Только поздно вечером мы снова сошлись в столовой Карла Францевича. Маро с видимым интересом достала рукопись и, подперев обеими руками голову, стала читать.
«Однажды после обеда, когда мы гуляли в цветнике, мой сверстник, Юра, спросил меня:
— А знаешь ли ты, что у Минки на поясе?
— Нет.
— То-то! Ключ у нее на поясе от твоего индуса.
Я помолчал, соображая, что из этого следует. А Юра глядел на меня и хихикал.
— Вот дурак! Ключ, говорю тебе, ключ!
— Сам знаю, что ключ, — обиженно ответил я и насупился, — не украсть же мне его с пояса!
— Можно и не с пояса, — насмешливо ответил Юра. — Ты с ним рядом спишь, погляди, когда она снимет, и возьми.
Я почувствовал себя нехорошо и неловко. Внутреннее чувство это победило страх смалодушествовать, и, подпрыгнув на одной ножке, я свистнул, щелкнул листиком и убежал прочь. За ужином я нарочно не сел рядом с Юрой, а примостился возле Луизы и был очень доволен собой. Но вот наступил вечер, мы прочли «Vater unser», [6] умылись холодной водицей и разошлись по спальням. Я ложился раньше Вильгельмины и Луизы и тотчас же засыпал. А на этот раз сон не идет ко мне, да и только. Напрасно я совал голову под подушку и читал таблицу умножения, — мне, вместо сна, лезли в голову странные мысли: о том, что Вильгельмина, раздеваясь, кладет вещи в кресло направо, а Луиза налево; о том, что ключ, должно быть, отвязывается от пояса; о том, куда спрятать индуса, если он, предположим, очутится у меня.
Как тогда, перед ямой, я чувствовал себя в полной безопасности. Я знал, что не украду и что между мной к воровством — ничего общего, никакой связи. И почему, когда ты так уверен в себе, не поглядеть, притворившись спящим, на сухую Вильгельмину в папильотках? Она снимает с себя кожаный пояс и вешает его на ширму. Я вижу веревочку с маленьким ключом от шкафа. У меня в кармане перочинный нож, а карман в куртке, а куртка тут же рядом на стуле. Смешно! Если вообразить Юру на моем месте, он вынул бы нож, перерезал веревку, спрятал ключ — и конец всему делу. Я судорожно зеваю и засыпаю на этой приятной мысли.
Много вечеров провел я, подобных этому, лицом к лицу с соблазном. Желание иметь индуса раньше притуплялось невозможностью его иметь и растворялось в тихую мечтательность; сейчас оно стало острым и болезненным, так как все теперь зависело от меня самого. Но чувство уверенности и безопасности меня не покидало, и мало-помалу оно стало толкать меня на разные невинные пробы. Ничего не случится, если заранее вынуть ножик. Какой грех в том, чтобы перетереть веревку? Она может состариться и разорваться сама по себе. Даже если я отопру шкаф и тихонько, на рассвете, поиграю с индусом, а потом снова запру его и ключ брошу на пол, возле ширмы, то никому от этого не будет худо. Однажды вечером я заснул с таким намерением и проснулся часа в три ночи, когда за окнами едва начал брезжить свет. Острое желание охватило меня. Я спустил на пол босые ноги и прислушался, — сестры Таубе мирно спали. Ключ свисал с пояса на веревочке, — я перетер тупым лезвием веревку, и он тихо упал на мое одеяло. Потом я подошел к шкафу, отпер его; он раскрылся легко и шумно, точно вздохнул на меня. Я дрожащей рукой схватил индуса, прижал его к себе и, оставив шкаф открытым, подкрался к окну.
До сих пор события были в моей власти. Я мог положить индуса обратно и сделать все, как намеревался раньше; мой поступок еще нельзя было назвать воровством. И со спокойной совестью я стал разглядывать индусскую книгу. К моему удивлению, буквы понять было не так-то легко, и все они походили на запятые, расставленные в различных направлениях. Я повертел их туда и сюда, заглянул в книгу и справа и слева, поставил ее вверх ногами и… но дальше мне ничего не пришлось сделать, так как индус выскользнул у меня из рук, упал на пол и разбился на мелкие кусочки. Я стоял оцепенев и глядел на осколки, когда костлявые пальцы Вильгельмины схватили меня за плечо. Она была в длинной ночной рубашке, с папильотками, сбившимися на затылок; лицо ее было бледно и перекошено.
— О du, Taugenichts, du, böser Bube, du!.. [7] — захлебываясь, прошипела она, таща меня к моей постели.
— Минхен! — жалостно раздалось из-за ширмы.
— Ach, was Минхен! — ответила ей Вильгельмина. — Я его не бью. Пусть родители его проучат, гадкий воришка, злое, недоброжелательное существо. Разбить мамашиного индуса! — Она вдруг громко, судорожно заплакала, уже без злобы, а с обидой, и меня снова охватило страшное чувство непоправимости. Зачем я это сделал? Час тому назад я был еще свободен и независим, а сейчас я раздавлен и беспомощен и ничего не могу воротить, не могу сделать индуса целым, а себя прежним. Я сунул голову под подушку и тоже заплакал — без слез, стараясь, чтоб никому не было слышно.
Какие ужасные пять дней провел я после этого! Меня не наказывали и даже не бранили, но я чувствовал себя отлученным от всех. Через пять дней приехал дядя Андрон Иванович, и я шаркнул перед ним ногой, словно перед исполнительной властью. Он сидел за столом в комнате сестер Таубе, держа на коленях свою шляпу, и усы его были чернее обыкновенного. Вильгельмина последовательно изложила ему всю историю, ни разу не взглянув в мою сторону.
— Ah çа! — ответил кузен, не высказывая ни малейшего удивления и даже с некоторым удовольствием. — Я говорил, что у нее интуиция! Дело идет о собачке, mademoiselle, о левретке чистой воды. Можете вы себе представить, эта собака с первого раза почувствовала в нем предрасположение к воровству!
Я засопел носом. Луиза, сидевшая тут же, подняла голову от работы и тихонько сказала:
— Не следует говорить мальчику, что он вор. Это его унизит в собственных глазах и он перестанет стараться!
Милая, добрая Луиза! Из всех ее поучений это запомнилось мне навеки. Но ни Вильгельмина, ни Андрон Иванович не разделили ее взгляда, и кличка «вор» укрепилась за мной. Я носил ее с тупою покорностью и охладел к своим товарищам, играм и урокам. И странное дело, — злее всех дразнил меня ею и брезгливей всех избегал моего общества не кто иной, как Юра. Воровство стало казаться мне вовсе не невозможной вещью, и я привык к своему новому званию, как люди привыкают к клопам и грязи.
Два эти события раннего моего детства стали роковыми для всей моей последующей жизни. Я не стану описывать, как медленно, шаг за шагом, на пути моем вставали соблазны и как я подчинялся им, все больше и больше падая в своих глазах. Путь моего подчинения им был все такой же: сперва чувство уверенности и власти над событием, потом желание попробовать, — вкусить от древа, — и, наконец, свершение события, демонически овладевающего вами и становящегося господином положения. В юности был у меня товарищ, физик по образованию. Когда я поделился с ним своим печальным душевным опытом, он прибег к аналогии из физического мира: у всякого соблазна есть своя сфера тяготения, и бродить мыслью возле ее пределов — значит подвергаться опасности подпасть под его тяготение. Но я перевел это на свой собственный язык; и уже гораздо позднее, в страшную пору моей жизни, когда у меня уже не было друзей, а родные стыдились родства со мною, — я определил это заповедью «не гляди на грех».
— Тут пропуск, па, — сказала Маро, прерывая чтение и подняв на нас задумчивые глаза, — и несколько листов вырвано.
— А ты посмотри в конце, — ответил Фёрстер.
В конце оказалась предсмертная приписка бедного Лапушкина, карандашом:
«Все погибло. Не хочу никого винить, но лучше умереть, чем снова поглядеть в ту сторону. Помолитесь за меня и простите».
Так кончалась рукопись. В продолжение чтения передо мной, как живое, стояло сморщенное, лысое личико Лапушкина в старенькой ермолке, его пугливый, настороженный взгляд и его жалобный детский носик пуговицей. И в нем было дитя когда-то, — но невинный ребенок стал гаденьким старикашкой, и никто не взял его за руку, чтоб помочь пройти по жизни, пока он сам не вывел себя из нее.
— Как страшно иметь детей, — сказала после некоторого молчания Маро, — нужно не спускать с них глаз ни на минуту и в каждом пустяке уметь обходиться с ними безошибочно. А сами-то мы только в конце узнаем, что было нужно и что не нужно.
— Ну и мудрить тоже не к чему, — неожиданно вмешалась Варвара Ильинишна, — ребенок не без совести, сам знает, что хорошо, что плохо, а не знает — так узнает. Мы вот тебя никогда на цепочке не держали.
— Мудрое это написание, — задумчиво проговорил отец Леонид, отрываясь от своей папироски и подняв очки на лоб. — Самому на исповеди говорить доводилось: враг силен и коли слабым прикидывается, значит, еще сильнее; ты же закрой глаза и не гляди, ничем ты его так не обескуражишь, как неглядением.
— Совершенная правда! — раздалось из угла, где мы неожиданно увидели Залихвастого. — Истинная правда, отец Леонид! И еще лучше, зажмурясь, класть себе крестное знамение между бровей, право слово. Я вам что скажу, отец Леонид. Намедни, как вышли мы с вами…
Но батюшка величественно встал и пухленькой ручкой махнул на Залихвастого. Разговор был окончен. Карл Францевич повел батюшку к себе, где ему приготовлена была постель, а мы с Залихвастым отправились во флигель. Спутник мой был вертлявый, скудоволосый и франтоватый молодой человек, мало похожий на дьякона. Глазки у него были узенькие, монгольские, нос утиный, в угрях, а щеки до того поджарые, что казалось, они ушли внутрь из боязни пощечины. Говорил Залихвастый, задыхаясь от поспешности, и, видимо, сам себя в эту минуту стыдился, но молчать он все-таки не мог.
Мы дошли до флигеля и уже хотели подняться во второй этаж, как из комнаты Хансена вышла «бумажная ведьма» и поманила меня за собой. Лицо старухи лоснилось от важного, спокойного удовольствия. На плечах у нее была шелковая шаль, а на голове белая наколка. Не успел я перешагнуть порог, как Залихвастый юркнул вслед за мною. Комната была чистенько прибрана, стол покрыт белой скатертью. Гуля лежала на постели, и ее длинное лисье личико с двумя близко посаженными глазками и вялым красным ртом, похожим на тряпочку, было залито светом. Страшно худые, костлявые руки лежали на одеяле. Муж сидел возле нее.
Я почти не говорил с Хансеном после нашей прогулки. Я увидел его в горе, в страхе, в изнеможении и, признаться, надеялся увидеть его теперь спокойным. Опасность миновала, Гуля осталась жива, но радости и спокойствия в Хансене не было. Он глядел рассеянным взглядом куда-то в сторону, и когда я поймал этот взгляд, мне почудилось в нем недоумение. Но он улыбался и вмешивался в разговор, чаще всего невпопад.
Теща и тесть пригласили меня «откушать кофею» и жеманно познакомились с Залихвастым. Он тотчас же расположился на стуле вблиз Гулиной постели и начал разговор. Мы пили коричневую бурду вприкуску с наколотыми маленькими кусками сахара и волей-неволей слушали его вранье. Залихвастый рассказывал, как одна тульская попадья родила сразу пятерню и как ее за это не хотели допустить к причастию, ибо «не по чину человеческу, но по чину скотску» поступила. Старики смеялись, а Гуля отвечала каким-то нутряным, рассыпчатым хохотком, похожим на кошачье мурлыканье. Несмотря на свою страшную слабость, она старалась говорить, и слова ее были вызывающи и неумны. Иной раз мне казалось, что она думает о Маро и дает понять это мужу.
— А где же будет ваше семейство? — спросила у Залихвастого старуха.
— Не обзаведен, — поспешно ответил дьякон, — невесты подходящей нету. Которая ндравится, та уже под законом.
— Здесь есть такие барышни, которые сами предлагаются, — уж очень им скучно без мужа! — задорно послышалось с Гулиной постели. Голосок был слабенький и визгливый.
— Августа, тебе доктор не пускал до разговору!
— Правда, предлагаются. Но, конечно, таких в жены не берут.
Она свободно говорила по-русски и только ставила ударения на первых слогах. Хансен поправил ей одеяло и молча положил свою руку на ее руку.
— Я вам могу подтвердить, что одна знаменитого происхождения барышня готова была за меня выйти, но я не взял! — с восторгом кинулся говорить Залихвастый. — Если дамам не скучно, могу во всей подробности!
— Что вы, даже наоборот.
— Дело было таким образом, что я при матери жил и еще дьяконского чину не имел. И вот-с стою я возле речки, можете вы себе представить, совершенно в рассеянности и облокотившись. Красота вокруг неописуемая, ивы, ракиты и тому подобное. Ну я был всего шестнадцати лет и, как очень многие знакомые говорили, недурен собой. Стою я и вдруг слышу…
Хансен поглядел мне в глаза своим светлым недоумевающим взглядом и потянулся за трубочкой.
— Нельзя, нельзя тут курить! — всполошилась старуха. — Кто курит, тому выйти на лестницу. — Обрадовавшись предлогу, я встал и потянул Хансена за собой. Мы оставили Залихвастого совершенно захлебнувшимся в собственных речах, а дамы и не заметили нашего ухода.
Ночь была звездная, но не тихая. Вспышки странного ветра, то холодного, то теплого, возникали вокруг нас, кружа темной листвой дерев. Мы сели внизу на ступеньках и молча курили.
Хансен при бледном свете звезд выглядел еще худее; орлиный нос его заострился, и тонкий, упрямый подбородок выдвинулся вперед. Того совершенного спокойствия, каким он пленял меня прежде, сейчас в нем не было. Вдруг он порывисто вздохнул, поглядел на меня сбоку и шепнул:
— На скрипке поиграть хочется.
— А я уж давно хотел попросить вас, чтоб вы мне поиграли, Хансен, — ответил я.
— Разве у вас? Хозяйка моя не любит.
— Конечно, у меня! Тащите скорей скрипку, пока они там болтают!
Он нерешительно встал, провел рукой по волосам и улыбнулся.
— Скрипка возле вашей комнаты, в чулане. И ключ со мной.
Я невольно засмеялся этой предусмотрительности. Мы поднялись наверх, стараясь ступать потише, достали из чуланчика старый серый футляр и заперлись в моей комнате. Хансен отстегнул ржавые кнопки футляра и поднял крышку. На нас пахнуло пыльным затхлым запахом скрипки, приятным и сладковатым. Желтое тельце скрипки словно вздрогнуло, когда Хансен его приподнял.
— Хорошая скрипка, из Чехии, от деда, — сказал Хансен, натягивая струны. Он волновался и стиснул губы; глаза его приняли какое-то голодное выражение.
— Долго не играл, тон испортился, — сконфуженно проговорил он, настроив скрипку, — вы строго не судите!
— Да будет вам! — поощрительно перебил я.
И наконец он заиграл. Я видел его бледное лицо со стиснутыми и забранными внутрь губами, с подбородком, зажавшим скрипку, с полуопущенными веками. Лицо было взволнованно и прекрасно. Но играл он, как я и ожидал, нехорошо. Это была наивная игра самоучки, правда, с природным и правильно чувствующим артистизмом, но без малейшей школы и власти над инструментом; скрипка звучала дурно, смычок присвистывал и цеплялся за все струны зараз, квинта то и дело сползала. Внезапно Хансен встретился с моим взглядом, побледнел и опустил скрипку.
— Плохо играю! Давно не играл, — произнес он изменившимся голосом. — Вы думаете, очень плохо? Слушать нельзя?
— Да нет же, нет, Хансен! — горячо воскликнул я, чувствуя стыд и раскаяние. — Тон неважный, это правда. Сколько времени вы не играли?
— Два года. С тех пор как женился.
— Приходите сюда каждый день и упражняйтесь.
— Э, что там! — с каким-то гордым озлоблением вырвалось у него, и он бросил скрипку в футляр. — Не наше это дело. — Он сел за стол и опустил голову на руки. Ему было тяжело. Он сам не знал причины этой тяжести и, наверное, смутился бы, если б узнал. Тоска по невозможному овладела им, и он не умел ее выразить — ни в творчестве, ни в поступке; он походил на муху с обрезанными лапками, которой неудержимо захотелось ползать. И ко всему этому — его мучил стыд за себя.
Я взял скрипку и принялся ее разглядывать. Она была, правда, хорошая, с клеймом Праги 1709 года. Тон ее был глуховатый и бархатистый.
— И на органе я играл, — тихонько сказал Хансен, приподнимая бледное лицо, — в церкви играл. Бывает так, что волнуешься и теряешь спокойствие, и сам не знаешь, чего тебе надо. Вот тогда играть на органе хорошо, у него голос сильнее твоего; что тебе хочется сказать — он скажет в десять раз громче.
— Почему ж вы пошли в техническое, а не в консерваторию? — довольно-таки глупо спросил я.
— Средств не было. Отец мой умер, а у матери пятеро детей, кроме меня. Нам очень помог Ян Казимирович, мой теперешний тесть, всем дали образование, хоть и небольшое. Сестры шьют, одна шляпница. Младшего брата я в гимназию отдал, очень способный мальчик! — Хансен оживился, говоря это.
— Где же он сейчас?
— В Варшаве, с матерью. Он тоже музыкальный, его даром учат.
— Вот видите, Хансен, вы можете дать ему средства учиться музыке, и что не удалось вам, удастся ему. Разве это не утешение?
— Д-да… — протянул он задумчиво, — но не всегда. Пойдемте-ка вниз, покуда за нами не пришли. — Он подошел к скрипке и поглядел на нее. Потом бережно взял, укутал фланелью, как маленького ребенка, и запер в футляр. Тихое спокойствие снова было в его движениях, а голубой взгляд светился той углубленной серьезностью, которая так мне нравилась. Это была своеобразная резиньяция, — не горькая и не навязанная насильственно. Я взял Хансена за руку и пожал ее — на пути вниз.
А внизу царствовало необычайное оживление. Залихвастый сидел верхом на стуле, что совсем противоречили его званию и особенно его одеянию. Реденькие волосы растрепались, утиный нос налился кровью, а губы его шевелились безостановочно. Было ясно, что он «залился», по выражению отца Леонида. Впрочем, хозяева наслаждались его «залитием» не меньше, нежели он сам. Даже седенький тесть, кашлявший в своем углу на табуретке, проявлял признаки несомненного удовольствия. Он достал из кармана засаленную колоду карт и дрожащими пальцами тасовал их, поджидая лишь случая, когда пробьет и его час. Залихвастый увидел колоду.
— А, у вас и картишки. Очень приятное удовольствие, особенно в вечернее время. Могу вам рассказать один презабавный случай, как я поймал церковных воров исключительно при пособии карт и получил за это благодарность от епархиального начальства и сто рублей новенькой бумажкой. Преинтересный случай!
— Нет, вы сперва докончите, как генеральская дочь венчалась! — капризно произнесла Гуля. Она сидела на подушках; худое лицо ее горело, и все черты его были оживлены немножко вульгарным звериным удовольствием. Ей тяжело дышалось, и она то и дело облизывала свой пересохший тряпичный рот.
— С полным своим удовольствием, пани Августа! — ответил Залихвастый любезно. — Подходит ко мне сам генерал, старик важнейший, вся грудь в медалях. По лицу, говорит, вижу полное добросердечие и тонкость понимания, — это не он один во мне тонкость понимания находил! И потому, говорит, решаюсь объяснить вам мой щекотливый казус.
— Пан пулководец?
— Именно полководец, его в газетах всегда печатают, если он из одного города в другой переезжает и где именно останавливается! Я — вы, натурально, понимаете, — придвинул ему стул и сам сел, и весь внимание. Так и так, говорит, есть у меня дочь, единственное мое рождение, красавица в полном соку. Я ее, говорит, обручил с моим приятелем, ротным командиром, который у меня сейчас гостит, и выпили мы на обручении настоящего французского Соте-Бурбону, от которого мой друг немедленно впал в паралич. Вообразите же мое отцовское чувство! Жених в параличе, дочь в истерике и вдобавок угроза остаться без пенсии, потому что он с минуты на минуту может преставиться. Одно спасенье — повенчать их, повенчать сию же секунду, без замедления. И я, говорит, сперва хочу просить вашего содействия и согласия насчет его неподвижности, и чтобы вы уж от себя прочих иереев убедили, как есть у вас от бога дар красноречия. Отвечаю ему со скромностью, что действительно таковой дар у меня есть. И убедил, моментально даже убедили двух священников, и устроили мы домашнее венчание на квартире самого генерала.
— Мебель, должно быть, богатая? — спросила Гуля.
— Непременно. Ну-с, приготовились мы к обряду, жениха привезли на кресле, и лицо у него носовым платком закрыто, свету он совершенно по болезни не может перенести. А за ним входит невеста в белом атласном платье и с гарниром. Рожа, прошу пардона у дам, самая неописуемая. Лет ей под пятьдесят, лицо все в кочках, а из каждой кочки по пучку волос, вообразите вы себе такое совпадение. И сама все вздыхает: «Антиох, ангел мой, лучше ли вам? Аитиох, кумир мой, я с вами!» И беспрестанно к креслу нагибается. Повенчали мы их честь честью, генеральская дочка за Антиоха бездействующей его рукой подписалась, заплатили нам гонорарий, и отправились мы восвояси. Что же вы думаете, какая обнаружилась история? На следующий день ихний же денщик, которому заплатить пожалели, по начальству все и докладывает. Никакого такого, говорит, обручения не было, а жил у них полковник Антиох Орестович Хождипомуки, греческого вероисповедания, жил и помер. И догадались они, значит, с покойником дочь свою обвенчать! Заварилась тут каша. Показания, свидетели, допросы, присяга. Но только высшее начальство по неразборчивости велело все прекратить, а генеральской дочери Хождипомукину пенсию выдать. Вот какое было происшествие!
Гуля так и засыпалась своим мелким мурлыкающим хохотком. Старуха смеялась, покачивая головой, смеялся и тесть, сдавший всем карты. Потом сели за стол и играли до поздней ночи, покуда Залихвастый не выиграл полтора рубля. Тут я сумел наконец убедить его идти спать, и он расцеловался с тестем, поцеловал дамам ручки и хотел было полезть к Хансену, но на полдороге раздумал, ограничась рукопожатием. С великим усилием выволок я его на лестницу. У Гули поднялась температура, и она снова, бессильным комочком, откинулась на свои подушки. Валерьян Николаевич сквозь закрытую дверь крикнул нам сердитым голосом:
— Ну вас к шуту-лешему, конному и пешему! Спать не даете!
Только перед самым рассветом Залихвастый уселся, наконец, на диван, где ему постелили, и начал стаскивать сапоги. Но даже сквозь сон, к утру я слышал его бормотание, похожее на храп, — или храп, похожий на бормотание.