На следующий день, с утра, я отправился в санаторию. Это было большое, светлое здание, строившееся, кажется, не сразу, а по частям, ибо единства стиля в нем не было. Углы и боковой фасад были явно пристроены в позднее время, также мезонин и балкончики. Но такая сборность не производила неприятного впечатления и казалась обжитой и органической. У больных были не комнаты, а целые квартирки: спальня, кабинет и ванна. Им предоставлялось самим обставлять их и убирать.
Внизу были расположены столовая и мастерские ручных работ; во втором этаже музыкальная комната, зала и библиотека; в третьем — жилые помещения больных. При санатории имелась оранжерея с великолепнейшим отделом южной флоры и целой комнатой разнообразных кактусов. Садовнику, маленькому человеку в тюбетейке, помогали больные.
Что до самих больных, то они произвели на меня впечатление, подобное тому, какое получаешь от тетради с эскизами. Все точно готовились быть людьми, а пока находились в состоянии замыслов. Замеченное мною еще раньше у нервнобольных напряженное выражение лица тут усиливалось особой духовной сосредоточенностью, полученной не от болезни, но от лечения. Каждый в отдельности казался вполне здоровым человеком, таким, кого можно встретить на улице, с кем сидишь рядом в трамвае, поезде, театре; но все вместе отличались коренным образом от толпы здоровых людей.
Тут были не совсем больные люди и люди с сильно выраженной болезнью. Были угнетенные и неестественно оживленные, пассивные и деятельные. Одни как-то демонстративно молчали и едва раскрывали рот для ответа, другие отличались говорливостью, иной раз нападавшей на них приступами, подобными приступам смеха.
Предупрежденный записками Фёрстера о необходимости черту за чертой изучать характеры больных и делиться своими наблюдениями на ежедневных совещаниях врачебного персонала, я начал свой первый урок по психологии с самого утра, при обходе больных. Оказывается, это было совсем не простое и не легкое дело. Воспитанная университетом и практикой в клиниках привычка прежде всего подмечать типовое, относящееся к болезни, а не к самому человеку, обнаружилась с первой же моей попытки разглядеть признаки человеческого характера у каждого больного. Невольно я классифицировал моих будущих пациентов по знакомым типовым рубрикам: острые неврастеники, меланхолики, истерички, алкоголик, эротоман… И тут же ловил себя и задавал вопрос: а какой у него (или у нее) характер, какие особенности этого характера — и убеждался, что не могу ответить на этот вопрос даже приблизительно. Огромное желание узнать моих больных охватило меня. Было странно, что где-нибудь в аудитории на лекции, или же в роте на марше, или даже на вечеринке я бы сразу почувствовал всех этих людей именно со стороны их характера и быстро составил бы себе суждение о каждом из них, а вот здесь, где самое важное — узнать характер человека, — сделать это оказалось гораздо труднее.
Почему? Потому ли, что меня, как врача, пять лет приучали смотреть в лицо болезни человека, а не в лицо тому человеку, который болен? Или потому, что болезнь, в данном случае — невроз, закрывает собою это лицо, мешает увидеть человеческий характер? И впервые за всю мою сознательную жизнь врача-психиатра я задал себе вопрос: можно ли успешно лечить психику человека, не зная до совершенства его характера, лечить душу в отрыве от характерных свойств человека, выработанных в его нормальном, здоровом состоянии?
Что до санаторных порядков, то я быстро с ними освоился, сдружился с сестрами, огляделся в своем кабинете, расположенном рядом с фёрстеровским, и начал свою работу. Нам, врачам, приходилось почти все время быть с больными. Лечение не носило никакого специального характера, а походило на какую-то «психическую корректуру», — если можно так выразиться. Они жили, а мы поправляли их и давали им чувствовать свое присутствие. Режим был у них строгий и содержательный. Никто не оставался в бездействии, причем Фёрстер умел обставить всякую работу интересными мотивами или следствиями, сцеплявшими интересы двух, трех больных воедино. Он не упускал случая для согласования их действий или намерений.
Этот необыкновенный человек поражал меня своею эластичностью. Признаюсь, после двух часов пребывания с больными у меня от напряжения шумело в ушах и болела голова. Он же, словно ничем не утомленный, свежий, смеющийся, со своим тонким, чувствительным ртом и поперечной морщиной на лбу, — поспевал всюду и был со всеми, без малейшей суетливости. Говорил он мало и ничего лишнего. Его любимой манерой было глядеть на собеседника, склонив слегка голову к правому плечу, долгим взглядом из-под ресниц (Маро тоже глядит так). Больные любили этот спокойный и смеющийся взгляд.
До обеда мы встречались с ним раза четыре, и я успел мимоходом сказать ему о впечатлении, произведенном на меня его тетрадкой; он кивнул в ответ головой. Только за обедом припомнил я с удивлением, что не видел между больными Павла Петровича Ястребцова. Теперь он оказался рядом со мной.
Санаторский обед был своего рода событием. Мы помещались за тремя столами; больные сидели каждый на своем месте; во главе двух первых столов находились Фёрстер и Зарубин, я же получил третий стол, которым управляла Марья Карловна. Она пришла вместе со звонком, приветливо поздоровалась с больными, пожала мне руку и села по правую сторону от меня. По левую, как я уже сказал, был Ястребцов. Не без удивления глядел я на свою соседку. Маро имела свойство казаться различной, меняясь почти до неузнаваемости. Девичье, даже детское — было ее обычным состоянием. Но порою она мужала, становилась эластичной и владеющей собою, как Фёрстер. Так и сейчас. Я видел за столом возле себя постаревшее, спокойное и сильное лицо, ни одно движение которого не выдавало ее мыслей.
Мы говорили между едой о том, что произошло за день. Больные, как я заметил, интересовались местною жизнью; интерес этот поощрялся. Маро рассказывала что-то о готовящейся в ауле свадьбе и о наступлении мусульманского поста, «ураза». Внезапно Павел Петрович, до сих пор молчавший, высунул из-за меня свой костлявый нос, задвигал лицевыми оконечностями и обратился к Маро:
— Сударыня, а как относятся горцы к культурным новшествам, которые вы у них заводите?
Маро скользнула по нему взглядом и спросила:
— Какие же новшества? Они сохраняют свой быт и законы. Их даже судит потомок их собственных владетельных князей, совсем по-допотопному!
— А вот насчет электричества, например. Сколько знаю, вы у них в ауле электричество провели, так что сакли освещаются лампочками?
— Да. А вам не нравится? Когда заработала станция, они, бывало, ходят туда и смотрят, часами. А как поняли, в чем дело, стали даже проситься служить. У нас на лесопилке половина рабочих — местные горцы.
— Вот как! Могу я попросить вас показать мне эту лесопилку после обеда?
Бледное лицо Маро слегка порозовело:
— Конечно.
Сам не знаю почему, но разговор Ястребцова с Маро поселил во мне тревогу. Я не хотел видеть их разговаривающими даже о пустяках. Павел Петрович, болтая, глядел как будто вниз, на костлявые руки, игравшие столовым ножиком, но мне было заметно, как исподтишка он неотступно разглядывал девушку. Еще был один признак, показавшийся мне опасным: я заметил, что худые, словно рваные, ноздри его острого носа слегка трепетали и вытягивались. Решив про себя не пускать их вдвоем на лесопилку, я торопливо доел сладкое и встал из-за стола.
Следя взглядом за Ястребцовым и Маро, продолжавшими разговаривать, я медленно шел к выходу. Но не успел я дойти до дверей, как меня догнал Фёрстер, продел свою руку через мою и, улыбаясь, сказал:
— Идем на воздух, у нас сейчас обычная конференция.
Я нерешительно последовал за ним. Мы вышли в парк на дорожку, усыпанную сосновыми иглами. Она вела к стеклянной веранде большого служебного павильона, скрытого от главного здания густою растительностью. Мы уселись на веранде, поджидая, пока соберутся остальные. Отсюда видны были причудливые зубцы Бу-Ульгена, похожие на поломанную челюсть. Воздух был насыщен сосновым запахом. Вокруг нас в зеленоватом сумраке по красно-бурой, песчаной земле ползли гигантские корни сосен, сплетаясь и вытягиваясь вдоль дорожек. Фёрстер задумчиво покуривал трубку, щуря свои морщинистые веки. Я мучился мыслью, сказать ли ему о Ястребцове или просто отпроситься пойти за ним на лесопилку. Но он спросил меня о своей тетрадке и, когда я ответил, заговорил о больных.
— Помните вчерашние рассуждения о форме? Вот и наша работа подобна борьбе с формами. С уродливыми формами, разумеется. Тут есть один маленький старичок, Лапушкин. Был препротивным эротиком, а я через месяц его выпускаю, — вылечился. И знаете чем? Гравировальным искусством. Окажите ему услугу, зайдите как-нибудь в мастерские и посмотрите его работы. У нас сейчас введены два новых занятия для больных — гравировальное и мастерство Бенвенуто Челлини, ювелирное. Только камни, разумеется, не драгоценные и металлы простые.
Мысль о Маро и Ястребцове мешала мне слушать Форстера.
— Вы уже говорили с Ястребцовым, Карл Францевич? — начал я после минутного молчания. Но ответить мне он не успел. Раздались шаги — это один за другим стали подниматься на веранду работники санатории. Признаться, я очень удивился составу конференции. Мне казалось, это дело одних врачей и сестер. Но пришли и расселись по скамьям не только служащие столовой (подавальщицы, повар), а и няни, уборщицы, судомойки; пришел в своей полинялой тюбетейке садовник… Набралось до пятидесяти человек. Новизна обстановки захватила меня и заставила забыть о Ястребцове.
С огромным любопытством всматривался и вслушивался я во все, что передо мной происходило. Такие совещания были новостью для меня, в нашей клинике они никогда не проводились. Выступавшие говорили очень сжато и не все, а только те, кто со вчерашнего дня мог прибавить какой-нибудь наблюденный факт к цепи уже собранных. Одна из нянь сказала, например, что больной Ткаченко продолжает кормить живущих при санатории приблудших собак, унося для этого от обеда и завтрака кусочки недоеденного. Она сделала свое сообщение очень коротко, прибавив, что Ткаченко «с собаками ласково разговаривает, если никого нет вблизи». Садовник неожиданно заметил, что, по его мнению, больная Меркулова «в душе добрая», но доказательств не привел. Я еще никого не знал и не помнил по именам, поэтому в потоке мелких сообщений не мог ничего разобрать, но смотрел, как Фёрстер, выслушивая, все это записывает, ставя на полях число месяца и фамилию сказавшего. Когда совещание кончилось, он вынул из тетради листок и протянул его мне:
— Сергей Иванович, здесь описаны неврозы нескольких больных. Я отобрал для вас всего пять случаев. Вы увидите, что изложение не трафаретное и не в специальных терминах. Познакомьтесь с больными, чья история тут написана, и попробуйте распознать их человеческие характеры — вот вам первая задача. А потом поговорим.
Я взял мелко исписанный листок и спрятал его в грудной карман. Мне не терпелось догнать Маро и Ястребцова. Обежав аллеи парка и не найдя их, я спустился вниз, к лесопилке.
Жара стояла нестерпимая, горы были покрыты облаками. Пробежав мимо флигеля, я зашел под деревянную крышу лесопилки, где лязгали машины, но никого не увидел. В будочке тоже никого не было, кроме техника. Я окликнул его и, когда он повернул ко мне свое бледное лицо, спросил:
— Вы не знаете, где Марья Карловна?
Он молча показал рукой на родничок и отвернулся. Маро действительно оказалась возле родничка. Она сидела на бревне, опустив руки на колени и глядя прямо перед собою неподвижным взглядом. Ястребцов стоял возле нее со шляпой в руке и что-то говорил ей. Увидя меня, Маро порывисто встала, а Ястребцов замолчал. Я подошел, запыхавшись, и в первую минуту не знал, как и чем объяснить свое появление.
— У вас галстук развязался, — сказала Маро, помогая мне в моем замешательстве, — стойте смирно! — Тонкие руки поднялись к моему подбородку, и, покуда Маро завязывала галстук, я заметил, что они дрожали. Потом она снова села на бревно и посадила меня рядом.
У Ястребцова был рассеянный и элегантный вид. Он обмахивался веткой орешника, время от времени покусывая ее своими черными зубами.
— Что же, вы видели горцев? — спросил я.
— Любезный друг, я видел нечто лучшее, — ответил он с каким-то притворным энтузиазмом, присаживаясь к нам.
Марья Карловна взглянула на меня своим прищуренным — фёрстеровским — взглядом и перебила Ястребцова:
— Павел Петрович говорит о технике. Павел Петрович находит, что у него замечательное лицо, вандиковское, или гольбейновское, или что-то в этом роде.
— Как, да неужели Сергей Иванович сам не обратил внимания на это лицо? — Глаза Ястребцова обратились в мою сторону слегка удивленные, но очень вежливые, подчеркнуто вежливые. Я ответил, что техник кажется мне обыкновенным рабочим польского типа и что, вот когда он обрастет бородой, тип получит свою законченность, а лицо потеряет тонкость. Ястребцов снисходительно улыбнулся.
— У вас нет чутья на лица, молодой человек. О, лицо — это мелодия. Она поет вам в уши, если вы умеете ее слушать, застревает у вас в ушах. Я уверен, что каждое лицо поет по-своему и есть такие, предназначенные мелодии, поющие раз навсегда кому-нибудь одному. Мы называем их «своим» типом, «роковым» типом и так далее. Хотел бы я видеть этого белокурого юношу в темно-красном бархатном кафтане и в берете с павлиньим пером!
— Ну, вы увидите его в воскресенье совсем по-другому — в гороховом костюмчике и на велосипеде, — засмеялась Маро.
— Это ничего не значит, — невозмутимо продолжал Ястребцов, как бы говоря в шутку и только притворяясь заинтересованным темой. — Вы помните, что я говорил вам о зачарованности? Почему не представить себе этого юношу зачарованным? Что знаем мы о себе или друг о друге? Гороховый костюмчик, велосипед, университетский диплом, фуражка шофера — все это лишь шелуха, шелуха и ничего более. Видимость. А под видимостью — очарованная душа, ждущая своего отгадчика. Стоит только отгадать, и колдовство снимется, и мы проснемся… там.
— Где? — тихо спросила Маро.
— Там, в мире реальностей. Там, о чем нам только иногда снится, — с непостижимой, впрочем, осязательностью и яркостью. Вы заметили, как наше восприятие утончается во сне? Уверяю вас, мы в десять раз чутче и чувствительней к сонному образу, нежели к житейскому. Это оттого, что нам сны приводят наши образы, нам предназначенные, в нас оживающие, а жизнь ведет нас мимо видимостей, и вдобавок — чужих.
— Знаете, что сказал бы мой отец, если б услышал вас? — спросила Маро, глядя прямо перед собою и скрестив топкие пальцы на коленях. — Он сказал бы «нельзя»!
— Нельзя? — переспросил Ястребцов, поднимая брови и улыбаясь так, что все лицевые кости запрыгали и застучали у него под кожей.
— Да. Мой отец находит, что истинная судьба человека — в обществе. Пока мы не выдергиваем ее из судьбы народа, не выдумываем небывальщины, мы живем по-настоящему, а чуть начнем сочинять, она переходит из наших рук… в чужие руки.
— Вот как! Почему же он не скажет просто: в бесовские руки?
— Потому что он не верит в беса.
— Фёрстер не верит в беса! — расхохотался Ястребцов почти радостно и, во всяком случае, возбужденно. — Не верит в беса! Я считал его более… гм, более искушенным человеком.
— Да, он не верит в беса, — продолжала Маро спокойно, все еще не поднимая глаз, — он, например, называет иногда злом психическую энергию человека, действующую в отрыве от его сознания, характера, убеждения. Знаете, когда говорят: прорвало человека, сам себя не помнил, бес попутал… Вот против такого беса он борется в человеке.
— Весьма любопытная теорийка. Но я лично думаю, что отказ от своей настоящей судьбы — значит забвение и потеря. Не бродим ли мы в жизни, стремясь отыскать ее? Не для того ли посланы мы в мир масок, чтобы назвать их масками и найти под ними родное лицо? Отказываться от встречи, от обладания им — какой соблазн, какая ошибка!
Он говорил это проникновенным голосом, даже с грустью и задушевностью. Острый нос его свис к подбородку, и нижняя губа опять сиротливо выпятилась, как тогда, в коляске. Наступило минутное молчание, в продолжение которого, мне кажется, каждый из нас думал о самом себе. Вдруг Ястребцов поднял голову и сказал совсем другим голосом, неприятно-скрипучим и тихим:
— А вот идет маска, под которой, должно быть, и вовсе нет лица. Бедная маска, вдобавок она беременна.
Я увидел молодую женщину, осторожно, маленькими шажками спускавшуюся по тропинке. Русая голова ее была повязана чистым белым платочком. Лицо было некрасиво и вытянуто книзу, как у лисицы; маленькие глаза, близко посаженные друг к другу, смотрели на нас исподлобья, с тупым и печальным недоброжелательством. И все-таки в ее движениях и в ней самой было много тихой грации. Она походила на обеспокоенное робкое животное, которое не смеет злиться, а только боится. Осторожно неся свой живот и ставя ноги, где посуше, молодая женщина дошла до родничка, остановилась, переводя дыхание, поставила на землю голубой чайничек и спустила платок с головы. Великолепные русые косы сверкнули на солнце.
— Какие чудные волосы! — невольно вырвалось у меня.
— Вот вам судьба юноши в темно-красном кафтане, — глухо сказала Марья Карловна, повернувшись к Ястребцову и глядя на него широкими глазами. — Это жена техника.
Я внимательно поглядел на женщину. Руки у нее были пухлые и белые, с короткими, обкусанными ноготками. Повязав голову, она взяла чайник, нагнулась и, подобрав широкую юбку между ногами, принялась набирать воду. Ей было трудно, лицо ее налилось кровью, живот ходил из стороны в сторону.
— Это ровно ничего не доказывает, — раздался скрипучий шепот Ястребцова. — И почему бы ей, кстати, не умереть, раз она ведет себя так неосторожно?
Что-то было в этих словах и в тоне, каким они были сказаны, ужасно гадкое и стыдное. Я густо покраснел, не смея взглянуть на Маро. Но она мгновенно вскочила на ноги, и тут я невольно увидел ее лицо. Оно было бледно и так прекрасно, что я опустил голову. Не нужно было глядеть еще, оно запомнилось мне таким навеки — матово-бледное, со сдвинутыми пушистыми бровями, с пушистой прядкой на лбу и полуоткрытым, нежным ртом, дрожащим от боли. Не глядя на нас, Маро быстро подошла к женщине.
— Можно мне помочь вам? — сказала она смиренным и виноватым голосом, но с добротой и спокойствием.
Жена техника вырвала чайник из воды, расплескала его, с ненавистью глянула на Маро и, отвернувшись, почти побежала в гору, не ответив ни слова. На тропинке стоял техник; он следил за сценой, засунув руки в карманы. Когда жена поравнялась с ним, он вынул руки, поддержал ее, взял у нее чайник и стал говорить ей что-то по-польски. Она отвечала ему быстро-быстро, глотая слова, захлебываясь и мотая головой; платок сполз у нее на плечи, и косы блестели на солнце. Я заметил, какая у нее худая шея, худая и не гнущаяся, словно жердочка; голова болталась на ней, как кукольная. Вдруг техник, улыбнувшись, провел рукою по ее волосам. Она мгновенно умолкла, слезы побежали у нее по щекам, и, взяв его под руку, тяжело ступая, она пошла домой. Техник заботливо вел ее, ни разу не обернувшись в нашу сторону.
Тут только я вспомнил про Марью Карловну и подошел к ней. Она была все так же бледна, но спокойна. Я видел, что она смертельно устала и хочет быть одна.
— Нам пора в санаторию, Павел Петрович, — сказал я как мог решительнее и взял Ястребцова за руку. Он встал, надел шляпу и снова снял ее, изысканно поклонившись Маро:
— Всего лучшего, Марья Карловна! А нервная бабочка, эта техникова жена. Как она от вас отшатнулась, словно на лягушку наступила, ха-ха-ха! За что такая ненависть?
В тоне его было что-то наглое. Я не дал ему продолжать и быстро увел его за собой. Мы шли молча. Только при самом входе в санаторию Ястребцов остановился, взглянул на небо, хихикнул скрипучим хохотцем и проговорил:
— Гроза будет!
Запершись в своем служебном кабинете, я вынул листок, данный мне Фёрстером, и углубился в него. Это была «история болезни» Меркуловой, Тихонова, Черепенникова, Дальской и Ткаченко, но изложенная скорей писателем-психологом, нежели врачом.
Больная Меркулова. Желчная старуха, помещенная в санаторию не по своей воле. Длинноносая, чванная, седая, курит. Ее болезнь — ненависть к неожиданному. Она сносно себя чувствует, пока жизнь идет по-заведенному, то есть в доме нет постороннего человека, обед подан вовремя, желудок подействовал, почтальон пришел, домашние здоровы и т. д. Чуть обычное течение жизни нарушено, Меркулова выходит из себя и начинает быть недоброжелательной. Недоброжелательство доходит до злости и даже до ярости. Чужой человек, неожиданно пришедший к ней в дом и оставленный обедать, становится ей ненавистным, сперва весь вообще, потом конкретно, по мелочам: ей делаются ненавистны его манеры, нос, улыбка, башмаки, голос. Сперва она сдерживается, но потом ненависть прорывается, и день заканчивается скандалом. Когда заболевает кто-либо из домашних, она первый день ограничивается нетерпением. Ей приятно даже оказать помощь, она входит в комнату, спрашивает о здоровье, рекомендует детям не шуметь, а прислуге быть поблизости. К вечеру нетерпенье усиливается. Она сидит у себя и каждую минуту звонит, а когда к ней приходят, нахмурившись, спрашивает: «Все еще больна? До сих пор не встала?» На другое утро ей кажется, что ее игнорируют. Она придирается, капризничает, плачет, велит укладывать сундук и перевезти ее в гостиницу. На третий день с ней бывает припадок ярости, и злоба обрушивается уже на своих. Припадки эти не всегда безобидны. Старуха Меркулова бьет детей, и не ударит только, а именно бьет, — подолгу. Живет у замужней дочери.
Студент-путеец, Тихонов. Истощенный, малярийный субъект, желтоглазый и желтогубый. Он болен ожиданием несчастья. Вот уже полтора года, как он изо дня в день предчувствует неестественную смерть; боится есть, не ездит, не гуляет, не читает чужих книг, не дает стирать белья прачке, не спит по ночам, не берет в руки спичек, не выглядывает из окна третьего этажа. Боязнь заразы делает его невменяемым. От страха он покрывается холодным потом и прикусывает свой язык. Я глядел ему в рот — язык выглядит ужасно, весь искусан. У нас всего второй месяц.
Писатель А. И. Черепенников, пожилой, физически довольно здоровый, приятной наружности, в пенсне. Страдает бесчувствием. Он не умеет воспринимать событие иначе, как через литературную обработку. У него умерла жена, и он не мог при этом ничего «почувствовать или пережить», как он сам выражается. А между тем плачет, читая описание чьей-нибудь смерти в романе. Чужое несчастье или несправедливость оставляют его совершенно равнодушным; при нем можно резать курицу, не действуя на его нервы. Но описанная художественно несправедливость возбуждает его так, что он готов идти с ней на борьбу и пожертвовать жизнью за пострадавших. Это состояние с годами прогрессирует. Он не терпит живых людей, вся его душевная жизнь носит книжный характер.
Артистка Дальская. Очень красивая брюнетка, здоровая, грубоватая, глуповатая. Живет в санатории с мужем, совершенно здоровым психически мужчиной. Больна ревностью, бессмысленность которой она сама сознает. Охотно и с готовностью подчиняется санаторскому режиму, любит лечиться, сама себя останавливает и укоряет, но состояние нервов невыносимое: не отпускает мужа ни на шаг, делает ему дикие сцены, следит за ним неотступно, воображение полно самыми дикими картинами, ненавидит всякую женщину, не исключая и своей матери. Часто плачет и хотела бы умереть.
Адвокат Ткаченко, средних лет, изящный блондин, всегда безукоризненно одетый. Был бы красив, если б не беспрерывное морганье и подергивание век. Часто вскакивает с места. У него, по его собственному выражению, «диалектическая болезнь». Он сам мысленно отвечает на свои вопросы и опережает всякое обращение к себе, всякое отношение тем, что реконструирует его первоначально в мозгу. Когда сидит с кем-нибудь, то сознает не только за себя, но и за того, кто с ним. Безошибочно чувствует, кто что о нем думает и может думать. Подсказывает другому образ действий, иногда направленный против него самого (то есть его, Ткаченко). Редкий лгун, — совершенно нечувствительный к отличию правды от лжи. Глубоко депрессивен…
И вот про эту Меркулову, с которой я предвидел множество трудностей, сказал садовник, ведь не просто из головы, а на основании чего-нибудь: выражений лица, тона голоса, личного ощущенья человека, — что она «в душе добрая». И про этого Ткаченко, словно вывернутого наизнанку, рассказала няня, как он систематически кормит собак и ласково разговаривает с ними. Как я найду ключ к ним, к их человеческому характеру, скрывающему тайну их невроза? Фрейд попытался бы разговорить их до бредовых признаний о каком-нибудь сексуальном ущемлении в грудном возрасте. Но перед нами лежит совсем другой путь — путь к здоровому человеку через нездоровое его обличье, — путь к его будущему, к которому мы, врачи, обязаны вести наших пациентов.