Зарубежные письма

Шагинян Мариэтта Сергеевна

Письма из ГДР

 

 

Письмо первое:

Мысли к юбилею

 

1

Пройдут века, — может быть, годы, — и те, кто придет нам на смену, остановятся, потрясенные, перед исторической панорамой нашего времени. Какой резец, какие кисть и перо — разве что музыка — могут справиться с изобилием грандиозных контрастов, коллизий, противопоставлений, глубинных конфликтов, в атмосфере которых живет наше искусство, почти еще не коснувшееся их, даже но представляющее их себе полностью? Недосягаемыми вершинами стоят до сих пор перед памп темы Шекспира, и время, казалось бы, не только не исчерпало, а все больше углубляет их. А сейчас разыгрывается на сцене истории небывалая в искусстве, вознесенная над всем его содержанием, заслонившая собой и Лира, и Фауста, и Гамлета, тема решающего соперничества двух немецких государств, раздвоившихся на границе переднего края фронта в схватке прошлого с будущим, той схватке, о которой поется в нашем рабочем гимне:

Это есть наш последний И решительный бой…

Как-то очень мало думалось нам об этой теме, хотя внешне опа не сходит с газетных полос. Между тем, пережив двадцать лет существования Германской Демократической Республики, тема эта должна предстать перед человечеством во всем ее политико-философском историческом значении.

После войны от старого милитаристского тела Германии отпала небольшая ее часть на Востоке. Эта часть была лишена главного сырья для промышленности — угля, руды. Ни при каком прежнем режиме ей не хватало собственного хлеба — хлеб приходилось ввозить. И опа была частично разрушена. Но прошло всего только двадцать лет, и новое небольшое немецкое государство ГДР, занимающее по своим размерам девяносто второе место в мире, а по числу населения двадцать девятое, стало девятым по выпускаемой им валовой продукции. Девятым — в ряду первой десятки самых крупных индустриальных государств на нашей планете! И продукция его жадно скупается чуть ли не сотней других стран, машины его с высокой похвалой используют у себя чужие цехи, на печатных станках его выпускаются газеты и книги — в разных точках земного шара… А само оно уже кормит себя собственным хлебом, выросшим на собственной ниве.

Как это могло случиться? Ответ показателен не только для самой ГДР. Ответ — и в этом все огромное значенье происходящего — дается для мировой истории, для будущего развития всего человечества. Ведь единственным преимуществом молодого немецкого государства перед его западным соседом был тот факт, что оно стало социалистическим.

Западная Германия долго кичилась перед всем миром своим «экономическим чудом». Известно, с чего началось это чудо: задымили гигантские трубы Крупна, ожила тяжелая военная промышленность, полезли ростки из срубленного, но не выкорчеванного германского пня — древней страсти к захвату и мощи. Западная Германия снова стала потенциалом войны.

Но Восточной Германии помог социализм, и ее защитной охраной от старого мира легла могучая ладонь Советского Союза. Случаются иной раз в истории удивительные символические события, каких нарочно не выдумаешь: в то самое время, как американские доллары помогали вдунуть жизнь в пушки Круппа, советские военные машины развозили по деревням и городам будущей ГДР новые немецкие учебники для ее школ.

Западное «чудо» очень скоро приняло очертания обычных преуспеяний в странах капитализма: неизбежной погони за сверхприбылью, растущей безработицы, роста военной промышленности, роскоши для одних, бедности для других и с тришкиными заплатами временных выходов из противоречий, которым суждено плодиться и множиться. Восточное чудо не так легко рассмотреть и объяснить сразу. Оно готовилось медленно и на большой глубине. И, мне кажется, оно глубочайшим образом связано с трагедией немецкого народа, позволившего себе опуститься до страшного гитлеровского фашизма. Я постараюсь тут рассказать, как распутывается на глазах человечества этот клубок истории.

В самом еще начале военных действий Гитлера наши газеты, как и печать всего мира, уделяли очень много внимания главному приему, каким Гитлер гипнотизировал немцев. Он ввел этот прием в солдатский закон: «Не думать. Думает за солдата фюрер. А каждый сейчас — солдат своей родины». Гитлер как бы повесил замок на мышление, снял с немцев ответственность мыслить. Ведь, только закрыв глаза мышлению и убив воображенье, можно, не содрогаясь, снимать с лица живого узника кожу, чтобы делать из нее дамские сумочки. Спросим себя, почему с первых страниц партитуры Седьмой симфонии Шостаковича мороз начинает вас подирать по коже? Слышишь сухие шаги в их четкой изоляции от всего окружающего, сухие шаги словно не ног, а костей скелетов, нарастающие со страшной силой в мертвом, машинном марше. Это мертвые идут убивать живых, мертвые с вынутыми мозгами, автоматы с вложенной в них фюрером программой… А ведь немцы, именно немцы вошли в мировую литературу как народ прирожденных мыслителей! Народ, у которого национальный характер мышления как бы перерос в отвлеченно человеческий. Когда мы, к примеру, произносим слова «французская философия», «английская философия», память нам приводит ряд имен, национально принадлежащих данным странам. Но стоит сказать «немецкая философия», как тотчас видишь идеалистическую систему идей, достигшую до крайней своей вершины, Гегеля, диалектика которого, революционно перевернутая, стала одним из истоков марксизма-ленинизма.

Русская классика XIX века знала только такого немца — мыслителя, мечтателя. Она воспела «туманную Германию» в лице геттингенского студента, философского спорщика с кудрями до плеч — у Пушкина; в лице одинокого старика музыканта, излившего душу свою в гениальных звуках, — у Тургенева; в лице охваченного гением Гегеля молодого Белинского и революционной гегельянской молодежи. И наконец, мы услышали от Ленина про мыслящий рабочий класс Германии как лучший в мире. Мне кажется, именно дар мышления, создавший Фауста, где красота рождается из мысли, а мысль становится стержнем человеческого стремления и слово, этот концентрат мысли, делается синонимом действия, а действие переходит в формулу свободы:

Кто трудится, вечно стремясь, Того ожидает свобода [152] , —

мне кажется, именно этот дар мышления, возврат к своей прирожденной черте характера, помог восточным немцам в ГДР понять и принять социализм.

Есть разные способы пережить урок, данный историей. Можно, не раздумывая, набрать в легкие старого воздуха и снова кинуться на пройденный путь, расчищая его кулаками, зубами, ненавистью, местью, застарелой привычкой, — это путь реваншизма. Но можно, приняв свой стыд и пораженье, найти в полученном уроке новый нравственный путь к победе. Этот высокий путь связан не только с совестью, но и с мышленьем. Немцы в ГДР не только приняли, они осознали его. Империализм, крупная буржуазия, убиение мысли в народе привели страну к гибели, позорному, черному клейму варварства. Значит, руководить народом может только новая сила, рабоче-крестьянская власть.

Этому возврату к сознанью помогла как будто сама история. В ГДР оказались крупнейшие центры немецкой духовной культуры: Лейпциг — с его царством книги и книгопечатанья и с типографией, где был выпущен первый номер ленинской «Искры»; Эйзенах — с отчим домом Баха и с революционным музеем создания немецкой социал-демократической партии; Эрфурт — с его знаменитыми цветочными плантациями для всей страны и со следами восстания 1848 года; Виттенберг — город Лютера, молотом разбившего авторитет папства, и Вартбург, где в каменной келье замка Лютер перевел на немецкий язык Библию; Дрезден — с его мировой картинной галереей и с электронной промышленностью; Веймар — овеянный бессмертием Гёте, Шиллера, Гердера и — с Бухенвальдом под боком, напоминающим вечной памятью о пережитом духовном падении; Иена — вошедшая своим именем в мировую фирму точных научных инструментов Карла Цейса, удивительную фирму, где свыше ста лет назад мастер-предприниматель-купец впервые связал творческой связью производство с наукой; Росток — с его верфями, выходом в море и кафедрой в университете, где…

Но тут я опять не могу удержаться от символики, опережающей всякое искусство. Читатель помнит, как в Западной Германии выпущено было в широкий мир прославленное средство для обезболивания родов — и как это средство наполнило мир несчастными калеками детьми, изуродованными, изувеченными еще во чреве матери. Так вот, почти в то же время группой ученых в университете Ростока изучалась методика и создавались средства для прибавки здоровья, облегчения жизни и развития работоспособности у детей, рожденных с психическими и физическими дефектами. Работы профессора Гёльница в этой области считаются передовыми в мире, и к нему ездят на стажировку студенты из многих стран…

Я не перечислила и десятой доли гуманитарного содержания городов, с какими встречаются нынче путешественники по ГДР. Но главное, о чем надо тут поведать читателю, это не совсем обычная, верней, совсем необычная реформа средней и высшей школы, происшедшая и все еще происходящая в этой думающей республике.

 

2

Необычной я назвала школьную реформу в ГДР, потому что началась она, в сущности, не с самой школы, а с той интенсивной деятельности, какая поставила ГДР на девятое место в мире по выпуску валовой продукции. Сперва, разумеется, проведена была профилактика: сняты нацистские учителя, подготовлены новые, преимущественно из рабочих и крестьян, изъяты старые учебники. Но в ходе замены старого новым обнаружилось, что изгоняются из школ, особенно из высших, не только нацистские наслоения. С ними вместе стали попадать под метлу и все остатки старого, цепкого средневековья, незаметно, как пыль в углах, еще ютившегося в университетах и колледжах.

Мне пришлось перевидать множество университетов в старой Европе, начиная с Оксфордского и кончая Болонским, и всюду — в латинских названиях, в старинных обрядах, в старинных стенах и зарешеченных окнах, в упрямом распределении наук, в их классификации, в самих звучаниях слов «аула», «факультет» — чувствовалась какая-то закоренелая, непобедимая старина, держащая ваше воображение цепкой пятерней даже своими нелепостями, как держит иных снобов своею «стильностью» старая мебель красного дерева, при всем ее громоздком неудобстве… А жизнь рвется в окна обветшалых массив-пых стен.

Жизнь — это новая стадия науки и техники, это научно-техническая революция наступившей эры, где даже на шаг ступить нельзя химии без физики, без биологии, без математики, а тем и другим — без техники, без машин, без производства, без выхода в новый мир космического строительства. В отдельных университетах ГДР (а число их возросло против прежнего в четыре раза) стали как-то сами собой в ходе работ образовываться исследовательские коллективы, выходящие за пределы своего института. Они стали разрабатывать все более комплексные проблемы научно-технической революции. Для этого им понадобилась связь с соседними институтами, с ведущей промышленностью города (а почти каждый немецкий город имеет свой промышленный профиль, и рост числа университетов связан был с необходимостью готовить для него кадры), с местным, общественным и государственным руководством. И, например, в той самой Горной академии города Фрейбурга, где немало русских в прошлом подковывало свои знания, несколько институтов (факультетов) объединилось в одну общую секцию нефти и газа; те же естественные процессы произошли в городе металлургии Магдебурге; в городе химии Мерзебурге; в электронной промышленности Дрездена… И эта из практики возникающая связь, ведущая к тому, что научные открытия стимулируются промышленностью, а промышленность тотчас без всякой формалистики их реализует, привела и к решительной революции в школе. Трещат и падают в академическом мире старые классификации наук и замкнутые организации их по факультетам, трещат и падают сами факультеты. Их сейчас, вот в ту самую минуту, когда я пишу, заменяют секциями. Из девятисот существовавших в республике институтов образовалось всего сто семьдесят секций.

Конечно, не все дается без боя и конфликтов, не сразу уступают ректоры свою факультетскую корону. Но борьба облегчается тем, что им дают «подумать». А пока люди думают, жизнь сама показывает, что лучше, ведь за поворотом открылась далекая дорога, далекая до горизонта, только иди по ней. Секции помогли ГДР ставить научные прогнозы. Прогноз — наше, социалистическое слово; только точная наука о развитии общества дает в руки инструмент для прогнозирования, оставив Западу пресловутых гадалок, хиромантов и астрологов. А верный прогноз ведет к верному планированию. В ГДР, кстати сказать, кое-что запланировано уже до 80-го года, а прогнозы в некоторых областях захватывают 2000 год.

Я не пишу «эклогу» тому, что делается в ГДР. Я знаю, как трудно и тяжко строится новое. Но главная половина от «сделать» — это «захотеть», а главная половина от «за-хотеть» — это ясно «представить» себе, чего хочешь. И потом, ведь каждое правильно заложенное начало несет в себе свою правильную эмбриональную форму развития. Мне только еще хочется сказать два слова о виденных мною в ГДР методах, какими мудрое руководство Социалистической единой партии Германии привлекает всех граждан к созданию нового социального мира. Когда я была на Лейпцигской ярмарке, герб которой две буквы М, вложенные друг в дружку, я увидела вдруг в газете уже не две, а целых три буквы М, вложенные друг в дружку. Оказывается, кроме зрелого и готового мастерства, дважды в году разворачивающего свои витрины и стенды в Лейпциге, молодежь — исследовательская, изобретательская, учащаяся — показывает свое завтрашнее утро мастерства (слово Morgen, завтра) на собственных выставках. И не десятки, а подчас сотни из предложенного этой молодежью реально входят в промышленность, засчитываются наукой. Студентам в ГДР открыт широкий простор для полезного применения их кипучей молодой жажды новизны. Студентов называют в официальных документах партнерами профессоров, они участвуют в научных, общественных и городских советах, подают голос, защищают, оспаривают. И не только студенты! В средней школе как-то задали тему для сочинения: «Что бы я сделал, если бы был бургомистром». И вот ребята среди многих наивных и смешных рассуждений обнаружили такую острую наблюдательность по части родного города, своей улицы, своей школы, что целый ряд их практических предложений был принят городским руководством.

Втянуть как можно больше людей в творческое строительство социализма, раскрыть перед ними высокое наслаждение смелого творческого мышления, снять с них вечный страх ответственности, заставив полюбить эту ответственность и гордиться ею, — вот, мне думается, главная политическая тенденция, с какой встречаешься в ГДР. У меня был в поездке товарищ,' лейпцигский студент-журналист, много рассказывавший о своих профессорах и студенческих кружках. Каким свежим ветром наших двадцатых годов повеяло на меня от его рассказов! Не в отдельных институтах или специальных учреждениях, а в тесной связи с каждой научной кафедрой, в каждом университете преподается марксизм-ленинизм. Вместо сухого изложения изолированных истин эти пауки, как живые сверкающие инструменты в руках хирурга, помогают погружать науку о законах развития общества в материальное тело промышленности и ставить безошибочные прогнозы. Это интересно студентам. Как мы некогда до революции бегали на семинары по неокантианству, новая социалистическая молодежь увлеченно ведет кружки по экономическим, этическим, эстетическим взглядам Маркса и Ленина, изучает ленинские высказывания о Гегеле по его «Философским тетрадям». Как-то удивительно искренне и с чувством сказал недавно на открытии конгресса Национального фронта ректор Берлинского университета в своем докладе: «Наша республика — это страна ученья».

И если справедливо старое изречение «уча — учимся», то, мне кажется, верно и наоборот: «учась — учим». Такой мудрый взаимный обмен происходит сейчас между партийным руководством и народом ГДР. Многому я порадовалась в ГДР и многому, глядя, как учатся в республике, научилась сама. Мне кажется, победа немецкого социалистического народа над западным соседом придет особым высоким путем воздействия, путем пробуждения в рабочем классе ФРГ охоты самостоятельно поразмыслить и трезво сравнить.

Восемьдесят три года назад в своей гениальной работе о Людвиге Фейербахе Энгельс писал, как после 1848 года Германия «дала отставку теории и перешла на практическую почву… Но в той же мере, в какой спекуляция, покидая кабинеты философов, воздвигала себе храм на фондовой бирже, в той же мере и образованная Германия теряла тот великий интерес к теории, который составлял славу Германии в эпоху ее глубочайшего политического унижения…».

II дальше, словно заглянув чуть ли не на столетне вперед, в руководство современной ФРГ: «… исчез старый дух ни перед чем не останавливающегося теоретического исследования. Его место заняли скудоумный эклектизм, боязливая забота о местечке и доходах, вплоть до самого низкопробного карьеризма».

Л потом, воистину пророчески, Энгельс написал слова, которые могли бы стать эпиграфом к тому, что произошло в Германской Демократической Республике: «И только в среде рабочего класса продолжает теперь жить, не зачахнув, немецкий интерес к теории. Здесь уже его ничем не вытравишь. Здесь нот никаких соображений о карьере, о наживе и о милостивом покровительстве сверху. Напротив, чем смелее и решительнее выступает наука, тем более приходит она в соответствие с интересами и стремлениями рабочих. Найдя в истории развития труда ключ к понимаю всей истории общества, новое направление (так называл тогда Энгельс марксизм. — М. Ш.) с самого начала обращалось преимущественно к рабочему классу и встретило с его стороны такое сочувствие, какого оно не искало и не ожидало со стороны официальной науки. Немецкое рабочее движение является наследником немецкой классической философии».

 

Письмо второе:

На весенней ярмарке в Лейпциге

 

1

Главной целью моей поездки в ГДР было побывать на знаменитой Лейпцигской ярмарке, куда я тянулась мысленно уже много лет. Опыт всестороннего охвата больших международных выставок у меня уже накопился. По ярмарка не выставка. На международных выставках люди смотрят, а вещи показывают себя. Эти вещи поучают — иногда со времен Адама, как, например, в национальных павильонах, где вам раскрывается далекое прошлое страны, с чего начинали, как продолжали, куда пришли. Так было на великолепной бельгийской Ехро-58, где павильон каждой страны-участницы как бы преподавал вам свою историю, географию, экономику. На выставках вы ходите, смотрите и вас на каждом шагу развлекают, чтоб не надоедало смотреть. Вы можете покататься и посмеяться, экзотически закусить и попить любого кофе — бразильского, марокканского, йеменского. Но смотреть — не покупать! Ничего не покупать, никакой «розницы». Может быть, в невидимой глубине каких-то биржевых и прочих контор происходят крупные сделки и обороты, но в принципе выставка — это только выставка, своеобразный показ товара лицом, форма грандиозной встречи-рекламы. И она — дитя девятнадцатого века, совсем еще молодая форма международного общения, начатая в начале прошлого столетия первой мировой выставкой в Лондоне.

Ярмарка — Messe, Fiera — совсем другое дело. Это стариннейшее человеческое предприятие, дитя перекрестков, больших дорог и городских площадей, издавна служивших рынками. Ярмарка — место торговли, куда едут не только смотреть, но и щупать, пробовать, проверять, покупать. Она имеет свою периодическую дату, свои часы в году. Свое постоянное место с многолетними рядами и зданиями, как на знаменитой русской Нижегородской. Свой пульс, замирающий до срока, но начинающий биться в свое время. А пульс Лейпцигской ярмарки, известной торговому люду уже восемьсот четыре года (она родилась в 1165 году!), бьется аккуратно два раза в год, воспой и осенью, и мы попали как раз на весеннюю, юбилейную, поскольку Германской Демократической Республике в этом году исполняется двадцать лет.

Но есть кое-что одинаковое и на выставках и на ярмарках. Я люблю это одинаковое прочной любовью человека пера. Потому что пас, людей пера (или, как пишут французы, людей буквы), это возносит над покупающими и продающими, как-то по-особому заинтересованно, давая почувствовать высокую магию нашей профессии. Одинаковы и на выставках и на ярмарках так называемые пресс-центры. Вступая в их хлопотливое, лишенное всякого эгоизма царство, вы ощущаете себя членом великой шестой державы. Тут все — для вас. Длинные столы, заваленные информацией; стойки с газетами (каких душа пожелает!); телефоны, телексы, своя почта, свой клуб, своя столовая, свои стенограммы на всех языках — и воздух, особый воздух человеческого любознания и самой самоотверженной, самой смелой профессии в мире — профессии журналиста, газетчика, фиксатора человеческого бытия на бумаге, в слове. Тут мне, конечно, замечание сделает редактор: а желтая, черная, гангстеровская капиталистическая пресса? Но в каждой профессии есть подонки. Я говорю сейчас не о направлении труда. Я говорю о психологии, общей для тех, кто охвачен бескорыстным интересом познания, кто жадно в оба уха внимает, жадно в оба глаза впивается, а пальцы уже вынули потрепанный блокнот, и карандаш уже зачесался в руке для творческой отдачи узнанного… И вот я в лейпцигском пресс-центре, в знакомой родной обстановке жадного бескорыстия, где, впрочем, вражеской прессы почти нет, она не ощутима в общей атмосфере доброго социалистического товарищества.

После серьезного и немного сумрачного Берлина Лейпциг, куда мы приехали на машине, кажется маленьким Парижем. Въехав в нарядный, праздничный город, где все в каком-то непрерывном, выплеснувшемся из домов на улицу ярмарочном движении, в первые часы почти и не разглядишь его, нервно ища, куда бы всунуть носом свою машину. Все переполнено, стоянки забиты, автомобили всех стран и марок верещат, жужжат, как полчище жуков. И, только устроив в какой-то щели свою «Волгу», вы начинаете оглядываться и сразу узнаете милый, старый, знакомый Лейпциг. Город, где Гёте учился отвыкать от родного «плятдёйча» и привыкать к более утонченной саксонской речи, где в знаменитом погребке Ауэрбаха сотворил свое сатанинское чудо Мефистофель. И город, куда шесть раз наезжал Ленин, где впервые появилась на немецком языке его работа о разногласиях в русской социал-демократической партии (1912) и где в маленькой окраинной типографии был напечатай первый помер ленинской «Искры».

Вы узнаете его потому, что принятый здесь принцип восстановления города после разрушений войны прежде всего реставрационный: старинную прелесть средневековых построек, готику, центральную площадь с ее домами-пряниками во всем их музейном своеобразии отстроили так, как были они до войны, а задуманные ультрамодернистически здания, например университет, растут на стороне, оттеняя их своей великолепной современностью. К пресс-центру мы добрались через старую площадь, сразу увидев и старинную церковь св. Томаса, где много лет служил скромным органистом Бах, и две статуи у входа в переполненный людьми кабачок Ауэрбаха, все так же зазывающие посетителей.

Для начала работы журналисту не следует увлекаться множеством, надо, по слову Гёте, проявить себя в самоограничении. Но знаменитому афоризму Гёте о том, что мастер сказывается в самоограничении, не хватает добавки: как и чем себя ограничивать. Если отбросить самое важное и ограничиться второстепенным — вряд ли это покажет ваше мастерство. Ярмарка в Лейпциге перед юбилейной датой вынесла на свои витрины и прилавки множество изделий, экспортируемых чуть ли не во все страны мира. Целые заводы с их поточными линиями, собранные по последнему слову техники, только купи, перевези домой и поставь их у себя в стране, а рядом — музыкальные инструменты; брикеты бурого угля — и текстиль; планетарии — и соли кальция… Ходить вдоль всего этого разнообразия без руля и ветрил, а только как бы гоняясь за впечатлениями, пустое дело. И как ни жалко было лишать себя многих чудес, я решила посмотреть и показать читателю только два самых важных, самых интересных и самых что ни на есть немецких чуда, о которых знала с детства, потому что и тогда уже они были славой Германии, росли и менялись вместе с нею и остались, словно по мудрой воле судьбы, на ее социалистической половине, даже, может быть, не в малой степени послужили органическому росту социализма на се земле. Эти два чуда — книга и научные инструменты; полиграфическая промышленность и производство точнейших научных приборов. Но прежде чем начать свой рассказ о них, скажу несколько слов о нашем советском павильоне.

 

2

Ярмарка в Лейпциге разделена территориально. Индустриальная и сельскохозяйственная части, наука и точная промышленность размещены за городом, в постоянном ярмарочном городке. А розница, все, что покупается и продается, — одежда, керамика, фарфор, посуда, книги, игрушки, текстиль, обувь — в самом центре города, в ярмарочном доме у рынка и в крупнейших магазинах. Отдельно между городом и окраиной в большом полузаводском здании «Бугра» помещена полиграфия.

Мы подъехали к ярмарочному городку, и навстречу нам, как два шагающих великана, встали две огромные буквы М, вставленные друг в дружку, — этот постоянный символ ярмарки, — а за ними, сверкая ослепительной белизной, развернулись стены и купола выставочных павильонов. Советский — одни из самых больших. В его огромном холле, зажигаясь и потухая множеством электрических лампочек, встретил нас макет Красноярской ГЭС, хоть сам по себе и не очень большой (макет все-таки!), но сравнительными цифрами сразу ошеломляющий: в каждой турбине почти мощность всего Днепрогэса. Игрушечные отстойник, бьефы, плотина сразу показались гигантами в свете этих внушительных сотен и тысяч мегаватт. Невольно подумалось: а где шлюзы? Как пройдут через махину этой запруды енисейские пароходы? И тут показалось необычное — крохотный белый пароходик. Он шел не через шлюзы и не опускался вниз в водяной блике. Он шел поверху, над плотиной, гордо катясь по рельсам, как поезд. Пароходы в Красноярской ГЭС будут миновать плотины сухопутно, поверх ее сооружений, и это так странно в первую минуту, как при неожиданном выходе вагончика метро из туннеля на свежий воздух.

От ГЭС мы перешли к главным витринам нашего павильона, где разместились экспонаты Академии паук СССР. В последние дни ярмарки, когда выдавались награды и наш павильон получил двадцать пять золотых медалей, семь из них достались как раз Академии наук. Вот эти семь медалей в фактах: сперва под стеклом — микрокартотека. Малюсенькая книжечка, напоминающая альбом. В этой крошке — все пятьдесят пять томов Ленина, сохраняемые на века. На одной странице-карточке помещается печатных тысяча страниц, буквы которых простому глазу не видимы. Такая же книжка чуть побольше — восемь томов истории рабочего движения в Германии. Если древние письмена высекались на камне и какое-нибудь короткое сообщение урартского царя занимало целую скалу, то современная техника перешагнула за человеческую видимость в своем микрописьме и умещает тысячу страниц на крохотном листочке… а материальная сохранность этих тысяч страниц, пожалуй, не меньше наскальных иероглифов.

Дальше идут механизмы для сейсмических исследований. Они записывают взрывы и землетрясения, но также и любую едва заметную вибрацию машины в цехе. Еще дальше — осциллограф, фиксирующий импульсы, знакомый широкому читателю по книгам о новейшей физике; хроматографические приборы для разделения органических соединений газов; приборы для измерения молекулярного веса с большой точностью — до шестидесяти тысяч молекул; приборы, приборы… Хорошенькая, как роза, ленинградка (и даже по имени Роза Геннадиевна) — заведующая лабораторией Ленинградского конструкторского бюро аналитического приборостроения — подошла к нам, гостеприимно рассказывая, как автоматически работают ее машины: производят анализ и тут же сами дают точный цифровой результат. Перечислять или описывать то, что сам плохо понимаешь, трудно да и вряд ли полезно. Когда вам гордо представляют «хроматограф масс — спектрометр, анализирующий сложные химические качества и количественный состав соединений», — то мысль ваша занята тем, правильно ли вы все это записали, а в памяти остается одно: что таинственный этот аппарат, взирающий на вас со слепым равнодушием всевидца, продан во Францию за восемнадцать тысяч долларов. Но другие глаза, кроме моих, невежественных, осматривали всю эту цепь измерительных, анализирующих, разделяющих, хроматографирующих приборов, глаза крупнейших специалистов фирмы «Иена — Цейс», и дали о них очень высокий письменный отзыв. Впрочем, я услышала его и устно от представителей самой фирмы, когда очутилась у ее стендов.

 

3

Большой центральный павильон, где расположены машины Цейса, кажется снаружи не то планетарием, не то обсерваторией из-за своего типично звездного купола наверху. Но купол — фиктивный. Он нужен для здания просто как символ. Мы вошли в огромное, длинное помещение, уставленное на прилавках в ряд различными машинами; под стеклом на этих прилавках — поясняющие надписи, сделанные специально, но очень доходчиво. Нигде над ними не стояла обобщающая генерализующая мысль, но не успели глаза обежать выставленное, как обобщение родилось само собой. Здесь была собрана необычайная, самоновейшая аппаратура, в которой научная задача повенчалась с техническим совершенством, — задача того типа, какой требует своего воплощения в приборе: глядеть — дальше человеческих глаз. Глядеть в глубь вещества, в его мельчайшие составные части, в незримый по своей малости мир, именуемый микрокосмом. И глядеть в даль вещества, в его величайшие объекты, размером больше нашей планеты, в звездный мир космоса, необъятности, именуемый макрокосмом. Глядеть, превращая глаза в лучи. Длинный ряд изящных, стройно вертикальных микроскопов, начиная с тех, что покупаются для школ или любительских занятий, и до предельно совершенных, созданных для научно-исследовательских лабораторий. Что-то очень освоенное, очень авторитетное в длинном ряду этих «микровалей»: их новизна родилась на столетней давности роста. И рядом с микровалями, как их зовут в проспекте, — эргаваль с поясняющей надписью: «Наблюдение объекта с различных наблюдательных пунктов, возможное одновременно».

Что же делают человеческие глаза, превращенные в волшебные лучи всепроницания? Они видят сложнейшие составы почв, практически помогая повышенно урожайности; видят многообразнейший внутренний мир воды, определяя степень ее полезности; видят болезни растений, микробов на листьях, состав самого воздуха, — неисчислимо их применение для сельского хозяйства. И это они, далекоглазые приборы Цейса, определяют по спектрам наличие разных элементов на недоступных еще мирах, проницают окружающую их атмосферу, помогая космонавтике… Любопытно их действенное участие в криминалистике: разгадка следов на земле, пятен на одежде, волоска на топоре. Недавно обошел все газеты случай, как с помощью микроскопа было разгадано преступление, совершенное несколько столетий назад. А вот измерительные инструменты для организации земли, ее земного покрова. Помню, как в 1928 году, работая вместе со строителями на участке Дзорагэса, я дивилась средневековым методам техников-геодезистов, таскавших с собой неуклюжие рейки и допотопные приборы, словно хвост какого-нибудь ихтиозавра, на десятки верст. А сейчас! Автоматический строительный нивелир, тахеометрический теодолит и приборы, измеряющие и тут же отмечающие и отвечающие, решающие за человека безошибочней, чем человек. Но я была бы просто небрежна к мировой славе Цейса, если б не рассказала читателю, как опа возникла и кем был положен первый камень ее фундамента.

В Веймаре осенью 1816 года в многодетной семье ремесленника родился мальчик Карл Цейс. Был еще жив Гёте. Карлу пошел семнадцатый год, когда Гёте умер. Это имело огромное значение для биографий следующего поколения веймарцев. Культура народа во многом зависит от требовательности того масштаба, каким измеряют достоинство отдельных ее создателей. Когда налицо мировые гении современники, этот масштаб неизбежно высок. И требовательность оценки ведет к подъему общего уровня работников, воспитывает скромность в сознании своих заслуг и своего таланта. Ведь то, что мы называем культурной средой — среда, середина, — формируется по высшим точкам достигнутого народом. Но бывает, что высокие масштабы забыты или их нет, а уровень, средняя, выводится по низшим точкам. Тогда ходят в «больших людях» бездарные или серые личности, снижая, в свою очередь, самими собой культурную среду своего времени.

В маленькой разорванной Германии начала XIX века масштаб вырабатывали гении. Суд был требователен, и не так-то легко было поднять голову над средним уровнем. Карл Цейс всей своей жизнью может быть образцом того, как много надо сделать человеку, чтобы заслужить у потомства средневысокую, среднепоказательную оценку, И вот этот очень высокий уровень оценочного масштаба, мне кажется, лучшее воспитательное средство для действительно большой, фундаментальной культуры. Цейсу было трудно пробиваться, он двигался медленно, и у него была своя идея движения. Механик по призванию и образованию, он даже не смог основать собственную мастерскую-лабораторию в родном Веймаре, а вынужден был перебраться в Иену. Идея его, ведущая для целой жизни, была: создание приборов, нужных для науки. Сам он учился чуть ли не до своей смерти, слушал, выйдя из школы, лекции по математике, физике, но сознавал себя дилетантом и постоянно тяготел к помощи подлинных специалистов-ученых. Цейс начал с очков, в ту пору еще бывших некоторым новшеством. Очки помогали видеть слабому глазу. И многие из нас, услышав имя Цейса, до сих пор связывают это имя с биноклями и очками, хотя ни биноклей, ни очков фирма сейчас почти не производит, эта мелочь отошла к другим, смежным предприятиям. От очков Цейс очень скоро перешел к микроскопу. Тем, кто у нас занят так называемой технической эстетикой, нелишне будет посмотреть на галерею микроскопов, созданных Цейсом последовательно в течение всей его жизни. Видя, как все стройней и прекрасней делается металлическое тело прибора, вытянутого по вертикали, начинаешь понимать удивительную формулу Гёте: от истины — через полезное — к красоте, — то есть не выдумыванье эстетики отдельно от цели создаваемого предмета, а приход к красоте естественный, не надуманный, связанный неизбежной связью с точной идеей предмета и прогрессирующей полезностью его применения. На каком-то переломном этапе развития своей фирмы Цейс понял, что дальше в одиночку идти нельзя, движению вперед требуется связь с наукой более тесная, более требовательная, и в фирме появился дуумвират — Карл Цейс и ученый математик Эрнст Аббе. Интересна последняя страница этой фирмы, завоевавшей своей добросовестностью мировое имя. После 1945 года кое-кого из ее служащих переманили в ФРГ. Но фирма в целом осталась служить рабоче-крестьянской власти. Был даже суд: название «Цейс» оспаривала ФРГ. Однако суд постановил оставить его старой фирме в Германской Демократической Республике и только предпослать слову «Цейс» название города — «Иена».

Снабженные памятными значками, портфелями, с фотографиями и описанием приборов, автографами любезных хозяев и обещанием все подробно показать уже на месте, на заводе, когда приедем в Иену, мы покидаем павильон смертельно усталые, но блаженно счастливые от избытка впечатлений. Это как роман с надписью под страницей «продолжение следует». Еще один роман предстоит нам начать тут, на ярмарке, чтоб тоже оборвать его с «продолжением следует», — роман о немецкой книге и со полиграфическом воплощении. Но читать его мы начнем на следующий день.

 

4

Между ярмарочным городком и городским центром стоит на окраине большое, довольно неказистое здание «Буграхауз». Б этом «Буграхаузе» помещены немецкие полиграфические машины. Мало кто знает у нас, какие друзья эти машины — и наши, и социалистических братских стран. Они печатают болгарскую «Работническо дело», польскую «Трибуна люду», чешскую «Руде право», советские «Известия» и «Правду», и далеко-далеко по земному шару идут их терпеливые железные руки, потомки дела Гутенберга, чтоб воплощать письменное слово в печатное.

По машины отнюдь не задерживаются на какой-нибудь достигнутой стадии. Показ их в «Буграхаузе» — это отчет о новинках самого последнего года и даже будущего года. Сперва мы зашли в переплетное отделение, потому что переплеты и сшивка немецких книг едва ли не лучшие в мире. На бельгийской выставке в 1958 году я получила подарок в павильоне знаменитого издательства «Хащетт»: книгу о Жорж Саид Апдро Моруа. Взяла ее с благодарностью и уважением, развернула, заинтересовалась абзацем, перевернула страницу, села, собралась углубиться, — и, как веер, рассыпались плохо сшитые, словно наспех наметанные страницы. Сшить книгу так прочно и пригнанно, чтоб страницы, подобно частям тела, двигались со свободой и грацией, но не отрываясь друг от друга, — первая ступень полиграфического совершенства. Великолепные Falzsiegelautomaten — печатно-фальцовочные автоматы — встретили нас в переплетном зале. Топкая нитка со слоем пластмассы сшивала перед нами пухлое тельце новой книги Штритматтера, на теплой бархатистой бумаге без глянца, украшенной великолепными рисунками; одна за другой, похожие на затянутую в корсет, но еще не надевшую платье девушку, сбегали по листу эти сшитые, или, как принято говорить, сброшюрованные, книги из рук машины. Автоматы с примесью пластического вещества в нитке — это самое последнее новшество; оно датировано как раз будущим годом, 1970-м, и не выйдет до него в продажу. «Конкуренции нет», — с гордостью сказал нам техник в голубом халате, показывавший машину. А дальше одевался цветным переплетом учебник «История средних веков» для VI класса — наш, советский учебник. Его иллюстрации так были хороши, что даже взрослых могли зажечь интересом к уроку. Снабженные цифрами и названиями, проходили сейчас перед вами автоматы в каком-то торжественном действии. Быстрейшие в мире карманнофальцовочные (Taschenfalzautomaten), для среднего формата, делающие три тысячи пятьсот книг в час; для обрезывания книг. Один из них, самый большой, под номером 452, получил четырнадцать золотых медалей и дипломов на международных выставках. И книги, книги, совершенствовавшиеся с каждой операцией, напоследок — надевавшие переплет, аккуратными столбиками скапливались, связывались вместе, уходили, верней, утекали из поля зрения.

С конца мы двинулись к середине. Тут я опять вспомнила многие красочные издания детских книг, виденные мною на прилавках других стран. Глаз как-то примирительно относился к расхождению в них — оно попадалось довольно часто — между контуром рисунка и наложенной на рисунок краской. Память услужливо подсказала виденную однажды голубую матроску на лихом морячке, никак не сходившуюся цветом с линией плеча, линия оставалась белой каемкой, а цвет как бы спускался с плеча вниз. Наложенные невпопад краски! А тут, в мире новых офсетных машин, куда мы пришли из переплетной, краски словно рождаются вместе с контуром, словно жили в нем со дня его рожденья, яркие, глубинные, праздничные, чистые. Знаменитый большой агрегат, «планета», похожий чуть ли не на деревенский комбайн, но строгий, стройный, собранный из пяти машин, величаво печатает одновременно с двух сторон листы с красочными моделями весенних платьев; они, как цветы, сыплются один за другим. «Ультрасет юниор» — шестьсот его образцов уже работают в типографиях всего мира. Автоматы, сразу печатающие четыре краски. Машины с глубокой печатью, почти стереоскопичной… Немцы — пионеры в области офсетной печати. Нам дарят на память цветные плакаты, иллюстрации к книгам. Уходя, я замечаю на стене одно-единственное фото человека. Сколько людей трудятся над созданием книги в ГДР! И сколько среди них замечательных, точных, трудолюбивых. Мы привыкли отмечать портретами десятки, сотни таких работников. Фотографий так много у нас, что память, честно говоря, не запоминает ни одной. На Лейпцигской ярмарке портрет представлен до того скупо, что память тотчас фиксирует: портретов нет. Почему? В рассказе о Цейсе я говорю об очень высоком уровне средней работы. Мне отвечают: да, потому нет фотографий, что все работают как полагается. А это «полагается» очень, очень требовательно. И вы запоминаете с удовольствием, что коллективы, создающие эти машины, коллективы, работающие на них, все работают хорошо. Ну а как же надо работать, чтоб выставлен был портрет? Следуя превосходной традиции ГДР, я не назову имени, а только перечислю подписанное под единственной увиденной мною фотографией: лауреат национальной премии, активист, медаль за исключительные достижения в пятилетием плане. Мне кажется, при высоком среднем уровне — пет места зависти. Может быть, я ошибаюсь, но, будь я на месте рядового рабочего в идеально (или близко к идеалу) работающем предприятии, я гордилась бы достигнутым уровнем среды, как частью себя самой, и выдвинувшимся над ней исключительным работником, как порождением того высокого уровня, в создании которого есть и моя капля меду.

Чтоб укрепить в памяти действие печатных машин с их мировыми марками, мы решили сразу поехать в лейпцигскую типографию, обыкновенную, делающую свое дело независимо от ярмарки. Типографий в Лейпциге очень много. Мы выбрали типографию партии, где печатаются газеты. И очутились как будто в родной среде. Сперва посидели в кабинете у директора, товарища Кеглера. На мой вопрос, сколько в Лейпциге типографий, он ответил, что по меньшей мере пятьдесят, из них десять больших, а из десяти одна принадлежит партии. Мне хотелось выяснить преимущества и отрицательные стороны старых обыкновенных и новых офсетных машин. Ответ был тот, что для небольшого тиража офсетные машины невыгодны, печатание на них обходится чересчур дорого, но зато для массовых изданий они и технически и экономически несравненно лучше. Потом главный мастер типографии товарищ Херберт Бюзинг повел нас смотреть работу. Просторный светлый зал. Здесь печатают четыре газеты с полумиллионным тиражом ежедневно и восемь миллионов книг в год. Но при такой нагрузке не видно спешки, Работают шесть печатных агрегатов; по эскалатору прямо в отверстие в стене уходят готовые тюки с газетами в поджидающие их грузовики. На агрегатах — только мужчины; на упаковке — женщины, примерно половина на половину, мужчин только чуть побольше. Отсчитывание выпускаемых газет (по пятьсот экземпляров) производит автоматически сама машина; сидящая перед пей, как на тумбочке перед комбайпом, женщина контролирует качество. Здесь мы видим в действии фальцовку. Замечают ли люди, как грациозно работает автомат? Может быть, от достигнутой совершенной точности между нужным действием и потребной для него затратой времени (ни больше ни меньше!) рождается эта изящная плавность, с какой вложенный лист проходит ряд операций, складывается пополам, потом вчетверо. В комнате для упаковки книг (их выпускается отсюда ежедневно двадцать тысяч) мы опт ь встречаем наш милый учебник средних веков для VI класса, а из советских, тут печатающихся авторов — книгу Коптяевой. Главный мастер познакомил нас с женщиной средних лет, спокойной, явпо причесанной в парикмахерской, хорошо одетой, сохранившей моложавую фигуру, Гертрудой Хюттнер. Ей пятьдесят лет, и опа уже пять лет в партии, у нее двое взрослых детей и внуки. «О ней стоит упомянуть, — говорит мастер. — Отлично работает и активная коммунистка».

Идем в отделение матриц и читаем знакомую надпись на степе: «Наше обещание: К 20-летию нашей республики ежемесячно добавлять к плану «6… K-Platten». Рабочие обступили нас и стали объяснять, что это такое «К-Platten», — художественные пластины (Plasltereo); а что такое это самое Пластерео, я так и не разобрала, только поняла, что делаются пластины из поливинилхлорида. Но мне подарили кусок матрицы из красного воска и отпечатанный, еще в продажу не поступивший толстый путеводитель по ГДР. Люди были похожи на наших, и воздух общения был такой же, как у нас. Мы хоть и покашливали — чуть першило в горле от бумажной пыли, — по чувствовали себя на редкость хорошо. И долго потом я раздумывала над культурой немецкой книги. Пятьдесят типографий в одном только Лейпциге! И тут же, в городе, и в часе езды от него (если не ошибаюсь), и на юге республики, в округе Фогтлянд, — заводы полиграфических машин, среди них такой знаменитый, как «Плямаг». Читателю, может, покажутся лишними все эти перечни названий и цифр. Но факт тот, что статистика — вещь музыкальная. В ней пет пластического образа, но в пей, как в музыке, есть точки различных высот, и, право же, когда читаешь, что в маленькой республике ГДР, место которой в мире по ее размеру девяносто второе, издается на каждого читателя более чем шесть экземпляров книг в год, это звучит певуче, как нотная грамота.

Я начала с материального тела книги, с печатных машин и типографий. Если забраться по лестнице чуть повыше, в мир организационной подготовки книги, издательский, тут еще интересней. На ярмарке под книгу был отведен огромный «Мессехауз» (выставочный павильон). Но длинным его коридорам расположились прилавки с книгами всех концов света. Мы привезли показать 35 наших издательств; Англия — 69, Польша — 23, США — 8; из Франции приехали «Хашетт» и «Лярусс», из Италии — «Мондадори», из Швейцарии — три больших издательских треста; из Америки — даже Мичиганский университет прислал свои книги, уж не говоря о двухстах с лишним издательствах ФРГ и Западного Берлина, снабдивших выставку даже «Современной индустрией» Думмера, с профилем «торговой организации, корреспонденции и риторики» (!). Было бы у меня лишнее время в запасе, я поторчала бы у многих из этих прилавков. Но мне было некогда. Мне надо было изучить девяносто издательств ГДР, ярко выделившихся вместе с книгами братских социалистических стран над всеми «обольщеньями» капиталистического мира. Кстати сказать, обольщать ни одна из этих стран как будто и но очень старалась, уважительно налегая на книги серьезные, художественные, словари, буквари и — науку. Преобладающее число выставленных на ярмарке книг, у которых и посетители дольше всего задерживались, было посвящено технике, физике, биологии, медицине, химии.

Итак, девяносто издательств. Из них лишь двадцать семь снабжено тремя большими буквами УЕВ, означающими народное предприятие. Все остальные носят названия частных фирм, и притом тех, какие мы, старики, знаем три четверти столетия. Девочкой я получила от отца подарок — темно-коричневые томики полного собрания Гёте и Шиллера на немецком языке, в популярном лейпцигском издании Филиппа Рэкляма — фирма «Рэклям» показана в новой социалистической Германии, опа и сейчас хорошо работает, цель ее — по-прежнему сделать книгу доступной всем, сделать ее дешевой, ни на йоту не снижая качества. Мы с этой «фирмой», как старые друзья, беседовали битый час, и я могла сказать ее нынешним представителям, что их томики Гёте прошли вместе со мною всю мою долгую жизнь, постоянно бережно читаемые и сохраненные в целости. Таким же встретила я в Лейпциге и старого друга «Инзель-ферлаг», кокетливо одевавшего свои очень ценные, со вкусом подобранные сборники в цветные, похожие на ситец обложки. Если прибегнуть опять к музыке цифр, то вот что замечательно: честно на социализм работают сейчас в ГДР даже древнейшие книжные фирмы, сохранившие имя учредителя, тематику изданий и даже иногда свой старинный герб. Од- на фирма («Наследники Германа Бехлауса») существует с 1624 года и посейчас издает историю и юриспруденцию средневековья, причем имеет свой журнал. Четыре фирмы ведут свое происхождение с восемнадцатого века; девятнадцать фирм остались от девятнадцатого века, остальные рождены в двадцатом.

Я обещала «роман с продолжением» о книге, поэтому откладываю разговор до следующих глав. Скажу только об одной из особенностей организационной жизни издательств в ГДР. Круг их деятельности не ограничивается принятием книги, работой над пей, редакционной и корректорской правкой, подбором иллюстраций и прочими формами деятельности, связанными с автором и рукописью. Мы как-то привыкли к узкому назначенью издательства, поделенного на кабинеты редакторов, машинное бюро, корректорскую и бухгалтерию. В первый же день приезда я получила приглашение от одного из издательств на вечер, вошедший в программу «культурных мероприятий» ярмарки. Там обещалось чтение новинок из редакторского портфеля, обмен мнениями, концерт. Пятьсот журналов издаются в ГДР; эти журналы как бы ростки издательств, связанные с ними не только материально. С десяток музыкальных издательств имеют тут прикрепленными к себе симфонические оркестры и эстрады, даже театральные сцепы, для использования. Все эти «придатки» составляют духовную жизнь издательств, их атмосферу, их творческое общение. Они напоминают, мне кажется, не то портики античного мира, где протекала интеллектуальная жизнь древности, не то художественные школы Ренессанса, где создавались не только картины, но и общественные критерии для оценок. Что-то очень традиционное, перелицованное на сугубо современный лад. И широкое, теплое понимание дара человеческого — книги, рождаемой для массового чтения, — какое-то личное, теплое ощущение мира книги дышит в этих издательствах, когда вы переступаете их порог. Как расшифровывается 90 по территориальному признаку? Лейпциг недаром был и остался городом книги. В нем сейчас больше издательств, чем в Берлине, — 38; в столице республики — 34; и в остальных крупных центрах ГДР — 18.

 

5

День еще далеко не кончился. Мартовский день — со смесью снежной кашицы под ногами, с пронзительным весенним ветром, бьющим вам в лицо этой же кашицей с мокрого неба. И мы едем в Пробстхейде на Русскую улицу, названную так еще сто пятьдесят шесть лет назад, в 1813 году, — «провиденциально», как любят говорить об этом немецкие справочники. Если искать забавные совпадения, то вот и еще одно. Пробстхейде в переводе означает «лужайка благочинного», — должно быть, луг у священника был немалый, он и сейчас, когда подъезжаешь сюда, охватывает вас простором и свежестью. Снег кое-где сошел, проступила молодая травка. У этого старого поповского луга прячется в густых деревьях домик, где была типография социал-демократа Германа Рау. Когда возник вопрос, где печатать «Искру», Ленину порекомендовали эту типографию, а наборщика, Иосифа Блюменфельда, он подыскал сам. Вот только русского шрифта не было. 11 тогда рабочие другой лейпцигской типографии, где печаталась для России Библия, раздобыли с ней часть русского се шрифта и принесли Ленину. Так пробст и Библия послужили коммунизму…

У домика — стела с профилем Ленина и надписью по-немецки: «Здесь в декабре 1900 года был напечатал первый номер созданной В. И. Лениным первой общерусской марксистской газеты «Искра», на окнах домика крепкие решетки, внутри — тепло, светло, чисто. У входа за столом, покрытым брошюрами на нескольких языках, фотографиями, большими факсимиле с первой страницы первого номера «Искры», сидит милая пожилая хранительница музея, фрау Ильзе Эйленбург, охотно рассказывающая, как разыскали в 1956 году это здание. Нелегко было его найти. Только один старый рабочий знал это место, но упорно молчал, считая себя связанным клятвой не говорить об этом никому. Поиски, расспросы, случайные известия, упорные стремления доискаться — и наконец домик найден и приведен в порядок. В первой комнате общий музей Ленина и первых шагов русской революции, а дальше оборудование типографии, какой она была почти семьдесят лет назад: старая печатная машина, старая наборная касса. Мы попали в это святилище действенного печатного слова, когда туда приехал внук И. Родченко, привезший в дар музею старые фотографии и материалы. И уже с сумерками верпулись в город, накупив фотографий первой страницы первого номера «Искры».

Но мне как-то но сиделось дома. Я вышла в черноту мокрого, зябкого вечера и долго ходила по улицам Лейпцига, угадывая сквозь черноту ночи его старые очертания.

Я шла по мокрому кольцу Дитрихринга, мимо неоновых букв Дома немецко-советской дружбы и вдруг уперлась в темный массив приземистой церкви св. Томаса. Здесь долгие годы скромный лейпцигский органист Иоганн Себастьян Бах неизменно входил в церковь сквозь боковую деревянную дверь. Сейчас эта дверь снята, опа стоит в эйзенаховском музее Баха, где я увижу ее через несколько дней. А в прославленной им церкви поют мальчики тоже прославленного хора… Остановившись, я вдруг услышала: мальчики пели! Серебристое восьмиголосие двойного хора, словно полоса лунного света, пролилось из незапертой двери на улицу.

Я вошла в церковь. Она была, казалось, наполнена музыкой до самых стен купола. Рокотал и замирал орган, чистые, как хрусталь, молодые голоса выводили баховский мотет: «Споем господу новую песню». И, тихонько став на приступочку, я втиснулась на свободное место.

 

Письмо третье:

По дороге в Веймар

 

1

В том, что у человека мало времени, есть своя хорошая сторона. Время — гибко, оно растягивается. Впечатления ложатся в короткие сроки более компактно, более близко друг к другу, и картина путешествия становится полотном, густо насыщенным деталями. В таких полотнах, где правда, теснота времени заменена теснотой пространства, вся прелесть итальянского кватроченто и обобщающая сила любимого мной Гирляндайо. Все эти мысли проносились у меня в голове, покуда машина с великой скоростью несла нас по заслеженным полям ГДР, двигаясь к Тюрингии. Конечно, было бы хорошо пожить в Эрфурте, остаться на недельку в Эйзенахе, все пересмотреть по гиду и без гида, чтоб надоесть потом читателю бесконечными описаниями. Но нельзя так нельзя. Март месяц был в разных частях страны неодинаков. Кое-где мы ходили по сухой, как лысина, земле, нагретой солнцем, с прораставшими на пей редкими зелеными волосинками новой травы. Кое-где бежали под проливным потоком снего-дождя, тщетно прикрывшись вместо зонта газетой, и ветер обдавал нас пригоршнями, срывая мокрую газету. По в общем и целом это была весна, и весна пахла из-под ног лужами, вставала в небе пронизанными ветром облаками, дышала корой деревьев, улыбалась из-под туч солнцем. Мы ехали в Веймар из Лейпцига, если судить но карте, кривой дорогой — через Эрфурт и Эйзенах.

Что знала я об Эрфурте, кроме Эрфуртской программы? Есть знаменитый «малиновый звон» в Бельгии, куда съезжаются туристы, чтоб послушать колокола; были «сорок сороков» у нас в Москве, они перекликались со всех концов города. И есть знаменитые колокола в Эрфурте. Когда-то в детстве я читала о них и запомнила: колокольный звон — это прежде всего музыка. Огромные, средние и малые, медные и серебряные «колпаки», внутри которых бьют по их стенкам такие же металлические пестики-языки, — это вовсе не церковный придаток, а музыкальный инструмент, как и орган в церкви. Его можно (и надлежит) слушать по-светски. Стоит только узнать, как создавали колокола знаменитые мастера несколько столетий назад! Ведь они их творили, как Страдивариус или Амати скрипку. Даже вдохновенней скрипки, потому что у скрипки не было имени, кроме имени ее автора, а колокола назывались. В Эрфурте, в главном соборе и в церкви Севери, их целое общество: Глориоза, Иозеф, Ио-ханнес, Андреас, Кристофор, Контабона, Осанна, Мария, Марта, Михаил и т. д. У Марты целая драма жизни в надписи на ее теле: «Я зовусь Марта, отлита в году 1475, лопнула в 1955 и снова отлита в 1962». Снова отлита замечательным мастером Шиллингом в социалистической республике, весом в девятнадцать центнеров, и украшена, как украшали мастера свои колокола столетия назад. Глориоза, которую там, наверху, никто не видит, — настоящее произведение искусства. И математика, чувство пропорций, отношение веса к площади, к вогнутости — ведь каждый колокол это прежде всего звук, не только звон. Звук определенной высоты, дающий свой тон в гамме звуков других колоколов разной величины и объема. Играть в них, быть звонарем — значило делать музыку, плывущую с высоты на землю. Переливы этой гулкой музыки напитывали слух, сообщали человеческой душе свой высокий настрой, захватывали свежестью, бодростью, гражданским мужеством. До пятидесяти звонарей — сто сильных мужских рук — приводили в большие праздники в движение тяжелые пестики, раскачивали, били по стенкам, чередуя различные тона чуть ли не в полифонической взаимопоследовательности, входя постепенно вместе с усталостью все в бо́льший и больший раж. И подобно тому как орган, изделие ручных мастеров, перешел в наше время на электрическую энергию, искусство колокольного звона тоже освободилось от человеческих рук: сейчас все колокола в Эрфурте, кроме серебряных, ударяются с помощью электричества.

Выспавшись в гостинице, снабженной частичкой «ин», что соответствует нашему «Интуристу» и тройной цене за номер, мы ранним утром побежали на центральную площадь, над которой высились на горе знаменитые храмы. Они молчали, день был обычный. И заперты на замок, не дав нам увидеть шедевры немецкой готики внутри. К ним, как к римской «Ара Цёлли», вела арфоподобная бесконечная лестница с широкими ступенями, сейчас обледенелыми и заснеженными. Пока мы, спотыкаясь, брели наверх, пядь за пядыо беря эти ступени, мимо нас вихрем слетали по ним вниз мальчишки, победоносно задрав носы к надписи, на которой внушительно стояло предупреждение: «Не скатываться!» И было в этом что-то удивительно живое и человеческое.

У Эрфурта славное прошлое: в 1891 году на съезде Социал-демократической партии Германии здесь была выработана Эрфуртская программа. Во время поябрьской революции, 2 ноября 1919 года, здесь родилась одна из первых групп коммунистической партии. В тридцатых годах эрфуртские коммунисты яростно боролись против фашистской диктатуры, ушли в подполье, многие заплатили за это жизнью. Здесь, как и в Эйзенахе, и в Лейпциге, и в Берлине, особенно чувствуешь ту черту в ГДР, которую хочется назвать «марксистской воспитанностью рабочего класса». Ленин говорил о нашем народе, что мы «выстрадали» марксизм. Всей суммой революционных движений в России мы учились классовому характеру борьбы; даже в стихийных восстаниях — у Пугачева, у Степана Разина — понятие об угнетенном классе как об основной силе возмущения против класса угнетающего было основным. И это практически воспитывало к принятию марксизма, к пониманию классовой борьбы. Не все народы были исторически так подготовлены. Но анализ немецких народных движений, крестьянской войны, данный Марксом и Энгельсом, это ведь для рабочего класса Германии как pro domo sua, о своем доме. Отношение к марксизму — более интимное, более личное, более свое. Почти в каждом городе ГДР историко-революционные события, собранные в музеях или хотя бы упоминаемые в истории города, носят черты марксистской школы, опыта классовой борьбы. Отсюда перекличка этих городов с нашими, более тесная связь ГДР с нашей революционной традицией, с Лениным. При путешествии по городам ГДР атмосфера марксистской воспитанности — определение чуть натянутое, но другого сейчас не подберу — была лично для меня самым ценным впечатлением.

Пройдя почти весь Эрфурт, побывав на старинном деревянном мосту Кэммербрюке, с двух сторон окаймленном домами, где раньше, должно быть, как сейчас во Флоренции на знаменитом Понте Веккио, были всякие лавочки и прилавки, мы остановились перед тремя буквами плаката, интриговавшими меня уже с утра: «ИГА». Что это за «ИГА»? Оказывается, «ИГА» расшифровывалась по-немецки «Интернационале Гартеп-Ауфштеллюпг», то есть Международная выставка садовой культуры. Может быть, потому, что на дворе стоял март, при въезде в Эрфурт вы пикак не сказали бы, что это город садов или цветов, а между тем он славится этим на весь мир.

Здесь, почти в центре города, культивируется удивительный растительный мир и образовывается удивительная человеческая специальность — садовника. В павильонах и оранжереях, в лабораториях и на опытных полях выращиваются, собираются, высеиваются, изучаются, отбираются все семена и сеянцы, какие душа пожелает; пакетики их, ящички с ними идут через моря и горы по сотням, тысячам адресов. Тут получают совет и обучение, теорию и практику всего, что связано с садом, его разбивкой, планировкой, застройкой, засаживаньем, уходом, поливкой, борьбой с вредителями — словом, с культурой непременного спутника человеческого жилья, его сада. Что касается живых цветов, то едва ли не в каждом немецком городе продают крупные, чистые, как фарфор, эрфуртские ландыши, ароматные кисти эрфуртской сирени, розы всех цветов и названий. Мы видели их и сейчас, в марте, на клумбах центрального павильона, проделанных в асфальтовом полу. Садовники — ласковый народ, любящий поговорить о своем ремесле, — охотно рассказали нам, как культивировать дикий лесной ландыш, чтоб он превратился вот в такой прочный, фарфоровый колокол с золотым пестиком внутри, словно один из осанн или марий церкви Севери. Под соловьиный звон этих ландышей, подаренных нам добрыми творцами садов, — правда, звон, услышанный только разгоряченным воображеньем, — уезжаем мы из Эр-фурта.

 

2

Дорога на Эйзепах идет, повышаясь, в самое сердце Тюрингии. Справа — бесконечные поля, сберегающие влагу черным разрезом канавок в снегу, слева — горы; мчимся по прямой как стрела аллее, обсаженной двумя рядами лип. Вокруг колхозы — механизированные предприятия, где картошку копает машина, создаваемая на заводе в Веймаре, величайшем центре немецкой художественной классики. Проезжаем город Готу, мимо Дворца штопоров, астрономической вышки. Проезжаем полчище вертикальных голых палок для хмеля, таких же, как в Чехословакии. Едем под музыку, шофер включил радио. Сперва милые, в меру сентиментальные мелодии, потом в меру скрежещущий джаз. И, не доезжая до Эпзенаха, сворачиваем на скользкий, льдистый подъем к замку Вартбург. Опять почто символическое: чуть ли не самый показательный для немецкой истории замок, центр ее гуманизма и демократического начала, святыня германской культуры, куда по крутой дороге поднимались пешком — от звезд средневекового песнопенья, миннезингеров, певцов любви, до Гёте, Гейне, Вагнера, а в наше время старого Томаса Манна, и в то же время — марка автомобиля, созданного на новой немецкой земле ГДР. «Вартбург» — читаем на этих машинах, бороздящих дороги рядом с нашими «Волгами». И этот «Вартбург» говорит о победе индустриализации в республике, сумевшей вернуть немецкому народу его старый славный облик честного мирного трудолюбия. А тот Вартбург, куда мы тоже, оставив машину, поднимаемся пешком, встает над нами стенами, пережившими диалектически долгую жизнь истории, в своем роде биографию немецкого народа.

Со школьной скамьи мы знаем трогательную историю вартбургской маркграфини Елизаветы, страстно хотевшей помочь голодающим беднякам в деревне и тайком от мужа пробиравшейся туда с закрытой корзинкой, полной провизии. Жестокий муж, встретивший ее на коне, грозно спросил, что она такое выносит из дому. Бледная, трепещущая маркграфиня едва слышно белыми губами ответила: «Розы». Скупой маркграф сорвал с корзины крышку и — о чудо! — увидел благоухающие розы… Мало кто из ребят на земном шаре не знает этой истории, но ее двойственность — добро в лице маркграфини и зло в лице маркграфа, — «снятая» чуть ли не по Гегелю, чудом превращения хлеба и колбас в розы, не только связана с десятком других чудес Вартбурга, но и глубоко символична для него. У нас не было времени смотреть собранные в замке сокровища. До лучших времен досуга оставила я и все, что связано тут с Гёте. Но келью, где Мартин Лютер, сосланный в Вартбург, перевел с греческого на немецкий язык Новый завет, мы посетили тотчас же, едва ступив на каменные плиты замка.

Мне кажется, большим счастьем для развития ГДР было то, что во главе культурных учреждений республики стали такие люди, как Иоханнес Бехер. Вместе с этими образованными, думающими, творческими людьми с самого начала просочилась в строительство новой Германии мудрая тенденция видеть в народном наследии прошлого прежде всего то, что было каждым в отдельности и народом сообща достигнуто положительного. Не могу себе представить, например, какой была бы сейчас действительность в ГДР, если бы школьники с детских лет учили о Гёте лишь то, что он был министр, выслуживался у великих мира сего и однажды подписал даже смертный приговор женщине за детоубийство; или о Мартине Лютере, что он занял реакционную позицию в крестьянской войне… Все ценное в мире, все то, о чем Ленин сказал — необходимо глубоко освоить, чтоб смочь построить коммунизм, — создано руками народа и гением его творцов. Сомнительное сгорает во времени; легковесное уносится ветром движения времени; цепное, нужное, весомое, настоящее остается. Уважения к этому оставшемуся нужному и ценному полны в ГДР музеи, путеводители, учебники, газеты, книги, памятники. И это прекрасно, это дает мерилу современных вещей в республике ту необходимую требовательность, о которой я писала выше.

Келья Мартина Лютера — своеобразная каменная камера с прорезью окна в глубокой нише, за которым еще все голо по-зимнему. Солнечный луч мечом входит в окно, и мы видим, словно на гравюре, — каменное сиденье, тяжелый старинный стол, раскрытую Библию на нем. И ничего больше. Оголенность кельи ярко передает глубину труда, изо дня в день, из месяца в месяц. Что сделал Лютер своим переводом Евангелия? Послушаем Иоханнеса Бехера в оде «К немецкому языку»:

Единство языка нам Лютер дал однажды, Нам Грифьюс показал всю мощь его глубин. И, рассказав на нем, как он безмерно страждет, Всю красоту его открыл нам Гёльдерлин.     Но в речи Гёте — все слилось в одно, —     Что сердцу немца пережить дано [155] .

 

Нельзя уезжать из Вартбурга, не повидав его музыкальных мест. В Зале певцов Вартбурга встречались настоящие исторические герои «Нюрнбергских мейстерзингеров» Вагпера. Здесь пел знаменитый Фогелъвейде свои смелые песни без рифм, пел его соперник Эшенбах. Но кроме мейстерзингеров здесь было место действия другого произведения Вагнера — «Тангейзера». В маленьком местечке Усти-на-Лабе в нынешней Чехословакии есть живописнейшее место на горе, под сводами которого произошло зачатие в творческой фантазии Вагнера главной музыкальной темы «Тангейзера». Он стоял наверху, любуясь на дивный пейзаж Лабы — Эльбы, плещущей крыльями лодочных парусов, прорезанной мачтами судов и пароходными трубами, а в это время внизу, громыхая, промчалась пожарная машина, издавая сиреной пронзительные, остерегающие ноты… Их Вагнер и взял своей темой в «Тангейзере». А сюда, в Вартбург, он перенес действие оперы.

Спустившись по той же обледенелой дороге, въезжаем в Эйзенах. Это исторический центр. В гостинице «У золотого льва» Август Бебель и Вильгельм Либкнехт созвали в 1869 году организационное собрание первой марксистской рабочей партии. Длилось оно три дня, но уже на следующий день из-за раскольничьей деятельности лассальянцев пришлось перенести его в другую гостиницу, «У мавров». Сейчас тут историко-революционный музей; знакомимся с директором Карлом Хютером и научной сотрудницей музея Кристель Анниес. Кто не знает истоков немецкого рабочего движения и огромной роли, сыгранной Бебелем, получит от посещения этого музея очень много.

Прежде всего — почувствует драматизм становления партии, схожий с нашим; облик Лассаля, напоминающий Троцкого, его ренегатство, контакт с Бисмарком, с методом объединения Германии под эгидой Пруссии. Фотографии молодого, худощавого человека — Августа Бебеля в его двадцать шесть лет, роль его в становлении партии, лихорадочные переезды из города в город, карта выступлений с агитацией за создание марксистских ячеек, июнь 1869 года — Гота, Веймар, Эрфурт, Иена, Гера, Нейстадт, Познек, Эйзенах, Анольда, Колледа… И всюду, по всей Тюрингии словно зажигает, собирает людей в кружки, зачатки партии. Мы знаем Бебеля, уже ставшего маститым, автора знаменитой в годы моей молодости, увлекавшей нас, студенток, книги «Женщина в прошлом, настоящем и будущем», но молодой энергичный Бебель, блестящий пропагандист и организатор, с его неутомимой практической деятельностью, нам знаком меньше. И в музее складывается перед нами его живой, полный огня портрет. На упомянутом собрании в гостинице «У золотого льва» было двести шестьдесят два делегата из ста девяноста трех городов Германии — можно сказать, плод его агитационной деятельности. Стенограмма этого собрания печаталась в Хемнице (сейчас Карл-Маркс-Штадте). Смотрим первые партийные газеты, документы основания партии, фотографии ее основателей — цвет рабочего класса тогдашней Германии… На лестничных площадках музея — знамена под стеклом. Интересный документ от 1 ноября 1928 года: советские рабочие минской часовой фабрики «Коммунар» шлют братское письмо немецким рабочим часовой фабрики «Рула» и посылают в подарок революционное красное знамя. Название фирмы «Рула» существует и поныне, сохранившись после 1945 года. Не знаю, как сейчас называется у нас минская фабрика часов «Коммунар».

Потом мы усаживаемся в маленьком смотровом зале, в простенке открывается небольшой экран, и нам показывают историю немецкой Социал-демократической партии, собранную из сохранившихся фото- и кинокадров. Б этом музее нас не покидало хорошее, подъемное чувство близости первых лет революции. Словно отвечая на это чувство, с экрана вдруг сверкнул на мгновение знакомый профиль Ильича, с собранной в кулак ладонью, поднятой энергическим жестом над трибуной, — кадр с конгресса Коминтерна.

Из музея революции, уже усталые, идем тихонько пешком в семейный дом Баха. На небольшой площади перед ним в оголенном, холодном скверике — статуя коренастого человека, никогда по бывшего ни честолюбцем, ни карьеристом, не очень высокого мнения о себе как о мировом гении, работавшего но покладая рук для куска хлеба, щедро сочинявшего для жены, и для «любимого брата в день его отъезда», и для друзей и знакомых… Но если спросить во всем мире у музыкантов, какое имя произнесут они в первую очередь, как самое бесспорное в музыке, не возбуждающее сомнений и протестов, наверняка услышишь имя Иоганна Себастьяна Баха. По истоптанным деревянным ступенькам поднимаемся в ветхий дом, где собраны предметы эпохи, оригинальные и просто старинные, бывшие в семье Бахов и привезенные сюда от сограждан. У входа приставлена к стенке часть деревянной двери, уцелевшая от первоначального здания церкви св. Томаса в Лейпциге, разрушенной второй мировой войной. В эту дверь, опираясь рукой об ее деревянную резьбу, сотни раз входил лейпцигский органист Бах. Наверху — комнаты с поющими под ногой половицами, наполненные старинной мебелью. Огромный, разрисованный розетками шкаф, дымный очаг с котлом, старый сундук, тоже разрисованный. Комната, где дается нечто вроде предметной биографии, образа жизни Баха: по стенам картины Тюрингии — он почти нигде за пределами ее не был, кроме Любека и еще одного-двух городов; большая по обычаю кровать, тут же люлька, подвесной умывальничек, старинный спинет, письменный стол, похожий на современные шведские. Отдельная комната отведена Альберу Швейцеру и его знаменитой книге о Бахе. Тут много писем Швейцера, его переписка по поводу органа, ответы и, наконец, фраза, которую воспринимаешь, может быть из-за всей потрясающей скромности окружения, как нечто почти священное: «С Бахом создал я Лямбарене» (Mit Bach schuf ich Lambarene). Это читается как бы стереоскопично, с глубоко уходящим внутрь смыслом. Музыка была рядом с великим актом доброты и самопожертвования, музыка ему сопутствовала, быть может, поддерживала…

Уже мы собрались уходить и стояли в передней. Но тут тихо открылась незаметная первоначально боковая дверь, и на пороге ее показался высокий старый человек. Он назвался духовным чином — дон или кастелян — и жестом пригласил нас идти за ним. Невольно перешагнули мы порог, не решаясь отказать ему, и как же хорошо сделали! Вокруг — на стенах, на середине комнаты, свисая с потолка, прислоняясь к углам — были развешаны и стояли десятки инструментов, начиная с самого древнего рогового инструмента Lure, из Северной Европы первого тысячелетия нашей эры. Чего только не было в этом Музее истории музыкального инструмента! Эолова арфа: скрипка с вынутым нутром, в которую можно дудеть, как в рог; «серпент» (змея) — обычный во времена Баха инструмент, на котором гулко играют с высоты ратуши, когда в праздник гудят колокола; стеклянная гармоника, любимый инструмент Веньямина Франклина… И много, много странных прародителей звука. Тут же в ряд стояли старинные спинеты и чембало. Старый дон сперва показал нам, как люди дошли до получения звуков разной высоты — с помощью созданной им модельки ударного молоточка по натянутой воловьей жиле. Потом он последовательно усаживался перед чембало и спинетами, соблюдая хронологию их происхожденья, и — играл нам Баха. Как проникновенно играл он! Как совсем по-новому, со всей детской чистотой и прозрачностью самого инструмента рождалась под его пальцами россыпь баховских прелюдий! Старик играл бескорыстно, наслаждаясь необыкновенным звучанием старинных инструментов. Мы слушали, слушали. И только к закату неожиданно утихшего дня, пригретого выглянувшим из-под туч бледным солнцем, вышли мы из баховского дома, чтоб снова сесть в машину.

 

Письмо четвертое:

Веймар и Бухенвальд

 

1

Много, много лет назад — в конце июля 1914 года — я впервые побывала в Веймаре. Я шла туда (почти четыреста километров!) пешком из Гейдельберга, где готовила свою магистерскую диссертацию. И было это мое путешествие паломничеством, поклонением Гёте и гётеанству, основным тогда для меня духовным учителям и воспитателям. Веймар был тих в те годы, очень тих, хотя ездила, позванивая, конка, стучали копыта лошадей по мостовой, звонили колокольцы велосипедов. Но тишина была замедленная, аристократическая, тишина установившихся музейных традиций.

Веймар был городом классицизма и особого вида музеев. Жившие в нем большие творцы оставили потомкам в наследство не только книги, открытия, музыкальные опусы. Они оставили свои жилые дома с тем, что люди прошлого века называли по-латыни «modus vivendi», а сейчас, в применении к целым народам, например американскому, рекламы именуют «образом жизни». Но веймарские дома-музеи были в те далекие времена также и отражением духа и настроений своего времени. А время перед самым взрывом первой мировой воины чревато было каким-то особым беспокойством, похожим на чувство конца. Из Веймара мне пришлось — поскольку я странствовала без паспорта — спешно выехать «по месту жительства», в самую ночь перед объявлением войны; выехать солдатским, набитым донельзя поездом, с ночевкой в Вюрцбурге на вокзальном полу, между серо-зелеными шинелями новобранцев, с головой на рюкзаке, набитом блокнотами. Все впечатления от этого странствия но городам и весям немецкой земли, все мысли о духе и сущности немецкой культуры, занесенные в эти блокноты, толпились в моей голове под острый запах солдатских ремней и горелого эрзац-кофе, которым вюрцбургские девушки всю ночь бесплатно обносили молоденьких новобранцев. То была удивительная ночь — бессонный запах ее я помню до нынешнего дня, — ночь перед тем, как безостановочные, железные пальцы Времени перевернули страницу в истории человечества. Но в ту ночь я не думала о человечестве, я думала о судьбе Германии. Позволю себе привести здесь для читателя страничку из дневника, написанного старомодным стилем тогда же, пятьдесят пять лет назад, но напечатанного только девять лет спустя в ином общественном укладе, на заре нового мира, в 1923 году, Государственным издательством Советского Союза:

«Мы не знаем, выйдет ли и какою выйдет Германия из этой войны, но что, поставив ее себе очередной задачей, она войдет в нее вся, в этом не может быть сомнения. Деятельность, колоссально развитая германским духом, сгустившая ценность жизни, беспрерывно интегрирующая качество из количества, доведшая опыт до предельных глубин (немцы гордятся тем, что познали тайну организирования), — такая деятельность должна взорвать все здания культуры, если только она не отодвинет свою цель с ближайшего на дальнейшее. То, что нужно нам, погубит германство: нам нужно развивать энергию, сжимая ее у близкой цели; а немцам — раздвигать свою энергию, умеряя ее отдалением целей. Этого отдаления сейчас не сделано. Вся сила германского духа, как сквозь взорванный клапан, устремилась на несдвинутые понятия мощи, овладения, захвата, — и вот мы сызнова близки к возвратным сумеркам культуры, к гибели того невозможно прекрасного в ней, что стояло уже при дверях и на чем, как на грустной песенке рыцаря со стен Хейдельбергского замка, таинственная печать несбыточности:

Behüt dich Gott! Es wär zu schön gewesen… Behüt dich Gott — Es hat nicht sollen sein» [156] .

Вот с каким чувством (или предчувствием) покидала я тогда Веймар, а сейчас, больше чем полвека спустя, совсем в ином «музыкальном ключе» въезжала в него опять.

Гостиница «Элефант», где мы остановились, была полна приезжими. В холле звучала веселым говорком украинская мова, гудела солидная российская речь, — две делегации из Советского Союза, днепропетровская и калининградская, раскрыв зонтики, собирались бежать под дождь осматривать «достопримечательности». Кто-то из доброхотцев объяснял на немецком языке происхождение названия гостиницы: когда-то привезли в Веймар напоказ слона и держали это заморское чудо внизу, в подвале, где сейчас веселый филиал гостиничного ресторана, бар «У черного медведя». Вот так и получил отель свою слоновую кличку…

Был ветер на улице. Он гнал дождь полосами на прохожих. Мне хотелось быть одной в эту первую встречу с когда-то любимым, и я вышла одна. Город — топографически — очень мало изменился. Без зеленого густого покрова парков он выглядел раздетым. И его домики, эти очаги немецкой классической культуры, казались поменьше, чем полвека назад, словно люди с осевшими к старости позвонками. «Музыкальный ключ» у меня, с каким я шла по улицам, был не в пример прежнему мажорный: новая Германия, ГДР, родилась из испытания двух войн, родилась на небольшом, правда, плацдарме, но зато каком! И что именно взяла она из этих домиков с их модусами вивенди, домов Гёте, Шиллера, Гердера, Виланда, Листа?

В одном из своих писем Владимир Ильич, иронизируя, пишет о выдвинутом против пего обвинении в «Personenkultus». Мы перевели позднее это слово неправильно, как «культ личности». Между тем в немецком языке слово «Person» означает «лицо», «персону», то есть человека, занимающего некое общественное положение, нечто условное и абстрактное, тогда как слово «личность», пользующееся огромным уважением, называется «Persönlichkeit». Личность, Persönlichkeit, стоит сейчас в ГДР в центре педагогических и политических брошюр. Чуть ли не на каждой странице агитационно-пропагандистских изданий о школьной проблеме в Германской Демократической Республике находится это слово в его прямом положительном значении как цель воспитания, как необходимость выработки из каждого гражданина ГДР всесторонне развитой личности, Persönlichkeit. Тогда как в чудовищном обвинении по адресу Ленина, приведенном им в письме, речь шла о культуре персоны, культе своей собственной персоны (в иронически-презрительном безличном смысле). Разница между этими двумя словами очень большая, и притом не только смысловая, а и психологическая.

Личность и ее культ — это одна из конкретных форм культурного строительства. Личность — высшее проявление достигнутого человеком развития — отражает себя в творчестве и быту, в приемах работы и суждениях, во вкусе и поведении. Чем выше и совершенней личность, тем ценнее и показательнее ее проявления. Сохранить их для потомства во всей их жизненной связи как пример труда и методики трудового режима, своеобразия мышления и характера — значит уберечь от забвенья их жилища, личные рабочие комнаты, обстановку, вещественные черты быта, — словом, сохранить их дом, — а дома-музеи крупнейших творцов на земле — что они такое, как не культы их личностей? Веймар, как никакой другой город в Европе, славился такими очагами «культов-личностей», входящими в их совокупности в культуру родной страны. И вот я опять в Веймаре, опять перед домами великих творцов. Чем отличается их показ в новых, социалистических условиях?

Расположение дома Гёте на Фрауэнплац с его парадными комнатами и крохотной спальней, где он умор, прося «больше света», задыхаясь от темноты этой клетки, и чудесным рабочим кабинетом, где все до мелочей отражает его творческое присутствие, было мне знакомо наизусть.

Уже полвека назад я особо заинтересовалась личными особенностями его бытия.

Во-первых, полным отсутствием случайности в обстановке. Ворона, строя свое жилище, таскает, как известно, все, что попало, на его устройство — лоскутки, ветку, пуговицу, бумажку. Раз в Ялте на моих глазах она ухитрилась даже стащить со стола за шнурок мой слуховой аппарат, плененная его металлическим блеском. Есть женщины, вот так собирающие у себя дома «блестящие» предметы, коллекционируя их по-вороньему. Но Гёте, большой коллекционер, в своих парадных комнатах показал, что у настоящего творца собранные им вещи всегда биографичны, связаны с интимным развитием его характера и мышления. Увлечение античностью, поездка в Италию, страстная любовь к минералогии, охваченность теорией цвета, учением о красках, натурфилософские занятия — все, что прошло цепью больших страстей у этого пытливого, глубокого, устремленного ума, отразилось на обстановке парадной анфилады гостиных, ее мебели, скульптурах, картинах, коллекциях. Ничего случайного, прихваченного неразборчивым вороньим клювом!

Во-вторых, полным отсутствием бесплановости в рабочем режиме, отсутствием того французского laisser faire, laisser aller, житья как придется, плытья по течению, каким грешат иной раз и настоящие творческие работники. Гёте всегда направлял свою работу, он любил писать на отдельных бумажках планы и программы занятий на такое-то время вперед, вешал их на стене, подчеркивал, вычеркивал. Вел дневники, хотя бы несколько строк за целый год; свято соблюдал распорядок работы, отводя для нее утренние и дневные часы, когда голова свежа. И — подобно нашему Ленину — ненавидел курильщиков, закуренный воздух. У него не курили. Защитникам хотя бы нюханья табака, в его время сильно в Германии распространенного, он раздраженно говорил: «Но ведь это грязь, пачкотня!» Свежий воздух любил Гёте, как первое условно хорошей работы, как ходьбу пешком, как любую форму удовлетворенности организма. Но с такой же силой он ненавидел насилие над собой, и, если, например, писание не удавалось, не чувствовалось той зажженности фосфора в мозгу, какую люди называют вдохновением, он давал совет: отложить работу, лучше это время пробездельничать, vertändeln, чем насиловать свой мозг. Всему этому я так рьяно, так благодарно училась когда-то, медленно впитывая в себя урок жизни, сохраненный для потомства в доме-музее Гёте.

И еще одному, тогда же записанному мною в свои дневник. Раз начав наблюденье или размышленье над чем-нибудь, Гёте любил доводить его до конца или хоть не до конца, а долго прослеживать во времени. Ему интересен был процесс развития в растении, в животном — это все знают (во всяком случае, гётеанцы знают); а вот незадолго до смерти он направил этот интерес на политику. В конце 20-х годов его заинтересовали тринадцать тогдашних событий социально-политического характера. Он их аккуратно записал на таблицу и вывесил ее. В следующие два года, 1830 и 1831, он на двух других таблицах отметил их развитие, то есть что произошло с ними последовательно в таком-то и таком-то году. К сожалению, этот любопытнейший анализ Гёте мало заинтересовал прежних исследователей, и я потом до нынешних дней почти нигде о нем не читала. Но взгляд на общественно-политический факт как на эмбрион, несущий в себе определенную форму развития, то есть применение к обществу такого же научного метода исследования, как и к любой области природы, был тут у Гёте налицо, и о нем я уже тогда немало задумывалась.

Все, о чем я тут пишу, было плодом моего старого знакомства с веймарским домом Гёте. К нему прибавились в памяти другие черты и черточки от прежнего посещения домов-музеев — шиллеровского, в рабочей комнате которого, в ящик его письменного стола, Шарлотта Шиллер должна была обязательно класть гнилые яблоки, потому что запах яблочного гниения стимулировал вдохновение Шиллера, или отбор трофеев Листа, которым в то время почти ограничивался листовский дом-музей, — все это вставало в памяти, и я смогла сразу заключить, насколько веймарские музеи-дома в июле 1914 года давали совершенно изолированный образ их хозяев, почти вне исторической эпохи, вне связи с общей жизнью страны, Европы, планеты. А заключив это, очень легко для себя увидеть, какую огромнейшую разницу показа и восприятия дают они сейчас, в молодой социалистической Германии.

Чтоб лучше оценить систему нового показа, надо начать с того, что всегда было главным у немцев, — с книги. В самые последние годы, начиная примерно с 60-х годов или с конца 50-х, появляется в Веймаре ряд небольших, но прекрасно изданных книжек, скромно названных каталогами памятных мест и домов-музеев. На каталогах отметки: «Дом Листа», 1968, четвертое издание; «Дом Виланда», 1966, первое издание; «Дом Гердера», 1968, второе издание; «Дом Шиллера», 1968, пятое издание; «Музей Гйте в Веймаре», 1968, четвертое издание…

Остановлюсь хотя бы на этих пяти, не утруждая читателя перечнем десятка других «домов» и «замков». Виланду не посчастливилось: каталог о нем издан всего однажды, три года назад. А «Дом Шиллера» переиздавался пять раз, «Дом Листа» и «Музей Гёте» — четыре раза, открывая сугубый интерес туристов к этим наиболее популярным именам. Но я по старой привычке, заимствованной у Гёте, — начинать всегда с самого трудного и наименее интересного — взяла себе на ночь для чтения именно Виланда. Взяла — и до утра горела моя ночная лампочка, нанося убыток гостинице «Элефант».

 

2

Что я знала о Виланде до сих пор? Очень мало. Его хорошо знали русские интеллигенты сто лет назад. По моему поколению он ведом обрывками: Гёте злился на пего за «офранцуженное» противодействие свежему реалистическому движению молодежи против ложноклассицизма, носящему название «Штурм унд Дранг» («Буря и натиск»), и написал злосатирический фарс «Боги, герои и Виланд». Что-то вроде нравоучительного романа «Агатон» в стиле педагогического романа Руссо «Эмиль» числилось за Виландом. Портрет его с вытянутым носом и острыми, холодными глазами напоминал мне Вольтера, а его «придворность», его занятия с наследным принцем — нашего Жуковского. Все эти ассоциации были произвольны, и самого Виланда я никогда не читала. И вот из глубины гётевского времени, из парадных покоев маленького веймарского двора приблизился ко мне человек неожиданный, в черном бархатном камзоле и кружевном жабо, резко противоположный сложившемуся у меня фальшивому портрету. Книжка, скромно названная каталогом, оказалась на высоте лучших монографий (или докторских диссертаций), какие я когда-либо читала. Форма — каталогическая — показалась мне ну просто новой найденной моделью, по которой захотелось построить десятки домов-музеев у нас. Главное ее достоинство: ни одного лишнего слова, никакой литературщины и каждая фраза песет смысловую, литературно-историческую нагрузку, а все вместе дает абсолютно конкретный, абсолютно аргументированный портрет человека в центре своего времени, на движущемся эскалаторе личной жизни и жизни общества.

Музей Виланда был открыт совсем недавно, в 1963 году. Для него отвели пять комнат дворца (Wittum-Palast), где он постоянно бывал и часто гостил у герцогини Амалии. Туда свезли его мебель, оставшиеся сувениры, картины, фарфор, манускрипты и книги. И уже в названии комнат сказалась главная идея таких веймарских «домов», выработанная новым общественным строем ГДР. Пусть сам читатель увидит ее в перечне этих названий: I. «Молодость и ранние поэтические труды»; II. «Пробивающие путь труды в духе эпохи Просвещения»; III. «Виланд и новое поколение литературной молодежи»; IV. «Вершины мастерства веймарского периода»; V. «Как публицист и поэт после французской революции» (1789–1813). Движение этих названий идет по главному пунктиру данной человеческой личности, по тому положительному, что она внесла в развитие родной литературы. Человек, вышедший мне навстречу в черном бархатном камзоле, принес с собой воздух эпохи Просвещения, шестибалльный ветер, почти вихрь — конца восемнадцатого века. Перед умным и скупым каталогом предметов в каждой комнате — страничка введения, где Виланд коротко рекомендуется как поэт, писатель, переводчик и публицист немецкой эпохи Просвещения, критик феодального абсолютизма, один из тех немногих немецких писателей, кто сумел поднять свой голос в защиту французской революции и якобинцев. Что страничка эта — отнюдь не общие фразы, доказывает сам Виланд в цитатах из его собственных вещей, перепечатанных в каталоге со страниц его книг, развернутых на музейных стендах. Ничего общего с «Эмилем», которого Руссо пожелал видеть натуральным «сыном природы», изъятым из цивилизации и оков времени: «Агатой» Виланда — это история гражданина, для маскировки перенесенного в Древнюю Грецию, воспитанного движением истории, в котором он сам постоянно участвует — от незрелых романтических идей до осознанной гражданственности нового человека третьего сословия, вышедшего на историческую арену.

Огромное влияние на немецкую молодежь оказал, как мы знаем, Шекспир, которого в Германии поняли и оценили раньше, чем в Англии. По источник этого влияния — в драмах Шекспира, переведенных на немецкий язык; а перевел их и этим как бы камень в тихую заводь бросил, от которого пошли и пошли раскатываться круги, не кто иной, как Виланд. Это как-то исчезло из поля зрения нашего поколения. Исчезли и удивительные для официального положения Виланда в герцогском дворце, среди негодующего крика испуганных мещан и осуждения многих ученых и писателей, смелые высказывания Виланда о Великой французской революции. В 1793 году в «Размышлениях о современном положении отечества» он рассуждает, например, о влиянии революции на общество в замкнутых, еще феодальных европейских государствах: «Несправедливости, обиды, угнетения, которые до сих пор хотя и со вздохами, и с ворчаньем, но все же люди переносили, потому что механически верили, что иначе не может быть, сейчас они начинают находить непереносными, потому что увидели, что может быть иначе». А в письмо к Карлу Леонарду Рейнгольду, в июле 1792 года, когда все ужасались от падающих на гильотине голов, он как ни в чем не бывало спокойно пишет: «Право же, лучше, чтоб погиб один, чем погубить весь народ».

И дальше — выделенное умными, вольтерьянскими цитатами целое здание убеждений, которые числятся передовыми в глазах растущего человечества: здоровая реалистическая эстетика, холодный отпор клерикализму, трезвое неверие в возможность личного бессмертия… Вот он каков, провинциальный воспитатель кронпринца, почти никому сейчас неведомый Христофор Мартин Виланд, высоко ценимый Лессингом, Гердером, да и самим Гёте. И как это хорошо, когда пробег по музею и чтение каталога конкретней, чем любая диссертация, доказательно, без лишних слов восстанавливают передовую традицию в истории общественного сознания!

А дальше — каталог музея-дома Гердера, которого я знала больше, чем Виланда, и даже читала — и даже из прочитанного запомнила, как пишет Гердер о тенденции человека к вертикальному росту, тогда как в животном мире — тенденция горизонтальная, и сколько на этом сравнении у Гердера было наворочено глубоких и гуманных идеи. Гердер в моей памяти так и остался многословным идеалистом-гуманистом. Но, уже подготовленная к структуре веймарских книжек-каталогов и к новому устройству домов-музеев, я сугубо внимательно всмотрелась в экспонаты музея. Если музей Виланда был открыт в январе 1963 года, то гердеровский — спустя одиннадцать месяце», в декабре 1963-го. Принцип организации и содержания предметов каждой комнаты — в каталоге один и тот же, но люди, живущие в этих домах, — разные, хотя работали они в Веймаре в одно и то же время. Виланд прожил восемьдесят лет (1733–1813), Гердер — пятьдесят девять лет (1744–1803), оба были людьми XVIII столетия, задевшими лишь кусочек века XIX. На фоне блестящего французского интеллектуализма, подготовившего в лице своих гениальных hommes de lettres (людей пера) французскую революцию, этот узкий маленький круг веймарцев с их домашним очагом идей эпохи Просвещения мог бы показаться незначительным, если б не гигантская фигура Гёте. Но Виланд как-то написал Ногаппу Глейму, что «хорошее не может пропасть». И хорошее не пропало. Если не сто лет назад, оно сейчас переходит в действие, оживает зелеными ростками нового понимания. Социалистическая культура ГДР сумела придвинуть к современности фундаментальные передовые идеи Веймара и показать их так, как не могли полвека назад.

Гердер был «лицом духовного звания», ein Geistlicher, как говорят о священниках немцы. Он служил в церкви, читал проповеди, будучи одновременно ученым и педагогом. По привкус религиозности в этом мыслителе не отталкивает читателя от его ясного, элегантного языка, последовательного мышления, продуманного гуманизма и, главное, удивительной для его сана радикальности, почти революционности взглядов. Тем же методом, что и в музее Виланда, каталог разворачивает перед нами рост и глубину этих взглядов Гердера.

В эстетике он был идейным отцом молодежного «Штурма унд Дранга», призывал к изучению народного фольклора, видел в Библии древний фольклор евреев, видел в истоке каждого искусства народные песню и сказ, слагаемые главной действующей силы культуры, поскольку эта сила, созидательная, трудовая, дающая хлеб насущный для бытия человечества, — народ. В лингвистике он создал учение о происхождении языка из поэзии, потому что начатки языка у народов представляют собою как бы собрание элементов поэзии, заимствованных у звуков природы: «Подражание звучащей, действующей, движущейся природе! Из выявления всех существ взятое и выявлением человеческого восприятия оживленное!» В истории он указал на самостоятельное значение каждого исторического этапа и на противоречивое движение исторического развития. В философии он выступил против гносеологии Канта, за реальность объективного мира и возможность познания «вещи в себе». В политике он был резко против колониализма, против завоевательной войны. В то время как немецкие князья начали интервенцию против Франции (Гёте, как наблюдатель, участвовал в этой кампании), Гердер открыто выступил в защиту французской революции. Он назвал войну Франции против интервентов единственно справедливой войной. В «Письмах о требовании гуманности» есть обжигающие своей страстностью строки: «По какому праву, под каким предлогом может кто-либо переступить границу, чтоб срезать соседу, как своему рабу, волосы, навязать ему своих богов и отнять у него поэтому его национальные святыни религии, искусства, мировоззрения и образа жизни; в сердце каждой нации он найдет себе врага…» Наконец, устроители музея Гердера даже указали посетителям, что в его литературном наследстве имеются элементы диалектики, быть может попавшие туда под влиянием «Логики» Гегеля.]! одпой из своих рецензий — на английскую книжку Миллера «О разнице состояний в буржуазном обществе» — Гердер в виде вопроса пускает в ход гегелевскую терминологию: «А как, если два внешних состояния снимают друг друга и порождают третье, причем невидимо действует под этим все одна и та же сила?»

Листая каталог и проходя с ним из комнаты в комнату, вы поддаетесь атмосфере удивительно сильной духовной личности. Если это действует на приезжего посетителя, то как же сильно должно это влиять на немецкую молодежь? Традиции, которыми можно гордиться, которые лучше всякого рода кордона противостоят западному миру с его агрессией, реваншизмом, извращением духовного наследия немцев…

На двух этих каталогах стоит имя автора: Хедвиг Вейльгуни. Ею написана и еще третья книжка — о доме-музее Листа. И в ней вместо прежнего перечня афиш и триумфов большое место занимают воспоминанья нашего Бородина, оказавшиеся на редкость интересными. Они, разумеется, были изданы и у нас, но таким ничтожным тиражом и затертые в сборники, что многие из советских любителей музыки их и в глаза не видели. Между тем Бородин ярко описывает свои встречи с Листом, характер и внешность великого музыканта, его окружение, его старческие добродушие и гостеприимство, его особую любовь к русским ученикам и России. Мне кажется, Хедвиг Вейльгуни, создавшая эти брошюры со скромным подзаголовком «Каталоги», нашла, в сущности, новый литературный жанр, который в коллективном творчестве с музейными работниками и обдуманной расстановкой предметов в музее мог бы с успехом привиться и у нас. Он вполне заменяет толстые диссертации и многословные монографии. Он совмещает в себе материал, организованный во времени и пространстве, — и ведущую руку научного работника, знающего, что необходимо выявить и показать в ответ на живую потребность эпохи.

Ну, а как же дом Гёте, ради которого я в год первой мировой войны отшагала по немецкой земле без малого четыреста километров? Прежде всего я нашла в посвященной ему брошюре профессора Хольтцхауэра драгоценные для меня строки. Ученый новой, социалистической страны не мог, разумеется, обойти те загадочные таблицы, какие старый Гёте вывесил на стене. Вот что пишет о них профессор Хольтцхауэр:

«На дверях своей рабочей комнаты в доме на Фрауэнплац прикрепил Гёте три листа, которые, наряду с многим другим, доказывают его интерес к политике до самой глубокой старости. Это синоптические таблицы из годов 1829, 1830 и 1831. Из «Всеобщей Аугсбургской газеты», издававшейся Котта, и парижского «Глобуса», а также из других источников он взял на заметку важные политические события и проследил их развитие, в том число русско-турецкую войну, освободительное движение в Южной Америке с Симоном Боливаром и также деятельность иезуитов в Германии».

Я была просто счастлива найти эту заметку и частичную расшифровку загадочных таблиц, которые в 1914 году не смогла прочитать точно — они висели чересчур высоко. Мне только показалось (и я неверно занесла в дневник), что годы были 1828–30-й, а не 29-й — 31-й. Значит, интерес был у Гёте еще позднее, перед самой его смертью!.. Дальше профессор Хольтцхауэр приводит замечательные свидетельства общественной и политической жилки у Гёте, отразившейся в ряде его цитат. Но, к сожаленью, методика этого интереса у Гёте, его совершенно новый, интимно-гётевский подход к изучению общественного явления как явления природы (зачаток предположения закономерности в жизни общества, как в самой материальной природе, и, значит, научного ее изучения!) — не обратили на себя внимания исследователей и посейчас. А между тем едва ли не самое зрелое из опыта жизни, прожитой Гёте, это на основе огромной практики выработанная им методика…

И еще было одно, что остановило меня при посещении дома-музея. Оно резко ударило по восприятию. Оно требовало ответа, хотя для многих посетителей дома Гёте это показалось бы мелочью.

 

3

Мы с моим спутником были приглашены на ужин к автору книги о Гёте, директору «национальных исследовательских и мемориальных учреждений немецкой классической литературы в Веймаре» профессору Хельмуту Хольтцхауэру. Под проливным дождем вечером машина привезла нас на тихую улицу с красивыми домами типа вилл, и мы очутились в изящной квартире-модерн, с чем-то уютно-интеллектуальным, располагающим к беседе. На столе в гостиной на красивой подставке горела толстая красная свеча, толще охвата ее ладонью. И она не просто горела: алые восковые языки, расчленяясь от фитиля, опадали вокруг огня, как лепестки от пестика. После ужина мы уселись вокруг нее, и, пока длился наш разговор, свеча раскрывалась все больше и больше чудесным алым цветком, словно постепенно расцветая.

Жена профессора показала мне «очаровательную книжку», над которой «умирала со смеху». Это был немецкий перевод нашего «Козлотура». Профессор принес немецкую книгу в голубой обложке — первое издание моего «Гёте», вышедшее в ГДР много лет назад и с тех пор дважды переизданное, раз в ГДР и раз — подпольно — в ФРГ. Это были предварительные мостики к большому разговору, в своем роде осторожное приближение друг к другу. В конце их последовала естественная фраза хозяина о том, что нового нашла я в экспозиции дома Гёте со времени моего «Путешествия в Веймар», то есть с июля 1914 года?

Но вместо ответа я прежде всего сама обрушилась с вопросом, какой мучил меня весь день, с вопросом, имеющим значение, быть может, только для заядлых, правоверных гётеанцев: как это так можно произвольно переменить одеяло в спальне Гёте и вместо стеганого ватного, тускло-зеленого цвета, обветшалого, но настоящего, собственного одеяла Гёте, еще державшегося в мое время, гармонировавшего с ковром на стене, со всей тональностью спальни, — постелить новое стеганое красного цвета?! Новое красного цвета режет глаз, когда входишь в спальню, — ведь из памяти не ушло, не могло уйти подлинное, ведь сейчас спальня кажется неправдоподобной, модернизированной!

И тут профессор Хольтцхауэр повел рассказ о вещах действительно интересных, хотя на первый взгляд невероятных. Хотя ткани выдерживают, не рассыпаясь, тысячелетия, что нам известно по египетским мумиям, но в обычной обстановке жизнь их куда короче. Тускло-зеленое старенькое одеяло, хранившееся в музее Гёте свыше восьмидесяти лет и виденное мною уже совсем обветшалым в 1914 году, не выдержало действия времени, оно стало распадаться. Исследуя его ветошь, расщепляя его хлопья, чтоб достоверней восстановить его краску и субстанцию для нового одеяла в музее, химики с изумлением нашли, что первоначальный его цвет был вовсе не зеленым, а красным, он как бы выцветал десятки лет, изменяя свою окраску и подтверждая отвергнутую физиками собственную теорию Гёте в его «учении о цветах» (Farbenlehre): «Он с того света доказал ньютоновцам, что был прав, — полушутя-полусерьезно закончил свой рассказ Хольтцхауэр. — А если говорить о новых наших исследованиях за прошедшие годы, то они связаны с сегодняшним днем. Многие идеи Гёте, его прогнозы главным образом в химии, оказались близкими, интересными нашему времени. Да вот живой пример — мой сын Мартин, он химик, пишет диссертацию об идеях Гёте в химии…»

Мартин, сосредоточенный и молчаливый, сидел тут же, задумчиво глядя на золотой пестик свечи.

Химический анализ рассыпавшихся хлопьев старого гётевского одеяла… Это было необычайно, неожиданно для меня, и оно вывело наш разговор прямо in medias res, в середину дела, поскольку своей старой книгой и всем неумирающим интересом к Гёте я ставила во главу угла его изучения — именно научную, философскую апперцепцию гения, его значенье как мыслителя новой эры, как близкого нам, приближающегося к нам диалектика-материалиста. В течение многих лет, получая постоянно программы конференций по Гёте из Веймара и приглашенье выступить на них, я не раз задумывалась над темой «Ленин и Гёте», «Значение Гёте для Ленина», но откладывала ее за недостаточностью продуманного материала, за отсутствием времени проделать нужный анализ над каждой страницей «Материализма и эмпириокритицизма»…

Беседа — особый вид творчества, обоюдного или даже коллективного, если участие в ней принимают не только двое. Вот почему после нее человек чувствует себя обогащенным вдвойне — и отдачей и полученьем. Да, Веймар во многом изменился, он шагнул вперед, он лицом повернул традиции к современности, ввел весь их еще не вскрытый потенциал в служение будущему; по он же показал и то, как вся глубина этого потенциала, жизненная сила мирового, общечеловеческого гуманизма, становящаяся бесплодно-абстрактной в условиях старых, отживающих общественных отношений, — обретает плоть и кровь, жилую конкретность в новых — социалистических.

Спустя два с лишним месяца после моего возвращенья из ГДР в Берлине происходил конгресс писателей. Я следила за ним по очень общему, почти ничего, кроме голых фраз, не дающему репортажу в «Берлинер цейтунг». Но одно место, не схожее с тем, что обычно говорится и на наших писательских съездах, остановило меня. Это была коротепькая выдержка из доклада профессора Макса Бальтера Шульца, директора Института литературы имени Иоханнеса Бехера. Он сказал: «Сейчас в Германии — два немецких государства, антагонистически стоящих друг против друга… Признание живущими в Германии писателями своей идентичности с тем или с другим государством, с социалистической общественностью или с антиобщественностью капиталистической, создает тем самым и две немецкие литературы. Какая-либо третья немецкая литература, считающая себя не идентичной ни с той, ни с другой, объявляющая себя автономной, не желающей служить никакому делу, кроме своего собственного, ищущая свою «общественность» лишь в измышленном собственной головой псевдоинтернационализме, обречена, как это учит весь исторический опыт, заранее на общественное бесплодие. Буржуазный немецкий писатель, все еще показывающий своему обществу в темпом зеркале старые буржуазно-гуманистические и демократические идеалы, для нас гораздо ближе к социалистической немецкой литературе, чем писатели третьего пути».

Да, старые гуманистические идеалы, выраженные в оболочке своего времени и своего класса, ближе стране социализма, нежели левацкая мнимоинтернациональная заумь бесплодного эгоцентризма, лишенного знака времени, истории, родины. И это потому, что наследником всей старой гуманистической культуры, осваивая и нацеливая все живое в ней, является повое, социалистическое общество…

 

4

В это утро я поняла, пережила всем сердцем призывное восклицанье короля Лира «Дуй, ветер, дуй!», звавшего с диким отчаяньем бурю, вместо того чтоб укрыться от нее. На улице, когда мы вышли из своего «Элефанта», было похуже бури: ветер стегал, дергал, рвал клочьями комариные кучи дождя, саранчовые кучи снега; лужи лопались под ногами, обледеневшие за ночь; смотровое окно в машине, покуда мы тяжело скользили из Веймара, было залеплено пощечинами грязи, замазано дожде-снегом, и его приходилось вытирать чуть ли не на каждом полукилометре. У едва видимого строения машина стала. Отсюда надо было идти пешком, идти огромные расстояния в обведенном проволокой пространстве, от объекта к объекту, и тут я, как Лир, готова была благословлять погоду, пронизывавшую до костей, потому что это было самой меньшей данью человеческому изнеможенью и ужасу, погребенному в этой страшной пустыне. Мы шли, миновав ворота с гнусной готической надписью «Каждому — свое». Мы приехали в Бухенвальд.

Что рассказать читателю об этом последнем веймарском «музее»? Передо мной огромная книга со всеми, от первого до последнего, документами, связанными с невероятным обесчеловечиванием, проявленным здесь нацистами, — скрупулезно точно, аккуратно, как роботы. Но я захлопнула книгу. Лучше по памяти и только о том немногом, что непосредственно обожгло память.

В первом из «объектов» была невинная медицинская комната со столиком для записи чуть ли не санаторных данных: вес, рост… У стены возвышалась вертикальная стойка с показателями сантиметров и метров. Сюда вводили пленника, раздевали и ставили, чтоб измерить рост. Опускалась сверху дощечка, словно шлагбаум, на цифре роста. А с той стороны, за стеной, тоже была комната и против той же стены с доской — узкая, незаметная вертикальная щель в соответствии со шкалой сантиметров. И стоял человек с чем-то черным, как свернутая кобра, в руках. Когда в «санаторной комнате» устанавливался рост пленника, дуло револьвера точно входило в щель на уровне человеческого затылка — Genick по-немецки, — и с выстрелом наступала мгновенная смерть. Операция так и называлась «Am Genick», в затылочную часть. Упавшего быстро тащили по узкому цементному канальчику — в скрытый от глаз, но тоже рядом, в двух шагах, морг, с тем только отличием от обычных моргов, что мертвецов тут наваливали кучей друг на друга, а не накладывали на столы.

Коридор; роздых от мгновенных методов уничтоженья; фотографии на степах. Вот живое лицо, верней — лицо живого человека. Надо было, чтоб он был жив. Потому что сдирать кожу с лица живого — значит получить лучший по качеству материал. И лицо — без кожи. Из обнаженных глазниц глядят человеческие глаза. Мясо вместо лица не имеет мимики, не имеет выраженья. Глаза — тоже. Но они не мертвые. А тут же за стеклянной витриной какой-то сморщенный дамский ридикюльчик, еще какая-то галантерея, сделанные из лицевой кожи этого ободранного человека. И дальше — фото, фото. Вот фотография странного субъекта, вы его можете встретить на улице, где-нибудь в театре, сесть с ним рядом. Несчастная женщина может даже влюбиться в него — во что-то странно подкинутое зрачками ввысь, фанатическое в этом лице. Подпись: садист Мартин Соммер, тот, кто был инициатором всех изощренных пыток, кто проделывал их сам, своими руками, над людьми, присланными в его распоряжение. Он не просто злодействовал, как обычные злодеи в книгах. Он наслаждался злодейством.

Крайняя степень, до чего может дойти человек, высшее созданье природы. Говорят, в крови людей имеются бациллы чуть ли не всех болезней, но люди могут прожить до смерти, не заболев ни одной из них. Значит ли это, что в душе человеческой — по Достоевскому — могут жить потенции ко всякому виду порока, всякой страсти, ко злу, к жестокости, мучительству, истязательству, убийству? И если, как для оживления болезнетворных бацилл, создадутся нужные условия для этого, — пробудятся и проявятся в ней потенции зла, последнего падения человека, хулы на «духа святого», на то, чем стал человек — человеком?

Мы идем дальше, дальше, мы видим отвратительные нары, где задыхались пленники, видим черные, вонючие погреба, где сидели они в одиночку, видим изображения худых, скелетоподобных пленников, до предела додержавших в этих изнеможенных остатках тела едва заметное мерцание жизни. Вдруг в мир непереносных страданий врывается деловитая, здоровая, обыденная, как рабочий день в канцелярии, официальная бумага со штампом учрежденья. Хочешь облегченно вздохнуть, ведь штамп — медицинской фирмы Боэр, ждешь чего-то, хотя подобия какого-то если не добра, то нормальности. Оказывается, фирма Боэр запросила у Бухенвальда для своих экспериментов двести здоровых женщин. Бухенвальд назначил цену: по двести марок за голову. Это показалось дорого фирме. Она отвечает: мы согласны купить женщин не дороже ста семидесяти марок за каждую. На ста семидесяти сошлись. А как женщины? Почти ни одна не выжила, — видимо, и не могла выжить, поскольку оплата велась «насовсем». А фирма? Фирма продает лекарства и посейчас — в ФРГ.

Молча, с подступающей к горлу тошнотой проходили туристы вдоль бесконечных объектов, чувствуя свою, человеческую, вину за возможность такого обесчеловечивания. По вот камера немецкого священника. Его замучили, и он погиб, потому что поднял голос против нацистского зверства. Передо мной в мокрой от снега курточке, с мокрой головой без кепки шел мальчик лет двенадцати. С ним был отец. Он подвел его к камере Тельмана и тихо начал рассказывать что-то. Я не слышала слов, но лицо мальчика постепенно, словно прорезь в тучах, освещалось внутренним светом, мальчику становилось легче; захотелось подольше смотреть на пего, следить за сменой чувств в светлых глазах, за вздохом, поднявшим мокрый воротничок на шее, — и вот мальчик с отцом уже у другой, большой витрины, куда и мы подходим с отрадным чувством выхода из ада. Фотографии борцов подпольного комитета против фашизма всех национальностей, в том числе и наших, советских людей, глядят на нас одна за другой. Живые, хорошие лица, разные, но схожие в одном — в выражении воли и решимости, лучшие люди человечества, кто всегда и везде, при всех обстоятельствах остаются людьми, не теряющими ни мужества, ни человечности. Мальчик, глядевший на них, весь подобрался, ожил. Он стискивал руку отца, глядел, оглядывался и все что-то спрашивал вполоборота, а сутулый человек, склонив к нему голову, отвечал. Не все погибли, многие из них живы. Надписи говорят, кто где сейчас находится и над чем работает. И жив среди них советский подпольщик, член комитета, живы многие немцы…

Мальчик почувствовал, что на пего смотрят. Он повернулся, и я увидела повеселевший голубой взгляд под белыми бровями. Маленький немецкий гражданин нового, социалистического государства! Пе забудь, когда вырастешь, о том, что тут увидел! И сохрани свою чистую детскую совесть — стыд за бесстыдное зло и гордость за то, что и немцы, твои земляки, подняли руку на зло, не боясь гибели. Примером для собственного бытия на земле — заключи это в сердце и памяти…

Летом 1958 года вышла в ГДР книга, которую с тех пор переиздают десятки раз на десятках языков мира, и расходится она в миллионах экземпляров по всему лицу земли. Автор ее, Бруно Апиц, рассказал, как в совершенно обнаженной и беззащитной для пленных обстановке только что увиденного памп лагеря один арестант сумел провезти с собой в чемодане крохотного живого еврейского мальчонку, родителей которого уничтожили в Освенциме, ужо научившегося не издавать ни звука, задерживать дыхание, не двигаться. Заключенный знал, что он обречен; по его сундук, вопреки всякой теории вероятности, сохранили такие же обреченные люди вокруг него и сохранили в живых мальчика. Рассказ ведется просто, но его нельзя отложить, когда читаешь, и на бумажной рубашке переплета, по обычаю издательств, сказано для читателя, что спасенный мальчик, Стефан Иржи Цвейг, сейчас жив, здоров и работает. Эта книга, «Nackt unter Wölfen», известная и у нас («В волчьей пасти»), встает наперерез страшному впечатлению от Бухенвальда. Жить было бы невозможно, если б не знать, что человек не перестает быть, но теряет свою человечность, какими бы страшными ни были степы вокруг пего. И теплота от образов книги, написанной пером писателя, тоже сидевшего в Бухенвальде, написанной по из головы, а по свежему следу увиденного и пережитого, согревает сердце, когда в сумерках возвращаешься в Веймар.

 

Письмо пятое:

Созвездие Кассиопеи

 

1

Иена — один из показательнейших городов новой, демократической Германии. Есть такое выражение у архитекторов: «вписывается» — дом вписывается в ансамбль, здание вписывается в пейзаж. Я его всегда вспоминаю, думая о Иене. Опа вписывается в историю новейшего социалистического развития немецкой культуры. В эпоху Гёте это был город университета, где читал Шиллер; город библиотеки и семейства Фроман, где Гёте — в который раз — увлекся; город провинциальной тишины и уюта, куда можно было за час-полтора доехать из Веймара на лошадях и отдохнуть на гётевский, лучший в мире манер: в духовном общении дружбы и взаимопонимания. Тот маленький исторический факт, когда какой-то прилежный механик Карл Цейс добивался — с великими усилиями — звания университетского механика и хотел этим званием тесно связать свою мастерскую с потребностями науки, еще не произошел, ведь Гёте умер, когда Карлу было всего шестнадцать лет. Между тем этот маленький факт был зародышем огромного факта, стоящего сейчас перед нами, как стоят в представлении нашем об итальянских городах их уникальные площади с уникальными duomi — соборами и звонницами. Именно это зародышевое событие — звание мастера-ремесленника как «университетского поставщика», добытое с величайшими усилиями (так добывали до революции крупные русские фирмы звание «поставщика двора Его величества»), — сделало сейчас Иену показательным городом ГДР, образцом для многих ее городов, связавших промышленность с образованием, производство с наукой.

Мне часто приходится слышать в ответ на мои рассказы о новой школе, что-де именно расцвет политехнизации во всех новых школах и есть прямая причина оскудения гуманитарных паук, а с ними — нравственности, духовных идеалов, духовного состояния современной молодежи. Реплика эта ошибочна. Метафизика по-гречески — после-физика, гуманитарные науки растут над (или вслед за) естественнонаучными, ведь для истории нужно накопление прошлых фактов; для философии — накопление всех видов и опытов восприятия; для психологии — развитие человеческих типов и характеров, порождаемых развитием человеческих обществ, а значит, и развитием техники, — словом, после, после, а не до. И замечательно, что новая огромная гуманитарная наука — марксизм-ленинизм — развилась и показала себя необходимой именно вслед за происходящей во всем нашем мире физико-математической и технической революцией.

Попробуйте связать нашу старую идеологию (историю, психологию, этику, гносеологию) с тем, что вдруг распахнула на земле новая физика с новой техникой; попробуйте вразумительно оформить происходящее сейчас на почве этого нового перевооружение всей промышленности; попробуйте хотя бы привести к какой-то адекватности, к знаку равенства два эти мира, нашу старую гуманитарию с нашей новой технологией, — и что получится? В лучшем случае — разговор о бессмысленных и вредных последствиях «безбожной» кибернетики; о наличии «мистики» в попытках, опытов телепатии и в прослеживании слуха и зрения «за порогом» человеческой слышимости и видимости; о гибельности расщепления атома и обесчеловечивания человека в век атомистики и тому подобное, в то время как именно для поднятия человеческого духовного мира и его нравственной сущности на более высокую ступень нужно выработать и более высокую, более адекватную гуманитарию, заложенную в трудах новых учителей человечества Маркса, Энгельса, Ленина.

Так вот, мне кажется, именно там, где возникает сейчас необходимый симбиоз между научным изобретательством и материальной продукцией, между новыми открытиями в технике и воплощением их в новых материальных фактах производства, между мыслью ученого и делом рук рабочего, — именно там возникает и неизбежность новой философии, повой психологии, новой метафизики, новых, более высоких форм нравственности, иначе сказать — неизбежность диалектического материализма, всей системы идей марксизма-ленинизма. Но ведь так именно и происходит в ГДР, где эти новые гуманитарные предметы преподаванья возникают не формально, искусственно, а естественно, органически в каждой высшей школе, независимо от ее профиля. Без них не осмыслишь, не свяжешь, не применишь в дело новую физику.

Разговор этот, ведомый мною с читателем, велся мною в Иене, когда мы сидели в комнате дирекции народного предприятия «Иена — Карл Цейс». Бывший маленький городок духовного отдыха-общенья Гёте вырос в крупный промышленный центр с главной его доминантой — упомянутым предприятием. В самом центре города — многоэтажный зеркально-стеклянный дом управления фирмы; на окраине — целый городок рабочих коттеджей; за высокими каменными стенами с высоченной трубой, пронзающей небо, — заводские цеха; в большом белом корпусе — отличная, на три четверти научными аппаратами самой фирмы оборудованная, передовая поликлиника… Словом, куда ни повернись, если даже упрешься в университет, в школу, всюду Цейс, Цейс, Цейс. И даже покуда мы говорили, а мы, правда, беседовали битых четыре часа и кончать не хотелось, целая вереница школьников, предводительствуемая учителем, прошла мимо кабинета дирекции вверх но лестнице, чтоб познакомиться с работой конструкторского бюро.

Служащие фирмы, с которыми мы разговаривали, своими «профилями» показали сложность, комплексность самой дирекции. За столом вокруг нас сидели: советник по культуре у генерального директора (пли представитель по отделу культуры — Kulturbeauftragter) Курт Линке; представитель Литературного бюро доктор Шмидер; заведующий музеем-выставкой фирмы Пауль Кролль; веселый, большой и толстый, сказавший о себе «я — технический купец», господин Титтельбах, коммерческий директор фирмы. По мере надобности при возникающих вопросах к нам вызывались сверху, из исследовательских отделов, молодые ученые: астроном в белом фартуке Дитрих Гудтко и Эрика Руше, дипломированный физик. Вообще стариков мы не встретили почти нигде на предприятии. Основными кадрами была молодежь, руководящими — средний возраст. Паш милый лейпцигский друг доктор Шмида, показывавший нам приборы Цейса на Лейпцигской ярмарке, не мог досидеть с нами до конца по болезни сердца…

— Новая продукция требует новых людей, — так начали наши хозяева беседу с нами. — Важнейшая проблема для нас — образованные рабочие. Образовывать человека надо с детства, поэтому с первоначальных школ знакомят у нас детей с новыми открытиями, обучают математическому мышлению. Время бежит вперед, и школьные программы должны все время обновляться. Если ученик придет к нам со знанием того, что было пять лет назад, — он уже отстал. Учиться сейчас нужно снова и снова. В ГДР мы ориентируем профиль обучения на потребности определенных индустриальных городов. Например, возьмите Иену. У нее главное математика, физика, химия. Общая для всей республики «интеграционная реформа», то есть проведение тесной связи институтов и промышленности между собой, у нас выражается практически в том, что главный наш руководитель исследований на Цейсе, профессор доктор Иоахим Поль, одновременно занимает и кафедру физики в университете. Преподаватели высших школ Иены путем практики становятся партнерами Цейса. В Высшей политехнической школе секция «Создание научных аппаратов» принадлежит нашей фирме. Это помогает каждое новое изобретение без всяких лишних проволочек осуществлять на производстве… Специализация сейчас — это совсем не то, что специализация в прошлом веке. Для нынешней специализации нужно широкое фундаментальное общее образование.

Я суммирую главные темы беседы, но освещались они, конечно, не так сухо, велись всеми сообща, и каждый добавлял от себя малую толику. Нам, разумеется, рассказали с теплотой и в подробностях историю самого Карла Цейса, которую я уже знала из книг; рассказали о значении фирмы, производящей сейчас точную научную аппаратуру, — и в структуре хозяйства всей республики, и в ее тесной связи с аналогичной работой Советского Союза, — и о мировой репутации фирмы и, наконец, разработали программу на несколько дней, в которые мы должны будем осмотреть главные объекты.

«Самый большой наш промышленный партнер — это Советский Союз», — сказали мне с той искренностью, за которой чувствуется глубокая правда. Привожу эту фразу потому, что я слышала ее не только от цейсовцев. Немецкие хозяйственники в ГДР всей душой чувствуют огромную материальную помощь, получаемую от нас.

И всякий раз мне было отрадно сознавать, что помощь наша падает на благодатную почву, прорастает подлинной социалистической явью. Но все же самое сильное, что я получила от беседы, имело для меня прямую связь не с техникой, а с литературой.

Помню, как в тридцатых годах Ромен Роллан, прочитавший в переводе на французский несколько наших романов о строительстве, в том числе и мою «Гидроцентраль», сказал мне, стараясь говорить очень мягко, но с явным осуждением, что в этих романах «машина и индустрия закрывают человека, а ведь человек в искусстве — центр всего искусства». Сколько раз с тех пор приходилось слышать такое же суждение от наших западных товарищей по перу! Не находя достаточно веских аргументов спорить с ними, я всегда сознавала, что это не так, что, описывая стройку, цех, завод, мы прежде всего ищем, находим, фиксируем именно человека в его новой для нас психологии. А после таких «ромен-роллановских» суждений вдруг окунулись мы в бездну совсем другого толка, и она продолжает исходить из кругов ученых, от отдельных лиц, время от времени дебатируясь даже в газетах. Придет время, пишут иные ученые, и с изобретением белка мы сможем сделать искусственного человека, думающего, действующего лучше и совершенней нас, потому что уже и сейчас счетная машина неизмеримо, недогоняемо превышает человеческие интеллектуальные способности, человеческую память… Между этими двумя линиями — одной, отрывающей тему человека от орудий и процессов его труда, которому он отдает по крайней мере треть своей жизни, и притом лучшие ее часы; и другой, пренебрежительно ставящей человека на нижнюю ступеньку лестницы, под машиной, — было приятно услышать речь человеческого разума, то самое «рацио», по которому в наше время особенно скучаешь:

«На предприятии Цейса вы особенно ясно увидите, как велико значение человека в каждой работе. Уж не говоря о том, что это оп, своим мозгом и своими руками, порождает всякую автоматику, всякую технику, это он, своим воображеньем, своим творческим гением, нашпиговывает ее своими приказами-программами, без которых опа с места не сдвинется, его присутствие, уменье, находчивость, сообразительность нужны при каждой машине, хотя бы это был комплекс автоматизированных машин в целый город объемом. Комплекс комплексом, а присутствие человека при нем, контролера, наладчика нужно и неизбежно, ибо и человеке — целевое начало. II знаете ли, надо просто игнорировать слово «жизнь», чтоб представить себе, будто машина вообще может заменить человека».

Так, в самом рафинированном производстве тончайшей аппаратуры, добавляющей к человеческим возможностям — нечеловеческие сверхвозможности видеть бесконечно в даль Вселенной, бесконечно внутрь частиц материи, в мире микро- и телескопов, электроники и вычислительных машин, мы услышали гимн человеку и за четыре дня увидели этот гимн в его оправдании на факте.

Уже усталые от долгой беседы, мы начали свой осмотр с музея.

 

2

Помещается общий музей (есть и музеи по отдельным отраслям) в том же здании дирекции, на том же самом этаже слева от главного входа. Мы увидели опять уже знакомый нам по выставке ряд микроскопов — школьный, лабораторный, врачебный, фотомикроскоп с зеркальным рефлектором, телескопы — и услышали рассказ возле них, что самый большой сейчас у Америки, но Советский Союз строит еще больший, с зеркалом в шесть метров. Цейс строит пока самые большие в Европе. Телескопы Цейса есть в Вене, Праге, будут в Болгарии, «один мы повезли к вам, в Шемаху, на азербайджанскую обсерваторию…».

Но вот началось знакомство с медицинскими орудиями. Сперва с зубоврачебным кабинетом и его устрашающим орудием пытки. Оказывается, и это «средневековое» кресло прогрессирует у Цейса в сторону безболезненности для пациента. А дальше необыкновенный аппарат для анализа степени и характера вашей зрячести. Вы смотрите, как в бинокль, на обычный круг, вертикально и горизонтально разделенный чертой на четыре части, и в зависимости от того, как видите вы каждый отрезок — ясней, темней или вовсе но видите, вам дают точнейший диагноз состояния вашего зрения. Нам тут же устроили экзамен, я сняла очки и была осчастливлена тем, что с глазами у меня вовсе не так плохо, как уверяют «лечащие врачи». Показ музея становился все персональней.

Среди изящества окружающих нас научных приборов нам было так интересно, как в Эйзенахе у старого капеллана, пробовавшего перед нами подряд музыкальные инструменты — чембало, клавикорд, спинет, клавир на деревянных молоточках с коленной педалью времен Моцарта, пиано с переходом на ножную педаль и молоточки, обтянутые кожей, двухсотлетиий клавир для путешествий в чемоданчике, дамский клавир с туалетным столиком и — шарманка, французская шарманка, лишь недавно исчезнувшая из наших городов вместе с исчезновением частных предприятий, но до сих пор звенящая во французских провинциальных городках… Тогда, в Эйзенахе, мы, наверное, соскучились бы от простого пробега глазами по всем этим инструментам. Но под пальцами старого «дона» они звучали для нас, они говорили о своих вымерших эпохах, о слухе людей каждой из этих эпох, о развитии человеческого слуха, все большей и большей его требовательности, все большей и большей потребности в усложнении, углублении содержания… Около нас в музее Цейса тоже был свой «дон» — ответственный работник по выставке Пауль Кролль, заставлявший говорить научные приборы или говоря за них.

Какова конкретно роль приборов Цейса в криминалистике, заинтересовалась я, любительница детективов. Оказывается, анализом костей был установлен недавно факт убийства, совершенного четыреста лет назад. Выкопали костяк какого-то духовного лица, чуть ли не папы, и при микроскопическом расследовании его костей увидели отложения мышьяка: духовное лицо было отравлено. Мы переходим к спектроскопам, к приборам, сводящим звезды на землю, заставляющим, словно молоточек постучал по ним, эти звезды звучать, звучать спектрами, выдавая секреты своих материальных слагаемых. Снизу вверх, во Вселенную. А вот сверху вниз, на нашу матушку-действительность: приборы, контролирующие с вышины строительство, измеряющие, подмечающие отход от чертежа; раньше на такие контроль и измерение могли уходить недели, сейчас для этого довольно секунд.

Вижу что-то знакомое, и притом знакомое очень давно, со времен, когда писались страницы моей «Гидроцентрали», а я сама вышагивала вместе с техниками, волочившими свои рейки, нивелиры и теодолиты вдоль головоломных тропок лорийского каньона. Не контроль сверху вниз, не скачок снизу вверх, — простое среднетехническое задание на уровне полуграмотности прежнего грубоватого парня, любившего поесть-попить задаром у зажиточного лорийского колхозника. Но — какая разница, какое сложное, умное, углубленное, интеллигентное развитие все того же примитивного прибора сейчас! Цейс и тут сделал шаг вперед. Люди высокого интеллекта в его конструкторских бюро и в замечательных цехах сделали этот шаг. Но и для того, чтоб работать с этими новыми теодолитами, нужны не полуграмотные парни, а люди технически образованные. И опять — человек шагает рядом с машиной, как всадник с конем. Он чешет и холит коня, привыкает к нему, но и конь привыкает к всаднику — ив конце-то концов не машина седлает человека, а человек машину…

Сидим в уютном зале перед экраном. Пауль Кролль, заведующий музеем, оказывается и соавтором кинофильмов завода Цейс. Нам показали документально-научный рассказ об основателе фирмы Карле Цейсе, но еще до пего — тех, кто впервые начал изобретать оптические приборы; а потом перед нами засветились знакомые азербайджанские пейзажи, показались знакомые лица рабочих; начал свой пробег по экрану второй фильм, история того, как работники «Иена — Цейс» повезли в старую, славную розами, коврами и красавицами Шемаху, по горам и долам, с осторожностью, как знаменитую шемахинскую царицу, красивую белоснежную обсерваторию, чтоб водрузить среди гор, под ярко-синим небом ее голубиный девственный купол.

 

3

Начинался наш третий день Иены, третий день, посвященный народному предприятию «Иена — Карл Цейс». Нам уже страстно хотелось посмотреть, как изготовляют все это изящество безукоризненных научных приборов в цехах самого завода. Ио было еще рано, — предстоял «медицинский смотр», знакомство с поликлиникой, построенной предприятием для своих рабочих и служащих. Здание, где сейчас находится эта поликлиника, совсем молодо, оно создано в 1964 году, но самому учреждению куда больше, оно родилось еще до рождения ГДР — с приходом советских войск.

— Вот посмотрите сюда, — говорит доктор Требинг, главный врач и душа поликлиники, быстрый, толковый человек с очень здоровыми нервами, потому что не спешит, но и не теряет даром ни одной минуты. Мы сидим в его кабинете и глядим в большую книгу записей, где расписались генерал-майор Колесниченко и его жена. — Видите вы эту подпись генерала Колесниченко? В 1946 году на территории Германии, оккупированной советскими войсками, был опубликован указ, подписанный этим самым генералом. Указ требовал, чтоб при каждом предприятии была открыта своя поликлиника для рабочих. А раньше, при Гитлере, ничего подобного не было, во всей Германии только у Круппа и у Сименс-и-Гальске на деньги хозяев существовали две маленькие больнички. Вот мы и построили в Иене свою поликлинику для фирмы, а пять лет назад перевели ее в новое здание. Прошлый год приезжают сюда к нам супруги Колесниченко, я показал генералу результат советского указа, — остался доволен. А теперь пойдем…

Он хотел уже провести нас по всем коридорам и кабинетам, а мы хотели еще посидеть и поговорить с ним. Нам все было интересно, и на душе у меня была гордость за советскую власть. Еще когда кровь не просохла на дорогах войны, наши военные самолеты и грузовики Советской Армии развозили новые немецкие учебники но школам городов и деревень, а первые указы, помеченные серпом и молотом, потребовали лечебных учреждений для рабочих, — этим стоило гордиться. Доктор Требинг опять сел на свое место и опять не спеша, но очень сжато, убористо начал отвечать на мои вопросы.

Иена лежит в яме, с двух сторон горы, для сердечников климат вредный. Но профессиональных болезней на предприятии «Карл Цейс» нет. Я поинтересовалась, могут ли они свободно получать лекарства из ФРГ. Там было найдено средство от болезни Паркинсона, которое хотел испробовать один мой больной друг. Но доктор Требинг ответил совсем неожиданно:

— Правительство нашей республики запрещает нам получать и применять лекарства из «Бундесреспублик», находящиеся на испытании. История с «контерганом», виновным в изуродовании тысяч младенцев в материнском чреве, заставила нас принять эту предосторожность… Но мы сами лечим болезнь Паркинсона. У нас есть уже наркоман, комбипарк и совершенно новые — Norakin и Pargilin. Получаем хорошие результаты.

Мы встали, и доктор повел нас, опять не спеша и опять с минимальной затратой времени. Все в этой поликлинике было как в лучших поликлиниках у нас, за исключением, может быть, последних новшеств, вышедших из цехов самого предприятия. Вообще-то девять десятых оборудования было здесь цейсовским. Тут мы увидели в постоянном действии и аппарат для определения степени зрячести, и новое зубоврачебное кресло. Увидели новейшую аппаратуру в кабинете гинекологии. Отделений было множество; врачи отделений — каждый — имели по две комнаты, кабинет и приемную. В гидропатии, к удивлению, я встретилась с особенностью, у нас мне нигде в поликлиниках не встречавшейся: среди всякого рода душей и ванн вдруг — полутемное помещение русской баньки с полатями для «паренья» (на Западе это зовется турецкой баней). Кажется, все налицо, что только можно использовать для облегчения болезни, поддержания здоровья, профилактики. В сверкающей белизной хирургической — опять Цейс, скорая помощь, мелкие операции, не требующие стационара.

Быть может, иному врачу все это показалось бы обыденным. Но я не была специалистом, а то, что подмети-лось и понравилось мне, наверняка не заинтересовало бы профессионала. В поликлинике отсутствовала ненужная роскошь, и среди ее посетителей, которых мы видели и в приемных, и в коридорах, и в кабинетах врачей, куда бегло, с извинениями, заглядывали, я не могла разглядеть таких, кто пришел бы зря, без особой нужды, как наблюдаешь подчас у себя дома.

Вот если соединить три эти качества — без спешки, но и без траты лишней секунды — ohne Hast, ohne Rast, по Гёте, у главного врача; с пренебрежением к лишней «показательности без ее необходимости», то есть к плюшевой мебели, коврам, красному дереву; и, наконец, с привычкой приходить сюда, именно приходить, а не заходить, пациентов, когда им действительно нужно, а не наугад и не вообще, — получается что-то единое, очень отработанное, очень культурное и, на мой взгляд, наиболее интересное в нами увиденном.

И опять дождик, теплый и мелкий, но неотвязный. И опять музей, на посещении которого наш спутник Курт Ленке убедительно настаивает, хотя мне хочется поскорей увидеть производство и живых создателей «точной научной аппаратуры», лучшей в мире. Со вздохом поднимаюсь по ступеням и вижу — спутник наш прав, этого миновать нельзя было. Музей, куда мы вошли, — оптический. Он рассказывает о том, как человек с древнейших времен начал замечать недостатки своих органов и находить средства возмещать эти недостатки.

В античные времена люди уже заметили увеличенье отраженья — в воде стеклянного кувшина. Про Архимеда есть легенда, что он употреблял зажигательные стекла для лучшего виденья. Арабы в XI веке уже смотрели в стеклянный шар, Роджер Бэкон видел в сегменте такого шара увеличительное стекло для близоруких. Монахи, в тишине келий работавшие над стеклом, флорентипцы XIII века, — и вот уже врач Бернард де Гордон в XIV веке пишет об «очках».

Развиваются очки медленно, сперва их носят лишь немногие, очень еще немногие, часто тщеславясь, со скрытым чувством своей «привилегированности» — как на моих глазах, меньше трех четвертей века, богатые люди ставили у себя первые громоздкие ящикоподобные телефоны, заводившиеся подобно ручной мельнице, и сознавали исключительность обладания такой техникой… Но что за форма! Сперва только пара стеклышек, связанных между собой нитками, скрепленных кнопками. Прочное соединение пришло в конце XVI века, и в том же веке появился своеобразный сервис: книга, за переплет которой приложены «к вашим услугам» очки. Эти два соединенных стеклышка начинают делаться признаком интеллигентности. На рисунках люди в очках — всегда ученые, представители интеллигенции.

Но есть рабочие ремесла, опасные формы работы, где очки необходимы. Сейчас мы подумали бы сразу о литейщиках, металлургах, но в отдаленных веках думали о совсем других тружениках, о добытчиках кораллов под водой. Морская вода не давала правильно отличить нужный цвет подводного коралла, и на старинных рисунках изображены «подводники» в очках, ныряющие, чтоб с коралловых рифов отламывать эти ценные украшенья нужного им цвета. Дальше — искусство шлифованья, машина для него. Любопытнейшая деталь: природный кристалл тоже преломляет; но горе купцам-хитрецам, подсовывающим покупателю очки из кристалла вместо очков из обделанного стекла: они строго караются специальным законом за подделку. Казалось бы, природа создала нечто прекрасней, рафинированней стекла, — что может быть лучше естественного кристалла, играющего своими гранями! Но в нем нет главного — приложения труда человеческого. И стекло, которое надо изготовить, отшлифовать, то есть вложить в него труд, стоит дороже, чем кристалл, оберегается от подделки законом. В этом маленьком примере трехсотлетней давности мы уже встречаемся с положениями политэкономии, с начатками теории стоимости.

Дальше — развитие производства стекла, прессованное стекло, окрашиванье стекол. Витрина исторических вещей: собственные очки брата Наполеона, поэта Гёльдерлина, Шуберта, Вирхова, врача Коха… А рядом с «интеллигентностью» развивается эстетический каприз, женское тщеславие: лорнетки, осыпанные драгоценными камнями, тысячной стоимости, лорнетки с часами, лорнетки — со слуховой трубой (пи дать ни взять современные очки со слуховым аппаратом). Отдельная витрина для солнечных часов.

Поднимаемся на второй этаж, но долго на пом не задерживаемся, там уже знакомые нам микроскопы, только еще в самом их младенческом возрасте. Спутник наш не дает нам сразу уйти, он нас сажает возле шкафа с ящиками, выдвигает один из них и окунает наши глаза в богатство гравюр: история оптики почерпнула свою хронологию, свои возрастные этапы и особенности, как всегда, из искусства. Пе столько перо ученого, сколько кисточка и карандаш художника, игла гравера передают живую связь времени с ростом и развитием предмета. Раньше нам как-то и в голову не приходило смотреть на рисунки Рембрандта с такой точки зрения. А перед нами гравюра Рембрандта от 1637 года — очки на рукаве у человека; того же Рембрандта от 1648 года — старец в очках. Итальянская гравюра XV века, изображающая операцию: хирург склонился в очках над больным. Японские гравюры, их очень много. И только здесь, в музее, замечаешь, какое множество японцев носило очки еще двести, триста, четыреста лет назад и — носит их сейчас.

Смотреть все это, разумеется, очень интересно, и, как ни устали мы, как ни спешили, оторваться от этих гравюр было очень трудно. Перед нами с какой-то безостановочной логикой времени вещь, создание человеческих рук, словно какая-нибудь Красная Шапочка, пробиралась по тропинке сквозь лес столетий все дальше и дальше, совершенствуясь, модернизируясь, становясь под стать своей эпохе, отвечая вкусу человека, подчиняясь не только техническим, но и эстетическим модусам. Я сняла свои собственные очки и посмотрела на них. Жалко того «абсолютного зрения», какое было у меня в молодости. Жалко собственных, остро видевших мир в деталях, а сейчас помутневших, затуманенных кристалликов. Годы идут, проходят, но я встряхнулась, заметив, что спутники мои уже встали, надевают шляпы. А все же — ведь нитку просунуть в игольное ушко я по могу в очках, я снимаю для этого очки, щурясь, гляжу по все спои собственные глаза! И Гёте до самой смерти не носил и не любил очки. Не он ли сказал:

Если бы глаз не был солнечным, Как мог бы он солнце увидеть?

Возьмите все эти стекла, всю эту технику, растущую, выросшую вплоть до той гибкой преломляющей прозрачной субстанции, линзы, какую начинают сейчас вместо наружных очков натягивать уже на самый глаз человека под его веками, и положите ее отдельно, в стороне, друг на дружке, целой пирамидой, — что она такое и что она, при всех своих совершенствах, может, если б не существовало простого человеческого глаза, чтоб приложить его к ней? Она тысячекратно усиливает видимость, но ничего не может видеть без глаза, она ни к чему не может быть годна без глаза, — люди, берегите свои слабые человеческие глаза!

И вот наконец высокие ворота в высочайшей каменной стене, окружающей завод мирового предприятия «Иена — Карл Цейс». Сюда, как и на наши важные заводы, не так-то легко попасть без специального разрешения. И здесь, как у нас, в первую минуту, когда вы вступаете через эти ворота на площадь заводского двора, поджидает вас разочарование. Почти пустынно, признаков интенсивности, важности, напряженности труда нигде нет. Кто-то ровной походкой — она кажется вам замедленной — идет по двору. Где-то с раздражающей медленностью поднимается кран. Даже звуки — скрип, зов — кажутся замедленными, как удар в воде. По я знаю, видимость обманчива, напряженная, безостановочная, умная работа сосредоточена здесь, за стенами цехов. Знаю даже больше этого, — много-много раз, со своим блокнотиком журналиста проходя по самым разным заводским и фабричным цехам под веселое жужжанье тысяч веретенец, под кровавый блеск струящегося из печи расплавленного металла, я с удивлением глядела на неспешную поступь текстильщиц, их спокойные движенья рук, когда дело идет о секундах; на неторопливый шаг литейщика — рядом с вулканом печи, — и наконец привыкла: привыкла к той соразмерности действия и противодействия, которая длинной чередой дней, месяцев и годов вырабатывается у рабочего человека, становясь его второй натурой. Мне даже кажется, что человеческие нервы должны бы воспитываться, укрепляться в цехах и, может быть, рабочий класс — кто был ничем, тот станет всем», — по этому могучему закону выработки внутренней гармонии, даруемому ежедневным рабочим трудом, как раз и стал хорошим хозяином в государстве.

Но размышленья побоку, — мне предстоит все же выбрать, что именно смотреть из огромного разнообразия. Конечно, ничего самоновейшего, секретного не покажут, да и не понять его. Надо выбрать нечто прекрасное, отработанное фирмой, — и мы не без участия нашего руководителя выбираем производство планетариев.

Цех, где идет работа над деталями для планетария, кажется сугубо ручным, чем-то напоминающим мне девушек над янтарями в ювелирном цехе нашего поселка Янтарного. Но проводник ведет нас к двери, обитой, как в радиостудии, и, прежде чем открыть ее, коротко рассказывает: сейчас вы увидите уникального работника, единственного у нас, да и не только, может быть, у нас. В его кабинет не должен проникнуть звук, потому что звук колеблет воздух; само собой, не должно проникнуть никакое движение, никакое дрожание, и, пока мы будем у него, он прекратит работу…

Дверь, окутанная, как в лютую стужу, медленно раскрывается, и комната, куда мы вступаем, — вся мягкая и обеззвученная, как радиоателье. За столом иод электрической лампой сидит очень полный человек с лицом, показавшимся мне без возраста и слегка отекшим. У него полная широкая рука со спокойными, толстыми пальцами. Но толстые пальцы, казалось бы совсем не схожие с рукой хирурга или пианиста, вооружены каким-то почти невидимым по своей остроте и тонкости инструментом-иглой. И этой иглой неповоротливо-толстая рука делает вещи ювелирней самой тонкой операции на сердце и виртуозней знаменитой «Кампанеллы» Листа.

— Рекомендую, — говорит наш спутник, — Лотар Гехауэр, знаменитый сын знаменитого отца.

Мы раскланиваемся, как пишут в романах, и жадно слушаем, чем знамениты отец и сын Гехауэры, покуда полный человек принужденно улыбается, глядя вниз, на доску своего стола. Его отец празднует сейчас свое шестидесятипятилетие, но не дома, а в Индонезии, где он занят монтированием чего-то цейсовского. Самому Лотару уже тридцать восемь лет, хотя он кажется мне почему-то мальчиком. Что же делает Лотар? Почему он сидит в этом ватном сейфе без дневного света, без звука, без колебаний воздуха? Долго ли можно выдержать при таком «штиле»?

Потомственный гений, сын почетного мастера, Лотар Гехауэр занят делом, действительно требующим безмолвия, безветрия, бездвижности, когда «не пылит дорога, не дрожат листы», — делом, за которое, как за ведьмовство, пожалуй, сожгли бы его в средние века. Он ни много ни мало — сводит на нашу грешную землю звездное небо. Он сводит небо на землю своей почти невидимой иглой, зажатой в пальцах. Эта игла не смеет ни дрогнуть, ни чуть качнуться, она должна действовать с железной неподвижностью и точной направленностью безошибочного человеческого взгляда. Каким должен быть этот взгляд и какая направленность в пальцах, держащих иглу, — смогли мы представить себе лишь после того, как увидели, что именно он делает.

Перед ним лежала карта звездного неба, где созвездия и звезды, звездочки и пыльца Млечного Пути выступали настолько отчетливо, чтоб видеть их невооруженным глазом. Но для спроецирования этого звездного неба на экран огромного купола, вогнуто высящегося над головами множества зрителей в планетарии, надо перенести его по частям, по участкам на крохотную пленочку, наклеенную на крохотное стекло, иначе сказать — проткнуть штифтиком, размер которого — двенадцать тысячных миллиметра (12/1000 мм), каждую мельчайшую точку-звездочку, соблюдая дистанцию ее от соседних крупинок. Мы взглянули на обтянутое черным стеклышко — в нем рол-лись мириады звездных миров. Они были схожи своим изобилием с песчинками пыли в солнечном луче, но примерно так, как мошка-москит схожа с толстым майским жуком. Они серебристо светились на темной облатке, — игла проделала в ней мельчайшие дырочки до стекла. Как же надо было держать руку, держать всю свою человеческую пятерню с отбивающим движение крови пульсом, со всеми ее непроизвольными внутренними импульсами нервов и мускулов, чтоб опа, не дрогнув, но скользнув, спокойно, одну за другой наносила эти почти невидимые точки звезд на ночное небо пластинки.

Он захотел нам это показать. Мы стояли не дыша, с испугом чувствуя, как колышется, дергается, перемещается что-то в огромном целом, именуемом нашим телом, как бьет маятником сквозь шлюзы артерий капельный поток крови, сокращается и расширяется сердце, дергаются мускулы, заставляя наши ноги хотеть переступить с одной на другую, а дыхание, словно из-под раздуваемых печных мехов, так и рвется порциями наружу, — о, что за шумный, страшный, самодействующий этот наш организм, эта фабрика внутри нас, — а белая, полная рука, скованная гениальной волей, машинообразно наносила перед нами на черное небо песчинки-звезды, которые видеть иначе, как сквозь лупу, было почти невозможно. Да, теперь мы поняли гордость, с какой говорил наш проводник о потомственном даровании рода Гехауэров, словно речь шла о роде Бахов…

На прощанье Лотар сделал мне подарок, на который я сейчас очень часто гляжу. Я гляжу на него, когда у меня не спорится работа и приходит мысль, что все уже кончено. Подарок учит о бесконечности, о том, что конца нет и не будет. Это круглая коробочка с завернутым в ней круглым стеклышком, на котором рассыпана только одна из малюсеньких частиц бесконечного небесного свода над нами: созвездие Кассиопеи. В старых энциклопедиях про созвездие Кассиопеи пишут, что оно похоже на букву W, а в перевернутом виде на букву М. Я читаю первую из них: Werk — работа; а вторую — ну, а вторую обращаю к себе самой заглавной буквой своего имени: «М., работай!» — словно призыв из глубин Вселенной. Крепко держа эту коробочку, иду сквозь цехи в другое здание, где хотят показать нам нечто необыкновенное, — и вместе с нами, переговариваясь между собой, идут разные люди, нас вовсе не замечающие, чем-то весело занятые, о чем-то живо переговаривающиеся. Входим все вместе в большой зал, вдоль стен которого стоят стулья. Кое-кто уже сидит, пришедшие с нами рассаживаются, садимся и мы.

Посередине зала возвышается белый лакированный аппарат со стальными частями, чем-то похожий на наши летучие «спутники», нечто глазастое, головастое, человекоподобное и с тем вместе очень по-цейсовски изящное. Это смонтированный новый планетарий, уже завтра отправляемый по заказу, кажется, в Рио-де-Жанейро. Те, кто его создал, — они почти все тут в зале — ни разу еще не видели его в действии. Мой спутник старательно пишет в блокнотике, что ему диктует наш гид: «Новый планетарий, электронное представление (программировано); пульт, шкаф, автоматический шкаф, проектор».

Подходят знакомиться с нами ответственный электроник, один из конструкторов, руководители и строители… Нам объясняют то новое в научных приборах, чем отличается этот планетарий: возможность показа неба с каждой звезды; синхронная передача зрелища и текста. Называют даже цену: 800 000 марок. Мы все пишем и пишем, собираем автографы, записываем под конец, что говорит инженер: «Наши рабочие увлечены работой, по неделям не покидали цеха, забывали о семьях…» И когда медленно затухает свет и в темноте над нами начинает светиться небо, мы понимаем, как можно забыть о семьях.

Протяженная, приятная «музыка сфер», как будто несущая с собой прохладу, раздается вместе с медленно проступающими сквозь черноту мириадами звезд. Эти звезды медленно двигаются, совершая свой вековечный ночной путь. Несколько звезд покатились, как слезинки, сорвавшись с неба, и канули вниз. Потом началась наверху метаморфоза: сквозь обычное звездное небо проступили большие контуры древних наименований созвездий, рисунки Рака, Псов, Близнецов… Я жадно гляжу, чтоб запомнить, что — где, потому что в знании неба я до сих пор невежда. И все это — под музыку, которую хочется назвать космической, так отдаленно, так издалека, с такой прохладой далеких миров несется она к нам вниз, хотя космонавты наверняка не слышали ее в своем черном космосе. Музыка просачивается к нам в душу, до самых костей, как дрожь, — а звезды все плывут, плывут, в законах вечной связи, вечного движения. Да, мы побываем на них. Человек проникнет на последние материки галактического океана, быть может, заглянет с них — в другую галактику, познает другое солнце. Но будет ли он счастливее, чем мы в эту минуту, пронизанные звездной музыкой, созданной музыкантом нашей земли, нашей эпохи, нашего короткого времени? И не вертит ли Время свою катушку, чтоб мы, человечество, по частям узнавали все то, что заключено в нем в один рулон вечности, в один миг, укладывающийся в сугубо материальную формулу сугубого идеалиста Канта: «Звездное небо над нами, нравственный закон внутри пас»?

Так, безответным вопросом, но с коробочкой Кассиопеи в кармане, прощаюсь я с Веймаром, Иеной, Тюрингией — до будущего свиданья.

Иена — Ялта, июнь 1969 г.