Прохожие двигаются некоторое время, совершая ряд бесцельных ритмических фигур. Потом, собираясь в кучки, начинают толковать об убийстве. Это случилось совершенно неожиданно. Никто из них не мог ничего предвидеть. Да и предвидеть — не значит предотвратить. Но, во всяком случае, теперь надо искать убийцу. Вы слышали, что сказал трибунал? Трибунал ищет убийцу среди здешних жителей. Тень падает на всех нас. Нужно во что бы то ни стало найти. Хорошо, тогда опять допросим жену. Но жена убитого ничего не отвечает. Почему она не отвечает? Неизвестно.

— Эй, жена убитого!

Молчание. Потом женская фигура медленно приподымается, спускает волосы себе на лицо, ломает руки, поворачивается спиною к зрителям и снова замирает.

— Здорово! — шепчет мне на ухо Зарубин. — Ведь Дальская! Сейчас видно актрису от головы до пят.

Некоторое время прохожие молчат. Потом среди них возникает нелепое движение, и они ходят друг возле друга наподобие фигур кадрили. В зрительном зале тщательно заглушаемый хохот: это смеются дачники. Пока они смеются, я делаю наблюдение: никто из играющих там, на сцене, не смотрит друг другу в глаза. Актеры подчеркивают эту особенность: ни один из них не встречается глазами и со зрителями. Они отводят взгляды с упорным, резким преувеличением, то выше головы человеческой, то ниже ее, косят то направо, то налево. Кое-кто из прохожих бродит с закрытыми или полузакрытыми глазами. Левая кулиса шевелится, и оттуда выходит судебный трибунал. Двое слуг несут перед ним красный стол. Судьи одеты в красное. Стол ставят посреди сцены, и судьи, рядком, становятся за ним, сложив пальцы крест-накрест и не поднимая глаз. Стульев нет. Население всей страны призывается к помощи — пусть сообщит каждый, что знает об убийстве. Как, неужели никто ничего не знает? Выделяются из толпы два сплетника. Суетясь, они уверяют трибунал, что убитый и жена убитого жили очень скверно. Они почти не разговаривали. У них не было привычки здороваться утром и прощаться вечером. Один раз мы видели собственными глазами, как они проходили по этой дороге не рядом, а гуськом. Пусть подтвердят оба друга убитого! Но оба друга убитого ничего не знают. Они ничего не хотят подтвердить. Может быть, дорога была грязная или неудобная и рядом пройти было невозможно. Пусть отвечает жена убитого — она присутствовала при убийстве. Пусть, наконец, она заговорит! Почему ей позволяют молчать?

Жена убитого медленно приподымается и тащится к трибуналу. Волосы свисают у нее на лицо, руками она бьет себя в грудь. Ей задают вопросы. Она молчит. Наконец поднимает голову и делает отрицательный жест рукой. Трибунал и прохожие в видимом отчаянии. Занавес сдвигается, и мы снова в беловато-сером свете электричества.

— Сумасшествие, психоз! — сказал Зарубин, делая гримасу отвращения. — Вот вам пример, как иродцев допускать к творчеству… Да ну их к шуту-лешему, конному и пешему. Не желаю смотреть!

— Стоп! Сидите, Валерьян Николаевич, — серьезно промолвил Фёрстер, кладя свою руку на руку младшего врача. — Пьеса вовсе не сумасшедшая и вовсе не глупая. В ней есть определенный психический замысел. Вы лучше глядите на сцену внимательней да старайтесь ее понять.

— Понять! В жизни моей не переваривал всех этих кубистов, футуристов и всяческих истов, а теперь понимать должен?

Мы успокоили расходившегося эскулапа и успели до начала второго действия обойти залу. Несмотря на заинтересованность «оригинальным сюжетом», пьеса вызвала в общем почти одинаковое чувство: чувство тошнотворности. Определяли это чувство и объясняли всячески. Один жаловался на систематическую нелепость движений, другой негодовал, зачем актеры умышленно косят и не глядят друг на друга, третьему все чудились неприятные «личные» намеки. Был, наконец, и обоснованный вывод: пьеса-де потому вызывает тошноту, что неестественна, а в своей неестественности строго последовательна. Видеть сон во сне — даже приятно, но видеть сон наяву — возбуждает понятное недомогание в бодрствующей психике и в мозгу. Мнение это принадлежало и писателю Черепенникову. Даже барышня-морфинистка пожаловалась на головную боль. Сознаюсь, и у меня начинала побаливать голова. Но я объяснил это утомлением целого долгого дня. Между тем началось второе действие.

Декорации изменились. Перед нами были четыре колонны, расположенные так, что они образовывали ровный квадрат. За ними шли перспективы все тех же голых улиц с голыми деревьями. В квадрате, обрамленном колоннами с четырех сторон, собрались гости и дамы. Неподалеку от них, на выступе дороги, в прежней позе лежал убитый и сидела над ним жена.

Гости и дамы двигались, как в первом действии, с тою лишь разницею, что руками они проделывали больше фигур, нежели ногами. Они описывали ими плавные жесты в воздухе, напоминавшие взмах крылом. Все казались сильно удрученными. В углу на корточках сидели оба друга убитого с уныло-неподвижным видом. Но вот в толпу гостей ворвался человек с обыкновенными резкими движениями. Он был в черном пиджаке и штанах в полоску. На голове у него красовалось нечто вроде панамы. Он шнырял из угла в угол и на все смотрел самыми изумленными глазами, открытыми, насколько это дозволяли веки. Во все глаза смотрел он и на нас, на зрителей. Движения его были быстры и необдуманны. Несколько доброжелателей тотчас же, с трех сторон, устремились к шныряющему незнакомцу. Вероятно, он чужой в этой стране? Да, чужой и попал совершенно случайно, по одной из этих дорожек, и не знает теперь, как отсюда выбраться. Ему охотно покажут, как выбраться, но дают совет не смотреть никому в глаза. Почему? Потому что здесь такое правило, и он сделает лучше, если послушается. Но это нелепо, он хочет смотреть всем в глаза, он не сделал ничего дурного! Почему все от него отворачиваются? Доброжелатели грустно качают головами и советуют ему подчиниться общему правилу, — для своей же пользы. Шныряющий незнакомец немного напуган и немного раздосадован. Он нетерпеливо пожал плечами и, отойдя, прислонился к одной из колонн. Ему, видимо, не хотелось слушаться, но не хватало храбрости ослушаться. Он опускал глаза в землю, водил их по сторонам, но время от времени вскидывал и встречался взглядом с гуляющими.

Но вот слева вышла старуха, опираясь на палку, и прошла направо, мимо гостей. Она шла очень медленно и была перегнута от старости почти под прямой угол. Голова ее подбородком упиралась в набалдашник палки. Старуха была в сером тряпье, пятнистом на подоле, голова ее была повязана платком. Никто из гуляющих ее не заметил и не увидел. Когда она дошла до шныряющего незнакомца, тот нечаянно поднял глаза и посмотрел прямо на нее. Тогда старуха обернула свое лицо, и взгляды их встретились. Она была очень старая, испещренная морщинами; черная линия рта тянулась у нее от одного уха до другого. Поглядев на незнакомца, она двинулась дальше и остановилась в правом углу, опустив голову на палку.

Шныряющий незнакомец страшно испугался. Он знаком подозвал к себе доброжелателей и зашептал им на ухо, что нашел убийцу. Этот убийца — старуха. Вот она стоит там в углу. Стоит только обернуться, и все они ее увидят. Но почему они не оборачиваются? Почему они ее не хватают, пока она не успела уйти? Доброжелатели скосили глаза и натянутым тоном отвечают, что ничего не слышат. Решительно ничего не понимают в его словах. Не знают, чего, собственно, он хочет. Один за другим, пряча руки за спину, они отходят от него в глубь комнаты. Но вот один доброжелатель возвращается, закрывает глаза и шепчет шныряющему незнакомцу:

— Не показывайте вида, что вы узнали… Иначе — погибель!

Сказав это, доброжелатель бросился в толпу. Незнакомец стоит некоторое время неподвижно, весь — олицетворенный ужас. Он бормочет про себя, что ничего не знает и знать не хочет, а только ищет, какая дорога ведет из этой страны. Он совершенно не любит мешаться в чужие истории… Но тут, опасливо озираясь и стараясь убедиться, что про него уже забыли, он снова встречается глазами со старухой. Она стоит и глядит на него в упор. Незнакомец подавлен. Занавес сдвигается.

— А знатная старуха вышла из Ястребцова! И рот-то, рот! Чем они намалевали?

— Дали Маруше роль, чтоб ни слова не говорить. Хоть бы этой женой сделали, а то просто «дамой», — могли бы и без нее обойтись.

Таковы были первые реплики Зарубина и Варвары Ильинишны. Но им не суждено было продолжаться, ибо третье действие сразу последовало за вторым.

Декорации на этот раз не изменились, только в пространстве между колоннами стоит стол трибунала. К судьям тащат шныряющего незнакомца, он сопротивляется. Наконец, запыхавшись и делая растерянные движения, он подходит к столу. Правда ли, что он мутил население этой страны необдуманными россказнями? Неправда! Никаких россказней он себе не позволил. Он забрел в эти места нечаянно и не может найти обратной дороги. Два сплетника высовываются из толпы: нет, нет, он толковал про убийство! Он останавливал жителей этой страны и внушал им странные мысли! Шныряющий незнакомец делает гримасу, точно собирается укусить их. Лицо его дергается. Он переступает с ноги на ногу:

— Трусы! Дурачье! Никаких странных мыслей я не внушал, а что знаю, то знаю.

Возгласы в толпе: «Видите! Видите!»

— Да-с, отлично знаю.

Судебный трибунал приглашает его объясниться. Доброжелатель делает ему предостерегающий знак рукой. Но шныряющий незнакомец уже не владеет собой. Он хорохорится и кричит визгливым голосом:

— Никого я не боюсь! Я гражданин свободной страны! Я утверждаю, что этого покойника убила старуха, вот кто!

Вся толпа, словно сговорившись, начинает двигаться, шептаться, проявлять крайние знаки невнимания. Даже сплетники делают вид, что ничего не слышали. Судьи стоят, низко опустив головы. Шныряющий незнакомец самодовольно оглядывает всех, но вдруг пугается, тоже опускает голову и начинает теребить пуговицу на куртке. Так длится минуты две. Наконец судьи поднимают головы и равнодушным тоном говорят:

— Вы слышали, этот незнакомец признался в убийстве?

— Признался в убийстве.

Несколько человек молча подходят к нему. Шныряющий незнакомец вздрагивает. Он пытается бежать, но его хватают за руки. Он кричит:

— Я не убил! Я не убил!

Все так же молча тащат его к убитому. Жена убитого медленно встает, отводит глаза, падает снова на труп и скрывает лицо на груди мужа. Шныряющий незнакомец бледен как смерть, ноги его подгибаются, он озирается вокруг, ища дорогу, наконец просит воды. Один из судей вынимает пистолет и подает ему. Незнакомец берет его дрожащей рукой, приставляет к уху и застреливается. Занавес сдвигается, пьеса кончена.

К великому моему удовольствию, в зале раздались неистовые аплодисменты: это хлопали дачники. Они вскочили с мест, хлопали и вызывали автора, и этот здоровый, слегка насмешливый шум подействовал отрезвляюще на остальную часть публики. Фёрстер встал с места; лицо у него было утомленное и задумчивое. Он поручил Варваре Ильинишне немедленно же пригласить дачников к ужину в профессорский домик, мне — следить за порядком в зале, а сам с Валерьяном Николаевичем пошел за кулисы.

Был еще только девятый час. Коротенькая пьеска заняла не больше часа времени. Но у меня было чувство, точно она длилась вечность, так утомительно действовало ее однообразие. Хороший спектакль для душевнобольных, да еще в фёрстеровской санатории!

Наши больные, не участвовавшие в спектакле, разбрелись по разным углам. Пока прислуга выносила стулья и приводила залу в порядок, я направился к кучке, разговаривавшей самым оживленным образом. В центре ее был Черепенников. Он ораторствовал, ероша свой хохол на лбу, и казался крайне возбужденным.

— Помилуйте, вы проповедуете коллективный сомнамбулизм!

— Ничего подобного. Я только хочу возродить человечество. Но пусть мне объяснят, почему люди уже не веселы? Масса несчастна не менее нашего! Неужели вы не хотите понять моей простой мысли?

— В чем дело? — спросил я, подойдя к Черепенникову.

Писатель театрально пожал плечами, а слушатели его сразу замолкли. Мне явно не пожелали ответить. Я повторил свой вопрос и, снова не получив ответа, попросил больных разойтись по своим комнатам для принятого у нас в санатории отдыха перед ужином.

— Мы пробудем еще несколько минут вместе, — капризно промолвил Черепенников. Я настаивал. Тогда больные двинулись из залы с видом крайнего возмущения и досады. Не менее трудно было мне подействовать на остальных больных. Все они находились в непонятном для меня возбуждении. Пьеса, видимо, не понравилась никому и никого особенно не задела. Я слышал о ней отзывы беглые, небрежные, снисходительные. Никто и не пытался осмыслить ее содержание. Но, несмотря на это, все говорили наперебой, все волновались, все потеряли хладнокровие; разговоры и крики пьесы не касались — они велись на посторонние темы.

Мирное благообразие нашей санаторки нарушилось. Чувствуя, что делаю бестактность, я попытался приказывать, но вышло еще хуже. Меня перестали стесняться. Ушедшие было больные снова вернулись в залу. Сестры, испугавшиеся этого беспричинного бунта, предложили мне «оставить их перебеситься», но я знал, как смотрел на такой выход Фёрстер.

«Если мы раз дадим перебеситься, то аффект повторится. Чтобы победить спазму, надо не дать ей совершиться», — постоянно повторял он мне и Зарубину, удерживая больных иной раз от самых безобидных проявлений их болезней. Я напомнил об этом сестре и стал решительно требовать, чтоб больные разошлись. Не успел я кончить фразу, как из-за занавеса, со сцены, выглянула на меня белая маска и кто-то, в белом балахоне, спрыгнул к нам в залу. За ним последовал другой, третий. Маски хохотали. Больные собрались вокруг них, стараясь угадать, кто в них. Поднялась потеха. Белые балахоны носились по всей зале, отплясывая дикий танец. Со сцены вновь спрыгнуло несколько масок. Даже сестры приняли участие в погоне, и на некоторое время зала превратилась в маскарадную кутерьму. Недоставало лишь музыки. Шум, хохот и топот были так велики, что я зажал уши. Бедный фельдшер, красный от напряжения, бегал за балахонами, слезно моля их не мутить «публику». Но публика возмутилась в достаточной степени. Никто никого не слушал, никто никого не видел. Взъерошенный Черепенников, встав на стул, продолжал ораторствовать. Впервые он был взволнован не по книжному поводу.

Придя в совершенное отчаяние, я кинулся за кулисы. Но Фёрстер шел уже мне навстречу, с бледным лицом. Шум и суетня продолжались, переходя в свалку.

— Что делать, Карл Францевич? Ведь это сумасшествие!

— Немедленно распорядитесь, чтоб сняли белые колпачки с ламп. Так! А теперь дайте мне стул!

Пока сестры и прислуга, встав на столы, быстро снимали белые наколки с электрических фонарей, Фёрстер тоже вскочил на стул и громко крикнул. Ярко-желтый свет блеснул на него и на беснующуюся толпу больных.

— Господа! Пора ужинать.

На минуту суетня стихла. Кое-кто, смущенный ярким светом и беспорядком собственной и чужой одежды, отошел из толпы в сторону. Сестры подходили к таким больным с просьбой идти в свою комнату поправиться. Но ушли два-три человека, не больше. Остальные готовы были возобновить беспорядок, поощряемые хихиканьем белых балахонов. Не знаю, что было бы дальше, если б, «к нашему счастью», не случилось несчастья: в стеклянных дверях показалась внушительная фигура санаторского швейцара.

Швейцар был очень бледен. Он продирался к нам сквозь толпу с такою поспешностью, что не побоялся даже отстранить больных своими могучими локтями. Ныряя сквозь живую стену возбужденных людей и ничем не выказывая своего удивления, он достиг наконец открытой площадки, где стояли мы с Фёрстером. Профессор спрыгнул со стула. Приход швейцара был нарушением санаторских правил, не имевшим прецедентов.

— В чем дело? — отрывисто спросил у него Фёрстер.

— Барин, сейчас подъехал экипаж. Мне велено передать вам, что назначена ревизия санатории. Куда прикажете провести господина? Они весь вымокли.

— Какой господин?

— Ревизор, надо полагать. Из Петрограда.

— Хорошо. Проведите его ко мне в дом и скажите Варваре Ильинишне, чтоб обо всем позаботилась. Я приду сам через полчаса. Идите же.

Швейцар двинулся было назад, но вдруг остановился, посмотрел на профессора нерешительно и сказал, понизив голос:

— Осмелюсь доложить, барин… Господина этого я признал.

— Ну?

— Они будут тот самый, что раньше у нас служили, — Мстислав Ростиславович.

— А! — только выговорил Фёрстер. Он дал знак швейцару, чтоб тот поторопился, и, когда стеклянные двери заперлись, снова вскочил на стул. Больные были смущены и удивлены коротенькой сценкой со швейцаром. Кое-кто стоял возле нас и, должно быть, все слышал. Они притихли и успокоились, глядя на Фёрстера.

— Господа! — сказал он своим музыкальным голосом. — Сейчас я узнал, что в санатории назначена ревизия. Этот беспримерный и оскорбительный факт показывает, что ко мне относятся недоверчиво и дело мое хотят остановить. И в ту минуту, когда враждебный мне человек находится в стенах санатории, вы, мои гости и пациенты, изменяете мне. Мое дело — столь же и ваше дело. Я всю жизнь боролся за ваше здоровье, — поймите ответственность этой борьбы и помогите в ней, а не работайте на ее погибель!

— Стыдно, господа! Сию же минут раздеваться! — крикнул скрипучий голос в толпе. Он принадлежал Ястребцову.

Больные опомнились. Не прошло и десяти минут, как зала была пуста, за исключением двух-трех дам, слезно просивших извинения у Карла Францевича. С волнением я ждал выхода из санатории. Но профессор отдал еще несколько распоряжений, и одно, в пользе которого я убеждался много-много раз потом — о теплой ванне для всех больных. В этой процедуре все действовало успокоительно еще задолго до самой ванны. Истопник, спокойный, русобородый, стал разносить вязанки сухих сосновых дров, и они падали с гулким стуком у каждой двери. Потом захлопали печные дверцы, потянуло горьким, таким домашним, успокаивающим дымком, понесся по коридорам аромат сосновых шишек. И медленно-медленно стало накапливаться тепло…

Фёрстер прошел и в столовую поглядеть, все ли готово к ужину. Прошел к больным, успокоить двумя словами переволновавшихся. Все приняло в санатории обычный вид. И только один Валерьян Николаевич сидел в директорском кабинете, подперев голову руками. Видом своим он напоминал нечто среднее между тигром и страусом. Он проклинал иродцев и «Мстиславку». Профессор счел за лучшее оставить его в этой промежуточной стадии и не водить к себе, где нам предстояло встретиться с «ревизором».