Всю ночь бушевала буря. Я глядел в темноту, прислушиваясь к ее гулу. Мне не спалось. Но к утру сквозь щели ставен легли на полу золотистые прямоугольники: это наступил солнечный день, первый ясный день за целую неделю.

И какой же это был день! Ветер прогнал туманы, очистил небо и запорошил горы снегом по пояс. В воздухе стоял колючий холод. Скамьи, крыши и бревна были усеяны мельчайшей чешуей кристалликов, едва таявших от прикосновения. Иней покрыл и листья на дорожке, хрустевшие под ногами. Я вышел, вдыхая чистый, опрозрачненный воздух. В куртке жгло меня солнце, и, сбросив ее, я почувствовал колючую свежесть утра, пьянившую и гревшую своим холодом. Глазам было резко от головокружительной четкости. Горы в белых колпаках лежали взволнованными линиями на густо-голубом фоне. А внизу, где голубел Ичхор, меня поразила новая симфония красок.

Берега Ичхора лиственны. Пока мы переживали наши человеческие горести и перемены, деревья там, в лесу, тоже менялись. Медленно-медленно сходил их цвет, вымирали листья, редели макушки. Но поределые шапки еще остались, и сейчас, когда раздвинулся день и к нам хлынуло ослепительное солнце, я увидел долину, насыщенную золотом. Сквозное золото трепетало на легком ветру. Каждое дерево пожелтело по-своему; не было ни одной повторяющейся краски. Березы вызолотились до чистой пепельной желтизны, похожей на головы деревенских ребят летом. Дуб заржавел и стоял в пятнах. Густо-коричневый цвет был на липах, цвет столярного клея. И в шевелящихся оттенках этого золота, словно красные лужицы крови, трепетали кровавые заросли азалий, поднимая кверху свои листья-свечки.

В профессорском домике укладывали чемоданы. Маро, стоя на коленях, клала в него одну за другой аккуратно завернутые вещи. Варвара Ильинишна штопала носки. Обе молчали. Маро осунулась немного и гладко пригладила волосы, связав локоны на затылке. Она казалась, впрочем, спокойной, и только темные круги под глазами да сжатый рот напоминали о вчерашнем. Меня ей было неприятно видеть. Она едва протянула мне руку и снова занялась укладкой. Я это понял.

— Карл Францевич, вы скоро? — спросил я у Фёрстера, нагнувшегося в жилетке над саквояжем. Он выпрямился и снял пиджак с гвоздя.

— Да. Маро, где мой галстук?

Маро подошла к дивану. Галстук оказался под кошкой Пашкой, преспокойно разлегшейся на нем всеми четырьмя лапами. Маро схватила ее за шиворот и сбросила на пол. Кошка мяукнула, подняла хвост трубой и в удивлении заходила вокруг ее ног.

— Уйди ты, брысь!! — крикнула Маро и оттолкнула ее ногой. В продолжение этой сценки Фёрстер глядел на дочь. Он ничего не сказал, но девушка встретила его взгляд и пожала плечами.

— На тебе галстук, па.

Фёрстер встряхнул галстук и сам завязал его. Мы вместе вышли.

— Горы-то, горы в снегу! — воскликнул он, снимая шляпу и глядя вперед, на белые гребни. — Можно ли тут соскучиться, Сергей Иванович! Каждый год дивлюсь таким дням и не могу привыкнуть. Что вы повесили голову, голубчик? Вам еще предстоит старость. Не смейтесь, это прекрасная штука. Только в старости и наслаждаешься хорошей погодой.

Он никогда не был так разговорчив. Потихоньку я поглядел на него. В выражении его лица была какая-то странная, необычная удовлетворенность. И кожа его показалась мне прозрачной, как сегодняшний воздух. Каждая морщинка была видна на ней и бесчисленные морщинки вокруг сияющих, молодых глаз. Он смеялся.

— Маро я возьму с собой и, может быть, там оставлю… на время. Ну, вот, мы пришли. Сегодня я распрощаюсь с больными и объявлю вас моим заместителем.

У дверей санаторки поджидал Зарубин. С тех пор как тигру его удалось благополучно сорваться с цепи, Зарубин хранил неизменную улыбку. Он называл ее «улыбкой воспоминания». С такою улыбкой он пожал нам руки и тоже кивнул головой на горы. Даже швейцар вывесил свою канарейку, славившуюся хроническим недугом и потому лишь изредка хрипевшую вместо пения, — вывесил ее наружу и поздравил нас с хорошей погодкой.

Не улыбался один только я: уезжал мой Фёрстер, уезжала Маро. Что-то похожее на слезы стояло у меня в горле и мешало говорить. Поэтому я ограничивался односложными репликами.

Больше половины больных были уже здоровы; остальные чувствовали себя лучше; двух Фёрстер признал неизлечимыми, и мне было поручено отослать их с фельдшером в другую лечебницу. Мы обошли наших пациентов, и с каждым, останавливаясь, болтал Фёрстер так весело, как никогда раньше. Юмор его был мягок и затейлив и напоминал мне старомодный юмор англичан. Больные заразились его настроением. Все, кто мог смеяться, собрались вокруг него в маленькой гостиной. Он шутил. Говорил с ними о пьесе, о ревизоре, о будущем. Он подробно излагал им свои планы и вдруг, обернувшись ко мне, заметил:

— Вот если б каждый из людей работал в каких-нибудь учрежденьях и качество их зависело от приложенной ими энергии, — душевно страдающих на земле стало бы меньше. Чтоб вылечить себя — лучше всего бороться не за себя, а за что-нибудь другое.

— Как это, Карл Францевич? — вмешалась Дальская, примостившаяся к его креслу. Он взглянул на нее улыбаясь.

— Помните сказку Андерсена про хромого мальчика? Нет? Ну, вот, лежит хромой мальчик на постели. Одна нога у него в параличе с самого детства, и он совсем не может ходить. Лежит он долго, несколько лет, облежался. Его лечат и не вылечивают. Кто-то подарил ему птичку. Он к этой птичке сильно привязался. Однажды родители поставили клетку с птичкой на комод и ушли из дому. Мальчик видит, как злая кошка подобралась к клетке и запустила в нее когти. Он стал кричать, швырять в нее подушкой, книгой, одеялом, перешвырял все, что у него было, но кошка снова подобралась к клетке. Тогда он забыл, что он хром, кинулся к клетке да так с птичкой, босой, и выбежал на улицу и с тех пор стал ходить. Вот и нужно нам почаще забывать, что мы хромы.

— Хорошо, у кого есть птичка, — задумчиво промолвила Дальская.

— Нет такой птички в России, — отозвался и Черепенников. Он поглядывал в свое пенсне чуть-чуть напыщенно. — Незачем нам вскакивать с постели.

— Вы думаете? Только в сказке птичка бывает дареная. В жизни люди ловят их сами. Поймайте себе птичку, и ваше дело в шляпе.

Тут Фёрстер взглянул на часы и кивком позвал меня за собой. Мы поднялись наверх, к Ястребцову. Карл Францевич передал ему приготовленное письмо, посоветовал не выходить из своей комнаты вплоть до отъезда, посидел с ним, успокоил его, описал лесную школу.

— Я подробно изложил ваше состояние. Первое время вы будете общаться с детьми лишь изредка и под наблюдением моего друга. Лучшее, что вы можете сделать, — не бояться ни за себя, ни за детей.

Потом он спустился в мастерские, осмотрел все работы, составил новые расписания на каждый день. Он зашел в музыкальную и отложил несколько партитур для нашего оркестра (маленького оркестра из больных), переговорил с каждой сестрой, с прислугой, с истопником. Он зашел и в душную оранжерею, где маленький садовник в очках выводил на воде чудовищные орхидеи. И ему задал работу. Вся санаторская жизнь, не исключая даже меню (ибо и пища не была у нас случайной), распределилась им на месяц вперед. Нам, заместителям, оставалось лишь следить за стройностью ее течения. Но и этим Фёрстер не удовлетворился. Он зашел к себе в кабинет сел за стол, придвинул огромный блокнот и стал записывать для нас всю программу.

— Сергей Иванович, — сказал он мне через плечо. — Идите к нам обедать, уж время. Да передайте Варваре Ильинишне, что я остаюсь тут, пусть она меня нынче не ждет.

Я поспешил исполнить его просьбу. События последних дней притупили и отодвинули мою боль. Но сегодня я не мог сдержать ее, и она вырвалась наружу. Мной овладело суетливое нетерпение, какое бывает перед отъездом, когда вещи сдвигаются с места, порядок нарушен, правила ослабели. В суете и в пыли сдвигаемых вещей, в столовой, где стол был накрыт лишь на одной половине, а на другой стоял чемодан, я увидел темную голову и длинные хрупкие пальцы, лежавшие на ремнях, — и почувствовал, что Маро уезжает, что Маро уезжает завтра. Что Маро уезжает, быть может, навеки и что самое светлое у меня — уже было в прошлом. В солнечном столбе с крутящимися пылинками грелся розовый куст камелии. Его отодвинули с обычного места к печке. Мне резнуло сердце чувство запустения и перемены. Я остановился на пороге, обводя комнату глазами, чтоб запомнить ее навсегда, с ее обитателями, еще не покинувшими ее стен.

— Карл Францевич не придет? — вздохнула Варвара Ильинишна. Впрочем, она была скорее довольна этим. Укладку перенесли сюда, а профессор не любит пыли. — Пообедаем наспех, зато к ужину все уберется.

— К ужину покормлю вас вкусно, — прибавила она, протягивая мне тарелку с супом, — а сейчас уж не взыщите.

Маро безучастно села за стол. Я сидел против нее, но не смел взглядывать на нее слишком часто; в разговор она почти не вмешивалась.

— Значит, и Марья Карловна едет, — сказал я, делая вид, что поглощен супом.

— Едет. У родных будет, там у нее бабка и дядя семейный. Уж и представить себе не могу, как она удивится на столичные чудеса. Ты, Маруша, там с открытым ртом ходить будешь. А уж про театры, про музыку я и не говорю. Каких артистов там услышишь! Смотри, мне каждый день пиши.

Варвара Ильинишна делала вид, будто чрезвычайно рада отъезду Маро. Она с жаром расхваливала чудеса, которых вот уже двадцать пять лет не видела и не вспоминала. Она даже придавала тону своему оттенок добродушной зависти. А уголки рта у нее все-таки дергались, и я прекрасно видел, как она подносила к губам все одну и ту же ложку супа и тихонько опускала ее назад, в тарелку. Видела это и Маро. Вдруг она встала с места, подошла к матери и поцеловала ее в седую голову.

— Мамочка, я тебе буду все подробно описывать. Ты не думай, я… я очень рада, что еду.

После такого изъявления взаимной радости Варвара Ильинишна не отважилась больше говорить, а прибегла к носовому платку. Но Маро вышла как будто из своего безучастия. С долгим вниманием глядела она на мать, потом перевела глаза на меня и улыбнулась. Улыбка была успокаивающая; она говорила: «Что вы огорчаетесь? Или вы думаете, что я принимаю решения, не рассчитав своих сил?»

Ее лицо опять выглядело постаревшим; над правою бровью от напряженного раздумья вздулся холмик. Такою она внушала мне странное чувство, похожее на почтительность; я казался себе мальчишкой перед осознанной женскою силою, какая глядела из ее спокойных глаз. Не возлюбленной, а матерью хотелось бы мне иметь ее. И к чувству этому примешивалась новая боль: боль от сознания недоступности, невозможности ее для меня, все равно — какою, все равно — когда. Но сегодня я боролся с болью. Мне нужно было видеть Маро, быть с ней, запомнить ее, насладиться ее близостью несмотря ни на что. Старинные стенные часы показывали два. До прихода Фёрстера мне оставался только час. Или — если угодно — целый час! Обед был кончен. Варвара Ильинишна легла отдохнуть, Маро хотела остаться одна. Но я все-таки не ушел и примостился в кресле, вынул для большей прочности своего пребывания портсигар и спички.

И она отгадала, должно быть, что делается во мне. Утром сердце ее было еще в том окаменении боли, когда хочется причинить ее другому, в такую минуту кошек Пашек бросают за шиворот на пол. Но сейчас боль перешла в другую, высшую стадию, когда с высоты ее озираешься вокруг, жалеешь жалеющих тебя и с холодною строгостью сознаешь свое безжелание как свою свободу. В такие минуты кошку Пашку оставляют на месте, глядят на нее углубленным взглядом донесшего свой крест человека и, может быть, гладят ее. И кошкою Пашкою на этот раз суждено было быть мне.

Маро пододвинула мне пепельницу, достала коробку шоколада и положила ее на стол. Села сама возле, опершись подбородком на скрещенные пальцы, и стала глядеть в окно, откуда врывались голубизна и глубина неба и золото уходящего солнца. Она даже заговорила первая, все не отводя взгляда от неба:

— Па меня беспокоит. Вы заметили, Сергей Иванович, какой он нынче странный?

— Он мне показался веселым.

— Ну да, но как-то особенно. Весь день он говорит, ко всем обращается, все хочет привести в порядок, даже с нашей Дунькой беседовал, обещал про ее жениха-солдата все разузнать, номер его полка взял. Па никогда так не суетился. Мне почему-то тревожно на сердце.

Странно, и я испытывал ту же тревогу от необычайной сегодняшней активности Фёрстера. Но ей об этом я ничего не сказал.

— Милая Маро, это он перед отъездом, а может быть, и Мстислав на него повлиял. Он теперь в настроении борца.

— Может быть, — задумчиво ответила Маро. — Но все-таки это на него не похоже. Знаете, я на самом деле рада, что еду с ним. Отпустить его одного в таком состоянии было бы несчастьем. И мы с мамой с ума бы тут сошли от беспокойства.

— А вы мне напишете оттуда о нем? — спросил я, опустив голову.

— Хорошо. Но вы и так все будете знать от мамы. Вы теперь сидите с ней все вечера. Она, бедняжка, никогда одна не оставалась. И с Цезарем вы тоже гуляйте.

— Все буду делать, — ответил я торжественно, точно давал ей клятву. Какой в самом деле я мальчишка еще! По биению своего сердца я знал о ходе минут. Часы отбивали их более спокойно и более безжалостно. Из драгоценного часа прошли четверть часа, потом новые четверть часа. Мне вспомнилось, как я в раннем детстве говорил себе: вот наступит новое лето, и я буду вспоминать, как прошлым летом был отделен от этого лета целым годом, а теперь уже в нем; так я говорил сперва о лете, потом о классе, потом об окончании университета. Теперь я сидел и думал: завтра Маро уже тут не будет, и я стану завидовать этой минуте. А минута протекает, ее не соберешь, не наполнишь и не удержишь, и в воспоминании, быть может, она будет цельнее и жизненнее, чем сейчас.

— Кушайте шоколад, Сергей Иванович, и не сидите понурившись, — сказала Маро утешающим тоном. Она опустила пальцы в коробку и нашла там свой любимый пакетик «без начинки»; вытащила его, но тут нечаянно встретила мой взгляд. Переменив направление, тонкие пальчики положили шоколадку на стол, прямо перед моим носом, и Маро снова прибавила:

— Кушайте!

Мне хотелось плакать. Я взял шоколадку и нагнул к ней губы — не для еды. Я был глуп и эгоистичен в эту минуту. Возле меня сидела девушка, пережившая самую сильную муку, на какую способно женское сердце, и пережившая ее добровольно. А я не мог справиться с мгновенной вспышкой своего горя и вел себя как ребенок. Еще раз она дала мне урок, и доброта ее тихонько указала мне, до чего я еще не дорос и куда надлежит мне расти. Она поглядела мне в глаза своим спокойным измученным взглядом и произнесла:

— Милый Сергей Иванович, никто не может дать — чего он не может дать, правда? Иначе я всем сердцем дала бы вам счастье, которого судьба не дала мне самой. Но еще слово-ложь возможно, а дело-ложь совсем невозможная вещь, и вы сами чувствуете это.

Я закрыл лицо руками и сидел неподвижно в своем кресле.

— Не мне вас сейчас утешать, голубчик. Но я вам скажу, как у меня самой на душе. Очень больно, это правда. Но когда закрываю глаза, говорю себе: кто же мне мешает любить? Если не бояться боли, то ведь все осталось как есть: и тот, кого мы любим, и наше сердце, которое любит. Только любовь ищет себе другую форму. Сейчас еще очень больно… Иной раз охоты нет нести, но будет легче, и я вижу, что мир углубился, что глубже хочется войти в него, внимательней быть, ко всем внимательней, к родным, к чужим, идти осторожней, чтоб никого не раздавить. Вот так будет и с вами.

Она коснулась рукой моих рук и разняла их. Я взглянул на нее сквозь слезы. Так дорога она мне была и слова ее в эту минуту, что я не мог говорить, не мог ей сказать «да» и не хотел поцеловать лежавшие передо мной пальцы. Я только чувствовал всем сердцем это «да». И правда, кто же мешает мне любить! Ведь она есть, и она есть, если даже уедет, и она есть — если даже умрет. Сквозь острую боль странный восторг расширил мне сердце.

Стукнула дверь. Драгоценный час истек! А я и позабыл считать его. Пришла покрасневшая от лежания Варвара Ильинишна, протерла глаза, поправила съехавшую со стола скатерть. Надо было готовить кофе. Она открыла шкаф и стала вынимать из него маленькие чашки.

— Сейчас Карл Францевич… да уж он тут, легок на помине! — радостно воскликнула она навстречу входившему мужу.

В столовую вошел Фёрстер. Он держал в руке шляпу и казался каким-то странным. Светлая и небывало рассеянная улыбка блуждала у него по лицу. Он обвел нас взглядом, дошел до середины комнаты.

— Погода-то, погода какая для нашего отъезда! — проговорил он медленно. И вдруг как-то качнулся назад, сел в кресло и, смертельно побледнев, откинулся на его спинку. Шляпа вывалилась у него из рук, а руку он судорожно прижал к сердцу. На лице у него осталась светлая улыбка.