Сердце мое сжалось. Я вскочил и кинулся к Маро. Но меня предупредил Фёрстер.

— Маро, — сказал он, нагнувшись к дочери и протягивая ей руки, — дитя мое!

— Па, ах, па… — Она произнесла это сквозь боль, безнадежно, не находя других слов, и спрятала голову на груди у отца.

Батюшка счел необходимым заглянуть для чего-то в свою табакерку, а потом, убедившись в бесполезности этого поступка, вынуть изо рта папиросу и глядеть на нее до тех пор, пока она не потухла. Фельдшер Семенов вышел тихонько из комнаты. Варвара Ильинишна спряталась за самовар, сморкаясь что-то уж очень долго в смятый платочек. Даже мухи заползали по столу с самым конфиденциальным видом, удовлетворяясь пешим способом передвижения и не делая взлетов на наши лица. И было вполне понятно, что я, самый посторонний в этой конференции, тоже, как и фельдшер, вышел на цыпочках и спрятался у себя в спальне. Так кончился наш заговор против Маро. По мнению Варвары Ильинишны, «необыкновенно удачно», — так удачно, что уж теперь она сама выберется на дорогу, и не нужно ее, бедняжку, мучить ни единым взглядом или намеком. Так шепнула она мне, заглянув в спальню, когда Фёрстер отправился домой с Маро и с отцом Леонидом. Я видел, как она опять нерешительно взглянула в мою сторону, — ей, видно, не хотелось оставлять меня одного.

— Сергей Иванович, голубчик, я Дуню пришлю, проветрить и подушки вам взбить!

— Спасибо, не беспокойтесь, Варвара Ильинишна!

Но вместо Дуни ко мне совсем неожиданно заглянул Зарубин. Лицо его было как-то странно перекошено, словно в прерванной гримасе, и я не понял сразу, злится он, огорчен или намерен расхохотаться.

— Вы как себя чувствуете сейчас? — рассеянно спросил он, даже и не поглядев на меня. — Говорить можете?

А мне страстно хотелось поговорить с кем-нибудь. Весь этот вечер я играл роль молчальника, и весь этот вечер копились и копились во мне мысли и впечатленья, которым не было выхода. Я знал, что он сегодня дежурит, знал, что, видимо, воспользовавшись приходом Фёрстера в санаторию, попросту сбежал на минутку с дежурства, но мне так страстно хотелось поговорить с ним, что я не стал думать, почему и зачем он прибежал ко мне.

— В самом настоящем настроенье, — лихорадочно ответил я, садясь возле него. — Тут была конференция. Очень тяжело, драматично все выходит, и я не знаю…

— Какая конференция? — перебил он меня, вдруг словно пробудившись от своих мыслей.

Я начал рассказывать ему все подряд, довольно бессвязно, перемешивая рассказ собственными выводами и рассуждениями.

— Значит, был Ястребцов? Потом профессор с отцом Леонидом? Карл Францевич как вам показался на сей раз?

И опять он перебил мои мысли чем-то своим, а я не понял и продолжал говорить:

— Происходила как будто хирургическая операция, а мы все ассистировали. Вы понимаете, как Маро за последнее время ушла в себя, ни с кем не делилась, озлобилась, ходила каменная… Вот это надо было взорвать в ней общими усилиями. В конце концов довели до слез, и это прорвало, это было спасение для нее. Даже наш фельдшер-молчальник заговорил. Но я не удовлетворен, Валерьян Николаевич. Мне кажется, мы сегодня просто насиловали судьбу двух людей, и кто вообще имеет право вмешиваться в чужую судьбу?

— Вы о чем, Сергей Иванович? — спросил вдруг Зарубин так рассеянно, что я понял — он совершенно меня не слушает, и откровенно рассердился.

— Ну, ну, — взглянув на меня, протянул он добродушно, — могу даже повторить, что вы сказали, — хирургическая операция, прорвало, Тихоныч заговорил. Сергей Иванович, неприятности подошли, вот почему я к вам забежал.

— Неприятности? Еще что-нибудь?

— На сей раз не психологические, а самые настоящие. Получил из Питера письмо от одного благожелателя — сообщает, что готовится на нас целая облава. Приедет сюда на этих днях ревизия, но больше формально, потому что в сферах, кажется, уже все решено и нашего Карла Францевича снимут.

— Снимут? Карла Францевича? Да разве санатория не его рук дело? Ведь он хозяин!

— Во-первых, там какие-то акционеры сидят, капитал не его. Он сам у них на жалованье. А во-вторых, нынче не очень-то смотрят, кто создавал. Ликвидируют или реквизируют под госпиталь — вот и вся штука.

Я мигом забыл все свои переживанья.

— Боже мой! — вырвалось у меня. — Валерьян Николаевич, это ужас, это невозможно. Дело погибнет, дело какое!

— Будем бороться, — ответил Зарубин. — Я пока ему ни слова, и вы молчите, заранее не волнуйте. Ему к ревизии готовиться нечего, все у него открытое, всем и каждому видимое, а пожалуй, Карл Францевич по присущей ему чистоплюйности еще хорошее припрячет…

Хорошее — это особая бескорыстность Фёрстера и его любовь к санатории. Хоть я и не был в курсе финансовой стороны, но знал от фельдшера, что Фёрстер много строил и ремонтировал на свой счет, частенько выплачивая и жалованье сезонным рабочим из собственного кармана. Зарубин, конечно, намекал на все эти факты.

— Бороться, бороться будем, но вы пока ни слова! А насчет операции — вы мнением местных жителей, горцев и прочих, когда-нибудь интересовались? Не интересовались, так спросите. Услышите неожиданное, Сергей Иванович.

И в то время как я под впечатлением новости о ревизии уже успел выбросить из головы все свои думы о Маро и Хансене, Зарубин, оказывается, отлично слышал меня и не пропустил слышанного мимо ушей.

— Поговорите с ними, — продолжал он, чуть понизив голос, — надо ведь к фактам со всех сторон подходить. Жители здешние, конечно, если вы их вызовете на откровенность, скажут, что наша барышня негоже себя повела, от живой жены мужа отбивает, закрутила голову рабочему человеку, не в свое общество полезла жениха ловить. Вот каков голос народа. Больно слышать? И мне больно. И все-таки, друг милый, это истина, такая же истина, как ваши психологические тонкости о неземной любви и о сродстве тонких душ, — только взятая с другой, житейской стороны. Нашей Марье Карловне эта истина невдомек, она ее не услышит, и ей никто ее не перескажет. А за спиной все говорят, все без исключенья, и в том числе купец Мартирос. Это от себя не отбросишь. Это, Сергей Иванович, суд и осуждение.

Я представил себе, каким холодным ужасом наполнили бы эти слова бедную Маро, если б она их услышала, какой грязью забросали бы ее чистое и невинное отношение к Хансену. И все-таки, все-таки… А Зарубин, словно угадав мои мысли, тем же тихим голосом прибавил:

— Все-таки полезно было бы ей услышать. Есть такой один момент в цепи наших поступков, когда человек, ежели он животное разумное, homo sapiens, вполне может остановить себя. Остановил развитие чувства — и факты пошли другой дорогой, уморил в себе червячка, не дал ему кушать, сдох червячок в зародыше, только и всего. А мы, видите ли, чуть червячок заведется, окружаем его поэзией, этаким ландшафтом, снеговыми вершинами, воображеньицем — еще бы, Гольбейн, Ван-Дик, — и непонимание его окружающей средой, монстры вместо семьи, теща — баба-яга, жена — внутренний враг, и пошло, и пошло. Тут я с Карлом Францевичем в корне расхожусь. Деликатничал до предела, предоставлял свободному теченью. А будь моя дочь — я бы отрезал ей всю правду по-мужицки, как она видится простым людям.

Я ничего не ответил ему. Он был и прав и глубоко, решительно, по-человечески не прав.

— Вообще, друг мой, — Зарубин встал и снова заговорил обычным голосом, — в сужденьях ваших о положении вещей я давно заметил один вопиющий пробел. Не сердитесь, но вы судите-рядите о людях, словно все они живут на манне небесной. Выпадает у вас как-то, что люди зарабатывают в поте лица хлеб свой насущный. А это ведь главное. Вы поглядите, как Хансен трудится. И как его жена трудилась, пока на ногах стояла. Простая, молоденькая работяга-бабенка, и был у них настоящий лад, как в нормальной семье. А спросите себя, разве в таком вопросе можно решать, не думая о хлебе насущном? Хансен своим жалованьем кормит четырех человек. Как он устроится, ежели разведется? Что будет делать его нынешняя семья? И умеет ли наша барышня по-настоящему, в поте лица, работать? Да еще угроза нависла — снимут нашего профессора…

Вошла Дуня, и Зарубин, кивнув мне, быстро удалился. После нашего с ним разговора прошло несколько дней. Карантин мой кончился, август подходил к середине. Бледная и тихая, как тень, Маро сторонилась меня. Фёрстер лежал с сердечным припадком. Никто из нас так и не решился сказать ему о ревизии. Были и другие перемены.

С того времени как тесть застал Хансена и Маро у озера, техник перестал таиться от семьи. Гуля, лежавшая в постели, отнеслась к событию с безучастной покорностью. Сперва она плакала тихонько в подушку, потом перестала и плакать и лежала день и ночь с полузакрытыми глазами, жалуясь на жесткость тюфяка. Это была ее единственная жалоба. Ей добыли высокий пуховик, мягкий и вздутый, как волны морские, перекрыли постель, и, когда она улеглась, словно окунулась в него, жалобы ее на несколько часов стихли. Но на другой же день, повернув безучастное лисье личико к матери, она закряхтела и застонала тихонько, с нескончаемой обидой, все на ту же тему: бокам больно, животу больно, пояснице больно и тюфяк жесткий.

«Бумажная ведьма» все не хотела верить в тяжелое положение дочки. Она каждый день топила печь и пекла сладкие пироги; она приносила Гуле кавказские лепешки из кукурузной муки, дикие яблоки, ягоды, орехи. С тихим упорством совала она ей тяжелую пищу, надеясь набить ее высохшее тельце до нормального человеческого объема. Это был своеобразный метод лечения, и старуха верила в него непоколебимо. Но Гуля с тоской отодвигала и пироги и лепешки, разгрызала слабою челюстью орех, чтоб выплюнуть зерно и скорлупку, и почти ничего не ела. Ей нестерпимо хотелось пить. Она пила медленно и подолгу, как лошадь.

Убедившись наконец в ее болезни, «бумажная ведьма» испугалась и осунулась. Черный страх томил ее по вечерам и ночью. Зять их бросает, дочь может умереть, дом далеко, вокруг враги и чужие. Она перестала браниться, не выходила дальше своего порога и, глядя вперед неподвижными, ничего не выражающими глазами, шептала что-то про себя. Беспокойство не давало ей сосредоточиться ни на какой работе. Однажды, когда в тупом мозгу ее зародилась идея, на сцену, из дальнего угла комнаты, составлявшего что-то вроде пустого пространства меж сундуком и шкафом, был извлечен кашляющий старичок, серый от пыли и ожидания. Его усадили за стол, на котором оказался лист бумаги и допотопная чернильница в форме Вавилонской башни. Грызя ноготь и кашляя прямо на бумагу, старичок составил и написал длиннейшее послание, которое, по слову всезнайки Зарубина, начиналось обращением «Кохане родзино» и было отослано прямехонько в город Пултуск, оккупированный немцами. Свершив это, несколько дней старуха была покойна.

А куда же исчез Хансен? Он связал свои пожитки в мешок, взял маленькую красную подушку без наволочки и перебрался на житье к фельдшеру Семенову.

Пока шли эти события медленным чередом во флигеле, — наверху готовились к спектаклю. В большую залу санатории больше не допускался никто, кроме участников. Студент Тихонов докончил свои декорации, и рабочие лесопилки укрепили их на эстраде. До второго сентября оставалось всего три недели.

Однажды я шел во флигель после утренней прогулки и наткнулся на крытую рессорную повозку, стоявшую возле лестницы. В повозку была впряжена унылая лошадь, лохматая, как собака, валявшаяся на сене. Высокий седой горец ходил возле, похлопывая кнутовищем. Удивленный, я остановился. Кто-то уезжал. Кто?

С лестницы мелкими шажками сошел тесть, неся две огромные ситцевые подушки. Он устроил подушки на сидении и снова поднялся. Потом были последовательно снесены вниз тюк с тряпьем, корзинка, старый самовар и медный таз внушительного размера. Когда вещи водворены были под сидением кучера, старик свел, точнее снес, вниз закутанное мумиеобразное существо с поникшей головой и слабыми, сонными ручками, свисавшими по бокам. Маленькие тупые глазки встретились с моими глазами и ничего не выразили. Это была Гуля. Отец уложил ее на сидение, мать села рядом и охватила ее рукой. Кучер взгромоздился на свое место, подняв ноги выше головы, а лошадь, не внушавшая мне особенного доверия, вдруг дрыгнула всеми четырьмя ногами и понеслась вниз не без грации. Да что же это было за переселение? Тесть остался стоять на пороге, и я подошел к нему.

Пан доктор желает осведомиться, что это означает? Хорошо, он с удовольствием ответит на все вопросы, особенно если пан разрешит закурить папироску или, еще лучше, ссудит его таковой. Очень и премного благодарен пану. Да, он осиротел, решительно осиротел. Он остался в полном одиночестве и будет сам себе варить суп, чему он выучился, еще будучи на военной службе. Мало кто верит, что он, именно он, Ян Казимирович, был некогда лихим солдатом и даже отмечен своим начальством, но годы берут свое, и много ли таких старух, по которым узнаешь, что они были красавицами? Жена его тоже была в свое время красавицей, он познакомился с нею на вечеринке у лесничего, и после того долго плыло у него перед глазами сияние, как бывает, когда глядишь на солнце.

— Но куда все-таки они уехали? — снова спросил я, ошеломленный этим потоком красноречия. Старичок пожевал губами, покашлял и, наконец, ответствовал, что Гулю повезли в приемный покой для операции, и мать будет жить с ней, пока она не встанет.

Итак, Гулю решено оперировать. «Давно пора», — сказал я расходившемуся старичку, немедленно последовавшему за мною во флигель, качаясь на своих дугообразных ногах. Весь день он не отставал от меня, не отставал от Зарубина, не отставал от Семенова. Он сам наварил себе еду, накрошив в котелок неимоверное количество картошки и луку. Выхлебав эту бурду до половины, он не замедлил разогреть остальное на ужин и, удостоверившись, что я дома, пришел ко мне с двумя ложками и с приглашением разделить его трапезу. Я отказался. Тогда он «засеменил» вниз, как говаривал в шутку Зарубин, то есть отправился к Семенову. У фельдшера был Хансен. Не знаю, что произошло между зятем и тестем при мягком посредничестве нашего Сократа, но только спустя полчаса старичок вышел со своей крынкой, и она оказалась выеденной до дна, а обе ложки, болтавшиеся в ней, побывали, несомненно, в употреблении. Надо полагать, они обслуживали не один-единственный рот. Вслед за стариком вышел и Хансен, посвистывая. Он нес металлический чайник и направлялся на родничок.

Когда я сошел по лестнице, чтоб идти ужинать к Карлу Францевичу, глазам моим представилась необычайная картина. Двери «техниковой» комнаты стояли настежь, обнаруживая несомненное в ней запустение. Но на столе пошипывал кипящий чайник, стояли два пустых стакана да надрезанный серый хлеб. А за столом, в полном мире и согласии, кашляющий старичок и молчаливый Хансен с видимым интересом поигрывали в дурака. Наступило время и мне кашлянуть. Хансен поднял глаза, отложил карты и встал. Мы пожали друг другу руки, сердечно, как прежде. Он поглядел на меня своим добрым, углубленным взглядом и виновато сказал:

— Скучает старик. Не привык быть один.

— Хорошо, Филипп Филиппович, я передам Фёрстерам, что сегодня вы не придете.

Он кивнул головой и возвратился к столу. А я зашагал в профессорский домик и был удивлен еще одной неожиданностью. Столовая, ярко освещенная всеми пятью лампочками, выглядела как встарь; на столе возвышалось целое блюдо горячих, пахнувших печкой сухариков. Профессорша перемывала чашки, опять стараясь не шуметь, — а профессор сидел на своем любимом месте, немножко бледный и болезненный после сердечного припадка. В этом, конечно, не было еще ничего удивительного. Но переводя глаза от профессора в сторону, можно было увидеть тоненькую фигурку в матроске, с темной пушистой головой, подпертой двумя неподвижными ручками. У фигурки веки были опущены, а губы равномерно двигались. Она читала вслух — и это-то и было самое удивительное. В довершение ко всему на соседнем стуле осанисто облизывалась кошка Пашка, а внизу лежал, уткнув морду в лапы, пес Цезарь.

Я остановился на пороге и улыбнулся. Неужели все минет, как дурной сон, и, может быть, уже минуло, — и мы заживем по-старому?

— Входите, голубчик Сергей Иванович, Маруша сделает остановку, — сказала мне Варвара Ильинишна.

Я вошел, и был усажен, и получил свою порцию чаю и вкусных вещей. Маро продолжала читать по-английски. Это был один из ее любимых авторов — Шекспир. Она дочитывала последнюю сцену из «Отелло». Голос ее был спокоен и ровен. Мне казалось, что ей приятней читать сейчас по-английски, нежели по-русски; она пряталась под чужую речь, и интонация ее была замаскирована этими скользящими, мягкими словами. Я стал слушать не без напряжения. Потом потерял нить, остановился глазами на какой-то точке поверх головы Маро, задумался; покойно сделалось у меня на душе. И не знаю, сколько времени просидел бы я так, отдаваясь убаюкивающему голосу, если б Маро не подняла ресницы и не встретилась с моим взглядом.

Острая жалость кольнула мне сердце. Под темными глазами ее были голубые круги, и оттого они стали похожи на большие ночные фиалки. В их сумраке была боль, резкая, как крик. Ей, видимо, стоило труда не давать этой боли вырваться наружу. Она боролась с ней, душила ее, передвинула книжку, опустила ресницы, поглядела, сколько осталось до конца. Когда снова стала читать, голос ее слегка дрогнул и стал матовым. Фёрстер протянул руку, тихонько взял у нее книгу и начал читать сам. И как читать! Холодок пошел у меня по спине. Передо мной был уже не профессор Карл Францевич, с его спокойным и ровным голосом, а царственный полководец-мавр в последнюю страшную минуту своей жизни, над трупом убитой им жены. Он не кричит, не стонет, не рвет волосы, он вытянулся во весь свой рост и говорит о себе, говорит так, как не умеет сказать ни один актер, играющий Отелло, — с предельной великой ясностью самопознанья:

Soft you; a word or two before you go. I have done the state some service, and they know't. No more of that. I pray you in your letters, When you shall these unlucky deeds relate, Speak of me as I am; nothing extenuate, Nor set down aught in malice: then must you speak Of one that loved not wisely but too well; Of one not easily jealous; but, being wrought, Perplex'd in the extreme: of one whose hand, Like the base Indian, threw a pearl away Richer than all his tribe; of one whose subdued eyes, Albeit unused to the melting mood, Drop tears as fast as the Arabian trees Their medicinal gum. Set you down this; And say besides, that in Aleppo once, Where a malignant and a turban'd Turk Beat a Venetian and traduced the state, I took by the throat the circumcised dog And smote him, thus. ( Stabs himself. ) [17]

— Как он велик! — вырвалось у меня.

— Да, — сказал Фёрстер. — Это страшная семейная драма, страшнее ее в мировой литературе только история любви Лейли и Меджнун, описанная у одного из великой семерицы поэтов, у Низами Ганджинского. Каков характер — царственный, величавый, самоосознанный по-азиатски. Отелло играют на сцене как стихийный, наивный характер. А он анализирует с бесподобной точностью. И посмотрите на одну деталь у Шекспира. Отелло у него не лишен некоторой важности, он знает, что он великий полководец. Два раза, как бы мимоходом, он говорит о своих заслугах перед Венецианской республикой. Но когда говорит! Посмотри, Маруша, первый акт, вторую сцену, разговор на улице с Яго и венецианцами, нашла? «Услуги, которые я оказал синьории…» И второй раз в предсмертном монологе: «Я оказал республике кое-какую услугу» — оба раза в связи с Дездемоной, словно прикрывая вину, оправдываясь…

— Вину? — переспросили мы оба с Маро.

— Вину, — повторил Фёрстер. — Потому что чрезмерность любви — всегда вина, в чрезмерности — разрушение, гибель… Как сам он говорит об этом, как плачет! Меджнун не умел сказать так, хотя тоже загубил и погиб от чрезмерной любви, а Отелло умеет и говорит. «Отелло» да еще «Король Лир» — величайшие, мудрейшие созданья человеческого гения.

Маро встала и положила книжку на полку. Я видел, как глаза ее обратились на часы, а потом на дверь.

— Филипп Филиппович сегодня не придет, — сказал я, ни к кому не обращаясь.

— Ну, еще бы, — промолвил Фёрстер, — нынче повезли жену на операцию. Люблю Хансена за глубокий внутренний такт. Именно сегодня не следует проводить вечер с нами, а посидеть одному.

Я кивнул, умолчав о кашляющем старичке. Маро вернулась на свое место и продела руку сквозь сложенные руки отца. Бедная девочка тосковала; в ней появилась кроткая, надломленно-кроткая выжидательность, как у барашка, загнанного под топор. Эти глаза, молившие о пощаде, еще раз остановились на мне, когда, поужинав, я собрался уходить. Что сделать для вас, Маро? И чем вам помочь? Не смея спросить этого, я стоял перед ней со шляпой в руке.

— Мамочка, я провожу Сергея Ивановича…

Бедная профессорша взглянула на мужа, но Фёрстер промолвил своим успокаивающим голосом:

— Иди, мое дитя, пройдись перед сном.

Как давно не ходили мы вместе с Маро! Она идет рядом, молчаливая, со стиснутым ртом. Какое торжественное выражение муки и мужества на ее бледном прекрасном лбу! Я не знаю, о чем она думает и что она решила, Но, смиряясь перед остротой ее горя, моя любовь забывает о своем. Вдруг наверху в серебристой симфонии миров возникло движение. Огромная голубая звезда, сорвавшись, потекла по небу с востока на запад. Я вскрикнул. Маро подняла глаза и успела увидеть ее потухание. Мы оба вспомнили о таком же вечере и такой же звезде.

Не доходя до флигеля, Маро остановилась и протянула мне руку.

— Спокойной ночи, Сергей Иванович, дальше я не пойду.

— Спокойной ночи и благослови вас бог, моя милая.

Несколько секунд я глядел ей вслед. Потом двинулся дальше. На ступеньках флигеля, свесив голову в руки, сидел Хансен. Он так глубоко задумался, что вздрогнул при моем прикосновении. Лицо его было бледно и так же торжественно-скорбно, как только что виденное мною прекрасное лицо. Он спросил:

— Это вы, доктор? Вы один?

— Да.