Настали годы ничем не омраченных дамских фуфаек. Газеты стали патриотичными, даже «те, которые». Читая их, мы умилялись от любви к солдатикам. Жены интендантов вязали фуфайки. Интеллигенты откладывали от каждой выкуренной папиросы одну невыкуренную, — для посылок в армию. Установились новые ходячие приветствия, характеристики, даже своя география. У кондитеров, табачников, галантерейщиков и спичечников был в моде бельгийский король Альберт, положивший основание многочисленным родам папирос, пряников и галстуков.

Переписка моя с Екатериной Васильевной прекратилась. Вышло само собой: когда внутренняя зарядка исчерпана, все в мире естественно распадается, за исключением разве людских отношений; они еще мнимо существуют в найденной раньше форме и переходят в законное лицемерие. Этого я не хотела. Когда писать стало не о чем, кончила переписку. Так же точно поступила и она.

Я жила, как жили вокруг меня все. В смутном и приблизительном чувстве окружающего, в нетерпении, в суете, в нарастающей незаконченности дел, помыслов и намерений.

Первое резкое впечатление, полученное за эти годы, было необычайно. Однажды ночью я проснулась от странного шума. Ночник освещал спальню; в ней никого не било. Я встала, прислушиваясь; шум доносился из соседней комнаты, служившей нам чем-то вроде склада. В ней помещались старые сундуки, архив, ненужная мебель, ковры, убираемые на лето. Я увидела свет из-под закрытой двери, повернула ручку и вошла.

Комната освещалась неполным электрическим светом. Внизу стояли, наваленные друг на друга, дорожные чемоданы и саквояжи. Они были раскрыты, выпотрошены, перевернуты. Лоскутки, бумажки, обрывки веревок валялись вокруг них. Спиной ко мне, на корточках, сидел мужчина и рылся в этих бумажках, как безумный. Я вскрикнула. Он повернулся ко мне лицом и рассеянно произнес:

— Aline, очень жаль, что я разбудил вас… Не помните ли вы, куда делась та квитанция… квитанция… одним словом, та самая…

Говоря, он продолжал рыться. Перебирал одну за другой бумажки, разворачивал, прочитывал и снова бросал. Я смотрела на него в полном недоумении.

— Ах, что у вас за память! Ну, помните, в Цюрихе… Тысяча франков.

— Да на что она вам?

— Aline! — Он встал, положил мне руки на плечи и посмотрел на меня со смесью хитрости и трусливости. — Вы оказались умницей. Обстоятельства удивительно, уди-ви-тельно переменились. Хорошо, что я об этом рассказывал в обществе. У вас теперь репутация… Одним словом, бумажка принесет свою пользу.

Он снова сел на корточки и стал перебирать лоскутки. Я пожала плечами и ушла спать. Утром Валентин Сергеевич принес мне газеты и с хитрой улыбкой достал из бумажника старую смятую квитанцию. Так я впервые узнала о надвигающейся революции.

Бумажка действительно принесла ему пользу. Первые дни революции он показывал ее меланхолически, даже с улыбочкой:

— Жена у меня давно интересовалась революционным движением. Как же, как же, в первый год войны мы предвидели возможность переворота. Встречались кой с кем из эмигрантов в Цюрихе…

Потом, в октябрьские дни, он спрятал бумажку в бумажник, чтоб окончательно вынуть и утвердить ее под рукой, в жилетном кармане, для бесчисленных хождений в Петросовет, исполком, наркомпрос, жилотдел и т. д. Он ухитрился при ее помощи забронировать нашу квартиру, спасти мебель, рояль, картины; она же спасла его от обыска.

Засыпая все с тем же выражением трусливой хитрости, похудевший, небритый, подергивающийся от нервного тика, он бормотал сквозь дремоту:

— Золотая рыбка… Именно… Есть такая сказка, Aline, про золотую рыбку. Хи-хи-хи, миленькая моя, кто бы мог думать, что ваша квитанция окажется золотой рыбкой. Вадбольского расстреляли, а я жив, Милорадович арестован, а я ничего подобного. Хотите, уеду завтра в Крым? Хотите, освобожу Милорадовича? От золотой рыбки, чего ни попрошу, всего добьюсь…

И в один прекрасный день он потребовал от золотой рыбки, чтоб она разрешила ему выехать на юг. Это походило на бегство. Кружева, драгоценные вышивки, белье, платье, смятые в комок, засунуты были как попало и куда попало. Брильянты запиханы в мыло, картины вырезаны из рам и скатаны вместе с клеенкой. Несмотря на ухищрения Валентина Сергеевича, мы попали вместе с другими в теплушку, где кричали день и ночь грудные младенцы, роняемые друг другу на головы и на колени. Я потеряла всякую способность чувствовать. Запах пота, грязи, женского молока, пеленок, немытых волос, паровозной копоти убил мое обоняние. Валентин Сергеевич обнаружил изумительную приспособляемость. Он сделал четыре узла на концах большого носового платка и надел его себе на лысину. Он разговаривал решительно со всеми тоненьким голосом, усвоив какую-то неестественную вульгарность жестов и синтаксиса. Он тютюкал даже грудным младенцам, щелкая им перед носом пальцем и сладенько улыбаясь. Он жаловался всем на полное разоренье, беспросветную бедность и, не стесняясь, брал и ел сухари из черного хлеба, которыми соседи с ним делились. Но каждые четверть часа придвигался ко мне и щупал золото в моем поясе, мыло у меня на груди и шипел сквозь зубы, чтоб я держала себя проще и естественней. Эта комедия заставила меня задуматься о прочности того общего облика человеческого, который дается «положением». Стоит изменить на кратчайший срок сферу действия человека, как он тотчас же меняет обличье; самые устойчивые вещи оказываются не прочнее слоя пыли под ветром.

Когда мы перевалили в четырнадцать дней через Воронеж, у нас оказался новый попутчик, директор гимназии. Он был выброшен в Воронеже со всеми своими пожитками из такой же теплушки, как наша, с неделю ждал поезда и набился к нам, подкупив кондуктора десятком яиц.

— Невежественная масса высадила меня за пропаганду, хотя никто даже не понял, что имел я в виду, — объявил он в первую же минуту, как угнездился. — Второй раз высаживают, а еду я из Твери. Вот вам наш пресловутый народ. О, подвиньтесь, пожалуйста, мадам, что это у вас рядом с жестянкой шевелится? Положите, пожалуйста, под ноги, не нужно занимать места для сиденья вещами. Позвольте, я помогу… Раз-два… и…

— Отдай ребенка! — взвизгнул нечеловечески острый голос. — Куда суешь? Глаз у тебя, что ли, нету, ребенка за поклажу принял! Недаром, знать, и высаживали, ишь скорый какой. Погоди, погоди, опять высадим.

Директор гимназии отнял руку от шевелящегося комочка, оглянулся во все стороны и виновато улыбнулся.

— Я, гражданка, не имел ни малейшего намерения, — успокойтесь. Вот так и разжигаются народные страсти. Случай со мной в этом отношении страшно показателен. Гражданин, что вы кушаете, огурец? Имейте в виду, на юге свирепствует страшнейшая холера. Если вы непременно хотите есть, то советую вам очистить его перочинным ножом. Да, так я хотел рассказать об этом случае.

Он расширился на своем месте, уместив обе ноги на чужом чемодане, правую руку на чьем-то плече, а левою вращая вокруг лица взамен вентиляции.

— Случай мой заключался в самой обыкновенной общительности. Я рассуждаю так: все мы едем из Совдепии с полным комплектом своего семейства — значит, переселенцы. Значит, всем солоно, пришлось. Каждый про себя ругает, что может. Я же за последние месяцы в Твери обосновал свою теорию недовольства и вздумал изложить ее публично в полной уверенности, что она объединит умы. Вообразите, вместо этого шум, придирки… Я никогда не позволю нанести себе физического оскорбления без того, чтобы не ответить… И, таким образом, тридцать душ на одного, вещи на землю, меня на вещи, — я к начальнику станции, а поезд ушел.

— Да ты сам бы рукам воли не давал!

— Гражданин, я вас прошу меня не тыкать. Вы не имели чести быть моим попутчиком в означенном поезде… Самое же комичное во всем этом была темнота, невежественность, дух противодействия, прежде чем кто-либо понял меня. Я замечаю, гражданин, что вы все еще кушаете огурец с кожурой. Вы нарушаете требования санитарии. Предположите, что у вас холера. Предположите, что поезд идет, не останавливаясь. Куда мы денем ваши экскременты? Вы перезаразите весь поезд, послужите основной базой для холерной инфекции и погибнете сами, погубив окружающих.

Рядом со мной пожилая монахиня глубоко вздохнула и выдвинула на уши клобук. Крестьянин, евший огурец, выругался и положил в рот сразу весь остаток, оттянувший ему щеку, как мяч. Валентин Сергеевич незаметно отодвинулся от него.

— Мы не общественны, — продолжал директор все более громогласно, — в этом наше отличие от Европы, где на каждом квадратном аршине вы найдете бак с кипяченой водой. Теория же моя могла бы открыть нам глаза на причины нашего исторического банкротства. Я так рассуждаю: во имя чего делают разную суматоху на земле, в том числе и революции? Во имя массы, для массы, прикрываясь массой. Для массы издают законы, ловят и вешают людей, изобретают машины, печатают книги, устраивают революции. И скажите мне на милость, просила ли масса хоть о чем-нибудь из всего этого? Какое ей дело! Вы обратите внимание: каждое новшество, каждая перемена, пусть даже самая благодетельная, ведет к неудобству. Каких трудов стоило выгнать мужика из курной избы и переселить в человеческую, каких усилий — введение новой машины. Массе приятно только привычное. Вот я вас и спрашиваю: если у иного человека иголка в теле ходит и он, не усидев на одном месте, хочет все перевернуть, то почему же на массу сваливать? При чем она тут? Я сам — масса, вы — масса, другой, третий — масса. Мы бежим. Мы ничего не хотим, кроме того, что было. Мы не желаем беспокоиться… Мы хотим оставаться в покое. Вот в чем моя теория всеобщего недовольства, вы понимаете. Все люди недовольны тем, что им беспрерывно навязывают участие в истории. А навязывают им участие в истории те самые, у которых нет дела, так называемые безработные. Они сочиняют историю, чтоб найти себе применение, вроде актеров, пишущих пьесы, чтобы иметь выигрышную роль. На этом основании я пришел к выводу, что необходимо систематическое истребление безработных во всех частях света. Я… гражданка, вы давите мне ногу своим сапогом. Убедительно прошу вас убрать его куда-нибудь в другое место.

— А вы мне на плечо руку не кладите.

— Я не подозревал, что моя рука причиняет вам неудобство. Согласитесь, однако, я не могу оставить ее висеть в воздухе.

— Подвиньтесь чуточку, всем места хватит.

— Вы рассуждаете по-женски. Подвинуться некуда, можно только съежиться… Ай-ай-ай, уберите вещи, уберите ноги, руки, мне дурно, у меня при…

С нашим оратором сделался приступ чего-то, очень похожего на холеру. Поезд шел как черепаха. На жарких пригорках виднелись хатки, окруженные садами спелых черешен. Мимо проползла будка, кусочек дороги, шлагбаум, длинная платформа. Мужик, евший огурец, переглянулся с соседом, и вдруг вещи несчастного директора гимназии, одна за другой, полетели на платформу, а вслед за ними и он сам.

— Незаконно, — кричал он, вскочив и побежав за поездом. — Вы ответите… вы…

В вагоне нашлись возмущенные голоса. Кое-кто требовал, чтоб староста, высокий студент, молчаливый, как истукан, остановил поезд. Студент пожимал плечами. Бабы злорадствовали, Валентин Сергеевич хихикал. Мужик с огурцом спокойно произнес:

— Человек поврежденный, куда ему дальше ехать! Здесь места хорошие, хлебородные, чернозем. Пущай живет, тут ему как нельзя лучше.

— Для дальнего следования они не подходят, — неожиданно вмешался мой сосед, худенький мастеровой. — Не беспокойтесь, к ихней же пользе.

Так мы и бросили автора теории о всеобщем недовольстве. Ползли еще сутки, потом еще сутки, еще сутки. И, наконец, сквозь немецкий кордон, попали в страну белых. Здесь Валентин Сергеевич мгновенно изменился. Платок с узелками исчез, дав место панаме. Круглый лорнет в золотой оправе по-прежнему улегся в кармане, а реденькие усы и бородка были тщательно сбриты. Сладенького тона, растерянности, пришибленности как не бывало. Не успела я оглянуться, а уж у него нашлись знакомые, сослуживцы, родственники. И в один прекрасный день он объявил мне, что становится государственным деятелем. Для этой цели он должен быть свободен во всех отношениях, а потому устроит меня на маленьком морском курорте, сам же вернется в центр. Я не противоречила. У меня не хватило даже духу отстоять свои бриллианты. Валентин Сергеевич убедил меня, что хранить их при себе опасно и что одинокая женщина всегда подозрительна для профессиональных воров. Словом, вышло так, что я очутилась на маленьком кубанском курорте, почти с четырех сторон окруженном морем. Я жила в большой даче с тремя другими дамами, чьи мужья превратились в государственных деятелей. Я пишу тут нашу дамскую историю, а потому нимало не касаюсь государственной деятельности наших мужей. Должно быть, она протекала нормально, так как они навещали нас еженедельно, привозя множество приятных вещей и отвечая на наши вопросы горделивыми улыбками. Мы жили, купались и тратили деньги. Сплетничали немножко. Кое-кто нашел себе развлеченье в политике; тогда началось чтение газет, интрига, борьба влияний, устройство кузенов и секретарей.

Я осталась в стороне от всего этого, утомленная страшной внутренней пустотой и безлюдием.

Единственный человек, с кем я общалась, был старый камергер Ф., доживавший свой век на запущенной даче с камердинером, кухаркой и большой ручной черепахой, знавшей свою кличку. Старик остался как-то один на пляже, уронил палку и беспомощно искал ее по земле, шаря руками не там, где она лежала. Большие выцветшие глаза его смотрели мимо палки, губы двигались, он походил на слепого. Он и был им, из странного тщеславия не признаваясь себе в меркнувшем зрении. Я вложила палку ему в руки. Спустя несколько дней мы присели рядом на скамейку и разговорились.

Он отчетливо знал два царствования со всеми интимными подробностями. Относился критически к тому, что пережил, был европейски образован, галантен, тонок той тщательной тонкостью, цену которой знает лишь человек равной культуры и которая всем остальным кажется счастливою простотой. К моему изумленью, это был первый человек, от кого я услышала одобренье большевикам.

— Вы поймете меня, милая, когда доживете до моих лет. В затеи вашего мужа и генерала Деникина я не верю. Они потерпят пораженье, и не потому, что в них нет героизма или честности, а потому, что у них нет лозунга. Знайте, что старая армия распалась, ибо умерла ее идеология. Ни пушки, ни ружья, ни снаряженье, ни генералитет не составляют силы, ни множество вымуштрованных солдат. Силу составляет лозунг, пока он не изжил себя. А судьба всех лозунгов одинакова: сперва они актуальны, потому что соответствуют воле народа и цели предприятия; потом они формальны, их исповедуют, привыкнув к ним и уже не замечая, что цель и воля передвинулись; и, наконец, они фиктивны, — это когда их даже исповедовать перестают, а лишь донашивают, как одежду: вот тут и наступает конец предприятия. Банкирский дом — Европа et Colonies — лопнул. Поверьте мне, это конец предприятия.

— Неужели вся наша идеология изжита?

— Загляните в себя. Я это предвидел еще в четырнадцатом году, за неделю до объявления войны. Мы были поголовными неврастениками. Если бы нам предложили еще сто лет жизни, что бы мы стали делать? Уверяю вас, мы занялись бы классификацией прошлого. Мой лакей зовет это приведением в порядок письменного стола. Все не только сказано, прочувствовано, изжито, но и пересказано другими, переведено на все языки. Заметили вы, что наше поколение уже ничего не может завещать младшему? Ничего! Между нами пропасть. Мы слишком рафинированы для них, слишком. Они начинают сначала.

— И вы думаете, что большевики…

— Они замечательны тем, что это не только политическая партия. Будь они только политической партией, я бы поместил их внутри круга, а не снаружи. Но эти люди принесли с собой мировоззрительную систему, и вот в этом их сила и преимущество. Я не могу разобраться в этом мировоззрении. Оно для меня дико, топорно, невероятно ограничено. Однако же, милая, вспомните, чем казалось христианство образованному эллину в начале нашей эры. Мог ли он предвидеть те комплексы тончайших идей, ту атмосферу великой нежности, тот оплодотворяющий фермент для искусства, этики, права, которые выявлялись из христианского мировоззрения в течение веков. Не казалось ли оно ему в высшей степени грубым, примитивным, однобоким, даже циничным? Вот и нельзя судить на нашем месте. Будем же мудро молчаливыми.

— Но вы не можете сравнивать их с христианством. Ведь они же борются со всякой религией и провозглашают материализм и безверие.

— Мой друг, всякая политическая партия оставила бы религию в покое. Только новая религия идет войной на старую. Что заложено в кличках? Слово — это лишь запертая на замок дверь. Сущность не в замке и даже не в двери, а в том, куда мы входим через эту дверь. Так бывает и со всяким новым словом, провозглашающим себя самого. Как раз в их борьбе с религией я и усматриваю плодотворное доказательство моей мысли. Кто бы ни были они, я их приветствую. Я приветствую их потому, что они принесли с собой новую систему идей и, значит, новую организацию наших стареньких, заштопанных земных ценностей. А это обещает нам вторую молодость и еще несколько веков жизни старухе земле.

— Но они убьют вас.

Старик взглянул на меня большими незрячими глазами.

— О! Именно потому я приветствую их. Да, они убьют меня, чтоб жить вместо меня.

Он встал, оперся на палку и улыбнулся большой, бледной улыбкой царедворца.

— Приходите посмотреть на мою Нетти. Я не знаю ни одной женской головки, которая могла бы поспорить в прелести с головкой черепахи. Я не знаю более кротких, более грустных, более выразительных глаз. Странно, что ни одному художнику это не приходило в голову.

Мы расстались, а на следующее утро приехал курьер от мужа со следующим лаконическим письмом:

«Aline, уложите все вещи и ждите меня. Я еду в Европу и беру вас с собой. Я сохраню за границей пост и оклад министра. Целую тысячу раз. Будьте осторожны, никому не говорите о моем приезде».

Ужас охватил меня при одной мысли опять возвращаться в Европу, опять вести страшную, бездомную жизнь срезанного и лишенного корней растения. Всей силой оставшегося во мне инстинкта я цеплялась даже за эту неуютную осеннюю землю маленького приморского городка, я не хотела никуда уезжать и со страшным, удивительным упорством воспротивилась вам, когда вы, Вилли, наконец появились у меня в каком-то диковинном мундире, с бегающими глазами и с отвратительной улыбкой. Так отчаянно хотела я, чтоб вы уехали один, и странно, вы не очень настаивали. Вы проявили на словах необыкновенную заботливость, но вы уехали, захватив с собой не только портфель министра, а и, по рассеянности, мои брильянты. Прощаясь, вы забыли передать мне деньги и, опять по рассеянности, даже не упомянули о них. Вашу последующую жизнь я могу представить себе довольно реально благодаря сведениям других жен о своих мужьях. Вы, должно быть, все еще министр, а может быть, и член придворного общества какого-нибудь из претендентов на российский престол. Вы заседаете, слушаете доклады, ездите на деловые свидания. Вы рассказываете в интимной беседе с женщинами, как большевики замучили и отравили вашу жену, похоронив ее труп в братской могиле. Вы собираете подписи под обращением к Вильсону, Нансену, Пуанкаре, Ллойд-Джорджу с мольбою не оказывать помощи голодающему русскому народу, для которого лучше умереть святым, чем спастись при большевиках. Вы стоите в прихожей различных министров финансов, ходатайствуя о кредитах. Вы купили себе недвижимость. И вы шли за своим веком, подражая ему в любви к модным словечкам; вы куковали без передышки: «Интер-интер-интер-венция»… Поправьте, в чем я ошиблась!

Но зато вы сами, Вилли, вряд ли можете вы представить себе то, что пережила за эти годы я. За вычетом вывороченного позвоночника, срезанных грудей, сиденья в Чеке и похорон в братской могиле, которым вы, к сожалению, сами не верите, чему доказательством ваш упорный отказ дать мне развод, — за исключением всего этого, что можете вы представить себе о моем существовании? Эти записки идут вам навстречу. Не утруждайте ваш государственный лобик, я сама расскажу вам все по порядку.

Вслед за вашим отъездом уехали, даже не успев предупредить их, и мужья моих трех соседок. Мы остались почти без денег. Я была одинока, но у них были дети, у двух по одному, у третьей двое. Теплая южная осень сменилась дождями, сыростью, норд-остом. Прислуга ушла, наговорив нам дерзостей и потребовав на прощанье за три месяца вперед. В газетах стали печатать приказы: в одном объявляли мобилизацию, в другом вешали дезертиров, в третьем эвакуировали. Из Новороссийска отошел последний пароход вместе с Врангелем. Очевидцы рассказывали, что офицеры штыками разгоняли публику, стремившуюся попасть на пароход, и шпалерой стояли по дороге на пристань, покуда перетаскивались ящики, ящики, ящики с золотом, серебром, драгоценностями, старинными вещами. А потом и газеты перестали выходить.

Наш маленький курорт, как вам известно, возник из бывшей колонии каторжан. Туземцы — потомки уголовных — полуказаки, полурусские, знавшие до сих пор лишь выгоду от курортников, носивших им золотые яички, решили поступить, как дед и баба из сказки: чем ждать каждый день по яичку, не лучше ли зарезать курицу и выпотрошить у нее из живота сразу все яйца.

Электричество прекратилось, воду перестали развозить, в лавках исчез хлеб. Три дня до прихода красных туземцы резали кур. Я знала, что мой старик камергер остался один-одинешенек, так как лакей и кухарка ушли от него в первые же беспокойные дни. Но я боялась пойти к нему. Мы сидели, четыре женщины с четырьмя детьми, в огромной пустой даче, темной и нетопленой, без капли воды, без крошинки хлеба. Для детей оставалось еще печенье «альбертики», которым мы скупо кормили их три дня. Ночью раздался страшный стук в ворота. Дети заплакали. Мы зажали им рты. Стук повторился, стал грозным, перешел в удары топора по дереву. Наши ворота разлетелись. Я подошла к тоненькой дачной двери и спросила:

— Кто стучит? У нас дети спят.

— Открой, пока не взломали!

Я открыла дверь похолодевшими руками. Я не могла говорить от страшного трепета, — у меня трепетало сердце, губы, артерии. В совершенной темноте к нам ворвалось несколько бандитов. Один из них нащелкал зажигалку и все время держал ее, заменяя новой, когда она догорала. У него было безусое и безносое, искаженное сифилисом лицо. Оно показалось страшным детям, закричавшим в диком ужасе. На них прикрикнули. Начался разгром.

Обручальные кольца, кресты, брошки были сняты с нас, часики сорваны. Были перерыты сундуки, разбросаны белье и платье. Грабеж велся с лихорадочной поспешностью. Спрашивали вино и золото, оглядываясь на двери, прислушивались к выстрелам. Дети спасли нам тело. Они мешали, кричали, взвинчивали нервы, путались под ногами. Нас не тронули.

Когда они ушли, мы остались одни среди ночи в разграбленной даче, со взломанными воротами. Грабеж мог повториться. Мы взяли поэтому детей и ушли из дачи, оставив ее на произвол судьбы. За нею был небольшой сарайчик для коз, с сеновалом на чердаке. Мы залезли на сеновал и зарылись в сено. Мать двух девочек, самая старшая из нас, была больна пороком сердца. К утру с ней сделался сильный сердечный припадок. Я вспомнила, что у камергера всегда были под рукой ландышевые капли и дигален. Пришлось побороть страх и выбежать на улицу. Занималось утро. Над морем стояла горизонтальная алая полоска, предвещавшая ветер. Улицы были совершенно пусты, дачи закрыты и безмолвны. Я свернула на бульварчик, где в оливковой роще, почти у самого моря, находилась дача камергера. Здесь я заметила некоторое оживленье. Две женщины-гречанки стояли у калитки и неистово ругались. Я подошла. Обе тотчас же сунули что-то под передник, оглядели меня и молча разошлись в разные стороны, не отвечая на мои вопросы.

Как и следовало ожидать, камергер был дочиста ограблен. Услышав мой голос, он попросил меня обождать и вышел не раньше, чем привел себя в порядок. Он улыбался.

— К счастью, дигален был у меня в кармане, вот он. А ваше предсказанье не исполнилось, я живу еще… Только Нетти, Нетти!

На полу у его ног я заметила черепаху. Ее маленькая головка была придавлена к земле чьим-то каблуком, лапы распластались безжизненно.

— Она умерла, как настоящая женщина. Этот панцирь мог бы спасти ее от всех политических переворотов… Но когда к нам вломились люди, мы не смогли обойтись друг без друга. Я позвал ее: «Нетти», она тотчас же выползла и со всей черепашьей скоростью бросилась ко мне, забыв об опасности. Один из громил раздавил ей голову. Чудные кроткие глаза вытекли. Это последняя любовь в моей жизни, и я счастлив, что она не убила во мне веры в женщину. Но куда же вы, дитя мое? Я не могу позволить вам идти одной. Я провожу вас.

Он надел шляпу, взял палку, и мы вышли вместе. Под юмористическим тоном его я слышала трагические нотки. Мне показалось немыслимым покинуть старика одного, и, согласившись на эти проводы, я просто-напросто решила оставить его у себя.

Но дома нас ждал новый сюрприз. Мать обеих девочек умерла. Две мои соседки лихорадочно связывали пожитки, они хотели на катере добраться до Новороссийска, где у них были родственники. При виде меня с камергером одна из них бросилась мне навстречу:

— Александра Николаевна, голубчик, здесь оставаться дольше — безумие. Мы решили ехать. Сестра узнала, что сейчас отходит катер. Что вы думаете предпринять?

Я поглядела на старика, побелевшего в одну ночь как лунь, но стоявшего поодаль с любезной улыбкой. Вспомнила бесконечные наши метанья с Вилли по заграницам. Представила себе Новороссийск, шумный, пыльный, чужой, без единой знакомой души — и твердо ответила:

— Останусь здесь.

— Ах, вы снимаете нам камень с шеи. Мы просто голову теряли, как быть с Люсей и Валей. Подержите их, дорогая, у себя, покуда за ними не заедет тетка. Мать перед смертью сказала, что уже написала и ждет ее со дня на день. Вот здесь, на листике, ее последние слова, адрес. А тут, в узле, — что у них осталось ценного. Ну, прощайте, не теряйте мужества…

Они расцеловались со мной и, взвалив все свое имущество на плечи двух тощих уличных мальчишек, пойманных на пристани, побежали прочь. Люся и Валя, бледные петербургские девочки в веснушках, с золотушными ротиками и ушами, подошли ко мне из угла и без слез, в каком-то оцепенении, схватили меня за платье. Я оглянулась на камергера и вдруг почувствовала огромное душевное облегчение, словно все пережитое с плеч свалилось. Я крикнула ему звонким, молодым голосом, полная неожиданной энергии:

— Дорогой друг, вы теперь не смеете меня покинуть. У вас нет Нетти, а у меня Люся и Валя. Оставайтесь жить с нами.

В ту минуту я не отдавала себе отчета в полной перемене своего душевного состояния. Позднее я поняла, что последнее спасенье человека — в реальной заботе о других. Пустота, равнодушие, скука, томленье упали с меня, как чешуя. Душа выпрямилась с новой неожиданной упругостью, с коротким чувством только сегодняшнего дня, с суетой и заботливостью короткого, материнского зрения. Это было моим обновленьем.

Так мы и зажили вчетвером: старик, двое детей и я. Началось с того, что аптекарша, встретясь со мной, пригласила меня пообедать. У аптекарши разорвалась кружевная наколка при беготне из кухни в столовую. Я умела штопать кружево или, по крайней мере, сумела суметь. Тогда мне стали приносить их на дом. За кружевом последовало белье, вышиванье, вязанье. Работы хватало на всех нас. Камергер научился стряпать обед, собирал в роще хворост. Девочки помогали мне. Вскоре весь курорт знал меня и мое маленькое семейство. Большевики не тронули никого из нас, только отобрали все письма мужа и взяли с меня подписку о невыезде.

Но жить становилось все труднее и труднее. Девочки обносились, долгожданная тетка не приезжала. Мало кто мог шить и давать мне работу. Цены поднимались. Я приступила к распродаже моего добра. Еще несколько недель, и мы проели нашу одежду. Камергер стал прихварывать. Я подозревала, что он сознательно морит себя голодом, чтобы поскорее избавить меня от лишней заботы. Тогда я схитрила и стала выдумывать письма и посылки от мужа. Он видел так плохо, что не мог уличить меня. Некоторое время удавалось поддерживать в доме веселое настроение, а потом и в самом деле пришла посылка — от лакея камергера. Он устроился поблизости на хорошем месте, не то заведующим транспортом, не то председателем продовольственной комиссии, узнал о своем бывшем хозяине и прислал нам муки, крупы, сахару.

Старик расплакался, когда развязывал посылку. Успокоившись, он сказал мне дрожащим голосом:

— Как хороша жизнь со всеми ее неожиданностями! Учитесь, дитя мое, великой истине: все на свете относительно. Вот эта пшенная крупа — не правда ли, она пшенная — осталась все тою же самой, а между тем сколько нужно было ввести перемен, каким различным воздействиям подвергнуть человеческую душу, чтоб каждая крупинка ее стала нам радостью. Поистине жизнь полна непрерывных сюрпризов. И если при каких-нибудь шестидесяти четырех квадратиках шахматной доски неисчислимы возможные комбинации, то подумайте, сколько комбинаций в запасе у жизни!

Я придумала новый способ заработка: пекла пирожные в местные, еще не закрытые кофейни. Когда их закрыли, положение стало критическим. Опять аптекарша надоумила меня:

— А вы коржики пеките да возле почты из-под полы продавайте. Самое людное место, и на службу народ мимо проходит. Я думаю, в один час расторгуете.

Дома я подошла к зеркалу. И все-таки это было мое лицо, несмотря на загар, обветренные щеки, гладко зачесанные волосы. Это были мои руки, хотя и покрытые ссадинами, царапинами, несмываемой смуглотой от картофельной кожуры и угольной сажи. Чтоб не бросаться в глаза, я не надела ни кофточки, ни шляпки. В кухне лежал оставленный нашей прислугой большой шерстяной платок, прожженный во многих местах утюгом. Я напекла коржиков, накинула на плечи этот платок, спрятала под ним корзину и пошла к почте. Мне пришлось идти по главным улицам, и раза два милиционеры пытливо заглядывали под мой платок. Проходя мимо исполкома, я услышала топот копыт.

У дверей исполкома толпилось множество пароду. Кучка красноармейцев сидела неподалеку на земле. Большие белые афиши, наклеенные на тумбу, извещали о митинге с приехавшим из центра товарищем Безменовым. Я остановилась по какой-то непонятной рассеянности и стала глядеть на дорогу. Один из красноармейцев дернул меня за юбку:

— Тетка, что прячешь?

— Не хотите ли коржиков? — ответила я все так же рассеянно, с непонятной для меня неосторожностью. Красноармеец подмигнул соседу:

— А вот посмотрим, какие у тебя коржики, свежие ли?

— Горячие, с печки.

Я научилась говорить и интонировать простонародно. Сдернув платок, я показала ему корзину с горячими коржиками. В ту же секунду он схватил меня за локоть и крикнул во весь голос:

— Товарищ, держи, спекулянтку изловил!

Я стала вырываться с отчаяньем:

— Пустите меня, дайте мне уйти!

— Так сейчас и пустим. Милиционер, иди, составляй протокол!

— Не шумите тут, сейчас митинг начнется, ораторы подъехали.

— Митинг начинается, а вы за спекулянтами не смотрите! Что подумает товарищ Безменов, он сейчас из центра. Ведите ее в милицию, — это говорил негромко худощавый секретарь исполкома, знавший меня в лицо. Не будь столичного гостя, он выпустил бы меня. Я оглянулась вокруг с отчаяньем. Корзинка моя ходила от красноармейца к красноармейцу.

В эту минуту глаза мои встретились со взглядом человека, выходившего из таратайки. Он был в военной тужурке и кожаной фуражке. Из-под околыша блеснули быстрые, внимательные глаза. Короткая верхняя губа приподнялась над мелкими зубами. В ту же секунду мы узнали друг друга. Не знаю отчего, но я вскрикнула, закрыла лицо руками и попятилась от него на руки милиционеров. Милиция, тюрьма, Чека — все казалось мне отрадней, спасительней, сокровенней, чем эта встреча. Я услышала голос:

— В чем дело?

— Спекулянтку с поличным поймали.

— Отпустите женщину, записав ее адрес.

Он совершил беззаконие. Это чуть-чуть утешило меня, точнее, убавило мне стыд. Когда я снова отважилась взглянуть, товарищ Безменов поднимался по лестнице в исполком, спиною ко мне. Милиционер толкнул меня и, даже не подумав спросить адрес, сказал примирительно:

— Чего глаза таращишь? Иди.

Я вернулась домой без корзинки, без коржиков и без денег.