Шел второй год войны с Германией. На фронт я не попал по причине крайней моей близорукости; и благодаря связям и хлопотам моей матушки получил приглашение занять место старшего помощника у Фёрстера. Для молодого человека двадцати пяти лет, только что окончившего курс и не имевшего опыта и практики, такое место было большим счастьем. Фёрстера я знал как выдающегося психопатолога, а его санатория считалась у нас образцовой. В начале мая товарищи дали мне прощальный обед, и на следующий день я выехал к месту моей службы.
Дорога была дальняя и трудная. Санатория находилась в глубине Ичхорского ущелья на далеком Кавказе. Из Царского Села, где постоянно жила моя мать, я в три дня доехал до станции Новонагаевской, в просторечии Нагаевки, а затем перебрался из вагона в почтовую колымагу. Мне предстояло еще три дня пути вдоль реки Кубанки, мимо казачьих станиц, горских аулов и пастушьих кошей. Я захватил из дому так много всяких пожитков, что, разместив их в колымаге, едва нашел место для самого себя. Однако еще в Нагаевке кучер посадил в колымагу толстого волосатого человека с красным платком вокруг шеи. Несмотря на мои протесты, толстяк уселся прямехонько на ящик с книгами, толкнул ногою ботаническую жестянку, придавил каблуком английское седло и водрузил мне на колени картонку с дамскими нарядами.
— У меня, извините за выражение, жена, — сказал он, снимая фуражку и вытирая платком голову. — Мы по торговой части. Лавку Мартироса знаешь? Я сам и есть Мартирос.
Он оказался армянином, держащим лавку возле санатории. Я примирился с ним, когда он извлек дюжину подушек и устроил на сиденье нечто вроде тахты. Мы ехали по пыльным улицам, кой-где обсаженным чахлыми деревцами. Медленные куры переходили нам дорогу. Был ранний час, но солнце уже припекало. Глиняные домики с зелеными плотно закрытыми ставнями начали редеть, пошли кривые изгороди садов и огородов и, наконец, за последней пивной, переделанной в «чайное заведение», потянулись бесконечные зеленые холмы. Слева от нас встала, как легкое белое облако, шапка Эльбруса. Возница, рябой малый лет осьмнадцати, то и дело вынимал из-за голенища кнут, помахивал им и снова втыкал его обратно, давая понять о полной своей добросовестности. Я вытащил из чемодана книгу, притворился читающим, а сам стал тихо думать о том, что оставил в прошлом и что надеялся приобрести в будущем.
Молодость моя прошла в ученье; особых событий у меня в жизни не было, да, пожалуй, и не будет. Я склонен думать, что всякий человек носит свою судьбу в себе самом, а содержание жизни формируется по свойствам его характера; народ называет это «на роду написано». А я от роду тихий, болезненный человек с маленькими ежедневными целями. Характер огораживает меня от всего, что можно назвать случайным; я сознательно продвигаюсь вперед не более как на шаг с каждым разом и знаю, куда поставлю свою ногу. Большой, далекой цели у меня нет. Каждый шаг учит следующему, но и только: дальше него я не гляжу. Матушка называет это мещанством.
Мать моя не совсем обыкновенная женщина. Мы мало любим друг друга и мало жили вместе. Она сухая, нетерпеливая и страстная; в ней так много полноты жизни, и она до сих пор так страстно умеет желать чего-нибудь, что я иной раз завидую ей и кажусь сам себе старичком; но зато она и скучать умеет, скучать не часами, а днями и неделями, в каком-то унылом и озлобленном безделье, чего я решительно не умею и не умел. У нее было много привязанностей после смерти отца, но ни одна не перешла в прочную. Были у нее и занятия, от сдачи комнат внаймы до разведения хлопка где-то в Херсонской губернии; но все кончалось либо ссорой, либо прежней скукой. Читать она страшно любит и читает без разбору все, что попадет под руку, а при чтении неизменно томятся. Матушкин друг и приживалка, Раиса Антоновна, называет это «томлением по чужому». И действительно, у матушки странная ненависть ко всему своему и любовь, даже больше того, зависть к чужому, начиная с чужого платья и кончая чужою судьбой. Должно быть, поэтому и меня она невзлюбила с самого детства — соседские мальчики казались ей и красивей и умнее, нежели я. Воспитывался я в старомодном учебном заведении, а жил на квартире у директора, вместе с его сыновьями. Издавна привык к дисциплине и к особенному чувству нелюбимых детей, — чувству, что никто за тебя ничего не сделает и никто на тебя не любуется. Форсить, кокетничать или просто поламываться на глазах у старших было для меня совершенной невозможностью.
Матушка, если рассердится, ругает меня «мещанином». Она часто дивится, как мало во мне артистизма и цыганства; оседлые инстинкты претят ей, а я не представляю себе жизнь иначе, как на своем месте; быть может, это и есть мещанство. Свое место — вот единственная понятная мне большая цель; сперва найти его, потом занять его и, наконец, сохранить его за собою. Мое природное спокойствие внушило мне мысль избрать медицинский факультет; я специализировался по нервным болезням. Работа у Фёрстера кажется мне пределом самых честолюбивых замыслов и будет (если бог даст, — как я всегда про себя добавляю) таким «своим местом» для моей маленькой жизни.
Так я раздумывал, пока мы тряслись вдоль однообразных холмов. Купец Мартирос сладко подремывал, закрыв лицо платком и расстегнув на жилете три пуговицы. Полуденные облака заволокли Эльбрус. Часам к двум показались белые хатки большой казачьей станицы, поднялась густая пыль, залились собаки с обеих сторон нашей тележки, и мы въехали в грязный, шумный «заезжий двор». Мартирос мигом проснулся, взял свой мешок и спрыгнул на землю.
— Айда чаевать, — пригласил он меня за собою.
Мы вошли в чистенькую горницу. Казачка побежала ставить самовар, а я осмотрелся вокруг. Казачьи гостиницы — жилое помещение самих хозяев. Две-три выбеленные комнатки с кроватями и деревянными лежанками, кривое зеркальце, комод, а по стенам фотографии, усиженные мухами. Ставни закрыты, и в комнате душистый холодок. Изредка забредет курица, клюнет раза два крашеный пол и неуклюже выпорхнет за дверь.
Мой спутник развязал мешок и стал вынимать оттуда разные припасы. Все было завернуто в чистенькую бумагу и распределялось по тарелкам. У него оказались консервы, огурцы, жареный барашек, варенье и сыр. Я заказал себе яиц и молока. Наш рыжий возница давно уже выпряг лошадей, похлебал щей и спал на бурке под телегой. Мы «почаевали» с Мартиросом и вышли на крылечко покурить. Я стал расспрашивать его о Фёрстере.
— Знаем, — ответил купец, — хороший господин. У нас товар забирает на всю больницу. Большой барин. Хозяйка у него — наша армянка. И дочка есть, красавец-девушка.
— А больных у него в санатории много?
— Сейчас полно. Автомобиль ходил каждые три дня в Нагаевку и назад. Теперь коляска ходит, автомобиль реквизировали. А ты что, лечиться будешь?
Я объяснил ему, кто я такой. Тогда Мартирос стал разговорчивей. Он сообщил мне, что знал, о порядках санаторской жизни, о характере моего будущего патрона, о красоте Ичхора.
После полудня мы снова двинулись в путь. Перед нами проплывали необозримые степи, уже сухие от жары, наполненные звоном кузнечиков. Едешь час и другой, а впереди ни жилья, ни клочка обработанной земли. Редко-редко проскрипит на волах старик осетин или протрусит рысцой кабардинец.
Заночевали мы в городке Буйске, отличавшемся от станиц разве тем, что грязь в нем не сохнет ни в жару, ни в холод. Гостиница «Африка» с бильярдом и граммофоном, где мы остановились на ночь, была переполнена. Нам отвели чуланчик с двумя койками, и не успели мы лечь и задуть свечу, как по степам зашуршали тараканы. Я совсем было задремал под их шелест, но в соседней комнате закашляли, и чей-то сухой и капризный голос произнес:
— Семенов, вы спите?
— Нет, Павел Петрович, — ответил приятный басок.
— Так чего ж вы, черт возьми, замолчали? Рассказывайте дальше.
— Соседей потревожим, Павел Петрович, да и вставать завтра на рассвете…
— Я вам русским языком сказал, что на рассвете не встану. Полагаю, этого с вас достаточно?
— Поздненько до дому будем, если не встанете.
— Ну и пусть поздненько. Да и все равно еще одна ночевка. На чем, бишь, вы остановились? Как этот, как его, Уздимбей, что ли, решился его отыскивать?
— Да. Ну, а Уздимбей, надо ж сказать, лучший наш проводник до самого Сухума. Про него известно, что он и с абреками знается, и очень они его боятся. Ихняя супруга, значит, зовет его…
— Чья супруга?
— Барина, который свалился. Зовет, значит, и говорит: я тебе, Уздимбей, дам три тысячи в руки, а если жив не вернешься, так твоей хозяйке, только достань мне мужа из пропасти. И сама плачет; страшно она плакала, этак часами; мы, бывало, на нее глядя, слез не сдерживали. Уздимбей шапку помял и домой. А у него жена молоденькая и четверо деток. Старший сын, Азамат, уже бегает, шустрый такой мальчишка. Поднял он Азамата на руки да и передал хозяйке. Если, говорит, не вернусь, — вот тебе господин. А вернусь, хату новую построим, обновки куплю, машину с музыкой выпишу, — это он у нашего урядника видел. Только поздним вечером услышал про это наш профессор и зовет его к себе.
— А профессору какое дело?
— Как же, ведь он у них в большом почете. Горцы его обо всех делах спрашивают, и какой он совет даст, так они и поступят.
Мартирос подошел ко мне в темноте и шепнул:
— Слышишь, кто говорит? Фельдшер, должно быть, больного везет. Он хороший старик, завтра познакомлю.
Я отстранил тихонько Мартироса, чтоб не мешал разговору наших соседей. Мне хотелось дослушать про Уздимбея. Приятный басок тем временем продолжал:
— Пришел Уздимбей к профессору, а тот посмотрел на него, да и говорит: «Послушай, друг, один не ходи, а возьми с собой товарища». — «Это почему, коли я лучший ходок?» — «Именно потому и не ходи один». Уздимбей обиделся на него и не захотел больше слушать. Тогда профессор снова стал его просить, чтоб один не ходил, а взял с собой помощника. Но Уздимбей покачал головой, мол — и один справлюсь, а денег делить не хочется. «Ты не деньги, ты славу разделить не хочешь, — говорит ему опять профессор, — но смотри, это штука нелегкая, как бы она тебя не задавила!»
— Скажите, каков сердцевед! — проскрипел сухой голос насмешливо.
— Ему и по занятию своему надлежит сердца ведать, — скромно ответил басок. — Он и ваше изведает, коли вы у него лечиться будете.
— Да не тяните же, чтоб вас!
— На другой день взял Уздимбей веревок, палку и пошел. Место, где барин провалился, у нас называется Чертовым Зубом. Совсем отвесная скала, наверху трезубье, а по бокам две трещины, сажен по двадцати каждая. В такую трещину он и свалился тогда, по следу видно, — где на уступе веревка, а где платок его, портсигар, ну и еще разная мелочь из карманов повывалилась. Уздимбей намотал веревку на камни и, взявшись за нее, полез вниз. Короче говоря, все это он чисто обделал. На самое дно спустился, барина нашел — все кости перебиты, а мясо ровно каша; останки его в мешок, на спину себе увязал да таким манером обратно выполз на свет божий. Сказать это вам легко, а на деле был это действительно подвиг, за который, может, за границей приз бы выдали и фотографию сняли. Пришел он к нам не то чтобы веселый, а даже осуетелый какой-то.
— Осуетелый?
— Ну да, все суетится и суетится. Его поздравляют, горцы высыпали из саклей, отдыхающие к себе зовут и чуть ли не в двадцатый раз просят, чтоб рассказал, как оно произошло. А ему все мало. Ему все кажется, будто никто не дивится. Жене кричит: ты чего не ахаешь? А жена просто рада, на седьмом небе, что жив вернулся, а уж про эту страсть и вспоминать не хочет. От Азамата, от малолетнего, требует к себе удивленья. Барашка зарезал кунакам на шашлык, кинжал свой серебряный самому бедному горцу подарил, и все, чтоб шуму вокруг было больше. И все от величия, захотелось ему величия побольше. Первые три дня горцы пировали, нам тоже было это довольно любопытно, но потом — знаете — ко всему привыкаешь, и стала эта история от нас заслоняться разными другими происшествиями. Ходит Уздимбей по аулу, а уж всяк сидит на своем месте и никакого особенного почтения ему не воздает. Начнет он, бывало, рассказывать, как над пропастью висел, а уж все это знают, и всем это скучно. Кто из вежливости дослушает, — потому что горец — он народ вежливый, — а кто отойдет. Нашлись такие из наших, из служащих, которые уж и посмеивались. Ты, говорят, Уздимбей, за то уж свою мзду получил, ты нам теперь что-нибудь новое покажи. И затосковал Уздимбей, да так, что ни скот не пасет, ни поста не соблюдает, ни намаза не делает. Сидит у себя на пороге, подперев голову, и качается взад-вперед. Дивно ему, что вот он самое великое совершил, о чем никто другой и помыслить не посмеет, а все на него глядят, как на обыкновенного человека, и никому до этого подвига больше и дела нет.
Донесли об этом нашему профессору. Он сейчас же сам отправился в аул и сел на крылечко возле него.
— Уздимбей, — говорит ему, — я тебе сказал, что этот подвиг не по твоим силам. Сделал ты такое, что больше тебя самого, и потому сам беспримерно на себя удивился. Было б такое дело по тебе, так и не вознесся бы ты до такой степени, а снес бы его как обыкновенно.
Уздимбей ему опять все свое: «Я, говорит, в пропасть спускался, покойника доставал, туда тур не ходил, а я ходил, конец мой видал», и все в том же роде.
Оставил его профессор и приходит домой. Мы видим по глазам, как он об чем-то серьезно этак думает. Не в его было правиле, чтоб душе человеческой не помочь, когда ей невмоготу. Прошло дня три, четыре, как вдруг велит он созвать всех горцев да и говорит им: «Братцы, так и так, я по Ичхору ходил, бумажник потерял, там у меня деньги большие, а главное — бумаги важные. Кто мне тот бумажник отыщет, деньги получит, и бурку ему новую подарю». Горцы мои меж собой залопотали и разбрелись по лесу. А лес, надо вам сказать, огромнейший, сами увидите, почитай что до самой конторки, которая возле перевала. Уздимбей тоже с ними пошел, чтоб со стариками да бабами не сидеть. Искали они, искали, а была у них там девчонка-сирота, по имени Саньят, грязная такая и белобрысая. Она возле самой речки, на камушке, и найди этот бумажник. Профессор, как обещал, Дал ей деньги и платье новое сшил, а потом позвал к себе девочку и Уздимбея и говорит: «Как же так, Саньят бумажник нашла, а ты не нашел? Что ж она, ловчей тебя, что ли? — Уздимбей замотал головой. — Или ума в ней больше твоего? — Уздимбей насупился и с ноги на ногу переступил. — Или больше твоего силы и старанья приложила?» — «Аллах прислал, вот почему», — отвечает Уздимбей. Улыбнулся наш профессор, — мол, аллах так аллах. «Да ведь и ты при всем своем старанье мог живым не вернуться. Легли б твои кости там, где ты чужие собрал. Скатись, например, камень тебе на голову или сорвался бы он из-под руки твоей, или ветер землей бы осыпал… А тут посчастливилось — ничего такого не случилось. В чем же особенном твой подвиг?» Растерялся наш Уздимбей, а профессор серьезно так говорит, но вижу — смеются у него глаза: «Вот и воздай честь аллаху, а то ты ее всю себе одному взял!» Пошел Уздимбей домой и с того дня стал, как все горцы, своим делом заниматься. Вот вам и весь сказ.
— Фу, как глупо. Семенов, подайте воды, я соды выпью.
За стеной наступила тишина. Я натянул плед на голову и долго лежал, перед тем как заснуть, думая о своем патроне и только что услышанной истории.