Всякий раз, как я входил в столовую Карла Францевича, меня охватывало сознание своей близости с Фёрстером, своей привязанности к его семье и своей постороннести; сознание радостное и мучительное в одно и то же время. Не то чтобы я не был им своим человеком, — напротив! Они любили меня, как родного. Но я ревновал их к прошлому, сложившемуся без меня, и к будущему, Слагающемуся независимо от меня. Мне хотелось бы более тесной, внешней, узаконенной близости, — «усыновления», как издевалась Маро. И я совсем не знал, кого я люблю больше, но самым идеальным, самым прекрасным на земле соединением казалась мне эта семья, — отец, мать и дочь.
Было еще одно в их близости, переполнявшее меня восхищением и благодарностью: они не показывали на людях всей силы своей любви друг к другу. Отношения их были очень сдержанны. Их ласки в присутствии другого были всегда корректны и мало интимны, и даже немного холодны на вид. Варвара Ильинишна лучшую долю с блюда клала гостю, а не мужу. И если вы были поверхностным наблюдателем, вы даже склонны были заподозрить их в холодности. А между тем тут была высшая, бессознательная деликатность и та степень очеловеченного отношения друг к другу, которую редко встретишь в семьях. Я знал, например, что сердце Варвары Ильинишны сжимается в комочек от беспокойства и страха за дочь, от ежедневной боязни за мужа; я знал, что она хотела бы оградить их от всех волнений и забот, какие могут им встретиться. Но ни страх, ни женская заботливость не заставляли ее забыть, что они прежде всего — люди, а не только муж и дитя. И потому она позволяла им переносить случайное неудобство или неприятность так же, как перенесла бы их и сама; и потому она спокойно глядела на их жертвы, приносимые ради удобства постороннего человека, и не мучилась недопитым стаканом, недоспанной ночью, дурным настроением, зубною болью у близкого человека. Если и мучилась, то тайком от него. И когда она незаметно отдавала ему все свое лучшее, то не мешала и ему делать то же самое.
У Фёрстера, напряженно работавшего целый день, были свои мелкие привычки. Он любил, например, свои старые теплые туфли, свое место за столом; любил, чтоб прислуга не трогала его бумаг и книг; любил, чтоб в доме не пахло пылью; любил горячие, мелкие сухарики к чаю. Так мало привычек у такого большого человека, но случалось (чего не случается в доме, где восемь комнат и одна прислуга!), что и они бывали нарушены. Туфли затащит куда-нибудь кошка Пашка, любимая кошка Маро, имевшая доступ в комнаты. На профессорское место сядет случайный, незнакомый с порядками дома гость. Дунька напылит сухим веником. В доме устроят сквозняк, и бумаги профессора пойдут летать по саду. Тесто плохо взойдет, и сухарики к чаю выйдут невкусными. Но никогда Карл Францевич не выказывал ни досады, ни раздражения. Он был терпелив в таких случаях и старался обойтись без привычки. И огорчался искренне, если жена посмотрит на него соболезнующе или виновато. Он говаривал: «Не след человека вечно гладить по шерстке, и особенно, если ты его любишь и уважаешь». Маро была избалованней и требовательней отца.
Но и Маро я судил слишком строго, как оказалось потом. Она выросла без малейшего представления о городской жизни и к тому же не в помещичьей усадьбе, а в доме профессионально занятого человека. Это значит, что ей незнакомо было безделье. Каждый час ее жизни был заполнен. Она училась много и серьезно. Помогала отцу; почти все канцелярские дела санатории лежали на ней. Она была птичницей и садовницей; она сама на себя шила. Привычка к труду сочеталась в ней с пленительной способностью получать удовольствие. Никогда я не встречал человека, так радовавшегося подарку, как она; так веселившегося в ожидании прогулки; с таким интересом и волнением ожидавшего появления фруктов и овощей в саду; цыплят, котят и другого звериного потомства. У нее была своя копилка, куда профессор время от времени опускал бумажку — на верховую лошадь. И мечты о своей верховой лошади были самыми заветными ее мечтами, если не считать того, о чем мы все вокруг нее молчали и о чем теперь молчала она сама. Такова была эта семья, внушившая мне преданное и немного ревнивое чувство.
Дни шли теплые, ясные; лето повернуло к осени. Иной раз мне казалось, что и дела идут, как дни — ясно и благополучно. Тогда я позволял себе отдых или прогулку. Я забывал готовившийся спектакль, в тайну которого еще никто не проник; забывал отчуждение между Маро и Фёрстером, забывал возрастающую болезненность Маро; забывал и свое скромное положение во всем этом, положение работника, предоставленного самому себе, музыканта, играющего без дирижера. А так оно и было у нас в санатории.
Однажды, во время такого счастливого забвения, я лежал на диване с поднятыми кверху коленками, курил и читал «благонравную» книжку, по насмешливому определению Зарубина, — «Правду и вымысел» Гёте. Был тот двойной свет сумерек, который англичане называют twilight. Зачитавшись, я не расслышал, а сквозь облачный дым и не заметил, как в дверь мою постучали, а потом открыли ее и вошли. Только когда на книгу мою легла длинная, нежная рука с мимозовой ладонью, я вскочил с дивана.
— Ох, дайте мне отдышаться, — сказала Маро, садясь и часто дыша, — я уж отвыкла от вашей лестницы, да еще бежала. Вам заказное письмо, вот.
Она достала из-за пояса синий конверт и передала его мне. Письмо было от матушки. Я положил его на подоконник, не распечатав, и повернулся к Маро. Она сидела в своей синей матроске с широким кушаком, положив обе руки на колени. Лицо ее было задумчиво, но не бледно; она запыхалась от бега и дышала сейчас, как птица, с полуоткрытым ртом. Я сам удивился радости и смущению, какое почувствовал при виде нее. Чтоб она не ушла, я схватил свой фотографический альбомчик.
— Это что у вас?
— А вот поглядите-ка! — торжественно сказал я, открывая альбом.
Как раз в эту минуту лампочка над нами расцвела ярко-желтым цветком: это Хансен пустил электричество. В моем альбоме было уже до двадцати снимков. Особенно удался мне Бу-Ульген, глетчер и Хансен возле глетчера, смеющийся, с узелком на плечах. Маро поглядела на снимок, сощурившись. Ей хотелось глядеть на него подольше, но она сделала усилие и перевернула страницу. Мы оба склонили головы над альбомом, и ее волосы коснулись моей щеки.
— Сергей Иванович, вы, значит, подружились с нижними?
— Мы закадычные друзья, — прихвастнул я бессовестно.
— Правда ли, что… она до сих пор лежит?
Гуля и на самом деле еще не вставала после родов. У нее развивалась сложная женская болезнь; она похудела и потемнела, и силы ее падали. Я знал это лучше Маро, но ответил спокойно:
— Лежит, пока не поправится.
Маро поглядела снимки, и темы для разговора истощились. Я чувствовал непонятную неловкость и с ужасом думал, что вот она сейчас встанет и уйдет. Она встала, но не ушла, а начала ходить по комнате, водя ладонью по стульям. Ей не было скучно в этой комнате, со своими мыслями. За окнами была темнота, внизу стучали дверью. Вдруг она тихонько ахнула и подбежала к комоду.
— Сергей Иванович, голубчик, откуда у вас? Это чья?
На комоде лежал серенький футляр со скрипкой Хансена. Вся дрожа, она повернулась ко мне, и когда я ответил на вопрос, — приникла к скрипке. Никакое слово не скажет того, что сказало ее мгновенное движение. С болью глядел я на эту могучую нежность, обращенную не ко мне, на это сострадание, в котором могла бы растаять любая сердечная боль, на эти пальцы, легшие, словно ангелы-утешители, вдоль серенького длинного тельца. Она положила на скрипку лицо, вдыхая пыльный запах футляра.
И судьбе было угодно, чтоб в эту минуту ко мне поднимался Хансен. Ему нездоровилось целый день, но он перемогался. Он вернулся с лесопилки больной и хмурый. А дома, с тех пор как Гуле стало хуже, его ждали подозрение, обида и попреки. И как всегда бывает с обиженным человеком, его потянуло за утешением — своим собственным, тайным, оживающим в душе среди боли, как оазис. Он заговорил бы сегодня со мною о Маро; но она сама была здесь.
Так я подумал, увидев его лицо, когда он вошел в комнату. Он был в своей рабочей блузе и фуражке и показался мне заморенным и больным. Войдя своей раскачивающейся походкой, он снял фуражку и ударил ею по ладони. Маро обернулась на этот звук и побледнела.
— Добрый вечер, — сказал Хансен.
Я усадил его и предложил папиросу. Он отодвинул коробку дрожащими пальцами, провел рукой по волосам, кашлянул. Ему было страшно неловко, но на лице его была, немного застенчивая, радость.
— Как мы давно не виделись, — тихо сказала Маро. Она все стояла у комода, облокотившись на скрипку. — И как вы похудели с тех пор!
Хансен покраснел и опустил глаза. Я поглядел на него профессиональным взглядом и взял его за руку.
— У вас температура, Хансен. Говорил я вам, чтоб дня два посидели дома; вы что ж, хотите получить инфлюэнцу?
— Я пришел попросить хины, — ответил он, поднимая на нас виноватый взгляд, — зачем высиживать дома? Мы привыкли. Перемогать болезнь лучше, чем лечить.
— Ну вы свои теории оставьте при себе, — проворчал я, доставая хину. Я нарочно мешкал, чтоб посмотреть, как они там управятся без меня. А они управились великолепно. Им доставляло удовольствие видеть друг друга кончиком глаза. Маро наблюдала за ним из-под ресниц, и он глядел на нее сбоку. Она тихонько гладила скрипку. Я чувствовал странное волнение, похожее, должно быть, на то, что испытывал рассказчик сказок, когда у него «по усам текло, а в рот не попало».
— Это ваша скрипка? — спросила Маро.
— Моя. — Он поднял голову, и взгляды их встретились.
— Бедная скрипочка, — тихонько сказала Маро, нагибая лицо к футляру. Она расстегнула застежки и погладила пальцами коричневую грудку скрипки. — Бедная скрипочка, какая ты старенькая да серенькая! И лежишь ты тут одна-одинешенька, и пахнет от тебя чем-то грустным, как на похоронах.
Она все гладила скрипку, приговаривая это, и в тоне каким говорились эти детские слова, мне слышалось: «Бедненький мой, какой ты худой да бледненький. И сидишь один-одинешенек!»
Слышал ли эти слова и Хансен? Он сидел, заслонив рукою глаза, и молчал. Я видел лишь руку, прикрывшую глаза, да подбородок с выразительным ртом, таким же выразительным, как у Маро. Этот суровый, тонкий рот был прикушен сейчас и стиснут.
Внезапно Хансен поднялся с места и отнял от лица руку. Он был бледен, и радость исчезла с его лица вместе с застенчивостью. Тяжелым взглядом посмотрел он на меня и сказал:
— Мне надо домой. Где хина?
— Вот хина.
— Спасибо. Спокойной ночи. — Он кивнул нам головой и направился к двери. Но выйти он не успел: Маро перебежала ему дорогу и стояла перед ним, заслоняя руками дверь.
— Почему вы хотите уйти, Филипп Филиппович?
— Мне надо домой.
— А если я прошу, чтоб вы остались? — порывисто произнесла она. — Посидите с нами немножко, полчаса, ну четверть часа. Что в этом дурного?
— А зачем это нужно? — тяжелым, больным голосом сказал он, отстраняя ее от дверей. — Пустите меня, мне нужно домой.
— Хорошо, — холодно произнесла Маро, отходя от двери. Лицо ее изменилось, и тонкая морщинка легла над бровью. — Идите. Но я никогда не думала раньше, что вы способны нанести мне боль. Вы думаете о себе, и только о себе. Пожалуйста, успокойтесь и уходите.
Хансен тяжело дышал, опустив голову. Я видел, как заплатка на его блузе поднималась и опускалась от этого дыхания.
— Может быть, вы и скрипку с собой возьмете? — насмешливо продолжала она. — Почистите ее хорошенько! Она заражена моим прикосновеньем. Дайте ей как следует проветриться на воздухе.
Хансен тяжелой походкой, через всю комнату, прошел обратно к столу. Он опустился на стул, подпер голову.
— Боже мой, о, боже мой! — вдруг вырвалось у него глухим стоном, и он уронил голову вниз, на руки.
Я вскочил и вышел в спальню, оставив их одних, а когда через минуту вернулся, Хансена уже не было. Маро сидела, забившись в угол дивана и сунув лицо в подушку. Я хотел заговорить, но она судорожно дрогнула и глубже ушла в подушку.
— Оставьте меня сейчас, — послышался оттуда ее голос.
Так мы просидели несколько минут, потом она поднялась, простилась со мной и ушла. Я остался в одиночестве с самыми мрачными мыслями и с бессвязным ворохом педагогических намерений. Человек не может примириться с неимением роли в чем-нибудь, разыгрывающемся у него под носом. И я сочинил себе роль наставника и благожелателя. Я решил, что Маро одинока, что ей не с кем посоветоваться и что моя обязанность — стоять возле нее на страже и давать ей мудрые советы. Мудрые и грустные, разумеется, — с грустью благородного самоотречения. Слегка утешенный этим бескорыстным решением, я снова улегся было на диван, носом в угол, пахнувший духами Маро, но тут только вспомнил о письме. Матушка писала мне редко, не чаще одного раза в месяц. Письма ее были кратки и обыкновенны. Но тут я с удивлением вынул из конверта несколько листков, исписанных мелким, неровным почерком моей матери.
«Милейший Сергей», -
так начинались ее письма, и я дорого бы дал, чтоб она хоть раз в жизни написала мне «Милый Сережа!» -
«Милейший Сергей,Твоя Поликсена Батюшкова ».
очень рада, что ты правильно получаешь мои письма. Что касается твоих, то они доходят до меня как раз через столько времени, сколько идут письма дяди Алексея Константиновича из Бразилии. Во-первых, должна тебе сообщить, что я переменила квартиру. Прежняя окнами на двор, и дуло во все двери. Я заплатила за перемену пятьсот рублей Васеньке Щелкоперову, потому что сейчас все платят за перемену, иначе не найдешь. Васенька Щелкоперов посоветовал мою квартиру каким-то интендантам с Каменноостровского и за это получил еще пятьсот рублей. Ничего не имею против такого заработка, ибо он теперь спокойно сидит и пишет свою книгу, а не бегает по урокам и не меняется на мелочи. Ты очень удивился бы, если б увидел теперь Васеньку. Помнишь, он ходил заморенный и с хроническим насморком? Вообрази, Раиса Антоновна стала его столовать и вылечила. После обеда он нам читает вслух из своей книги.
Все, что ты пишешь про Фёрстера, очень утешительно. Хотя у тебя никогда не было особенной проницательности и ты про всех своих знакомых отзывался восторженно, не обращая внимания на мои предупреждения, но все-таки повторяю: для меня это очень утешительно. Если ты чувствуешь себя хорошо, то мне, как матери, ничего не остается пожелать. Одного у тебя прошу: не теряй связи с обществом, выписывай журналы. Ты страшно легко останавливаешься на одной точке. А между тем мысль идет вперед. Васенька Щелкоперов говорил на днях, что ни один научный журнал не поспевает за ходом мысли. Он сказал: «Напечатают, например, в феврале о теории Бруммера, а в то время как печатают, мысль ушла дальше, и появилась теория Груммера». Ты подумай, а публика читает и ничего не подозревает! Если научный журнал опаздывает, то что же такое представляет твой Фёрстер, который ни за чем не следит и поселился так далеко, куда никакая научная мысль не добирается? Говорю это не в осуждение, а исключительно для того, чтобы развить в тебе критическое отношение к людям.
Теперь изложу тебе подробно одну колоссальную новость. Думаю, что долг матери — предупредить тебя, и, главное, ведь это я сама, своими усилиями, тебя туда устроила, ты себе представить не можешь, как я себя за это укоряю! Раиса Антоновна (кстати сказать, она стала очень фамильярная, этих людей стоит только распустить. Если б не хозяйство, выгнала б ее немедленно) — она тоже вообразила, что я во всем этом виновата, и пилит, чтоб тебе написать. Видишь ли, Сергей, в газетах появилась одна очень компетентная статья. Сама я ее не сужу, но Васенька говорит, что мужественная, дельная и со знанием предмета. Автор скрылся за тремя точками, и все утверждают, будто это знаменитость. Статья касается твоей санатории и твоего кумира, Фёрстера. В самом начале говорится о засилии германских методов, которые проникают глубже, чем огнестрельное оружие. (Васенька утверждает, что сейчас так даже диссертации начинаются и это необходимо для национального самоопределения. Это он называет «борьбой за самость».) Потом несколько строк о колонизации и о заискивании у инородцев. Германцы будто бы всех чужих инородцев стараются оттянуть на свою сторону и для этого посылают к нам археологов, этнографов и еще кого-то, кажется, нумизматиков. Эти нумизматики во время войны все поисчезали из Германии, это факт, доказанный публично. Обнаружилось, что все они скопились у чужих инородцев, например в Ирландии, Польше и даже у нас в Бессарабской губернии. Одного нумизматика Раиса Антоновна собственными глазами видела в Царском Селе, вообрази, какая наглость. Васенька тоже говорит, что даже сербский учебник грамматики написан немцами. И вот статья обращает внимание на географическое положение твоей санатории. «Почему, спрашивает автор, санатория не устроена у нас в Луге?» В самом деле, почему? Дальше он очень тонко намекает, что в Луге не имеется горцев, каждый в бурке, папахе, на верховой лошади и вооруженный кинжалом! Это место вызвало сенсацию. У нас говорили на эту тему даже гимназисты! Потом автор скромно отказывается от политики и переходит на узко профессиональную точку зрения. И тут я просто окаменела от ужаса. Оказывается, твой Фёрстер идет вразрез с ходом мысли. Ход мысли давно уже доказал, что вся психопатология — чепуха, за исключением психического анализа. Дело в том, что нужно непременно ложиться и ассоциировать. Больной ложится на диван и начинает ассоциировать вслух, а доктор должен сидеть с карандашом и все точно записывать. Вот тебе и все леченье! Результаты получаются такие, что вся медицина ахнула. Вся физика ахнула. Вся анатомия ахнула! Автор, например, рассказывает: болит у одного нотариуса затылок, болит, болит, он лечит домашними средствами, прибегает к доктору, массажистке, водолечебнице. Не проходит. Случайно он нападает на новое лечение анализом. Его укладывают на диван, и он ассоциирует. Что ж ты думаешь! У него все время идут ассоциации о том, как в раннем детстве он ревновал свою мать к отцу. Обнаруживается сильнейшая душевная болезнь на почве переутомления нотариальной конторой. Послали его на Иматру, и моментально все прошло, и он оглох. (Почему он оглох — я немножко не поняла, но автор все очень научно выводит, Васенька говорит — нет ни одного необоснованного вывода.) Потом следует полемика с Фёрстером. Автор статьи говорит: «В то время как ход научной мысли стремится свести все органические заболевания к психическому лечению, Фёрстер упорно возится со старой психологией и практикует отсталый метод органического лечения психических болезней!» Я нарочно выписала эту блестящую фразу, чтоб ты понял дух статьи. Почему же ты мне ни разу не написал об отсталости Фёрстера? Я не требую от тебя непременно передовых мыслей, но ведь тебе все-таки не пятьдесят лет. Очень жалею, что не могу выслать тебе всю статью, эта дура, Раиса Антоновна, употребила ее на папильотки, а Васенькин номер, с которого я тебе списываю, он попросил возвратить. Хочет пройтись об этом в своей книге. Говоря строго между нами, Александра Федоровна [9] (ты понимаешь, о ком я пишу!) заинтересовалась методом ассоциирования. Васенька сообщил мне под секретом, что во дворце были сеансы нового лечения, испробованные на Наследнике!!
Кстати о Васиной книге. Он пишет диссертацию, говорит, что подаст ее honoris causa. [10] Называется она «Образованное меньшинство как политический фактор». Множество глубоких мыслей, и язык совершенно как в «Истории цивилизации» Бокля. Ты ее непременно прочти. Он там утверждает, например, такую оригинальную мысль: историю направляют люди, которые имеют право вслух высказывать свое мнение. Поэтому вся цивилизация, вся культура — создание рук верхушки человечества, завоевавшей право голоса. Вроде того как растут лишь верхним слоем коралловые острова. Откровенно говоря, я написала тебе такое бесконечное письмо под влиянием его книги. Ведь если я не выскажу своего материнского права голоса, пропадет возможность подействовать на тебя и ты останешься при своей наивной вере в Фёрстера. Ну, до свиданья, будь здоров и пиши обо всем толковей. Тетушка и Раиса Антоновна тебе кланяются. У тетушки чудная новая обстановка фиалкового цвета, я мечтаю точь-в-точь о такой по окончании войны.
Я прочел письмо, сложил его и задумался. Всякий раз, как во мне закипал гнев, я привык сжимать губы и запираться у себя в комнате. И сейчас я вобрал в себя губы, стиснул их и ждал, покуда мое возмущение уляжется. Так я дождался позднего часа и тогда сошел вниз, к Зарубину. Мой коллега сидел за чаепитием с фельдшером. Оба дули на блюдечки и отгрызали от крохотных кусочков сахара, добытых у Варвары Ильинишны.
— Милости просим! И сахар есть и малиновое варенье! — крикнул мне Зарубин, когда я вошел в комнату.
Я молча сел и протянул ему письмо. Он допил свою чашку, опрокинул ее на блюдце и стал читать.
Так он читал минут десять, ни разу не улыбнувшись. Потом отложил письмо, свистнул и забарабанил по столу, глядя мимо меня своими невеселыми глазками. Фельдшер налил мне тем временем чаю и придвинул варенье.
— Что, Сергей Иванович, забота объявилась? — спросил он меня добродушно.
— Забота, Тихоныч, — ответил ему Зарубин вместо меня, — нашего профессора германцем объявили. Знаете что? Письмо это весьма и весьма симптоматично. Если не воспоследует каверза, я буду не я.
— Валерьян Николаевич, меня гораздо больше тревожит вторая часть письма. Скажите, пожалуйста, неужели и у нас фрейдизм пошел в гору?
— Как же. Сами видите, двор заинтересовался. Наследника-цесаревича лечат-с!
— Да ведь это лежачее ассоциирование — это душевный разврат!
— Ну не скажите! — усмехнулся он. — Был у меня один неврастеник знакомый, так он за это лежание всей душой уцепился. И бумажки свои записанные хранил и твердо был уверен, что этаким способом он второго Заратустру напишет.
Он помолчал, досасывая кусочек сахару, поглядел на меня и засмеялся:
— Полно вам губки надувать, барышня. Все это вздор, никогда русская медицинская наука, созданная нашими великими врачевателями-мыслителями, Сеченовым, Пироговым, Боткиным, не спустится в эту лужу! Вы своей «маман» отпишите, как следует, для успокоения души и выбросьте это из головы! Автор статьи, по-моему, Мстиславка, не иной кто, как он, собачий сын. Вот это действительно опасно, над этим следует призадуматься…
— Чем попрекает, — вставил и Семенов, — душу-то отдельно от человека лечить — это значит вроде как винтик отдельно от машины чинить. Не в винтике дело, а в том, как он машине служит.
Я поглядел на них с неожиданной радостью. У меня стало тепло и уверенно на душе. Пусть там хулиганят, кто хочет и как хочет, — не все ли равно? Мы, разные и несхожие люди, мы работаем здесь душа в душу, сойдясь на верном и так прочно, так глубоко понятом нами пути. Ведь даже простой фельдшер озарен его ясным сознанием и знает, над чем он трудится. Я протянул им руки.
— Друзья мои! Хорошо, что нас трое, и давайте постоим за санаторку, что бы ни случилось.
Зарубин рассмеялся, но взял протянутую руку. Взял ее и Семенов.
— А Карлу Францевичу про письмо ни слова. Нечего его зря расстраивать. Идет?
На том мы и порешили. Я поднялся к себе, успокоенный, сунул письмо в комод и запер его. Будь у меня семь замков, я запер бы его семью замками.
Таково было действие «права голоса», по мудрой политической теории Васеньки Щелкоперова, — действие, к сожалению, вызываемое им далеко не всякий раз.