Дверь не была заперта. Ястребцов лежал у себя на диване ничком, уткнув лицо в подушку; затылок и плечи его тряслись. Когда он поднял голову, я увидел, что лицо его перекошено, а глаза сухи. Он прикусил губу своими черными зубами и глядел на нас почти в беспамятстве.

Фёрстер подошел к нему, взял его за руку, сел рядом.

— Слушайте меня, Павел Петрович. Вы слушаете? Поглядите на меня. Да. Вы не сделали ничего пагубного. И без вашего рассказа у него были готовы свидетельства. Участь моя была решена до его приезда сюда. Успокойтесь же. Придите в себя и успокойтесь.

Он глядел на него, не отводя глаз, со страшным внутренним напряжением. На лбу его вздулась голубая жилка.

Но Ястребцов механически, бессильным жестом отводил его руку и продолжал трястись. Только зубы освободили прикушенную губу и отбивали теперь мелкую дробь.

— Ну, поднимите глаза. Успокойтесь. Павел Петрович, я пришел поговорить с вами, как друг ваш и доктор. Нет, нет, перестаньте огорчаться, вы не сделали никому никакого зла. Никому никакого.

Он минут пять уговаривал Ястребцова, как ребенка, детскими словами, глядя на него все с тем же напряжением. И вот мало-помалу лицо Ястребцова стало осмысленней, в глазах появилось движение, дрожь прекратилась. Он сел, как бы приходя в себя после обморока, обвел взглядом комнату, поднял руку и стиснул ею лоб. Но потом снова снял ее и положил в руку Фёрстера.

— Вы возвращаетесь к сознанию, отлично. Глядите, пожалуйста, мне в глаза, я хочу вам помочь. Мы будем сейчас долго говорить.

— Я никогда не лгал вам и… ему! — Ястребцов проговорил это глухо, с видимым усилием кивнув на меня.

— Да, да, Павел Петрович, вы никогда не лгали, когда вы — были вы… Не вздрагивайте. Я виноват перед вами, я с самого начала сделал ошибку: заподозрил вас. И пропустил столько драгоценных дней, когда мог бы помочь вам! Но теперь мы это исправим. Ведь вы хотите, чтоб мы это исправили?

— Если б у меня хватило сознания… чувства мужества… я убил бы себя, как Лапушкин.

— Но мы вас вылечим. Все поправимо. Смотрите на меня. Пожалуйста, не сползайте с мысли, на которой сейчас остановились. Отвечайте мне на вопросы. Или нет, лучше я буду рассказывать вам, а вы подтверждайте или отрицайте. Так?

Ястребцов кивнул головой.

— Ну, я начинаю. Павел Петрович, вы не могли не заметить, может быть даже с детства, что вы медиумичны. Ведь так? Вас удивляла ваша понятливость. Вам ничего не стоило учить стихи наизусть, усваивать формулы, ряд понятий — и потом все очень скоро забывать. Вы умели быть остроумным, блестящим, гениальным перед тем, кто вас любит. Вы остро чувствовали антипатию и перед всяким, кто был нерасположен к вам, теряли выдержку, становились бездарны. Вы легко принимали участие в разговоре и горячились по чужому поводу, а потом сами бывали удивлены, зачем это проделали. Вы мгновенно чувствовали чужое настроение и легко схватывали чужие миросозерцания. Вы могли понять не только близкое, но и вражеское. Из себя самого вы умели конструировать целые системы. Вы любили мечтать. Сильные энтелехии оказывали на вас болезненное воздействие. Вы не знали, как вам вести себя с убежденным, с жуликом, с нахалом, лжецом. Вы часто уступали, даже глупому. Ход мыслей глупца был вам понятен, как ход мыслей умника, и казался непреодолимым. Вы страдали от неумения противодействовать и все чаще уходили в себя, чтоб отвести душу в писании, чтении или работе. Я перечисляю первое попавшееся, но этим черточкам нет конца. Это — симптомы души медиумичной.

Ястребцов кивнул.

— Были у вас начатки характера? Были, конечно, но вы их не развили. С медиумичной душой вы сочетали огромный ум. Ваш ум не организаторский, но испытующий. Вы обратили его на исследование собственной души. Вы набирали психический опыт ценою личных экспериментов. Вы обезличили себя самого, сделав свою душу ареной исследования. Постепенно вы отделяли свои ощущения от воли. Проследим ваше пребывание у меня, можно?

Ястребцов снова кивнул. Он успокаивался под напряженным взглядом Фёрстера.

— Итак, Павел Петрович, вы приехали сюда. Ваша искренность была заподозрена — к несчастию; я и мои помощники не оказали вам творческой помощи. Вы были в среде людей, душевная жизнь которых искажена. Люди эти, — большинство их, — не имели сильных внутренних побуждений, и потому вы некоторое время чувствовали себя защищенным от чужих энтелехий. Но… на беду, в среде больных были и здоровые: моя дочь, например. Она как раз переживала сильное внутреннее движение. Она любила и боролась между любовью и ее недолжностью. Ее энтелехия не могла не подействовать на вашу. И тут произошло событие, в науке подобное мимикрии, ваша психическая жизнь окрасилась ее цветом, и вы слили свое возбуждение с ее возбуждением. На языке Сергея Ивановича этот факт был определен так: «Ястребцов в каждом усугубляет его индивидуальный соблазн». Слушайте дальше и продолжайте смотреть мне в глаза. Когда вы заметили это, вы испугались. Вы остатком сознания боролись с этим. Но ваша психическая жизнь уже вышла из-под контроля вашего сознания и воли и была сильнее вас. Уже другие энтелехии начинают влиять на вас. Теперь это Лапушкин, вероятно не вполне справившийся со своей манией. Несчастный думает, что он здоров, и перестает таиться от людей. Он вступает в общение и с вами. И его мания немедленно заражает вашу психику. А заразившись, вы, в свою очередь, удесятеряете его соблазн. Не так ли? Лапушкин не может осилить врага, он кончает самоубийством. Невольный виновник, вы страдаете, насколько хватает сознания, и хотите уехать. Но страшно опять идти в жизнь навстречу здоровым, сильно действующим людям. И вы остаетесь тут, как в своем последнем прибежище.

Ястребцов низко опустил голову.

— Нет, нет, поднимите глаза. Вот так! После Лапушкина встречные влияния на вас артистки Дальской, Черепенникова. Желая спастись, вы бежите, наконец, к Сергею Ивановичу, чтоб в его спокойном обществе найти себя, отдохнуть, попросить помощи и поддержки. На что вам так нужен Сергей Иванович? Вы привыкли к нему обращаться, — потому что в нем нет ни сильных побуждений, ни сильных страстей. Он спокоен и благородно чувствует. Душа его не приносит вам вреда. И вот вы бежите к нему и делаетесь его жертвой: на ваше несчастье, больной Сергей Иванович находится в душевном возбуждении. Его волнение влияет на вас, сбивает вас с толку, приплетается к вашей душе — и вы опять не в своей власти. Теперь вы страдаете еще глубже. Вы чувствуете, что ваша возбудимость душит вас. С нечеловеческой энергией держите вы ее на вожжах. Является Мстислав Ростиславович. Пронырливая и упорная душонка настраивает вашу душу соответственно — и беспомощно вы идете навстречу ее желаниям. Нет, нет, не Лапушкин, не Маро, не я загублены вами, как можно со стороны подумать. Вы — наша жертва, вы жертва и Маро, и Лапушкина, и Мстислава, и даже Сергея Ивановича. И моя, потому что я не понял вас сразу.

Фёрстер перевел дух, но продолжал неотступно глядеть на больного. Я стоял, совершенно ошеломленный этой речью. Из неподвижных глаз Ястребцова вытекли две тяжелые, одинокие слезы и, медленно пройдя путь свой по худым щекам, скатились ему на ворот.

— Судьба! — сказал он хриплым голосом. — Вы не знаете главного, самого страшного: у меня нет судьбы.

— Говорите. Я слушаю вас.

— У меня нет судьбы. Меняю пространство. Меняюсь во времени. Но индивидуально со мной ничего не случается, кроме смены воздействий. Я не приобретаю и не теряю. Не привязываюсь. Не ищу. Не могу получить. Не вижу. Только борюсь — сам с собой.

Наступило несколько минут молчания.

— Не могу жить! — снова захрипел Ястребцов, судорожно протягивая руки. — Не могу, поймите!

— Вот что, — задумчиво произнес Фёрстер, глядя на него по-прежнему. — Вы не совсем себя знаете. Я напомню вам. Кто после пьесы, в зале, крикнул взбунтовавшимся больным «стыдно, господа»? Это крикнули вы. Почему? Ваше восприятие откликнулось на мою напряженную волю. Итак, вы отзываетесь на всякое побуждение. И вы можете принести огромную пользу, если начнете работать в согласованном коллективе, с людьми, сильными волей, направленной к добру и порядку.

— Всюду, где люди, — беспорядок, зависть, соревнование, борьба самолюбий. Мною станет играть случай. Я беззащитен без характера.

— А коллектив детей?

— Коллектив детей!.. — невольно воскликнули мы оба, и Ястребцов и я.

— Ну, вы были бы талантливым педагогом. У детей нет злой воли. Психея их слишком слаба, чтоб влиять. Они заражают нас только естественным, честным, чистым. Будьте почаще с детьми, и я ручаюсь вам, что постепенно вы укрепите характер. Я знаю человека ясного и сильного волей: у него есть своя школа — в лесу; для очень маленьких детей. Хотите поступить к нему помощником?

— Он не примет меня.

— Он примет вас, и я сегодня же напишу ему письмо. А теперь ложитесь спать. Не ешьте ничего. Вечером примите ванну. Дайте мне вашу руку, вот так.

Фёрстер крепко пожал Ястребцову руку, несколько секунд смотрел на него и, не сводя с него глаз, боком пробел к двери. Только когда мы спустились вниз, я увидел, кик страшно измучен Фёрстер. Он был бледен и покрыт потом, даже губы у него побелели. Разговор с Ястребцовым занял полтора часа. Но, дойдя до профессорского домика, где заплаканные Маро и Варвара Ильинишна все не садились обедать, а Дунька десятый раз подогревала обед и лила водицы в сковороду «на подливку», — придя туда, Фёрстер почувствовал себя дурно. Он опустился в кресло, жестом попросил нас есть без него и неподвижно просидел весь обед. Невесело и торопливо ели мы, обмениваясь лишь незначительными словами. Наконец эта мука была завершена тортом, до которого никто не дотронулся.

Я хотел было уйти к себе, но Фёрстер жестом остановил меня. Он был так слаб, что несколько раз вздохнул, прежде чем заговорить.

— Сергей Иванович, завтра у нас воскресенье. Передайте Зарубину, что послезавтра я выеду в Петербург. Санатория останется на вас обоих.

— Но вы нездоровы… — начал было я. Он слабо улыбнулся.

— Через три-четыре часа это пройдет. Вечером я напишу письмо для Ястребцова и на всякий случай вручу его вам.

Я подумал несколько секунд и нерешительно произнес:

— У моей матери большие связи. Если б это понадобилось…

— Это не понадобится. В России есть законы.

Я пожал его руку и вышел. А выходя, подумал, что открыл в моем трезвом патроне неожиданный запас наивности. Не это ли открытие переполнило меня удвоенным благоговением и нежностью?

Погода не изменилась. Все так же лежала серая слизь на горах, и под ногами гнили желтые листья. Было холодно, дул противный северо-восточный ветер. Тихонько добрел я до флигеля и тут наткнулся на кашляющего старичка. Я не видел его со вчерашнего дня. Должно быть, замена синтетической похлебки пошла ему впрок. Морщинистое лицо его сияло, узкие глазки, почти встречавшиеся у переносицы, сияли тоже. Из-под замасленной фетровой шляпы висели замасленные седые вихры. И длиннополый пиджак был чистехонек, словно его вычистили для большого праздника. Он дрожащей рукой приподнял шляпу и замахал ею, показывая мне что-то внизу, на шоссе.

Я остановился, глядя вниз. Что там такое? Там медленно двигались две женщины с большими узлами в руках. На мгновение горный выступ скрыл их. Но вот они свернули с шоссе на тропинку и стали подниматься к флигелю, время от времени останавливаясь и переводя дыхание. Наконец, когда кряхтение их достигло моего слуха, я признал в низенькой фигурке «бумажную ведьму». Вслед за ней шла здоровая молодая женщина, не лишенная грации, в чистом белом платочке и с белыми руками, такими белыми, что их едва можно было отличить от узла. Она подняла голову, узнала меня и задорно засмеялась.

— Гуля! — вскричал я невольно.

— Эге! — торжествующим голосом подтвердил старичок.

Это действительно была Гуля. Ей сделали операцию, и теперь она возвращалась восвояси, отлежавшаяся, побелевшая, располневшая. Ее лисье личико приобрело оживленную и немного звериную прелесть. Она остановилась передо мной, улыбаясь от избытка жизнерадостности.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, Августа Ивановна, — ответил я, едва приходя в себя, — очень рад, что вы наконец поправились.

— Да, уж теперь совсем! Тяжести таскаю. — Она хвастливо подняла свой узел, и рот ее заколыхался от смеха, обнажив острые передние зубки.

Кашляющий старичок, суетившийся во весь диаметр своих дугообразных ножек, выхватил у нее узел, чмокнул ее в плечо, проделал то же самое со своей супругой и ринулся к лестнице. За ним пошла Гуля, спустив платочек на плечи и открыв свои рыжие косы. Но «бумажная ведьма» задержалась возле меня. Она перевела дыхание и устремила на меня свой птичий, ничего не выражающий взор.

— Пан доктор своими глазами видит, что все кончилось благоприятно. Пану доктору известно, сколько они перенесли. Но что было — то было, и не станут они трогать прошлого. Однако пусть теперь остерегаются. Теперь она сама знает, как ей поступить, если что-нибудь такое повторится. Ох, пусть это все хорошенько запомнят!

Она покивала внушительно головой и скрылась. Итак, ни она, ни Гуля ничего еще не знали! Хансен и не подумал сказать им о разводе. Но мог ли он предлагать развод умирающей женщине? Не ждал ли он, как и мы все, быть может тайком от себя самого, — легкого выхода из всех затруднений? Но вот Гуля снова очутилась перед нами жива-живехонька, встала во весь рост, заняла свое место и оскалила свои острые лисьи зубки. Проблема опять не снята, и решение вопроса опять зависит от трех, а не от двух. Я горько усмехнулся цинизму своих мыслей. Мимо пробегала Байдемат с младенцем на спине. Я подумал секунду и позвал ее. Вырвав из блокнота листок, я уведомил Маро о выздоровлении и приходе Гули и о том, что она еще ничего не знает о разводе, и о том, что я иду на лесопилку к Хансену и прошу ее прийти поскорее туда на совещание.

— Ты понесешь это барышне Марии, да поскорее! Понимаешь?

Байдемат легонько повела плечом и скользнула по мне лукавым глазом. Свернув листок трубочкой, она сунула его в зубы, подбросила младенца повыше на затылок, уцепила его обеими руками за ноги и помчалась во весь дух. Я поспешил в другую сторону. Спускались сумерки, лязг пил становился медленней и тише; кое-кто из рабочих прекратил работу и сидел на бревне. Я поманил за собой Хансена и, когда мы дошли до желоба, остановился.

Хансен казался бледным и истощенным; от него опять пахло острой металлической пылью. Таким он был всякий раз после целого дня работы, в сумерках. Я кратко сообщил ему обо всем.

— Вы позвали сюда Маро? Но если за мною придут из дому?

— Скорей всего не придут! Они хотят, должно быть, устроить вам сюрприз. Но, во всяком случае, мы спрячемся за озеро.

— Хорошо, — ответил Хансен.

Минут пять мы поджидали Маро, и оба молчали. Наконец наверху появилось светлое пятнышко, и Маро, в легком платьице и платке на плечах, спустилась к нам ни быстро, ни тихо, очень ровная, очень спокойная, со странным, неподвижным выражением на лице. Тогда мы втроем, как заговорщики, и все еще молча, пробрались под желобом к озеру, обошли его и спрятались в беседку барбариса, ярко-рыжую от осени. Маро плотнее закуталась в платок. Она озябла и дрожала. Я заговорил первый:

— Дело в том, Маро, что ему, на мой взгляд, следует перебраться из флигеля к вам. Тянуть это дольше невозможно. Если хотите, я беру на себя переговорить со старухой и с Гулей, и уж лучше им теперь не встречаться, вы согласны?

Маро как-то странно поглядела на меня, потом на Хансена.

— Погодите, — сказала она ровным голосом и отворотилась. Руки ее лежали на коленях, посипев от холода. Веки слегка распухли — утром она плакала. Что у нее на душе — я разобрать не мог. Наконец она снова повернула к нам спокойное лицо и произнесла:

— Мне кажется, им непременно нужно встретиться. Филипп, слышите? Пойдите сегодня к ней, и не нужно ничего пока говорить.

— Но тогда?.. Но где же ему ночевать? — довольно глупо вырвалось у меня.

Маро подняла на меня невинные глаза все с тем же странным, остановившимся взглядом.

— У них.

Хансен завозился на своем бревнышке. Он протянул руки к Маро и хотел взять ее пальцы в свои, но она судорожно их вырвала. Не ревновала ли она к Гуле? Что с ней происходит?

— Филипп, погодите немножко, не трогайте меня… Ах, погодите и подумайте. Ваша жена вернулась. Надо у нее спросить, захочет ли она вас отдать.

— Марья Карловна, у нас так не делается, и, конечно, она не захочет. Ведь я вам все говорил. Теперь вы начинаете сначала! — нетерпеливо вырвалось у Хансена. — Решать так решать. Или объявить все сразу, или…

— Или? — спросила Маро.

— Или оставить все по-прежнему.

— Тогда оставим все по-прежнему. — Она встала, повернулась и хотела идти. Я сидел, совершенно сбитый с толку.

— Маро! — воскликнул Хансен, кидаясь к ней. — Маро, вы сердиты на меня. Так нельзя ничего решать.

— Нет, я не сердита на вас.

— Ну, так дайте мне ваши руки!.. — Он протянул к ней свои.

— Нет, — ответила она тихо. В голосе ее была странная матовость, делавшая его беззвучным. — Не трогайте меня. Сейчас это совсем не нужно. Филипп, пожалуйста, поймите меня по-настоящему. Очень важно, чтоб вы все поняли. Надо вам самому выпросить у жены согласие на развод, иначе мы не будем счастливы.

Хансен взглянул на нее, опустил руки и побледнел еще больше.

— Это значит, что нам надо попрощаться. Вы это сами знаете. Жена меня любит, насколько может любить, и по доброй воле не отпустит. Или, вы думаете, она все поймет и благословит?

— Филипп, Филипп, — шепнула Маро с болью. — Сколько раз мы говорили об этом и ссорились. Сколько раз мы оба сознавали, что надо сделать… И вот пришла минута. Неужели мы станем трусить и лицемерить?

Она подошла к бревну и села, уронив лицо в ладони.

— Вы корите меня, ну, а если бы я позвала вас сейчас к себе и решила одна, — были бы вы счастливы? Были мы счастливы эти дни? Я люблю вас больше жизни, вы знаете. Только этого, кажется, мало… Не глядите так! Вы жалеете меня, я жалею вас. Ну, — давайте перестанем жалеть, — и как тогда нужно будет решить?

Хансен опустился перед ней на колени и положил белокурую голову ей на руки. Она вздохнула тихонько и глядела на него сверху вниз:

— И этого сейчас не надо, нет. Ах, вы тогда не прогнали меня. Теперь это больнее. Ну, Филипп, посмотрите на меня. Филипп, самое дорогое, самое чудное — об одном думать одинаково. Дайте мне посмотреть на вас. Вы думаете сейчас так, как я? Да?

Он поднял голову, и они долго-долго глядели друг другу в глаза.

— Прощай, — медленно сказала Маро, нагибаясь к его губам, — прощай, прощай! — Каждое слово точно выходило из страшной глубины, но голос ее был спокоен. — Будь радостен… Только, о, Филипп… не люби ее сразу. Н-не забывай… — Голос ее дрогнул, она отвернулась, оттолкнула его рукой и пошла наверх, в темноту…

Хансен остался лежать у бревна, спрятав голову в руки.