Уже спускались сумерки, и воздух стал свежее. Профессор с семьей пили чай на балконе. Он сидел в своем кресле, облокотись на стол, и слушал, как Маро, сидевшая рядом, что-то читала. Варвара Ильинишна, стараясь не греметь, перемывала чашки.
Я поздоровался и сел к столу. Маро дочитала до точки, вложила в книгу закладку и захлопнула ее, поглядев на меня самым независимым образом. Она была весела и спокойна, в уголках ее губ дрожала улыбка; ничто в ней не напоминало утреннюю мою спутницу.
— Читаем «Дон-Кихота», — сказал мне Фёрстер, — и наслаждаемся. Вот произведение, где от материальных элементов композиции уже ничего не осталось. Все временное, случайное, материальное выветрилось, и налицо одно содержание. И удивительно, что ведь оно с течением времени все глубинеет и глубинеет.
— Мне кажется, это так и должно быть, — ответил я. — В прошлом году летом я был в Милане и видел «Тайную вечерю» Леонардо. Мне и пришла тогда эта мысль. Ведь там физическое тело уже сползло, краски потухли, все элементы картины разрушились или почти разрушаются, всё, чем картина была создана, — умирает естественной материальной смертью, а между тем содержанье картины перед вами, и вы ее видите, хотя ее нет: это ли не бессмертие формы? Я злился, когда возле меня кто-то стал ораторствовать о бренности искусства.
— Что вы называете формой — контуры? — спросила меня Маро, положившая темную голову на руки и внимательно нас слушавшая.
— Не контуры, а идею целого. Настолько определившуюся, что достаточно одного пластического намека, чтобы усвоить себе ее образ, — ведь содержание и форма — это одно целое.
— Ну, а намек-то все-таки должен быть материальный, красками или рисунком? Ведь если все сползет, значит, ничего не будет видно, — продолжала девушка.
— Надо только, чтоб сперва идея была воплощена самым материальным, самым плотским образом, то есть чтоб картина была нарисована, а книга написана, — а потом, по-моему, ничего не страшно, даже если самый последний намек исчезнет и материя истлеет. Может быть, тогда образ целого перейдет в память, в школу, в традицию, в символ, мало ли.
— Если так рассуждать, значит, весь мир уже заполнен бесплотными формами, о которых все люди забыли, что они были прежде воплощены. Ведь наверное погибло множество произведений… Может быть, тут, вокруг нас, колышутся разные формы?! — Маро комично повела руками по воздуху и рассмеялась.
— Не смейся, — серьезно ответил Фёрстер, до этих пор молчавший. — Если не пространство, так дух наш во всяком случае насыщен формами. Как знать, может быть, и мифы есть не что иное, как формы материально истлевших художественных произведений? Но что бы там ни было, а Сергей Иванович сказал одну важную вещь: воплощенной-то форма прежде всего должна быть, иначе она не получит образа, как нерожденный зародыш.
Варвара Ильинишна протянула руку за моим стаканом, деликатно напомнив о своем присутствии. Я попросил еще чаю, и она тоже вступила в разговор.
— Наша Маро в гимназию не ходила, Сергей Иванович, — сказала она застенчиво, — вот он ее всему сам учил, с детских лет, и до сих пор они вместе занимаются разными науками. — Она кивнула головой на мужа.
— У па свой взгляд на образование, — вставила Марья Карловна, теребя отца за рукав, — он находит, что нас воспитывают слишком исторически, все внимание обращают на перспективу, — где, когда, что случилось, и насколько одно больше или меньше другого, и какая чему цена, — например, всё читаем учебники или изложения, а оригиналы читать нам некогда… Па с детства меня пичкает оригиналами.
— Я надеюсь, дитя мое, ты на это не жалуешься? — шутливо спросил Фёрстер.
— Как когда! Иной раз у меня такая теснота от твоих оригиналов и чувство беспомощности, словно я не знаю, кого куда поставить, и все они обрушиваются на меня сразу. По-моему, история необходима нам для простора, для укладки. — Она подумала несколько секунд. — Знаешь, па? Вот что я тебе скажу. Я совсем не умею укладывать свои вещи в чемодан, и когда это нужно, мне все кажется, что для них трех сундуков и то мало, — не залезают. А придет мама, и все ровнешенько в один сундук уложит, и на все великолепно хватит места. Вот, по-моему, так поступает историческое образование.
Фёрстер улыбнулся своей прелестной улыбкой и погладил дочь по щеке:
— Ты права, девочка, но научись укладываться на вещах, а не без вещей. В этом ведь все и дело.
Он встал с места, поцеловал у Варвары Ильинишны руку (она тихонько поцеловала его в затылок) и сказал мне на ходу:
— Я буду в кабинете. Кончайте ваш чай и зайдите ко мне, нам нужно кой о чем сговориться.
Я быстро допил чай и хотел было идти за Фёрстером, когда Маро отозвала меня в сторону.
— Я буду сидеть в саду на скамеечке, — шепнула она мне потихоньку от Варвары Ильинишны. — Мне непременно, непременно нужно вас проводить. Окликните меня, когда пойдете домой, хорошо?
Скрепя сердце пообещав ей это, я двинулся к профессору.
— Только не-епременно! — еще раз шепнула мне вслед девушка. Она выговаривала это слово врастяжку, с детской торжественностью, словно давала зарок или брала его с вас. Мне казалось, не следовало бы ей уступать в этом и не годится начинать с ней секреты, смысла которых я не знаю, — но обещание было уже дано. Профессор сидел в своем кабинете за столом. На лице его были задумчивость и усталость, прядь посеребренных волос спустилась ему на лоб. Глаза его были устремлены на огонь, и так он смотрел, прищурившись, почти во все время нашего разговора. Такая же безотчетная любовь к огню, я заметил, была и у его дочери; Маро невольно поднимала глаза к источнику света и не отводила их, точно привороженная.
— Сядьте, голубчик. С завтрашнего дня начнется ваша работа. Я рад, что случайный мой выбор пал именно на такого, как вы, — мы с вами, уж конечно, сойдемся. — С этими словами Фёрстер указал мне на стул рядом.
— Вы читали брошюрки о моей санатории? Да? Ну так забудьте всю эту ересь. Посторонние люди ровно ничего не понимают в моем методе и, когда пишут о нем, — даже с самыми лучшими намерениями, — попадают впросак. Тут вообще не годится теоретизировать, а надо видеть и работать. Зарубин стал у меня чудесным работником, заразившись самым процессом дела, а не принципами. Вы же, насколько это возможно, конечно, могли бы начать и с принципов, вам они будут вполне ясны. Но скажите сперва, чем вам кажется душевная болезнь?
Я изложил Карлу Францевичу все, что думал по этому вопросу. Он не прерывал меня и слушал, склонив голову.
— Вы думаете правильно, — сказал он, когда я кончил, — но не до конца. Вот возьмите эту тетрадку, тут я в разное время набросал то, что можно назвать моим методом. Было бы хорошо, если б вы успели прочесть это до завтра, — там немного! — и приступить к знакомству с санаторией уже вполне сознательно.
Я обещал прочесть тетрадку сегодня же вечером и, взяв ее из рук Фёрстера, простился.
Добрейшая Варвара Ильинишна ни за что не хотела отпускать меня без ужина, а когда я сослался на усталость, снарядила Дуньку ко мне во флигель с горячим судком.
Выйдя из профессорского домика, я зашел в сад. Он был в стороне, по склону горы, весь темный и влажный от росы. Темная, тонкая фигура в платке вышла ко мне навстречу, и прохладные пальцы легли на мою руку.
— Спасибо, что не обманули. Мама не любит, когда я хожу по вечерам одна. А мне бы только проводить вас до флигеля и обратно.
— Марья Карловна, пожалуйста, не заставляйте меня делать то, что не нравится вашим родителям, — сказал я ей серьезно.
— Сегодня это в последний раз, потому что… уж такой день выдался. Да поднимите вы голову, гляньте на небо!
Вся темная чаша неба над нами сияла крупными, дрожащими звездами. Было их так много, что казалось — они кишат, ползают, жужжат в небе. Дух захватывало глядеть в это сверкание. Вдруг с самого верху огненной каплей покатилась звезда, опоясав все небо. Маро вырвала у меня руку и вскрикнула:
— Чтоб… чтоб это не-епременно случилось!.. — Ода успела докончить фразу, пока звезда не погасла. Надо было видеть, каким счастьем озарилось ее лицо, белевшее из темноты.
— Вы загадали? И верите, что исполнится? — спросил я.
— Да, но я всегда верю, что исполнится. Я твердо верю, что исполнится, потому что иначе… на что бы этого так захотеть?
— А вот представьте, я именно не верю, что исполнится. Если захочешь чего-нибудь особенно, значит, не суждено этому быть; что-нибудь другое будет, а это — никогда.
— У вас разве бывало, чтоб не исполнялось?
— С самого детства.
— Нет, у меня все исполняется. Вот вы увидите!
— Что же я увижу?
Маро засмеялась и не ответила. Мы дошли до флигеля. У лестницы сыпались искорки — там, на корточках, сидел техник и раздувал самовар. Одна долетела до нас и потухла у ног Маро.
— Спокойной ночи, Сергей Иванович, — сказала девушка, остановившись. — Если ваша Байдемат еще не пришла, вы наймите техника, он вам и самовар поставит, и прислужит, разумеется в свободное время. Только пообещайте ему на чай.
Она говорила это спокойным голосом, слегка грассируя и растягивая гласные. Техник продолжал свое занятие, даже не взглянув в нашу сторону. Худое и острое лицо его было озарено красными вспышками самовара, ресницы опущены, под глазами — от худобы или болезни — глубокие, темные впадины.
Я не мог понять грубости Марьи Карловны; раздражение и неприязнь к ней шевельнулись во мне. В эту минуту открылось окошко, показалась освещенная электрическим светом голова молоденькой женщины и тонкий голос произнес:
— Филипп!
Голос показался мне жалобным. Техник, не оборачиваясь, ответил «сейчас» и продолжал возиться у самовара.
— Филипп! — еще раз настойчиво и сердито раздалось из окна. Техник встал, заложив руки в карманы.
— Он очень послушный и будет вам великолепно служить. У него это в крови… холопство! — продолжала Маро, на этот раз громче прежнего. Окно с треском захлопнулось. Техник сделал несколько шагов к дверям, но вдруг повернулся и подошел к нам. Он подходил спокойно и быстро. По мере его приближения Маро отходила в тень, за тропинку, а я оставался стоять, невольным и смущенным зрителем. Лиц их я видеть не мог, но мне были слышны их голоса, теперь очень тихие и заглушённые. Подойдя к Маро, техник остановился и несколько секунд молчал. Потом он сказал, очень глубоким и мягким голосом, каким говорят с детьми:
— Я не обижаюсь на вас, ни сейчас, ни вообще. Но вы поступаете не подумавши. Умоляю вас, не мучайте сами себя — право же, это не стоит. Подумайте, — и вы сами увидите, что не стоит.
— А вы простили меня?
— Всё, всегда! Но простите и вы, что я не могу по-другому. — Дверь скрипнула, по лестнице спустился незнакомый мне седенький старичок, кашляя в руку. Но прежде чем он дошел до нас, Маро и техник расстались. Я видел, как она метнулась в кусты, словно птица, и взбежала по тропинке домой. Я не стал, разумеется, провожать ее. У меня было тягостно и неловко на душе, как это бывает со мной при вмешательстве в чужие секреты. Стараясь забыть все слышанное и — главное — не делать никаких выводов, я поднялся к себе, зажег лампочку и поужинав, вынул тетрадь Фёрстера.
С первых же строк содержание ее так меня захватило что я забыл обо всем остальном. Это не было ни очень сложно, ни научно, — ряд заметок, сделанных про себя и может быть, о себе. Но я чувствовал — от меры моего личного опыта, — что все тут истинная правда, что так оно и есть и не может быть иначе и что любовная, умная, умелая рука отныне может «залезть вам в душу» и привести ее в порядок так же осмысленно и врачебно, как — ну, скажем, операция в кишечной полости. Для меня это было больше, чем поучение. Это оправдывало избранный мною путь, в пользе которого я временами тягостно сомневался, и давало мне в руки устойчивый метод.
Кое-что из этой тетради я тогда же, за полночь, выписал себе на память и включу это сюда, в мой рассказ, вместо изложения прочитанного своими словами.
Вот что я выписал из тетради профессора Фёрстера:
«Кто составляет основную группу наших больных? Люди, находящиеся у порога настоящего душевного заболевания, но еще не переступившие этого порога, не сделавшиеся психически больными. Если не выражаться в специальных терминах, это такие люди, которым уже невмоготу жить в нормальных человеческих условиях, в семье, в обществе; ходить на службу; переносить знакомое, обычное напряжение жизни. Сделавшись невротиками, они испытывают непрерывную нужду в присутствии врача, хотят говорить о своем душевном состоянии, слушать разъясненья, на короткое время успокаиваться и потом опять и опять повторять эту основную для них «лечебную процедуру».
Методы обычной терапии для таких людей — это устранение первичных раздражителей, вызвавших истощение или возбуждение нервной системы: перемена обстановки, смена городских условий на деревенские, мозговой отдых, спокойная, размеренная жизнь в санатории. Но у нас, кроме этих обычных методов, применяются еще к другие, выработанные на основе долгого наблюдения за человеческими неврозами. Методы эти я сам для себя коротко называю «налаживанием характеров».
Наш подход к душевной жизни человека резко противоположен учению современных западных психиатров, господ Фрейда и Юнга. Опубликованные работы этих последних говорят об аналитическом распутывании ассоциаций невротика, о проникновении больным вместе с его врачом в ту отдаленнейшую подсознательную область, которую он как бы тщательно скрывает сам от себя, и снятии его болезни путем этого акта самопознания. А так как у Фрейда все сводится к одному фактору, будто бы создающему цепь ассоциаций еще на самой заре жизни человека, в его младенческий период, — к фактору сексуального ощущения «крови», кровного влечения сына-матери, дочери-отца, брата-сестры, чувству ревности к отцу или к матери (так называемый «Эдипов комплекс»), то процесс самопознания, происходящий у больного с помощью собеседований, проводимых с врачом, или самостоятельных его автоанализирований, руководимых врачом, всегда бывает сам по себе окрашен несколько эротически и носит характер как бы нового раздражителя, появления нового «интереса», замыкающего больного на самом себе.
Мы несколько раз выступали против фрейдизма и его последователей на различных конференциях, кое-что из этого напечатано, не буду поэтому приводить общих и специальных возражений. В этих записях укажу лишь на человеческие мотивы, оттолкнувшие меня, как человека и врача, от фрейдизма. Допустим, что исходная точка Фрейда верна, — и в том психофизиологическом узле, который он называет «Эдипов комплекс», есть зерно истины. Допускаем мы это потому, что острота сексуального притяжения между ближайшими кровными родственниками — несомненный факт, и он может наблюдаться в животном мире и объясняется биологически. Но мы знаем также путем тысячелетних наблюдений браков между близкими родственниками (а таковые в древнейшие времена допускались законом и обычаем), что они приводили к вырождению не только отдельных семей, но и целых народов. Что же предпринимало человечество в этом отношении на протяжении тысяч лет? Оно сознательно уходило от этого «Эдипова комплекса»: во-первых, огораживаясь от него строжайшими законами, запрещающими браки между близкими родственниками; во-вторых, тягчайшим нравственным осуждением, породившим термин «кровосмешение»; в-третьих — бессознательными мерами, подсказанными инстинктом самосохранения, — мерами, среди которых память и воображенье играют огромную роль. Инстинкт биологического самосохранения все эти истекшие тысячелетия приглушал и приглушает память людей, заставляя их «забыть» об ощущении «Эдипова комплекса», инстинкт биологического самосохранения затормаживает работу человеческого воображения, если оно направляется в эту сторону, ставя перед ним нравственное «табу». И надо сказать, что мы обязаны великой работе этого инстинкта, связавшего для нас понятие нравственной чистоты с физиологическим стремлением к здоровью, — тем, что люди не выродились, тем, что человечество обрело норму, — это великое завоеванье культуры. Мы обязаны этой великой работе. Она заложена в нас самих, в нашем факторе человечности. Она исходит не только из необходимости биологического сохранения рода человеческого, создающего торможенья и барьеры в своей психофизиологической жизни. Она исходит также из того исторического факта, что развитие общества есть движение вперед, удаление от исходных точек ко все большему совершенствованию и человеческой природы, и человеческого общества. Можно ли в процессе лечения невротиков употреблять средства, заставляющие их глядеть назад, на тщательно забытое, вырывать из земли тщательно похороненное, снимать загородки, построенные усилием тысячи лет, оживлять в сознании именно то, что из чувства самосохранения — человечество сумело нейтрализовать в себе? Нельзя этого делать, а Фрейд это делает. Временное облегчение, которое он этим как будто доставляет больным, приводит, как я имел возможность проверить на нескольких больных, к отрицательным результатам: к росту безмерного самозамыкания и эгоизма, к потере живого, непосредственного, материалистически-трезвого ощущения окружающего мира, к постоянной акцентировке не на социальном, а на биологическом, — и отсюда к изолированному, лишенному больших общенародных интересов существованию и по сути дела — к переходу из одного невроза, менее вредного, — в другой невроз, более вредный. Я считаю и убежден в том, что законченный эгоизм не свойствен развивающейся природе человека.
Наш подход к лечению невротических и психопатических состояний совершенно противоположен фрейдовскому: мы не развязываем, а пытаемся завязать распустившиеся в человеке узлы. Прежде всего, когда приехавший больной начинает описывать нам свою болезнь или свои тяжелые состояния, мы начинаем тщательное изучение его характера. Часто больной пытается под данными своих переживаний припрятать свой характер, прикрасить его, выставить противоположным тому, каков он есть; прирожденные лгуны непременно начинают с уверенья, что они всегда говорят правду; скупцы выдают себя рыцарски щедрыми; мелочные люди любят ссылаться на непонимание окружающими их широких натур и т. д. Поэтому узнать вполне характер больного сразу не удается, и мы, весь наш персонал, накапливаем свое знание по черточкам, по отдельным фактам, а собираясь на ежедневные у нас конференции, проводимые в мертвый час (от 3-х до 4-х), обмениваемся ими и расширяем наше общее знание. Когда характер больного становится нам ясным, мы приступаем к лечению, направленному на укрепление положительных сторон этого характера; на признание больным — открытое и разумное признание — слабых сторон своего характера; по мере признания больным слабых сторон своего характера мы поднимаем самоуважение в больном (самый могучий фактор нравственного выздоровления!), а вместе с ростом самоуважения помогаем процессу борьбы больного со своими слабостями. В это простое лечение, похожее на воспитание, вовлечен у нас весь персонал, знающий и разделяющий метод «налаживанья характера»; и весь режим и содержание санаторного дня также рассчитаны на него.
Долгий опыт убедил меня в том, что неврозы оформляются обычно (под влиянием какого-нибудь внешнего раздражителя, самого по себе часто неважного и случайного) — в болезненную для самолюбия человека и тайную от окружающих — потерю уважения к себе, то есть в тяжелую и угнетающую ощущаемость своей малоценности или неполноценности, невольно переносимую в порядке самозащиты на ненависть к чему-либо в окружающем мире, который будто бы не ценит и не уважает больного, выключает его. Поэтому оформление неврозов всегда связано, с одной стороны, со слабыми сторонами характера больного, а с другой, оно, как бы гнездясь на этих сторонах, нарастая на них подобно раковой опухоли, отделяет душевную жизнь больного от положительных сторон его характера, способных помочь ему в борьбе с неврозом.
Задача нашего обращения с невротиком состоит в постоянной активизации положительных сторон его характера, что достигается тысячами различных способов, всякий раз подсказываемых обстановкой. Беседы и занятия направлены у нас не в сторону прошлого, а в сторону будущего, заставляют больного глядеть и думать о предстоящем, ставят перед ним цели не только на завтрашний день, но и на предстоящую по выходе из санатории жизнь. Покой, создаваемый нами для нервов, — вот та среда, в которой начинается накопление нервной энергии и рост хорошего самочувствия. Мы давно отказались от мысли, что нервный покой достигается бездействием, точно так же мы убедились, что отдых не возникает от ничегонеделанья. Достижение нервного покоя вещь сугубо индивидуальная. Для одного невротика он начинается с решимости сделать признание, никак не слетавшее с языка; для другого — в снятии ответственности; для третьего — в возможности заниматься любимым делом; для четвертого — в том, что забота снимается с его плеч. По мере возможности к общему режиму достижения нервного покоя — режиму сна, лекарственному, пищевому, устранению раздражителей, устройству по вкусу и прочее, — мы присоединяем заботу по устранению препятствий для нервного покоя в каждом отдельном случае.
Больные у нас живут в коллективе и никогда не бездельничают. В то же время и пребыванье на людях, и деятельность обставляются у нас так незаметно и не нарочито для больного, что ему самому кажется, будто он строит свой режим и свое леченье по собственному желанью. Могучая помощь со стороны фактора времени у нас используется обдуманно, то есть течение времени у нас насыщено событиями и интересами, которые способствуют действию времени и усиливают его, — имею в виду отдаление и забвение тех вещей, которые угнетали больного и которые постепенно начинают отступать, казаться не такими уж важными.
Когда положительные стороны характера невротика приходят в действие и делаются помощниками врача в победе над неврозом, — начинается поворот болезни к исцелению. Вместе с возрождающейся или впервые возникающей возможностью верить в свои силы и уважать себя приходит к человеку и душевное здоровье. Как видите, ничего особенно оригинального, но все это требует большой работы прежде всего от нас самих».
На этом месте я кончил переписывать и лег спать, смертельно усталый, но и духовно обогащенный первым моим дном, проведенным у Фёрстера.