Бабетте, сестре моего мужа, было сорок лет. Ее рано выдали замуж за помещика, поглощенного кирпичным заводом, гончарной фабрикой, торфяными болотами, мыловарением и разведением племенных кур. Пожив с ним несколько лет и начав сильно толстеть. Бабетта стала лечиться от бездетности у разных докторов, пока не предпочла из них одного, украинца Ткаченко. Он состоял при ней домашним доктором. С ним, когда мужу было некогда, Бабетта ездила летом на воды. С ним же застряла она в Риме. Ткаченко был у нее на подчиненном положении. Я всегда удивлялась, почему злые языки молчали про Бабетту, что бы она ни делала. Как-то она сказала мне:

— Человек сам себя первый судит, сам про себя первый сплетничает. В жизни своей не встречала женщины, которая не насплетничала бы сама на себя, как дура.

Прожив молодость в деревне с грубым и пошлым, но деятельным человеком, Бабетта приобрела резкость, иногда вульгарность суждений, говорила на «о», никогда ничего не читала, искренне презирала интеллигенцию и книжность, верила только в деньги и отчетливо знала, чего хочет. Скупая, как все выросшие в деревне, Бабетта первым долгом, однако же, бралась за кошелек, когда ей начинало что-нибудь нравиться. Она сочинила пословицу: «В России только клопа не подкупишь» — и развивала ее в разговоре:

— Я вам выберу самую дрянь собаку с паршой, подвяжу ей в приданое к ошейнику двадцать пять тысяч, — и плюньте мне в лицо, если не найдется мужчина, который бы на ней не женился. А клоп — дело другое, от клопа не откупишься. Богат ты или беден, а уж он тебя искусает взасос.

Ей надерзили только раз в жизни. Как-то, с другой богатой волжской помещицей, поехала она летом на маленький горный курорт. Скука там была смертная, обе дамы изнывали.

— Что вы хотите, если единственный местный аттракцион — это землемеры, — вздыхала ее подруга.

Землемеров было там очень много, потому что шли измерительные работы. На каждой тропинке можно было наткнуться на их длинные шесты, планшетки и разную другую премудрость. Один раз Бабетта, заметив перед собой красивого юношу, сказала подруге не то чтобы очень громко, но и не тихо:

— Поглядите, хорошенький. Купили бы ему полдюжины белья и костюмчик, обойдется недорого, а лето проведете.

Землемер подошел к ней вплотную и… но тут муж переставал обычно рассказывать, ссылаясь на полное неприличие, а Бабетта сама подхватывала и, не краснея, заканчивала:

— И поднес мне кукиш к носу.

При этом не думайте, что Бабетта отличалась похвальной правдивостью. Ни одному ее слову нельзя было верить. Любимейшей ее темой было рассуждение о своей непорочной жизни, о долготерпении, о неблагодарности ближних.

Вот с такой женщиной мне предстояло проводить время.

Мы жили в Риме все вместе на Квиринале, в отличном английском пансионе, примыкавшем непосредственно ко дворцу. Я застала Бабетту не совсем здоровой. Она только что перенесла в Берлине операцию удаления желчного пузыря, а потом ей пришлось перенести разные предвоенные страхи, поспешить с отъездом, увидеть мобилизацию, передвижение немецких солдат. Она сидела в кресле у окна, вся с ног до головы в кисее, откуда виднелась ее припудренная, с жирными складками шея, и, глядя в ручное зеркальце, выщипывала себе пинцетом бороду. От нее пахло кольд-кремом, притираниями, свежим бельем.

— Садись, садись, здравствуй. Не тряси стол, а то я никак волоска не защипну. Ты что же это, Валентин рассказывает, с колодниками спуталась? Стой, сиди, Опять трясешь всю комнату. Не нравится слово «колодник», могу сказать «политический». По мне, хоть святыми их зови, от этого они лучше не станут.

Я стиснула себе руки от злости. Извольте применять заповедь Екатерины Васильевны к таким людям. И вдруг я разжала рот и сказала — слово в слово то, что промелькнуло у меня в голове:

— Странно, Бабетта, будь вы из низшего сословия, ваша вульгарность непременно бросалась бы в глаза всем и каждому. Вас бы никуда на порог не пустили, а сейчас это сходит. Я нигде не видела столько безнаказанной вульгарности и пошлости, сколько в нашем обществе.

Бабетта выдернула большой черный волос, посмотрела на него и пальцем очистила пинцет.

— Этот дурак Василий Тарасович чуть было не оторвал мне подбородок. Повел куда-то электрическим током бороду драть, а немцы — известные жулики: выжгут вам внутренность и объявят, будто сухожилие виновато; я вижу, пустили не туда ток, как затопала на них, как замахала. Они мне — мадам, мадам, а я скорей сумочку, шляпу, зонтик и на извозчика. Некоторые придумали пемзой волосы снимать или еще спичкой зажженной — кожу себе пожгут, всюду пятен натрут, дуры непролазные. Лучше пинцета ничего не придумаешь.

— Вы и разговариваете, как купчиха у Островского, — продолжала я в восторге от своего первого опыта. На душе у меня была отчаянная отвага. Какая это прелесть — правда. Как интересно ничего не бояться! Что из этого выйдет?

Она опять как будто не расслышала моих слов. Посмотрела на себя в зеркало, почмокала, припудрила подбородок, встала и тяжело оперлась мне на руку, пахнув запахом горячего, жирного, отполированного и уже дряблого тела.

— Пойдем в столовую, обедать пора.

Мы не сходили к общему табльдоту, и нам подавали по-русски вместо ленча обед, вместо обеда — ужин. Подавали, впрочем, одно и то же, но Бабетта терпеть не могла таких слов, как ленч, брекфест и супер: «Псарней отзывается».

Возле стола уже хлопотала, суетясь свыше всякой надобности, ее экономка и наперсница, худая как жердь, Павла Павловна. Голос у нее был басистый, руки темные, как на старых иконах, но лицо все в улыбочках, складочках, зубы реденькие, волосы в кудерьках. Такое несоответствие повторялось во всем, от походки и до характера. В разговоре она сильно брызгала слюной и потому держала перед ртом ладошку, которую потом аккуратно обтирала платочком. Отношение ее к Бабетте покоилось на беспрерывном раболепстве и угодничестве: ей ничего не стоило противоречить себе раз десять в час, если это вызывалось необходимостью. Скажет, например:

— Сыро как будто в этом углу, не протопить ли?

Бабетта ответит:

— Сказала! Повернуться нельзя от духоты.

Павла Павловна. И то правда, родная вы моя, душно легонечко. Не спрыснуть ли сосновой водицей или тройным?

Бабетта. С ума вы сошли, Павла Павловна, по грибам, что ли, соскучились, мокроту разводить!

Павла Павловна. Я и говорю, сыровато. Пальтецо-то не заплеснелось бы…

И так до бесконечности. Иные любители собак заставляют их по сто раз прыгать за кусочком сахару. Бабетта без всякого кусочка сахара по целым часам заставляла прыгать Павлу Павловну. Для чего она жила у Бабетты, я не знаю. Даже не ела досыта. У нее был болезненный, нечеловеческий аппетит. Но при других она не умела и не любила есть, а Бабетта нарочно сажала ее с нами. Бедная Павла Павловна давилась каждым куском, глядя себе на тарелку с тихой жадностью. Она ничего не успевала доесть и, чтобы не задерживать стола, отдавала недоеденное горничной, принимавшей грязные тарелки. Я поймала ее как-то на углу улицы, где она поедала, оглядываясь по сторонам, купленные на собственные деньги, невкусные, без соли, без масла, без хлеба, вареные земляные груши. В России карманы ее были полны семечек, в Италии — печеных каштанов.

Мы уселись за стол против Валентина Сергеевича, накапывавшего себе лекарство, и доктора Василия Тарасовича. Лысый, довольно плотный хохол был большим весельчаком и говоруном. Бабетта покрикивала на него, но не могла обойтись без него ни единого дня. Он держал ее на диете, сам составлял меню и проявлял иной раз медицинскую инициативу, как это было в случае с бородой.

— Мы сегодня молодцом, — сказал он Валентину Сергеевичу, — через недельку будем предпринимать прогулки. А посмотрели бы вы, как Варвара Сергеевна перенесла операцию.

— Да, кстати, Бабетта, расскажи про операцию, — мы ничего не знали об этом. Как это ты в такое время решилась?

Нам подали густой итальянский суп из спаржи и маленькие пирожки. Я видела, как Павла Павловна расплескала свою ложку, стараясь сразу забрать в рот ее содержимое и сжимая указательным и большим пальцем левой руки маленький пирожок. Вид у нее был несчастный.

— Операция? Надоело, братец, вот и решилась. Чего из года в год его штопать. Это я про пузырь. Денег ухлопала уйму на ихние клиники. Так уж лучше было вырезать, и — конец.

— У Варвары Сергеевны все не как у других людей. Мы — простые смертные, она — богиня. У нее не то что смертные останки, а даже пузырь какой-нибудь удостаивается особой участи.

— Нашел о чем за обедом рассказывать, — величественно, впрочем не без удовольствия, перебила доктора Бабетта. — Как я к немцам в лапы ни попаду, непременно что-нибудь случается. Позапрошлый год у первой знаменитости, в лучшей лечебнице, при двух ассистентах да трех сиделках ухитрились они мне после операции двадцать восемь аршин марли в животе оставить. А на этот раз дело было такое: в нашей лечебнице за день до меня оперировали персидского принца, тоже пузырь вырезали. Принц, как очнулся, требует свой пузырь, — у них, видите ли, такой закон, что все части тела должны быть похоронены в наследственной гробнице персидских царей. Ну, а пузырь давным-давно с прочею требухой выбросили. Принц рвет и мечет. Врачи, сиделки, сторожа туда и сюда, чуть не плачут, — нет пузыря. Как быть? А у принца уже температура. Пришли ко мне: так и так, нельзя ли в виде особой любезности ваш пузырик. Я разрешила. Отнесли принцу мой пузырь, он успокоился; положил его в хрустальный сосуд, а сосуд в серебряный ларец и увез в Персию. Так что мой желчный пузырь похоронен с большим почетом в наследственном склепе персидских царей. Валентин Сергеевич расхохотался.

— Ай да сестра. Это я понимаю. Это в нашу хронику надо. Повезу в Петербург два анекдота: один о твоем пузыре, другой о моей жене.

В это время горничная убирала тарелки со съеденной рыбой. Она протянула руку к Павле Павловне, торопившейся доесть свой кусок.

— Не берите у Павлы Павловны, вы видите, она еще не кончила, — сказала я горничной.

— Кончила, кончила, — заторопилась та, роняя кусок обратно в тарелку, — к чему же из-за меня такое беспокойство.

Она щелкнула зубами от нервного страха. Отвращение овладело мной, И тотчас после обеда, когда подали фрукты, печенье и сладости, а Бабетта удалила Павлу Павловну кивком головы (она не разрешала ей сидеть «beim Nachtisch», как говорят немцы), я обрушилась на сестру моего мужа:

— Почему вам доставляет удовольствие делать из человека кретина? Почему вы любите зрелище чужой тупости и чужого несчастья? Что приятного в ежедневном издевательстве? Дайте ей спокойный кусок хлеба где-нибудь, где она съест его себе на пользу.

К моему удивлению, Бабетта и на этот раз ничего не ответила. Но, вставая, чтоб удалиться к себе, я перехватила ее взгляд и жест. Она выразительно взглянула на моего мужа и пальцем похлопала себя по лбу, движеньем головы указав в мою сторону. Пораженная, я спряталась за большую дверную портьеру и с минуту задержалась в столовой. Она сказала:

— Валя и Василий Тарасович, не шутите, пожалуйста, с Алиной. У нее не все дома. Я вам говорю, она ненормальна. Что-нибудь на женской почве. Есть, знаете, такие болезни. После твоих слов о тысяче франков я сразу подумала, что здесь (она опять похлопала себя по лбу) маленькое расстройство. На твоем месте, Валентин, я бы ей не противоречила и свезла бы ее поскорей в Петербург.

— Позвольте мне как врачу… — начал было Василий Тарасович, но дальше я слушать не стала, бросилась в свою комнату, заперлась и расхохоталась, как дикая. Возбуждение душило меня, я сказала себе самой вслух:

— В Чацкие попала. Вот тебе и правда! — И чтоб справиться как-нибудь с несносным смехом, я схватила бювар, перо и чернильницу, а в рот сунула свой кружевной платочек и прикусила его зубами.

«Дорогая Екатерина Васильевна,
Ваша А .».

Ваше письмо стало моим жизненным спутником, и в результате я провозглашена сумасшедшей. Находить людей, которым можно говорить правду, — адски трудно, не по моим силам. Я решила говорить правду всем . Это вначале вроде купанья зимой в реке: очень страшно, и чувствуешь холод в позвоночнике. Но если кинуться очертя голову, то согреваешься, наслаждаешься, ничего уже не боишься. Только это так занятно — слишком занятно! И никого ничуть не трогает. Belle-soeur, который я наговорила в лицо несколько горьких правд, отнесла их не к себе, а к моему умственному расстройству. Во всяком случае вы сделали мою жизнь интересной. Напишите мне.

В тот же день Валентин Сергеевич объявил, что мы едем через Бриндизи в Россию. Он был очень ласков и намекнул на возможность седьмого чемодана; Бабетта тоже была очень ласкова. Но я запротестовала. Нынче мне хотелось одного, завтра другого. То не уеду, не повидав марионеток, то худо себя чувствую, то намереваюсь прокатиться по Кампаньи. Мне ни в чем не отказывали. Таким способом я выиграла несколько дней для получения ответа.

И куда бы мы ни ездили, что бы ни делали, новая забава никогда не наскучивала мне, — забава говорить правду.

В одно утро муж сказал при мне Василию Тарасовичу:

— Сколько ни избегал встречи с Новосельским, даже в читальню не ходил, а наткнулся-таки. Предупредите Варвару Сергеевну, что пришлось позвать его к обеду.

Новосельский был игроком и кутилой. Он занимался перепродажей антикварных вещей и дважды выступал свидетелем в чужих бракоразводных процессах. Он мог бы шантажировать, если бы захотел, — столько чужих секретов было ему известно. Его повсюду принимали и побаивались.

Большой, плотный, тщательно выбритый, с покатым лбом, прищуренными в мешочках глазами, сочным приятным баритоном, он вошел к нам мягко и чуть свесив к коленям обе руки, как танцор, собирающийся раскланяться, — его обычная манера. Поздоровавшись, он уселся, опять не сразу, а покрутившись по комнате, и занял место по себе, став похожим на большую кошку, — вот-вот начнет умываться. Даже привычка у него была кошачья — правой рукой водить по уху, рассеянно прислушиваясь не к собеседнику, а к тому, что делается за окном или за дверью.

Говорили о войне, об английском золоте, о том, что выгоднее покупать и везти, о камеях, которые он только что перепродал княгине Ливен.

— Жаль, что мы не встретились раньше. У меня была для вас изумительная трубка, — сказал Новосельский.

Муж всплеснул руками:

— И подумать, что я тщетно искал вас и в читальне, и на пьяцца, и в клубе. Как будто предчувствие было!

— Неужели он так горячо меня разыскивал? — через стол обратился ко мне Новосельский, вперив прищуренные глаза в мои. Было что-то в его лице, похожее на гримасу.

— Ничуть, — ответила я спокойно, — он вовсе не хотел с вами встретиться.

— Вот как! Почему же?

Он оживился и развеселился. Муж глядел мимо меня на доктора Василия Тарасовича. Доктор уставился на Бабетту. Бабетта больно прижала к себе мой локоть, успев выразительно кивнуть Новосельскому. Но тот и не глядел на нее. Помолодевший, как мальчик, он ждал ответа. И я ответила:

— Потому что вы — авантюрист.

— Aline! — воскликнули сразу муж, Бабетта и доктор. — Вы нездоровы. Она нездорова. Никита Петрович простит ей, когда узнает…

Я отстранила Бабетту рукой. Взгляд Новосельского гипнотизировал меня. Я загляделась на узкие зрачки, ставшие сейчас двумя черными черточками, на улыбающийся полный рот, прикушенный острыми и молодыми зубами, на синие от бритья, пухлые щеки, на все это лицо, выступившее передо мной в какой-то злорадной обнаженности, слушавшее меня с интересом и восхищением, — и продолжала говорить медленно, раздельно, обдуманно:

— Вы хищник и авантюрист. Таких презирают и побаиваются. Конечно, он не искал вас, да и никто не станет искать вас добровольно. Только признаться вам в этом не захотят ни он, ни другие.

— Отлично, Алина Николаевна. Но я должен сказать вам, что ведь и вы тоже — авантюристка. Вы начинаете увлекаться азартом.

Наступило мертвое молчанье. Он обвел нас глазами:

— Самое слабое в людях — это неуменье доканчивать. Я знаю, что ни один из вас не выберется из положенья, подобного этому. Вы, Алина Николаевна, учитесь быть последовательной. Вам следовало бы уйти отсюда к какому-нибудь авантюристу, потому что ваш азарт в мещанской среде будет бесстыдством, в нашей среде оригинальничаньем, и только в среде авантюристов, которым нечего терять, он станет добродетелью. В настоящую минуту нам лучше всего переменить разговор и докончить обед.

И эта великолепная кошка так и сделала. Мы сидели, опустив глаза, покуда он ел, пил и как ни в чем не бывало занимал нас разговором. Он преобразился от оживления; мне страшно было встретиться с его сияющими глазами. И хотя он глядел на меня ласково и влюбленно, в каждом его жесте я чувствовала прочного врага.

После обеда — одна только мысль: скрыться, не говорить ни с кем из них, исчезнуть. Я успела одеться и выбежать на улицу, никем не замеченная.

Рим курился в золотом вечернем дыму. Красные камни ею, посвежевшие от короткого дождика, обступили меня, как живое безумие. Я всегда боялась этого города. Он страшен, словно покойник, живущий после смерти, — тот, кто еще не похоронен, и в мертвом опавшем лице, как сплошь да рядом бывает у покойников, зарождается совсем новое посмертное выражение, чаще всего ехидное, затаенно-жестокое. Рим живет вот таким посмертным выраженьем, и жуткие камни, измененные тушью смерти, совсем не историчны для меня, менее всего историчны. Я побежала в лихорадке, сама не знаю зачем, к опрокинутой арфе Ara Coeli и несколько минут впитывала совершенство ее неземных пропорций. От недавней моей решительности не осталось и следа.

Азарт! Конечно, это азарт или, лучше, спорт — говорить правду. Нахалы тоже говорят правду, да и что такое правда? Лишь то обозначение фактов, которое известно нам с первого взгляда, ни больше ни меньше… Ах, Екатерина Васильевна! Острая, детская тоска по родине, по родной русской земле, по лесам и полям Измайловки внезапно стиснула мне сердце до слез, до великой жалости к себе. Словно к матери, припасть к ней, выплакаться на ее лоне, — знать, чувствовать, что она жалеет, примет, укроет тебя…

Я повернула к почтамту. Чиновник, порывшись на полочке, достал знакомый синий конверт и протянул его в окошко. Он любезничал с русскими. Италия готовилась выступить.

Екатерина Васильевна писала мне размашистым почерком:

«Дорогая детка, боюсь, что вы не совсем меня поняли. Искать тех, кому можно говорить правду, — дело активное. Говорить правду всем — дело пассивное. Первое укрепляет, второе может разрушить характер. Особенно это опасно в вашем положении светской дамы: окружающие не примут (и не могут принять) этого серьезно, потому что это неразборчиво и бесцельно; а раз так — говорение правды у вас выродится в каприз или же в прием. Иногда за таким приемом прячутся люди совершенно равнодушные, которым „все равно“ — и правда, и те, кому она подносится. Есть такие же люди в искусстве. Они интересны, их вещи сразу приковывают внимание, иной раз скандал делают, но никто в этой стадии не дает подлинного искусства — или, оставаясь на ней, начинает уже кривляться, или приходит к ценному, преодолев эту первую стадию.
Ваша Е .».

Простите за скучное письмо. Кажется, я становлюсь вашей воспитательницей на расстоянии. Впрочем, жизнь научит вас лучше, чем эти прописи, похожие на стрелки семафора.

Как она всегда права! И разве я, ринувшись без семафорной стрелки на неверный путь, не потерпела крушения?

Мы больше не задерживались в Риме. Помню, как во сне, трехдневную остановку в Неаполе, грязный городишко Бриндизи с заплеванной гаванью, пропитанной запахом чеснока и смолы. Море было резко синее, бурное, с белыми гребнями. Греческий пароход, шедший в Пирей, чуть не разбился в Архипелаге. Нас трепало так, что семь чемоданов моих бегали в каюте, подобно биллиардным шарам. Бабетта лежала на койке, проклиная Грецию и особенно греков. В промежутках между приступами морской болезни она кричала:

— Будь я дипломатом, уж я бы их, каналий, бестий, воров, купчишек… Брать за табльдот и звонить к столу во время килевой качки! Чтоб им выжгло внутренности этими ихними пикулями и маринадами, чтоб им… Павла Павловна, не сметь тут сидеть. Идите к табльдоту.

— Матушка, Варвара Сергеевна, ведь еще звонка не было.

— Наплевать, садитесь до звонка. Закуску ешьте. Пикули и маринады. Скажите, что упол-упол-ыррах-уполномочены… за заплаченное…

Несчастная Бабетта высовывалась в окошко, откуда пронзительно дуло солью, йодом и пароходным дымом.

— Вот так они всегда, — шептала мне басом Павла Павловна, поднимаясь в столовую, — одним воображением живут. Очень им неприятно, что за свои деньги не могут покушать. Другой бы рукой махнул, а Варвара Сергеевна будут себе сердечко надсаживать.

А мимо плыли, оснеженные первым снегом, безмолвные, резкие, как крик в пустынном синем небе, вершины греческого горного мира, покинутого Людьми и богами. И уже мы ступили на классическую землю. Бабетта, оправившись, покупала в Пирее бочонками маслины и ящиками халву и рахат-лукум. Маленький усатый человечек, говоривший по-русски, прицепился к нам в качестве чичероне. Он водил нас главным образом в кофейни «для свежания».

— Я тебя так «свежу», что четыре ноги у тебя вырастут, — сказала ему Бабетта после восьмой кофейни. — Пошел вон!

Человечек фыркнул, ощетинил усы, положил руки в карманы и не спеша удалился от нас на пристань подыскивать новых русских. Мы съездили в Афины, бродили по Акрополю, наслаждаясь теплыми, розовато-телесными тонами его мраморов, и, наконец, двинулись дальше.

Поезд шел на восток. Из окон вагона мы видели живописную боярскую Румынию с ее ободранными полями, нищенскими деревнями, одичалым и голодным мужиком, глядевшим на нас исподлобья; с ее пустынными станциями и рядом — блестящим Бухарестом, переполненным военными в расшитых мундирах и льющейся всюду беззаботной французской речью. Мы видели онемеченную Болгарию, подвергшую нас поездному бойкоту и впустившую к нам в купе немецкого фельдфебеля. Видели Сербию, везшую нас бесплатно и собиравшую среди русских пассажиров «на Красный Крест». Все это было ново и незнакомо: и в другое время я с любопытством смотрела бы в окно… А сейчас страстное, всепоглощающее нетерпенье, тоска по дому охватили меня. Никогда, кажется, не тосковала я так о человеке. Сама не знаю, чего я ждала от этой встречи с родиной, но сердце во мне забилось, когда, наконец, на нашей границе высокий и рослый носильщик в курчавой бородке с проседью, словно перышки, один за другим, подхватил и вынес из чужого вагона уже на русский, на наш перрон мои чемоданы. Мы пересели в просторный, чуть грязноватый русский вагон. И, наконец, нам навстречу поплыли запорошенные снегом поля, заиндевелые смоленские леса, затянутые льдом болотца; мороз разрисовал окна тысячью звезд. Валентин Сергеевич высматривал сквозь них в утреннем свете наплывающие знакомые платформы.

— Моя дорогая, вы можете подтвердить, что за все это время я не сделал вам ни одного замечания. Я не деспот. Вы нездоровы. Но следует делать над собой усилие, если не желаешь ставить близкого в безвыходное положение. То, что вы устроили с Новосельским, непоправимо. Постарайтесь в будущем не повторять таких историй, иначе нам придется создать для вас санаторную обстановку.

Я повесила голову и не возражала. Беспокойная радость, оживлявшая меня в пути, вдруг сменилась апатией. Мне казалось, что внутри все отмерло — потребность бунта, самостоятельности, свободы. Человек, которому можно говорить правду, был фикцией. Где искать его? Среди тупых и самодовольных? Среди слабых, больных, искалеченных, нервных, истериков, любящих самобичевание и негодных для жизни? Среди наглецов? Среди сильных? Но эти слепы на все, кроме своей собственной силы.

Тут я впервые поняла, как много значит человек для человека. Мы пустеем среди пустых. Множество тем отмирает в нас только потому, что им нет отзвука. Миры рвутся из нас, томясь о воплощении, и угасают, как туман, в зрачках скептика, обывателя, кретина. Убийство на каждой улице, в каждом доме, в каждой комнате, убийство людей друг другом, медленное, изо дня в день… Валентин Сергеевич мог радоваться — я возвращалась в привычную пустоту. Подняв голову к сеткам, я стала смотреть на свои чемоданы и думать о предстоящих приемах и вечерах. Мы заговорили по-прежнему, беглыми словечками: я перебирала в уме туалеты, вспоминала рисунок дивных кружев, купленных в Австрии.

— Петербург, — произнес муж.

В сером утре, зимний, темный, бескрасочный, надвинулся на нас огромными, циркулем размеренными пространствами молчаливый, чиновный и призрачный, единственный город в мире — Петербург.