Проснувшись, я сразу вспомнил полученный от Фёрстера листок и поставленную передо мной задачу. Она не была похожа ни на что, задававшееся нам в университетских клиниках. Смутное ощущение чего-то ненаучного, дилетантского, похожее на внутренний стыд, зашевелилось во мне, когда я снова, очень внимательно, перечитал описание пяти больных. Как разобраться, что же тут, в этом описании, от болезни, а что от характера? И разве тут не описаны именно характеры человеческие, а не их болезни? Но если здесь принято называть «историей болезни» описание скверных и тяжелых характеров, так пусть будет по-ихнему, тем легче решить задачу! Двое из описанных пациентов заинтересовали меня больше всего — Меркулова и Ткаченко, может быть потому, что о них я слышал на конференции. Подсев к письменному столу, я снова внимательно перечел эти две рубрики, схватил ручку и приписал в графе о Меркуловой: «Ярко выраженный характер законченного эгоиста», а в графе о Ткаченко: «Издерганный, вечно рефлектирующий тип крайнего индивидуалиста, потерявшего всякую природную непосредственность».

В эту минуту в дверь мою постучали. Я взглянул на часы, — было еще слишком рано идти в санаторию, солнце не показалось из-за гор и еще стояла за окном та зеленовато-белёсая муть, какая предшествовала рассвету. В комнату заглянул Зарубин.

— Встали, Сергей Иванович?

Я молча протянул ему листок со своими еще не высохшими пометками. Он скорчил гримасу:

— И вы тоже повторяете, как заводной, наши ранние ошибки. Не так это, батюшка!

— Почему не так?

— Потому что Федот, да не тот. Трудно объяснить новому человеку, еще пропитанному клиникой, в чем тут разница. Но подумайте сами: вот вы сделали вывод, написали его, а какая от него польза? Чем этот ваш вывод может помочь в лечении человека, в том, чтобы этому человеку легче стало? Ничем. А мы ведь тут не бирюльками занимаемся, не просто загадки загадываем и ребусы решаем, мы практическую цель перед собой ставим.

Я был раздосадован его словами. Уж если говорить о практических целях, то надо было, казалось мне, начать с определения, какая же разница между болезненным состоянием психики человека и его характером в данный момент, когда он болен. Ведь заболевает весь он, со всем своим характером, и состояние его определяется именно этими особенностями характера… Вскочив, я сердито зашагал из угла в угол.

Зарубин словно угадал мои мысли. Он сел на мой покинутый стул, вскинул на меня свои маленькие умные глаза и произнес без обычных своих шуток:

— Вот вам пример. Был тут недолго один человек самоновейшей профессии, либреттист синематографа. Прежде чем начать снимать картину, надо, оказывается, написать либретто, и вот это самое либретто он писал. Потом оно переходило в руки другого специалиста, который делал на его либретто сценарий. Две одинаковые тетрадки на одну и ту же тему, с одними и теми же действующими лицами, с одной и той же сюжетной канвой, с одними и теми же событиями. А я их прочитал, как совершенно разные, и научился из каждой совершенно разным вещам. Это самое примерно производим мы, когда по болезненному состоянию человека воссоздаем его характер. Как по одному либретто нельзя ставить картину, так по одной истории болезни нельзя лечить человека. Нужен как бы перевод либретто на сценарий, — понятно?

— Да что же можно «перевести» из этой бумажки о Меркуловой, кроме того, что она типичная эгоистка и зловредная теща? — в сердцах ответил я, все продолжая шагать.

— Вы не «перевели», друг любезный, а сделали прямолинейный вывод из того, что прочли. Давайте я вам покажу, как о Меркуловой перевел Карл Францевич.

Он опять взял листок и стал медленно читать его вслух, фразу за фразой, сопровождая каждую комментариями: «Желчная старуха, помещенная в санаторию по воле родственников». Желчная — значит, в состоянии хронического раздражения от обид. Но все-таки не хочет уезжать из того дома, где ее раздражают, — значит, все-таки к месту или к семье по-своему привязана. С ее желаньем не посчитались, привезли в санаторий — значит, не так уж она своевольна и не хозяйка в доме, — несмотря на старость, с ней поступили вопреки ее желанию. «Длинноносая, чванная, седая, курит». Немного смешно, немного жалко, видишь, что нервная… «Ненависть к неожиданному… сносно себя чувствует без посторонних, когда обед вовремя, домашние здоровы… обычное теченье прервано — выходит из себя… до злости, до ярости…» Мы уже знаем, что в доме не она хозяйка, иначе бы ее против воли из дому не удалили. Положение старухи-матери в доме зараз и своем и все-таки не своем, видимо, ей не легко; выработала цепь привычных реакций на привычные вещи, и дело как будто идет по заведенному порядку. Но необычные вещи — гость, болезни домашних — требуют от нее необычных реакций, приспособления к новому порядку вещей, и она не умеет, сознавая свою неполноценность в доме, сразу дать естественную на них реакцию. Она говорит себе, что при таких-то обстоятельствах надо вести себя так-то, и заставляет некоторое время вести себя насильственно именно так, как, она знает, в данных случаях требуется. Но долгое насилие над собой ей тяжко, оно прорывается в озлобленье. «На другое утро ей кажется, что ее игнорируют… плачет, укладывает сундук… велит перевезти в гостиницу…» Сделанное над собою усилие ни к чему не приводит. Она видит, что ее действия скорей мешают и нелепы, чем помогают и нужны, она переживает страшное ощущенье своей ненужности, чувствует себя помехой в том единственном доме, который она может назвать своим. «Чванная», «укладывает вещи» — все это показное, самозащита, никуда она не уедет, и в доме знают, что не уедет, и, может быть, смеются над этим, дети, во всяком случае, могут дать ей понять, что они в ее отъезд не верят, дети всегда все подмечают, и она их бьет — вымещает свою беспомощность на них. Что можно было бы вывести отсюда? Человек лишен своего дома, нежеланен там, где живет; угловатости своего характера он знает, и они усиливаются оттого, что окружающие не любят этого человека, строят свое отношение к нему на постоянном замечанье этих угловатостей и ощущенье неудобства их в доме. Как, должно быть, самолюбив и несчастен этот человек и как хочется ему быть другим, но окружающие не дают ему стать другим, снова и снова вбрасывают его в те состояния и проявления, какие ему самому в себе тошны и противны. Немножко доброты, привязанности, облегчения тяжелых черт: «мамочка, ты у нас чудак, чудуся», «мамочка, не надо волноваться, мы же тебя любим», — и все рассасывалось бы, теряло бы зловещие очертанья, и проглянул бы настоящий характер — доброго, привязчивого, очень от себя самого страдающего, слабого человека. Вот вам перевод «злющей тещи, законченного эгоиста».

Я слушал его, бессознательно открыв рот, — так удивила меня его трактовка, совершенно не похожая на те сухие строки, какие я вычитал в истории болезни. Человеческая жалость к Меркуловой невольно шевельнулась в моем сердце. И вдруг я вспомнил, как садовник на конференции сказал про Меркулову, что она «в душе добрая».

— Боже мой, — только и смог я выговорить, отвечая скорей самому себе, чем Зарубину. А тот, тихо посмеиваясь, уже вставал и оглядывался, ища фуражку, и на ходу, шагая к двери, бросил мне через плечо:

— Вот теперь вы начали лечить и найдете — как. И Меркуловой уже стало легче, мы помаленьку возвращаем ей простоту и самоуважение.

Он уже ушел, а я еще долго сидел, охваченный чувством сострадания к людям, представляя себе одинокую старушечью судьбу в доме, который постепенно перестает в ней нуждаться, перестает быть ее домом, отодвигается и выдвигает ее самое из той единственной жизни, которая у нее была.

Ну а Ткаченко, этот редкий лгун, «диалектик» с искусанным языком — что можно вычитать из его описания? Сколько я ни читал и ни перечитывал — ничего, ничего, и чувство естественного отвращения к нему не могло оставить меня. А я уже знал, что с таким чувством лечить нельзя, что надо преодолеть это чувство, и преодолеть не показным, не формальным образом, а изнутри, новым, сердечным пониманием этого человека. Но понимания не приходило.

Между тем начался наш рабочий день, и мое, направленное Зарубиным, внимание стало подмечать едва заметные черты и черточки обращения с больными всего нашего персонала, полные какого-то внутреннего отличия от привычных мне, даже очень ласковых, приемов медицинских сестер и сиделок. Трудно объяснить одним словом, что я подметил в них. Есть такое крестьянское выражение «уважь меня», — не пожалей, не полюби, а уважь, окажи уваженье. В тоне сестер, врачей, подавальщиц, в их манере подходить к больному почудился мне этот оттенок уважительного отношения к человеку…

После конференции я напросился к Карлу Францевичу в кабинет. Я знал, что он очень устает за день и в этот один коротенький часок любит посидеть у себя или прилечь на диван с книгой, а все-таки не мог удержаться, и он усадил меня возле себя.

Нескладно и беспорядочно рассказал я ему все, что произошло утром между мной и Зарубиным. Смятый листок опять появился на сцену. Меркулова мне стала понятна. Однако лишь после того, как Зарубин по-своему растолковал историю ее болезни. А перед Ткаченко я опять в тупике — не вижу, не нахожу ключа. Как быть?

— Это потому, — отозвался тихим голосом Фёрстер, — что вы еще не нащупали ключа не к историям болезни, не об этом говорю, — а ключа к нашему методу их разъяснять. Думаете, наверное, что мы дилетанты, любители? Ну да, и дилетанты и любители, если посмотреть с точки зрения учебников. Почти не цитируем ни Корсакова, ни Бехтерева, не говорим ни о «типах», ни о «конституциях», ни о «синдромах», — но не исключаем их, Сергей Иванович, не думайте, что совершенно обходимся без классической психиатрии, без обычной терапии, без диагноза, опирающегося на материальные показатели на патологическую основу. Они нам нужны, как всякому врачу. Но перед нами живая цель: помочь человеку, так ведь? А помочь без понимания нельзя. И в понимании нам помогают не казусы, приведенные у Корсакова, а казусы, приведенные у великих художников слова, у поэтов, писателей. С Меркуловой нам знаете кто помог? Глеб Успенский.

Фёрстер как-то медленно, тяжело приподнялся с кресла и достал с полки над столом небольшой томик.

— «Нравы Растеряевой улицы» — читали? Помните? К стыду моему, я плохо знал Глеба Успенского и не читал названной им книги. И Карл Францевич рассказал мне об одном генерале, державшем в страхе и трепете всю свою семью. Всем было известно про ужасный характер генерала. За обедом одно его присутствие леденило всем кровь; до его прихода смеялись, разговаривали непринужденно, были люди как люди, но едва он вошел — как аршин проглотили, ложка не шла в рот, становились неестественными, натянутыми, несчастными. Каждое его слово, обращенное к члену семьи, казалось оскорблением, обидой, запретом, покушением на чужую волю. А генерал вовсе не хотел ни обидеть, ни запретить. Генерал был несчастнее всех, потому что он страстно хотел, чтоб его любили в семье, не боялись его, вели себя при нем, как в его отсутствие, и все его неуклюжие слова и подходы за обедом были неумелыми попытками создать контакт, завязать отношения. Но никто не понимал этого. Рассказ Глеба Успенского помог нащупать настоящий характер Меркуловой, хотя положения действующих лиц были разные и обстоятельства другие.

— Рассказ этот, — сказал в заключение Фёрстер, — открывает внимательному читателю один важнейший в психологии фактор, о котором вы никогда не вычитаете ни в учебниках, ни в историях болезни. Дело ведь в том, что в реальной жизни характер — это всегда совокупность взаимодействия со средой и с окружающими. Нет и не может быть становления, развития, проявления характера, как чего-то абсолютно изолированного, полностью самостоятельного, единичного, — он всегда результат взаимоотношения. И чтоб по-настоящему понять, каковы особенности характера данного человека, нужно посмотреть на него в семье, на службе, в обществе, причем внимание обратить не на то, как в это время ведет себя он сам, а какую усвоили манеру вести себя, обращаться к нему окружающие. Иной раз, по допущенной слабости, человек реагирует на какую-нибудь манеру в отношении его, например — покровительственную или, наоборот, трусливую, льстивую, — именно так, как от него ожидают, но как внутренне он сам вовсе не хочет. Возникает постепенно привычка, внешняя форма, корка. Эта корка с годами твердеет и костенеет, а внутри ее человек все больше и больше протестует и озлобляется, потому что на самом деле он совсем не хочет реагировать так, как от него ждут, не хочет уступать и казаться, а уже не может, — и отсюда страдание, раздвоение, потеря уважения к себе, ненависть к окружающим. И те тоже в корке по отношению к нему. Такая корка очень, очень часто образуется в семьях. Вот у нас есть чета — актриса Дальская с мужем. И он и она уверены, что ее болезнь от постоянной ревности, а между тем ревновать по-настоящему она давно уже не ревнует, но сидит в корке, которую сама же и создала с помощью мужа, свекрови, друзей мужа и друзей ее собственных. Наше лечение начинается со снятия таких корок, с установления новых взаимоотношений с человеком. Мы, например, уверены, что Дальская вовсе не ревнует, и передаем ей эту уверенность при каждой сцене ревности. Доведем до того, что она захочет и сможет расстаться на время с мужем, а после этого легче будет установить для нее новые взаимодействия.

— Но, Карл Францевич, как же с Ткаченко? По истории болезни, взгляните сами, и намека не найдешь на людей, с которыми он общался. Не видно, как к нему относились окружающие…

— Дайте-ка посмотреть!

Он снова взял смятый листочек, разгладил его и перечитал скупые, уже знакомые мне чуть ли не наизусть, фразы:

«Адвокат Ткаченко, средних лет, изящный блондин, всегда безукоризненно одетый. Был бы красив, если б не беспрерывное морганье и подергивание век. Часто вскакивает с места. У него, по его собственному выражению, «диалектическая болезнь». Он сам мысленно отвечает на свои вопросы и опережает всякое обращение к себе, всякое отношение тем, что реконструирует его первоначально в мозгу. Когда сидит с кем-нибудь, то сознает не только за себя, но и за того, кто с ним. Безошибочно чувствует, кто что о нем думает и может думать. Подсказывает другому образ действий, иногда направленный против него самого (то есть его, Ткаченко). Редкий лгун, совершенно нечувствительный к отличию правды от лжи. Глубоко депрессивен».

— Видите, тут только в одном месте упоминается о другом человеке, — когда сидит с кем-нибудь, — да и то совершенно безличном, — поторопился я сказать Фёрстеру, прежде чем он начал говорить сам.

— Тут все время говорится о других людях, кроме Ткаченко, милый Сергей Иванович! — ответил мне Фёрстер. — Не надо называть чье-нибудь присутствие, когда оно налицо.

— Но где, где?

— Подумайте с самого начала. Ткаченко — адвокат, а вы должны ясно представить себе профессию адвоката, в его болезни она, как мы думаем, играет решающую роль. Но об этом после. «Всегда безукоризненно одетый»… Ипохондрики, нелюдимы, одинокие люди редко когда одеваются хорошо, да еще безукоризненно. Значит, Ткаченко большую часть своего времени проводит на людях, в обществе, и много кладет на то, чтоб поддерживать свое положение внешним обликом. Но, видимо, он не из тех людей, кому легко в обществе, даже спрятанному под хорошую одежду, — невроз у него развился именно такой, как бывает от длительных напряжений в обществе: морганье, подергиванье век, то есть острое ощущение чужих взглядов на себе. «Часто вскакивает с места», — видели вы когда-нибудь, кроме разве на сцене, чтобы человек, сидящий один-одинешенек у себя в комнате, часто вскакивал с места?

— А если от стука в дверь, от прислушивания к мнимому, показавшемуся ему стуку?

— Даже если так — от вторжения или от предчувствия вторжения чьей-нибудь другой личности… Но мне, Сергей Иванович, кажется тут более правдоподобным вскакивание во время разговора или во время собственной речи, произносимой в обществе, — причем я тут вижу привычку, воспитанную профессией, практикой на суде. А уж манера «отвечать на собственные вопросы», то есть как шахматист, когда он играет сам с собой, — переселяться на миг в своего собеседника и понимать свой вопрос, как понял бы собеседник, манера заранее реконструировать в мозгу, что должно произойти у него с его собеседниками, сознание за двоих, за троих, сознание чужой мысли о себе, подсказывание другим ответов и образов действий, направленных иной раз против него же, Ткаченко, — явно развились и уродливо выросли из адвокатской практики. У многих юристов, порядком познавших людей, как и у нас, врачей, бывает такой опыт. Страдаем ли мы от него? Надо сознаться, ничуть не страдаем и довольны им, ведь это — профессиональный опыт, он нам помогает в нашей профессии и он для нас естествен, желателен. А для Ткаченко он явно нежелателен, потому что — видите — Ткаченко «глубоко депрессивен». Какой тут напрашивается вывод? Если обычное практическое занятие, избранное тобой в жизни, дает тебе опыт, который обращается не на пользу твоей профессиональной работе, а против тебя самого, то есть переходит в невроз, — значит, ты неправильно выбрал профессию, не по своему характеру, и она тебя разрушает, отсюда — депрессия. Какой же у него настоящий характер, мешающий ему быть адвокатом? Тут вы написали что-то возле его истории болезни. Давайте прочитаем.

И Фёрстер прочитал вслух мой второпях сделанный вывод: «Издерганный, вечно рефлектирующий тип крайнего индивидуалиста, потерявшего всякую природную непосредственность».

Пока он читал, я уже сам понял, как ошибочно мое определение, казавшееся мне таким точным, таким основанным на истории болезни. Кровь начала заливать мне шею и щеки. А Фёрстер между тем без тени улыбки, как-то задумчиво, словно нерешительно и советуясь с самим собой, продолжал:

— Думается мне, Сергей Иванович, это не так. Именно потому, что Ткаченко не рефлектирующий тип, не крайний индивидуалист, он и не смог хорошенько вынести свою профессию. Вы знаете, что такое профессия адвоката в условиях нашего политического режима? Трудное, очень трудное дело, требующее для успешного хода подчас и беспринципности, и безжалостности, и виляния перед своей совестью, — вспомните замечательные штрихи, несколькими словами, у Толстого в «Воскресенье» об адвокатах.

Он опять повернулся к полке и достал потрепанный том «Воскресенья» в женевском издании. Несколько вкладочек торчало между страницами. Тонкий палец Фёрстера скользнул вдоль одной из них, раскрывая книгу:

— Вот об адвокате, рассказывает один из присяжных, слушайте: «Он рассказывал про тот удивительный оборот, который умел дать делу знаменитый адвокат и по которому одна из сторон, старая барыня, несмотря на то, что она была совершенно права, должна будет ни за что заплатить большие деньги противной стороне. — Гениальный адвокат! — говорил он». А вот о другом, это уже сам Толстой от себя: «…со скамьи адвоката встал средних лет человек во фраке, с широким полукругом белой крахмальной груди, и бойко сказал речь в защиту Картинкина и Бочковой. Это был нанятый ими присяжный поверенный. Он оправдывал их обоих и сваливал всю вину на Маслову». И, наконец, третий адвокат, Фанарин, из самых знаменитых, приглашает его уже сам Нехлюдов для Катюши. Толстой никак не описывает его наружность. Жена зовет его на французский лад «Анатоль». Он, оказывается, «прелестно читает» и для гостей «читает о Гаршине». Надо иметь хорошие нервы, чтоб после адвокатских дел в обществе читать о Гаршине. Надо иметь большое душевное равнодушие. Такие адвокаты здоровы, как боровы, им профессия легка, по плечу, словесный спорт, приносящий деньги. Они человека хорошо видят, выворачивают любую вещь наизнанку, бессонницей не страдают — привыкли. Теперь посмотрите на изнервничавшегося Ткаченко. Будь он равнодушен, будь он по природе лгун, будь он крайний индивидуалист, будь он, наконец, просто рефлектирующий тип, — дела его процветали бы, как и здоровье. Я подозреваю, что Ткаченко споткнулся на первом же деле, а бросить — самолюбие не позволило. И сейчас профессия разрушает его, стирает перед ним границы между правдой и ложью, а по природе он тянется к простоте, к непосредственности, к животным от людей тянется…

— Собак кормит! — воскликнул я.

— Да, собак кормит и с ними ласково разговаривает, именно потому, что тут за собеседника думать не приходится. Из всей вашей характеристики — издерганный, да. Но дальше неверно. Вот нам и надо по возможности убедить Ткаченко бросить адвокатуру. В конце лечения, случается, больные у нас сами приходят к правильному выводу.

Он говорил, часто дыша, и губы у него приняли какой-то голубоватый оттенок.

— Ничего, ничего, это сердце, — ответил он на мой испуганный взгляд, — пошаливает временами. Полежу, и пройдет. А вы идите, голубчик, идите к больным. Все это проще и легче, все это очень обыкновенно, когда привыкнете.

И он глазами указал мне на дверь, перебираясь со стула на кушетку.