Но на приеме добиться его было невозможно. В длинном коридоре, забросанном окурками, стояло и сидело множество народу. На пороге его двери табором разместились бабы-переселенки с ребятами на руках — они хлопотали о выезде. Секретарь, безусый юноша-инвалид на деревянной ноге, весело прыгал между сидящими, носясь взад и вперед с бумажками. Он выкликал имена. Из толпы выходил проситель, обдергивался, торопливо исчезал за дверью. Я решила записаться в очередь, но секретарь, послюнив карандаш, спросил меня:

— Да вы по какому делу? По личному… Следовательно, товарищ, вы бы шли на дом.

Он дал мне адрес и тотчас же застучал деревяшкой к другому просителю. Я подняла с пола свой узелок и вышла на улицу без малейшего предчувствия, что мне придется еще сюда вернуться.

До курорта от городка было верст восемнадцать. Если идти пешком, то пора было двигаться. На свое счастье, я вспомнила, что молочницы, возившие сюда молоко, к вечеру возвращаются с порожними возами домой и могут прихватить меня с собой за вознаграждение «натурой» — носовым платком, кусочком кружева, лентой или пуговицами с блузки. Я отправилась на базар, нашла одну такую молочницу и уговорилась быть в шесть часов вечера у местной общественной чайной.

Порядком устав, с узелком в руках, я пошла в другую часть города, где жил товарищ Безменов. Он занимал комнату в «Доме Советов», на скорую руку устроенном в местной гостинице «Регина». Внизу, где раньше лускала семечки дородная швейцариха, у меня спросила бойкая девушка в платочке имя и фамилию, написала пропуск и, ткнув пальцем на лестницу, пронзительно возгласила: «Следующий», — хотя за мной никого больше и не было.

Я поднялась на лестницу и уселась ждать товарища Безменова в большое венское кресло с продырявленным дном. Передо мной, в коридоре, лежала грязная тростниковая циновка, раздерганная по краям. Справа и слева шли «номера». За дверями номеров было тихо, не вернулись домой со службы их обитатели. Еще не топили, но приближение зимы уже чувствовалось в холодном и сыром коридорном воздухе. Около часа я ждала, наконец послышались чьи-то очень тихие и осторожные шаги.

Вошел маленький человечек, ростом в полтора аршина. Он ступал щеголеватой походкой горбуна, выпятив грудь и ставя ступни близко друг к дружке. Голова у него в форме длинного огурца сидела глубоко в плечах. Два острых глаза пронзительно оглядели меня. Потом горбун достал ключ, поднялся на цыпочки и отпер номер одиннадцатый, принадлежавший товарищу Безменову.

— Простите, — начала было я, двинувшись к нему за вопросом.

Но он обернулся, поманил меня пальчиком и оставил дверь за собой открытой. Я вошла в номер.

Это была самая неуютная из виденных мною в жизни комнат. По обе стороны ее стояли две железные кровати. Посередине стол, не покрытый скатертью, с двумя фунтами черного хлеба. Между окон висело длинное кривое зеркало с подзеркальником, от каждого шага в комнате дребезжавшее и кривившееся. Вешалка на стене, — и это все: ни занавесок, ни шкафа, ни умывальника, ни даже стульев, кроме двух табуреток. Подушки на кроватях были без наволочек. Поверх них накинуты серые байковые одеяла.

Горбун все так же молча указал мне на одну из табуреток, достал из кармана перочинный нож и нарезал хлеб ломтями. Потом он позвонил, оставил дверь открытой, вынул газету и погрузился в чтение.

Вошла девушка в фартуке, подоткнутом за поясом. Она принесла тарелку с супом и прибор. Потом вынула из кармана два соленых огурца в бумажке и положила их на стол. Горбун придвинул тарелку и, глядя в газету, принялся хлебать суп, от рассеянности проливая его на стол. Я почувствовала голод. Суп был южный — густая похлебка из помидор, зеленого перцу, картошек, бобов, луку и кусочков жира, густо посыпанная укропом.

Доев суп, он развернул бумажку и откусил от огурца, выбрав тот, что поменьше. Каждый кусочек он сопровождал большим ломтем хлеба, пока не съел своего фунта.

Тогда он смахнул со стола сор, собрав на тарелку крошки, и снова позвонил. Девушка принесла ему стакан чаю с двумя карамельками. Он жадно схватил их и спрятал в карман, а чай выпил как воду, гримасничая и обжигаясь. Потом, как ни в чем не бывало, скинул куртку и сапоги, забрался на одну из кроватей, натянул на себя байковое одеяло и, прежде чем я опомнилась, засвистал носом.

Прошло несколько минут, дверь скрипнула, и вошел товарищ Безменов. Еще на пороге он обвел глазами комнату. Я заметила, что он сконфужен и утомлен. Положив портфель на другую кровать и кинув поверх него фуражку, он жестом пригласил меня выйти за ним в коридор. Кратко я объяснила ему, как сюда попала.

— Будем говорить шепотом, чтоб не разбудить товарища, — сказал он и снова вошел в комнату, придвинув мне табуретку. Потом он позвонил и, как и горбун, нарезал хлеб ломтями. Девушка принесла две тарелки супу. Одну он придвинул мне, за другую принялся сам. Я не заставила себя просить и с аппетитом съела густую похлебку. Потом мы поделили огурец и напились чаю с карамельками. После этого товарищ Безменов достал блокнот, написал на листе несколько слов и протянул его мне:

«Что вы думаете делать?»

Я ответила тоже письменно:

«Ехать назад, жить у аптекарши, искать работу, попытаться найти родных мужа».

«Умеете писать на машинке?»

«Нет, но могу научиться».

«Сейчас мне в канцелярию нужна машинистка. Если хотите, с завтрашнего дня зачислю вас в штат, с условием недельного обучения».

«Согласна. Где мне жить? У ваших неудобно, и я уже простилась».

«Живите в соседней комнате, там есть лишняя кровать».

Он встал, поманил меня за собой, и мы вышли вместе в коридор. У соседнего номера, двенадцатого, он постучал. Дверь открыл его секретарь, юноша на деревяшке. При виде меня он удивленно поднял круглые брови.

— Василий Петрович, — сказал ему мой спутник, — это наша новая машинистка и ваша соседка по комнате с сегодняшнего дня. Будьте добры, сделайте все распоряжения внизу и покажите ей, как обращаться с ремингтоном. В недельный срок она должна обучиться.

Я слушала молча и с ужасом. Мне приходилось работать как истопнице, кухарке, швее, пирожнице, поденщице, прачке, сиделке. Я разбивала киркой камни на шоссе. Я вынесла тяжесть благотворительности чужих и чуждых людей. Но жить в одной комнате с неизвестным мужчиной, войти в эту казенную, безотрадную, убогую жизнь, страшную своей оголенной необходимостью и суровым неблагообразном, показалось мне жутким. Я повернулась к Безменову и раскрыла рот, чтобы отказаться.

Но молодое и усталое лицо передо мной зажжено было прежней, цюрихской улыбкой. Короткая верхняя губа поднялась над мелкими зубами. Сияющие голубые глаза искрились чем-то похожим на вызов. Он издевался надо мной! Я стояла перед ним нищая, больная, голодная, похудевшая, как тень, и он издевался надо мной! Он находил, что этого не довольно! Прежняя Алина опять встала во весь рост. Я вернулась в комнату, взяла свой узелок и водворилась у юноши с деревяшкой.

Как только дверь за товарищем Безменовым затворилась, Василий Петрович, казавшийся озадаченным больше, чем я, кинулся вслед за ним. Должно быть, побежал отказываться от чести сожительства со мной. Это развеселило меня, и я принялась осматривать комнату.

Она была еще меньше, чем предыдущая. Но убожество ее обстановки скрадывалось некоторыми признаками оседлости и уюта, чего не было в соседней комнате. На подоконниках стояли горшки с зимними растениями, распускавшими свои воскообразные веточки во все стороны. Подзеркальник был чуть ли не доверху завален книжками без переплета. На столе, рядом с пустым стаканом и хлебной корочкой, лежали тетради и листы бумаги, исписанные крупным ровным почерком. Я невольно наклонилась над ними: короткие строчки изумили меня, — это были стихи! Стихи в такой обстановке и вдобавок у человека на деревяшке. По странной ассоциации я вспомнила «литературного человека с деревянной ногой» из романа Диккенса.

Василий Петрович с шумом вошел в комнату. Круглое лицо его было огорчено, брови плаксиво подняты у переносицы и спущены к вискам.

— Товарищ Безменов всегда так… — ворчливо начал он, прибирая со стола листы. — Ни словом не предупредит, как снег на голову; вы, впрочем, располагайтесь вот в этом конце комнаты. До вас тут жил проездом один военком, шумел, буянил, я не люблю шума. У нас что ни день заседания, надо, следовательно, собираться с мыслями.

— Я не буду шуметь, — миролюбиво ответила я.

— Кто же говорит, что вы будете шуметь. Вы женщина, следовательно, не из шумных. Я только говорю, что без предупрежденья; хоть бы утром сказали мне, в чем дело. А то «по личному делу». Вот тебе и личное дело.

Он еще долго стучал по комнате деревяшкой, волнуясь и бормоча себе под нос целые речи. Потом успокоился, снял чехол со стоявшего на табурете ремингтона, достал из портфеля несколько листов чистой бумаги и пригласил меня к столу. Я села возле него, облокотившись на руку и глядя на алфавитную клавиатуру. Мой учитель был менее всего педагогом. Он сам знал в ремингтоне столько же, сколько и я. Прочитав надписи, он медленно повторял их мне и пробовал неуверенными пальцами, что из этого выйдет. Я принялась стучать сама, отняв у него машинку не без некоторого насилия, и привела его в восторг.

— Вот что значит быть хорошим учителем! — восхищался он. — Другой бы наговорил, наговорил и, следовательно, набил вам голову пустяками, а я показал на практике — и готово.

Спустя некоторое время он дал мне переписать казенную бумажку и, когда я исполнила это, таинственно достал из-под подушки спрятанные туда стихотворные опыты.

— Вам теперь, следовательно, практика нужна, — понизив голос и оглянувшись на дверь, сказал он мне на ухо. — Я ухожу сейчас на заседанье, а вы до вечера остаетесь одни. Вот и позаймитесь, тут стишки одного моего товарища. Перепишите их и кстати выскажитесь мне, как они насчет формы.

Он взял фуражку, портфель, вышел было, но вернулся и опять зашептал:

— А по поводу ночлега не беспокойтесь, я уже сказал — прибьют веревку и занавеску повесят. Это на первое время, пока у нас народу на конференцию понаехало, помещенья нет. А потом освободится комната, и вас отсюда переведут.

Он исчез, застучав деревяшкой по коридору. Я заперла дверь на ключ, хрустнула костями, потягиваясь в блаженной зевоте, и легла на жесткую кровать. Мне приятно было сознавать себя одной, независимой, не видимой никому. Около часа я спала, а потом встала весело, как в детстве, дождалась свету (электричество давали лишь с темнотой) и уселась за переписку. Стихи были совсем неожиданные — лирические, грустные, без всякой воинственности, с полным отсутствием гражданских мотивов:

На улице весна, Всех обогрела она, Стар и млад идет, спешит, А я бедный инвалид.

И все в том же духе. Сперва я только переписывала, а потом ритмическое чутье возмутилось во мне, и я стала понемножку исправлять. Работа доставила мне огромное наслажденье, то была первая интеллектуальная работа за несколько месяцев. И разошлась же я! Тут вставлю новую благозвучную рифму, там исправлю размер, сокращу число слогов. Прочту себе вслух и радуюсь — как прилично выходит. За работой я забыла о времени и вздрогнула, когда услышала стук в дверь. Вошла утренняя женщина с большим медным чайником и подносом; она расставила на подносе два стакана, положила опять пару карамелек и спросила меня:

— Вам нынче хлеб выдавали?

Я ответила отрицательно. Тогда она принесла мне ячменных сухарей и сказала:

— Как чаю напьетесь, прикройте чем-нибудь чайник. Безногий раньше ночи не воротится. А занавеску я вам завтра сошью, нынче коридор мыла, мочи нет, как устала. Да вы будьте спокойны, народ тут хороший, никого пальцем не тронут. Тихий народ, даром что из простых.

Когда она ушла, я еще наслаждалась некоторое время редакционной деятельностью; чайку попила, сложила переписанное на подушку Василия Петровича, потушила свет, разделась и легла. А как только легла, заснула глубоким сном.

Меня разбудило ранним утром чье-то покрякиванье. Я подняла голову с подушки и увидела моего соседа, уже совершенно одетого, сидящим за столом над переписанными листами. Он сиял от удовольствия. Ему, видимо, не терпелось поговорить со мной, и он покрякивал нарочно погромче, чтоб я проснулась. Встретив мой взгляд, он закивал головой:

— Вы, следовательно, маненько исправили. То-то я смотрю, будто благозвучнее выходит. Ну, товарищ, вы нам в самый раз необходимый человек. Я-то ведь прямо от сохи на войну взят, грамоте там и научился и все больше самоучкой по книжкам. Революцию прошел по всем фронтам, от Зимнего до поляков и Юденича, ногу, видите, потерял, а образованием я не вышел. Назначила меня партия в секретари, а какой я секретарь, только по-военному людей сортирую. Товарищ Безменов на куски разрывается… Вот, следовательно, думаю я, необходимый вы для нас человек. Вы, товарищ, партийная?

Я ответила отрицательно.

— Жаль, жаль, ну да не беда. Я выйду в коридор, а вы одевайтесь. Через полчаса в исполком пойдем.

Я вскочила и оделась, глядя в кривое стенное зеркало. Потом мы напились чаю и вместе отправились в исполком. Василий Петрович показал мне стол с машинкой, где отныне я должна буду работать. Прямо против меня находилась дверь в кабинет товарища Безменова. Его самого я не видела со вчерашнего дня. Потом начался мой трудовой день.

С раннего утра шел прием. Сюда шли самые разные люди — с жалобой, просьбой, с разъяснениями, предложениями. Одному нужно было найти помещенье для школы, другой требовал охранной бумажки от выселенья, третий хотел реквизировать чей-то запас гвоздей, пятый хотел уехать и его не пускали, у шестого несправедливо забрали при обыске кусок материи; нельзя было догадаться о том, какое дело привело седьмого, восьмого, девятого. Все разнообразие дел человеческих скопилось тут в несчетном количестве. Нужно было выслушать, понять и удовлетворить каждого. Василий Петрович размещал их в строгом порядке, не допуская никакой несправедливости, усматривая резонность каждой просьбы. Он ошибся, считая себя плохим секретарем. Для того времени, полного неожиданностей и протекавшего с боевой поспешностью, это был идеальный секретарь.

Товарищ Безменов накладывал резолюции на бумажках просителей. Они были коротки, ясны и, как мне показалось при первом знакомстве с ними, мудры по-соломоновски. А быть мудрым на тысячу разных манер дело не легкое. Агрослужба желдороги требует охраны для дойной козы, электроток возмущается постановлением горисполкома за номером 113, профессор археологии предлагает разрыть местный курган, товарищи ходатайствуют о разрешении концерта-митинга с участием заезжего тенора Бискайского и балетной мелопластики школы Хопкиной и прочее и прочее. Ко мне под машинку попадала только ничтожная часть этих бумаг, та, что требовала официального ответа за номером и с копией. Прошла неделя, а я уже стучала с бойкостью настоящей старой машинистки. Настучав бумагу с копиями, я легко подхватывала ее левой рукой, а правой проводила по волосам и спешной походкой шла в кабинет «на подпись». Кроме меня, в соседней канцелярии работала еще одна машинистка в земельном отделе. Ей тоже приходилось идти на подпись к товарищу Безменову. Сперва мы сговаривались и, чтобы не бегать вместе, давали бумаги по очереди друг другу. Но скоро я заметила, что она обманывает меня: забирает мои, не давая своих, и прошмыгивает на подпись тихонько, когда я поглощена работой.

Эту машинистку звали Маечкой. Она отличалась тем, что всегда очень громко и неумеренно вздыхала, отчего всякий раз хрустела планшетка от ее корсета. У нее было бледное, нездоровое, припудренное лицо, накрашенные губы, пышная прическа в кудерьках, с грязноватой лентой, охватывающей голову и лоб. Большая, пышная, широкая в костях, вечно голодная, с жадными голубыми глазами и напухшими губами, она имела множество поклонников и у нас в канцелярии и в городе. Заметив ее хитрости, я стала складывать все бумаги к ней на столик и совершенно прекратила бывать у Безменова.

Я сделала это с неприятным чувством, разбираться в котором мне было некогда. В нашей несложной жизни посещение предисполкома и стояние у его стола несколько секунд было праздничным событием. Так относился к этому весь женский персонал исполкома, то же самое стала чувствовать и я. Не то чтоб мы были немножко влюблены в каждого заведующего, — хотя впоследствии я убедилась, что это обычная болезнь машинисток, — но мы сознавали себя солдатами на приеме у командира. Каждая могла отличиться, и каждой этого хотелось. Одна брала исполнительностью, образцовым состоянием бумажек, уменьем вовремя сказать слово, подсовывая бумажку; другая — запахом духов, пудрой, прической, шелковой блузкой; третья — надменностью, так как многие машинистки держали себя, как принцессы, и производили этим сильное впечатление.

Входя в кабинет, мы слышали обрывки разговора. Обычно заведующий прибегал к нашей помощи, когда хотел ускорить уход посетителя или оборвать его. Он звонил и немедленно погружался в принесенные нами бумаги, заводя с нами попутные беседы и стуча карандашиком по столу. Когда же посетителя не было, что случалось редко, нам задавались и разные шутливые вопросы, на которые каждая отвечала по-своему. Товарищ Безменов никогда не делал ни того, ни другого. Обычно он не сидел, а стоял возле своего стола, упершись коленкой в стул. Его манера выспрашивать человека была неожиданная и молниеносная. Он не терял даром ни одного мгновенья. Но у него изредка были полосы страшной апатии, когда в его работу можно было вмешаться. Он охотно вас тогда выслушивал, совещался с вами в мелочах, был нерешителен. Эти минуты мозговой усталости были моими любимыми; я привыкла не бояться его в такие минуты и говорить ему все, что накоплялось у меня на душе.

Так, я однажды сказала ему, когда он медлил подписать бумажку о праве телеграфной команды на занятие помещенья, принадлежавшего технической школе:

— Товарищ Безменов, вы — человек с умом, сердцем и волей, и разве вам не страшно день и ночь кипеть в этих ничтожных делах? Вы все равно что трамвайный кондуктор. Разве допустимо тратить жизнь на беспрерывное обрывание билетиков?

— Вы у меня контрреволюцию не разводите, — устало ответил он, — вернемся к порядку дня. Допустить ли занятие школы? Вы что об этом знаете?

— Школа сейчас получает подотчетные. Отдел снабжения выписывает ей по ордерам все, что нужно, учители имеют паек и жалованье, ученья, конечно, никакого нет и не будет еще года два. Телеграфная команда пришла с войском, квартирует на площади.

Он подумал несколько минут и подписал бумажку.

— Нас зовут варварами. Но наш крупный грех как раз в обратном: мы стараемся казаться слишком культурными, лицемерим. Поддерживаем то, что сию минуту бесполезно, насаждаем множество фантомов.

Я не сдавалась и вернулась к прежней теме:

— Лучшие люди сидят сейчас, как вы, за канцелярскими столами и утопают в бумажках. Оттого вы и устаете, что это не ваше дело. Если бы вы были на своем месте, у вас никогда не было бы такого опустошенья.

— Вы ничего не понимаете. Этот кабинет — рулевая будка. Мы правим курс. А если б мы сели за научные диссертации или игру на виолончели, Россия пошла бы ко дну.

Такие разговоры хоть отчасти наполняли мне жизнь. Я тяготилась обилием фактов, отсутствием обобщения, полным уничтожением перспективы. Раньше, хоть и со стороны, я наблюдала общую схему революции. Такие чуждые ей люди, как камергер, учили меня широкому сознанью эпохи, взгляду на будущее. Субботник наконец приобщил меня к стихийному творчеству массы. А сейчас я попала в будничный коридор, в отдаленный тыл революции и уже ничего не различала, кроме бумажек. Все казалось мелким, плоским, суточным, бесконечно субъективным и произвольным. Вокруг было как после неумелого подметанья комнаты, — всюду опять оседала пыль.

Маечка лишила меня и этих кратких разговоров. По ней и ее манере проникать в кабинет я судила о себе. Что-то пошлое примешалось к простоте моего отношения к товарищу Безменову, и тогда я прекратила свои хожденья. А моя соседка, чувствуя ко мне благодарность, неожиданно пригласила меня в воскресенье к себе. Отказаться было неловко. Я сидела по воскресеньям у себя в комнате, переписывая стихи Василия Петровича и дожидаясь первой получки жалованья, чтоб съездить к камергеру. Поэтому даже посещение Маечки показалось мне развлеченьем.

Она жила в первом этаже очень большой, но почти пустой квартиры. Мать ее была богатой купчихой, теперь разорившейся. Пышная старуха, совершенно беззубая, но припудренная, как дочь, усадила меня за стол, на котором она раскладывала карты. Я думала, что услышу жалобы на большевиков в духе Фаины Васильевны. Но ничуть не бывало. Она втянулась в жизнь без остатка. Говорила о том, кто какой паек получает, кто где служит, у кого какие связи. Интересовал ее очень гражданский брак, и тут же мне было передано несколько историй, где заведующий женится на своей секретарше.

— Вот какую партию сделала подруга моей Маечки, Антонина Прибыткова, а наружностью ей в подметки не годится. Из машинисток в секретарши, а заведующий у них простой рабочий, коммунист, только книжек начитался. И так она его закрутила, что, поверите ли, ополоумел человек. День и ночь вокруг нее ходит, осунулся, есть-пить перестал. Поломалась, поломалась девочка и вышла. Что ж вы думаете, им по ордеру всякую обстановку из жилотдела, серебряный самовар, примус, подушки, одеяла, верхнее платье, нижнего белья сколько надо выдали. Вот это я называю умом.

В комнату вошел брат Маечки, худой и высокий человек в пенсне, с испитым, неподвижным лицом, покрытым прыщами. Он шепнул Мае что-то на ухо. Она протянула руку, взяла у него бумажку и копировальный карандаш и стала писать. Потом дала листок и мне, предварительно смяв его посередине.

— Александра Николаевна, ну-ка, пишите!

— Что вам писать?

— Пишите так: «Расписка. Мною получено за уборку школы и мытье полов пятнадцать тысяч. По безграмотности уборщицы, Неонилы Бабиковой, Александра Зворыкина». Написали?

— Но для чего вам это нужно?

— Простая формальность, — сиплым голосом ответил мужчина, взял бумажку и вышел. Маечкина мать проявила признаки беспокойства:

— Вы бы хоть фамилию-то другую придумали. А то сочинили эту самую Неонилу, не ровен час назначат ревизию, скажут — какая там Неонила, а вам ее и за деньги не сыскать. Фантазеры вы с братом.

— Мамочка, ты не вмешивайся! Это, Александра Николаевна, брат подотчетные сдает. Сколько он с этой школой возится, крови себе портит, так уж и не попользоваться. Посмотрели бы у других, которые в губпрофобре служат, — хоть бы одну действительную расписку представили.

— А все ж таки имя такое, супротивное!

— Совсем наоборот, мамаша, похоже на правду. О чем не понимаешь, того лучше не касайся.

Из странного любопытства, похожего на чувство, с каким разглядываешь уличную катастрофу, обвал дома или поломку автомобиля, — я не шла домой, а сидела и слушала. К Маечке пришли подруги и молодые люди. Все они где-то служили, употребляли сокращенные советские названья, щеголяли условными словечками. Все казались рожденными только сейчас: у них не было ни вчера, ни завтра, а только выгода сегодняшнего дня. Бессмысленные хищники, грабившие собственное дело: один разрушал школу, другой объедал столовую, третий продавал пол в собственном доме на дрова только потому, что дом этот был муниципализирован…

Высидев два часа, я простилась и пошла домой. Я была романтична с детства, и сейчас все существо мое горело сладкой, сильной жалостью. Предметом ее были одинокие мечтатели вроде Безменова, воображавшие, что они перевернут мир. Я представляла их себе окруженными толпой предателей, воров и мошенников. Мне хотелось вмешаться в окружающее, обнаружить преступников, помочь героям. Два часа Маечкиной болтовни сделали больше, чем двухмесячное житье под одной крышей, — я страстно захотела увидеть товарища Безменова и… утешить его в сочиненных мною горестях.

День был холодный, но ясный. Я шла быстро, запыхалась и, перед тем как взойти на лестницу, остановилась, приложив руку к сердцу. У подъезда стоял автомобиль. Швейцариха звонким голосом крикнула, что меня два раза спрашивали по телефону. Наверху я увидела Василия Петровича, в волнении стучавшего деревяшкой. Он побежал мне навстречу.

— Пора, пора! Что вы так разгулялись! Перекусите на живую руку и езжайте.

— Куда?

— Как куда? Разве вы не получили записку? Ах, чтоб… да я ее, следовательно, не туда послал. Вы назначаетесь вместо секретаря вести протоколы. В Черноямах разгромили продовольственную лавку, убили заведующего. Там уже давно неблагополучно. Наши едут на суд и расправу. Торопитесь!

Никогда ни одно приглашение не приходило так кстати! Точно наколдовали мне это возбужденье.

Я кинулась в комнату, стоя съела свою холодную похлебку, завернула хлеб и карамели в бумагу и по необъяснимому капризу сняла с вешалки синий летний шарф. Он не подходил к сезону. В нем должно было быть холодно. Но он мне шел, и я повязала им голову вместо всегдашней самодельной шляпки.

Сбежав с лестницы, я замедлила в дверях. Кто ехал с нами? Рядом с шофером был красноармеец. На передке маленький горбун примостился спиною ко мне и лицом к соседу, огромному человеку в военной шинели. Оба забавно приспособлялись друг к другу, горячо споря о чем-то. Перед ними сидел, развалясь, франтоватый замзав, которого я не любила за привычку очень медленно задавать вопросы и не вынимать изо рта трубки… Оставалось лишь одно свободное место… Возбужденье мое потухло тотчас же. Не смея себе признаться, что удовольствие от поездки испорчено, я вспомнила, что не захватила карандашей и бумаги. Снова поднявшись наверх, но уже медленно, я собрала в папку все, что нужно, и степенно спустилась вниз. Мне поклонились. Я села на свободное место. Шофер оглянулся на нас, нажал рычаг, и автомобиль задрожал перед прыжком.

Никто из сидевших не был мне знаком. Ни с горбуном, ведшим только партийную работу, ни с замзавом я никогда не здоровалась. Огромного мужчину в шлеме видела впервые. Если б не их равнодушие к моей особе, как к чему-то, чье присутствие само собой разумеется, я подумала бы, что попала сюда по ошибке. Замзав спросил:

— Вы захватили печать?

Я снова схватилась за дверцу с досадливым восклицанием. Но уже Василий Петрович бежал по лестнице, держа в руке печать и несколько бланков. Он бросил их мне на колени, и автомобиль, сделав крутой поворот, повернул на Загородную улицу. Это было длинное шоссе, пересекавшее весь город по диагонали. Мы мчались с огромной быстротой, и все-таки оно казалось мне бесконечным. Ветер, вой сирены, кусочки щебня, падающая темнота охватили нас и приподняли нервы.

До меня шел разговор. Его продолжали и при мне. Речь шла об убийстве и разгроме склада. Горбун нападал на наш земотдел, и каждое замечание его задевало замзава. Наконец франтоватый сосед мой вынул, вопреки обыкновению, трубку и с раздражением ответил:

— Если мы в чем-нибудь ошиблись, товарищ, так в переоценке ваших директив. Мы ставили туда центровиков и сплошь партийных работников. Мы убрали по вашему настоянию товарища Куниуса, отлично знакомого с местными нуждами, пользующегося доверием крестьян.

— Значит, поздно убрали, — сурово возразил горбун, — а теперь гибнет на посту старый, незаменимый работник. Все оттого, что вы их приучили к своеволию!

Замзав пожал плечами:

— Попробуйте приучить их к чему-нибудь другому. Через два часа вы их сами увидите. Возобновим наш спор.

Он методично разжег трубку, несмотря на свистевший нам в рот и ноздри ветер, и снова стал потягивать ее. Высокий военный произнес примирительно:

— Это типичный случай, не из чего волноваться. Товарищ Куниус был очень хорош, но крестьяне могли делать через него все, что хотят. Нам в некотором случае центровики важнее, чем местные работники. Они носители авторитета, они не предвидят заранее компромисса, они поэтому тверже, смелее…

— И в результате они — жертвы, — ответил замзав. — Надо же считаться с практическими условиями. Вы хотите идеологическую пропаганду — прекрасно, дайте работника. Вы хотите разверстку — прекрасно, дайте работника. Но когда посылается человек пропаганды с тем, чтобы провести разверстку, он ни одного дела хорошо не сделает. Скажите еще спасибо, если они нас сегодня не тронут. Будь я на месте товарища Безменова…

Шофер затормозил автомобиль перед высоким освещенным корпусом табачной фабрики. Я вздрогнула от двойной неожиданности, — и от произнесенного имени, все время вертевшегося у меня на языке, и от остановки.

Темная фигура сбегала тем временем по ступеням фабричного крыльца. Шофер распахнул дверцу, и товарищ Безменов с портфелем, в кожаной фуражке и с револьверной кобурой у пояса вскочил в автомобиль. Он еще стоял, захлопывая дверцу, как мы уже снова неслись по шоссе. Потом повернулся.

— Мы вас притиснем с двух сторон, теплее будет, — произнес он шутливо и опустился на сиденье рядом со мной.

Я не могла справиться с охватившей меня радостью. Бывают же такие счастливые дни у людей — сбывается все, чего хочешь, в чем даже сам себе не признаешься, и сбывается с легкостью, удачно, вовремя, в полной гармонии со всеми твоими чувствами.

Как только он опустился возле меня и я коснулась его вплотную, никогда не испытанное потрясение заставило меня закрыть глаза. Это было непереносно по острой сладости; холодок пробежал у меня по спине. Я благословляла темноту, сознавая, что каждой чертой лица выдаю себя. И то, что я испытывала, казалось мне неизбежно передающимся не только ему, но и ненавистному соседу справа. Я сжалась в комок, стараясь не касаться ни того, ни другого.

Это была бешеная поездка. Наш автомобиль мчался, бросая вперед, на дорогу, пучки ослепительного света. Ветер выл в ушах, трепля нам волосы. Изредка, в полосе света, чернела крестьянская повозка, и сирена ревела оглушительно, а она, как муха, сползала от нас в сторону. Раза два мы спугнули волов, рванувших в сторону телегу. И все летели вперед, подбрасываемые, как мячик.

Наконец я решилась взглянуть на своего соседа. Он тоже глядел на меня вполоборота, раскуривая папиросу. От слабого освещенья или от теней ночи, но он был бледен. Глаза, встретившиеся со мною, смотрели серьезно и ярко, так ярко, что я снова закрыла свои. Но, уступая обессиливавшему волненью, пьяной пляске ветра, завыванью сирены и музыке, певшей у меня в крови, я тихо-тихо, не разжимая ресниц, придвинулась к нему.

— Доканчивайте! Что бы вы сделали на месте Безменова? — неожиданно громко спросил горбун у замзава.

— А то, что я бы очень подумал, прежде чем лететь в Черноямы сегодня вечером!

— Я рад, что еду сам — лучше разберусь! — медленно отозвался товарищ Безменов. Голос казался измененным, и каждое слово падало, как ласка, в душу.

Он продолжал:

— В чем дело, о чем вы спорите? Бросить там комячейку на растерзание крестьян или ехать со взводом красноармейцев, как в прежнее время исправники на бунты ездили? Я полагаю, вы ни того, ни другого не замышляете. Мы выбрали единственный разумный путь: едем в тот же час, как узнали об убийстве, в полном составе, даже с протоколисткой, чтоб присутствовать на ночном заседании волисполкома. Или я вообще ничего не знаю, или крестьяне встретят нас как начальство. Нам только надо самое главное помнить: сделанного не воротишь, впредь действовать умнее.

— И не сажать Куниусов, — вставил горбун.

— И опять посадить Куниуса, — упрямо сказал замзав.

Товарищ Безменов засмеялся. Я часто видела его улыбку, но смех слышала впервые. Впрочем, сейчас это был тихий смех, нервный, а не веселый. Он бросил папиросу в свирепый поток ветра, не докурив ее, а потом снова достал свежую и держал в руках, не зажигая. Меня удивляло и трогало его волненье. Я приписывала его нашей близости. Понемножку, осмелев и спустив шарф на лоб, я стала глядеть на него неотступно. Мне казалось, я в далеком Цюрихе, на парапете маленькой кондитерской. Мне казалось, я впервые вижу, издалека и с полной душевной свободой, эту благородную голову, чуть откинутую назад, носильщика, потянувшегося в могучей зевоте, линию затылка, шеи, плеч. Я смотрела прежним взглядом светской дамы, наслаждаясь свободой, властью над собой и над обстоятельствами, и вдруг что-то кольнуло меня в сердце: крохотная мысль, как блеск от зажженной спички, краткая, ослепительная мысль о том, что я любила его с первой минуты и люблю теперь. Замзав вынул часы из кармана:

— Еще десять минут. Вон огоньки. Подъезжайте прямо к партийному клубу.

— Мы не можем взять на заседанье товарища Зворыкину, это против устава, — вмешался горбун.

— Она может обождать нас в соседней комнате, — произнес Безменов. И словно от близости разлуки, не сговариваясь, не глядя друг на друга, незаметно для окружающих мы взялись за руки. Моя рука была холодна, как лед. Его пальцы — теплые и сильные. Шофер затормозил автомобиль. Сказка кончилась. Огромные черные псы кидались на нас с двух сторон, оглушительно лая. Вокруг виднелись темные строения. Двухэтажный домик партийного клуба был освещен керосиновыми лампами. Мы приехали в Черноямы.