После смерти Лапушкина в санаторской жизни наступил кризис. Начать с того, что Ястребцов, уложивший свои пожитки, вдруг отменил намерение и не уехал. Мы установили за ним самое строгое наблюдение, но ничего, кроме угнетенного настроения и готовности глотать лекарство, мы в нем не заметили. Затем некоторые признаки тревоги стали обнаруживать другие, уже вполне сознательные и поправляющиеся больные. Они стали пассивны: начали уклоняться от санаторского режима, говорить больше обыкновенного и жаловаться на недостаток внимания к ним со стороны врачебного персонала.
Однажды сестра Катя отвела меня в сторону и обиженным тоном заявила:
— Доктор, приставьте к Дальской кого-нибудь другого. А мне в моих летах это слушать нестерпимо.
— В чем же дело, Катя?
— К мужу ревнует. То не так, и это не так, и зачем лишний раз в комнату вхожу. Поедом ест.
В Дальской я сам давно заметил неприятную перемену. Ко времени моего приезда она уже отвыкла от проявлений ревности. Теперь в ней опять появилась грубая мнительность обманутой женщины. Она выслушивала вас с таким видом, будто хотела сказать: «Да уж я знаю, меня не проведете».
— Хоть бы эта амфибия ей и впрямь раз-другой изменила, — говорил Валерьян Николаевич с ненавистью. Из всех «иродцев» он менее всего жаловал бедную артистку.
А муж ее действительно походил на амфибию. По профессии он был свободный художник, но, вероятно, жил на средства жены. Никто никогда не видел, чтоб он чем-нибудь занимался или что-нибудь делал. Ходил он в синей бархатной куртке с белым воротником, волосы отпускал длинные, лицо брил. На этом белом и неподвижном, как мрамор, лице была посажена, неизвестно для какой надобности, пара тусклых водяных глаз, лишенных всякого выражения и даже не согласованных как следует друг с другом, так что, случалось, один склонялся в одну сторону, а другой глядел в другую. Глаза эти и делали его похожим на амфибию, и кличка за ним утвердилась. Он безропотно подчинялся своей супруге; во время сцен ревности его водяные глаза разбегались друг от друга, а зубы старательно грызли мизинец, на котором он отпускал себе длиннейший ноготь. Наиболее употребительные выражения из его лексикона были:
— Клянусь честью, ничего подобного! — Или: — Заклинаю тебя жизнью! — Или, когда дело принимало трагический оборот: — Да, я изверг, да, я клятвопреступник, я тиран, кровосмеситель, Нерон, да, да, ну еще что-нибудь! Откройте еще что-нибудь!
Выслушав Катю, я тотчас отправился к Дальской. Она лежала в качалке с незасохшей полоской слез на щеке, нервная и изнемогающая. Возле нее сидел Ястребцов. Он что-то говорил ей. Но до меня дошла только последняя его фраза: «Неужели вы не тоскуете по кулисам?»
— Ах, очень тоскую, и, конечно, на сцене я совсем другая женщина. Но когда вас год, и другой, и третий убеждают, что у вас эксцессы и аффекты, как вы думаете — что оставалось мне делать?
— На вашем месте я вернулся бы к театру, — медленно произнес Ястребцов. — Или знаете что? Мне пришла в голову блестящая идея. Отчего бы нам тут, в санатории, не поставить любительский спектакль с вашим участием?
Я вмешался в разговор. Мне было известно, что у Фёрстера своеобразный взгляд на театр: среди всех, дозволенных в санатории, удовольствий, — драматического не было. И я высказал сомнение, чтобы Фёрстер разрешил спектакль.
— Было бы дико, если б он не разрешил его! — спокойно ответил Ястребцов, пожав плечами. — Для госпожи Дальской он, во всяком случае, принес бы пользу.
— Ах, я обязательно упрошу Карла Францевича! — воскликнула артистка, оживляясь. — Это нам всем подымет настроение после смерти того страдальца! Это совершенно, совершенно необходимо, и я сразу почувствовала прилив сил. Павел Петрович, знаете ли, после каждого разговора с вами я испытываю прилив сил, и меля неудержимо тянет высказать вам это.
Ястребцов поклонился. Мы не успели продолжить разговора, как за нами раздались знакомые мне быстрые шаги, и Карл Францевич поднялся на веранду. Он поклонился нам и хотел пройти, но Дальская остановила его умоляющим жестом:
— Профессор! Одно мгновение! Мы обращаемся к вам с глубочайшей просьбой… Нет, нет, профессор, вы должны сесть и выслушать, иначе я прямо стану на колени… Сядьте сюда!
Фёрстер сел, улыбнувшись, и посмотрел на нее своим склоненным, смеющимся взглядом; голос его стал простым и добрым:
— В чем дело, сударыня?
И сейчас, как уже сотню раз, я заметил всю силу действия, производимого его присутствием. Дальская стихла и как бы опомнилась. Легкая краска залила ее щеки. Она неуверенно произнесла:
— Павел Петрович предлагает поставить любительский спектакль.
Фёрстер даже не оглянулся на Ястребцова. Он не выказал признаков ни удивления, ни неудовольствия. Он только потер себе переносицу смешным профессорским жестом и простодушно ответил:
— Да, сударыня, это прекрасная мысль.
— Вы преждевременно всполошились, молодой человек! — насмешливо обратился ко мне Ястребцов. — О, Сергей Иванович очень старателен! Il est plus royaliste que le roi même… Так вы даете свое разрешение?
— Даю, даю! — почти весело ответил Фёрстер. Он встал, и глаза его встретились с моими, немножко удивленными и растерянными. И, сделав мне дружеский знак головой, он прошел в комнаты. Я последовал за ним, порядком сконфуженный. Я ждал каких-либо разъяснений, но их не последовало. Весь этот день Карл Францевич работал неутомимо и был со мной ласковей и сердечней, нежели когда-либо; он молчал и уклонялся от вопросов; он делал вид, будто не понимает моего удивления; он хранил полную отчужденность и обособленность во всем, что касалось санаторских тем, и к концу этого дня у меня стало тяжело на душе. Первая мысль моя была та, что я впал в немилость. Но Валерьян Николаевич отклонил ее с презрением:
— Занеслись, барышня! Никто здесь никаких милостей и немилостей не оказывает. Здесь больница, а не двор Пирра Эпирского.
Вторая мысль, что ничего особенного нет и мне только показалось. Но эту мысль отверг я сам. Взгляды свои на театр Фёрстер высказывал мне неоднократно. Он называл ого «постоянным изживанием чужих судеб» и лишь в редчайших случаях полезным для острых невротиков. Однажды за чаем, когда мы сидели у него в столовой, он сказал полушутя-полусерьезно:
— Все театральное — немножко магия. Эти лоскутья и обрывки, и костюмы, и картонные перспективы — все это элементы чужих судеб, реальные элементы — и актер входит в них, как в приключение, моральная ответственность за которое с него снята. Вы понимаете, какой тут соблазн?
Эту речь я запомнил. Я знал, что она не случайна. И потому Фёрстер, ничего не делавший по забывчивости или наугад, не должен бы сегодня разрешить спектакль. Теряясь в догадках, я, наконец, решил, что у него выработался свой план. Еще накануне мы говорили о Ястребцове, и Фёрстер пожелал оставить его в больнице, покуда не выяснится окончательно сущность его болезни. Быть может, сегодняшнее решение связано со вчерашним? Мне было больно, что я оставлен в неведении, но не входит ли и это в план Фёрстера? Моей любви и доверия хватило как раз настолько, чтоб подчиниться и замолчать.
Разговоры о спектакле стали у нас злободневными. Больные говорили о нем за обедом и за работой, в санатории и в парке. Никакого ограничения Фёрстером не было наложено, — и он невозмутимо поддакивал всем проектам больных. Санатория разделилась на два лагеря: один стоял за классическую, другой за романтическую пьесу. Дальская требовала Ибсена. И наконец, к невыразимому моему удивлению, пьесу вызвался написать Ястребцов, и больные изъявили полное свое согласие.
Было решено поставить ее ко дню рождения Фёрстера, второго сентября. И так как предполагалось устроить ее сюрпризом, то все дела, с ней связанные, стали вершиться втайне. Фёрстер и это разрешил. Маро была притянута к участию, за недостатком женских лиц.
Дни шли за днями, в большой санаторской зале устраивались репетиции, и мы были порядком заинтригованы пьесой. Ходили слухи, будто она не написана, а лишь законспектирована, и артистам самим надлежало сочинять свою роль. Две местные портнихи усиленно шили костюмы.
Маро пришла как-то к чаю, прямо с репетиции, как будто встревоженная. Она очень похудела за последнее время; в манерах ее появилась новая, немного болезненная, грация.
— Па, — сказала она, садясь за стол и беря у матери чашку.
— Да, Маро? — Он поднял глаза от книги и встретил ее взгляд.
— Па, мы могли бы сегодня почитать вместе.
— Нет, девочка, это не идет, — спокойно ответил Фёрстер, — ты занимайся своим делом, а я уж начал читать один.
Он сказал это совершенно просто, но Маро слегка побледнела. Я знал, что они перестали читать и почти не бывали вместе. Маро первая начала избегать отца; но сейчас, когда он так спокойно положил разделительную черту, она встревожилась. Некоторое время мы сидели молча; она прикусила зубами длинный локон и водила пальцем по своей чашке. Вдруг она встала, обняла отца за плечи и навертела свой прикушенный локон ему на ухо. Он опять поднял глаза от книги.
— Па, я тебе что-то скажу. Ты разве не интересуешься, какая у нас пьеса?
— Решительно не интересуюсь, мой друг.
— Тебе, значит, все равно, если…
— Что если?
— Если больные будут играть такую вещь.
— А тебе это все равно?
— Вот я ж и пришла тебе сказать.
— А! Но тем не менее ты играешь. Так продолжай играть, а я посмотрю на эту пьесу.
Маро отошла с сердитым и унылым видом. У нее появился теперь новый жест, подхваченный ею у Ястребцова: она небрежно поводила плечом, сперва одним, потом другим. Так и сейчас, поведя плечами, она села и отодвинула недопитую чашку. В былое время эта недопитая чашка переполошила бы Варвару Ильинишну и вызвала ряд замечаний: «уж не болит ли у Маро голова» и не «припекло ли ее на солнце». Но сейчас молчаливая профессорша, в непонятной и ненарочной гармонии со своим мужем, только приняла чашку и стала ее мыть.
— Мамочка, я пойду сейчас в санаторию и там поужинаю, — сказала Маро, вставая, — вы меня никто не ждите. Вот пусть Сергей Иванович съест мою порцию! Он вообще стал проявлять инициативу — сидит на моем стуле, гуляет с моей собакой. Усыновите его вместо меня.
Я, как на грех, сидел на ее любимом стульчике и действительно утром гулял с Цезарем. Но вместо того чтобы извиниться, я улыбнулся и попросил еще чаю. Маро вышла из комнаты в самом скверном настроении. Я видел, как покраснели два ее ушка из-под пушистых кудрей.
Как только она удалилась, Варвара Ильинишна тревожно поглядела на мужа и пригорюнилась.
— Карл Францевич, голубчик мой!
— Что, мамочка?
— Ты бы пошел к ним в санаторию сегодня, отужинал. У них шашлык, а у нас и всего-то обеденная курица. И на сладкое у них вьюнчики с вареньем, которые ты любишь.
Фёрстер улыбнулся.
— А ты, мать, не бойся. Вот дочитаю главу, и пойдем.
Он спокойно продолжал читать, опустив красивые веки.
Прошло полчаса, в продолжение которых Варвара Ильинишна томилась. Я держал перед собой газету, но мысли мои были далеки от нее, и как только Фёрстер захлопнул книгу, я вскочил со стула. Профессорша засуетилась и сама вынесла ему из кабинета вычищенный пиджак. Он, не торопясь, скинул халат, оделся, снял с гвоздика шляпу, и мы оба пошли в санаторию.
Еще в передней нам встретилась испуганная сестра Катя, бежавшая за нами.
— Беда, профессор, что у нас в маленькой зале! Идите скорей.
Маленькая зала была уютной комнаткой возле столовой, где больные собирались в ожидании трапезы и куда они ходили отдыхать после нее. Там стояли мягкая мебель и старенькое пианино. Когда мы вошли, в зале никого не было, кроме хорошенькой сестры Любы, артистки с мужем, Ястребцова и Маро. Люба громко плакала, закрыв лицо руками. Дальская лежала в истерике, а Маро испуганно суетилась вокруг нее.
— Что такое? Как вам не стыдно, сию же минуту придите в себя! — грозно крикнул Фёрстер, опустив руку на плечо Дальской.
— Па, дело в том, что… — испуганно начала Маро, но Фёрстер ее перебил решительным тоном:
— Нет, она сама расскажет, в чем дело.
Дальская, порывисто охая, открыла глаза. Она отпила воды, стуча зубами о стакан. Ей не хотелось успокаиваться. Утрируя свою беспомощность, она выронила стакан из рук и забилась было, но Фёрстер сжимал ей плечо, стоя перед нею и спокойно глядя ей в глаза. Он видел, где кончается аффект и начинается притворство, и больные знали, что он это видит.
— Ах. Карл Францевич, я это предчувствовала! — вскрикнула она страдальчески. — Вот вам и болезнь! А эта… эта… еще смеет тут оставаться!
Сестра Люба плакала в своем уголке. Фёрстер внезапно засмеялся, снял руку с плеча Дальской и сел возле нее.
— Да говорите же, в чем дело! Экая горячка, опять вам померещилось что-нибудь… Вы себе навеки цвет лица испортите.
Он помог артистке перейти на более проблематическую и менее уверенную почву. Сперва ей казалось, что она должна доказать свою правоту; сейчас ей легче было признать себя погорячившейся.
— Профессор, дайте мне руку, вот так, спасибо. Я, право, не галлюцинировала. Я и в мыслях ничего не имела и совершенно, совершенно спокойная вхожу в эту комнату… ох… и застаю его с той… — Она опять удержалась от определений. — Скажите, пожалуйста, какие у них могут быть секреты? Зачем им в потемках шептаться?
— Люба, в чем дело? — серьезно спросил Фёрстер.
— Виновата, Карл Францевич, — тихо ответила сестра, подходя и вытирая лицо намокшим платочком. — Захотелось мне разузнать насчет пьесы. Я их встретила и спрашиваю. Они мне начали рассказывать, а…
— Зачем же вы именно у него спросили? Никого другого не нашлось? — крикнула Дальская. — А Марья Карловна, а я сама, наконец?
— Никто не стал бы говорить, у них держалось в тайне. А господин Дальский не больные, и никакого интересу утаивать у них нет.
— Люба, идите к себе, вы совершили оплошность! — строго сказал профессор. Потом он повернулся к Дальскому: — Это правда, что сказала сестра?
— Клянусь памятью отца, голая правда!
— Ну! — обратился Фёрстер к артистке. Он глядел на нее смеющимся, веселым взглядом, словно все происшедшее было только юмористично. — Видите, дело просто. И нельзя же вам запрещать мужу разговаривать.
— Боже мой, — заплакала артистка, — как это несносно! Уж лучше мне умереть. Я знаю, никто из вас мне не верит, а вот чувствую же я безошибочно, что он способен, способен на все! Пусть нынче была случайность, а завтра непременно будет серьезно, и главное, никто этого не заметит.
— Но уверяю тебя, ангел мой! — слабо произнесла амфибия, поднося к губам свой ноготь. — Я даже не понимаю, о чем ты говоришь!
— Отлично понимаете! И если я такая невыносимая, что всем отравляю жизнь, и у меня одни галлюцинации, то оставьте меня, дайте мне умереть! — Она снова заплакала.
Фёрстер пожал ей руку и серьезно проговорил:
— Напротив, сударыня. Я должен сказать вам, что вы гораздо яснее понимаете свои состояния. Смотрите, как быстро вы взяли себя в руки. И в минуту крайней вспышки два раза сдержались по адресу сестры. Это большой плюс. Идите теперь к себе, отдохните перед ужином.
Дальская поглядела на него с недоверием и радостью. Потом она быстро встала, кивнула нам и пошла к себе. Амфибия поплелась вслед за ней, уныло посасывая ноготь и кой-как сводя глаза в одну точку.
Я думал, что на том дело и кончится, но оно не кончилось. Ястребцов, до сих пор молчавший, вышел на середину комнаты. Он встал в обычную свою позу, заложив руки крест-накрест и всем телом налегая на одну ногу, а другую слегка согнувши, — позу какой-то стоячей хромоты.
— И это называется браком, — сказал он сквозь зубы, с выражением гнева и страдания. — И это освящено таинством! Живут две собаки, черная и пегая, обнюхиваются и кусаются, и у одной почему-то права на другую. И вот на основании таких случайных, чаще всего нечистых, реже безразличных и почти всегда не глубоких союзов возникает этическая проблема, возникают жестокие нравственные конфликты! Не прелюбы сотвори — ха-ха-ха! Кого и что защищает эта заповедь? Когда при мне посягают на благополучие подобной семьи, я готов протянуть спички, ножик, топор, все, что надо, лишь бы одной грязной кочкой на земле стало меньше.
Признаться, в эту минуту я почувствовал правоту Ястребцова.
— Грязные кочки обычно распадаются сами, они не долговечны, — спокойно и со вниманием ответил Фёрстер, — и не их защищает закон. Вон Сергей Иванович, — он вдруг с улыбкой посмотрел на меня, — уж готов согласиться с вами, такое это невыгодное дело защищать законы или, как вы сказали, «заповеди», от страстных критиков. А услышь вас тысячи матерей, тысячи мужей, любящих своих жен, тысячи подростков, привязанных к матери и отцу, — и поверьте, вы у них не нашли бы сочувствия. Закон охраняет будущее человеческой семьи. Он обращен к человеку, создающему семью. Он воспитывает в нем ответственность перед собой, перед близкими, перед обществом.
— Ха-ха-ха! — расхохотался Ястребцов так остро и так пронзительно, что у меня мурашки пробежали по спине. — Семья! Какой-нибудь Иван женился на Фекле, и женился ненароком, то ли ему приспичило, то ли время пришло жениться. И вот через пять лет, когда он находит самого себя, узнает свой характер, свои потребности, свои вкусы, свои цели, жизнь сталкивает его с Марьей, отвечающей его характеру, его потребностям, его вкусам и его целям. Иван встречает настоящую свою жену, и откуда ни возьмись — между ними становится заповедь. Она, видите ли, спасает душу Ивана. Она коверкает ему жизнь, озлобляет его, делает его неврастеником и неудачником, заставляет его заесть три века — свой, женин и Марьин, но зато она спасает его душу! Какой вздор, но какой подлый, пагубный, пошлый вздор!
Он хрустнул пальцами, переступил на другую ногу и покосился на нас с ненавистью. Маро стояла теперь спиной к окну и напряженно слушала.
— Не знаю, почему вам хочется все время не понимать меня, — ответил Фёрстер. — В тех редких случаях, когда «Иван» находит свою настоящую «Марью» после несчастного брака, вряд ли какой закон остановит его. И еще меньше заповедь. А вот чаще бывает, что большинству «Иванов» их «настоящие Марьи» кажутся то в одной, то в другой, то в третьей, то в четвертой женщине, — и могут казаться в пятой, в десятой. Вот тут, мне кажется, и вырастают «грязные кочки». Между прочим, и в этой области, как во всякой другой, одержанная человеком над самим собой победа всегда ведет к лучшему, — и для характера человека, и для его будущей судьбы.
— Мы разные люди и стоим на различных точках зрения, — сухо возразил Ястребцов, — если б вы знали современный брак так, как я, вы сами покраснели бы за свою наивность. Применять нравственный критерий к подобному институту — кощунство. Когда я был студентом, рядом со мной жили муж и жена, оба интеллигентные и оба молодые. Виделись они от девяти вечера до девяти утра и проводили это время в спанье или в щекотке. Разговоров между ними никогда не было, а слышал я его бараний хохот на «э» и ее овечье стенанье на «о», и только. Позвольте спросить, священен ли и этот союз? И какая-нибудь другая щекотуха или щекотун должны иметь дело с ними не иначе, как сквозь аншлаг закона?
— По земле ходит много подлецов, гадин и кретинов, — медленно ответил Фёрстер, — но значит ли это, что мы вольны их убивать, когда хотим и где хотим? Не простирается ли и на них суровая охрана закона? И что было бы с человечеством, если б этого закона не было? И разве не сами люди сообща эти законы выработали?
— Вы чудовищный консерватор, профессор, — почти со злобой воскликнул Ястребцов, — и не я, а вы не хотите меня понять…
Они стояли друг перед другом, один с вызовом и пафосом, другой тихо и просто. Ястребцов был выше Карла Францевича и в эту минуту как бы стихийно сильнее его. Но в его неспокойствии было нечто напоминавшее мне воду, когда она хочет переплеснуться выше своего уровня. Фёрстер глядел на него с тишиной и спокойствием. Ему было жаль этого человека и немного стыдно того, что жалость эта сделалась явной. И он улыбнулся.