Зарубежные письма

Шагинян Мариэтта Сергеевна

Бетховенский фестиваль в ФРГ

(Западногерманский дневник)

 

 

I. Въезд в столицу

(Вместо предисловия)

Прямого сообщения поездом у нас с Бонном пока нет. Мы слезаем в Кёльне, откуда вагон наш убегает дальше, во Францию и в Голландию. А нам приходится из крупного, шумного, густо задымленного заводами Кёльна добираться минут тридцать до тихого столичного города Федеративной Республики Германии. Это создает первое впечатление о Бонне как о чем-то глубинном, шагнувшем с большой дороги в сторону, в интимный мирок окраины или дачного места. И дальше укрепляет это впечатление децентрализованность самого Бонна.

Небольшой на карте, по сравнению с кружочками других, более крупных городов, средний по числу населения, Бонн имеет, разумеется, свой старинный маленький центр, но как столица, как место большой политики, торговых и дипломатических представительств, конгрессов, общественных и государственных учреждений — этот маленький кулачок старинного центра решающей роли не играет. Растянулись вдоль живописного Рейна длинные курортные места и деревушки, по которым разбросаны роскошные виллы иностранных посольств, общественные и фирменные здания. Этот особый внегородской облик западнонемецкой столицы отчасти напоминает дачный характер Гааги и Вашингтона, но только отчасти. В целом — он невольно заставляет задуматься: можно ли искать именно в Бонне лицо этого государства, или Бонн не даст вам общего единого облика страны?

Я не берусь ответить на этот вопрос — слишком мало пришлось мне побывать в западной части Германии, получившей название Федеративной Республики. По за пятнадцать дней в четырех городах, где успела побывать, создалось у меня впечатление именно федеративной децентрализованности республики, где каждая часть живет своей жизнью и своими культурными особенностями, причем на долю Рейнлянда, с его естественным «стартом» в Бонне, достается в огромной степени международный туризм. Может быть, так воспринялось мной потому, что сама я стала гостем великолепной туристской организации «Inter Nationes» («Между нациями»), составившей программу моего путешествия.

Сделалось это не сразу. Сперва мне пришлось окунуться в старую, словно полвека назад, Германию, — гостиница на узкой улочке центрального Бонна с со пуховиками, фарфоровыми вазочками, вышитыми подушечками, розовощекими девушками, домашним завтраком и — тем дрожанием стен, окопного стекла, половиц вокруг, каким отзывалась улица на тесных домах, и движение по ней словно пронизывало их насквозь. Это было знакомо мне еще с 1912 года, когда мы с сестрой, ночуя в Нюрнберге, всю ночь, как музыку, слушали певучее дребезжание оконных стекол… По скоро я была водворена в совершенно другую гостиницу и другой мир. Центральный кружочек Бонна остался где-то очень далеко. Огромная гостиница «У тюльпанного поля», с бесшумными молниями-лифтами, с многонациональным юношеским обслуживанием (негры, испанцы, латиноамериканцы), с пенистым, отдохновенным «бадедас» для ванн — витаминным порошком, питающим ваше тело в воде, — словом, со всем европейским комфортом, — распахнула передо мной свои двери. Правда, вокруг не было ни «поля», ни «тюльпанов», а был только перекресток улиц, площадей и переездов, малодоступный для пешеходов и плохо находимый по плану.

На следующий день по приезде мне была вручена уже отпечатанная «программа», где были точно указаны гостиницы, часы, минуты, имена «сопровождающих» (Begleiterinnen), номера поездов, перечень мероприятии, телефоны гаражей и шоферов. Поздней в каждом городе печатался уже более подробный перечень местного «круга моей жизни», а в Мюнхене — на дорогой веленевой бумаге под пышным гербом Баварии.

Шоферов у меня было несколько — по новому на каждый день. Все — очень молодые и все (или почти все) с дворянской частицей «фон» перед своей фамилией. У одного, Фалька фон Брауна, я наконец спросила, что значит такое обилие дворян среди водителей машин. Оказывается, они были студентами разного профиля — Браун учился на ортопеда, кончал медицинский — и подрабатывали себе на жизнь. Единственным без «фона», уже среднего возраста, был господин Фукс, с которым я ездила в Баварские Альпы.

Что до «сопроводительниц», то здесь я столкнулась уже не только с частицей «фон», но и с титулом. Па первый концерт в Бонне мы должны были пойти вместе с фрейфрау фон Киари. Слово «фрейфрау» непереводимо. В новых словарях этот титул отсутствует; в старом (Павловского) он считается ближе всего к титулу баронессы. Баронский, оставшийся от феодального мира, титул был первым, заставившим меня призадуматься о том, что можно назвать не столь «экономическим», сколь «эстетическим», декоративным положением дворянства в нынешнем западном мире.

Я приехала в Бонн для фестиваля, посвященного двухсотлетию Бетховена. По нашей русской неосмотрительности (и потому еще, что наши газеты, видимо, не получили из ФРГ никаких проспектов или, получив их, сунули в корзину) я была уверена, что, приехав ко дню его рождения, 16 декабря, сразу окунусь в его музыку. II вот я ступила на боннские улицы, и яркая суета охватила меня. Днем — не продерешься в машине среди машин, вечером играют цветные огни иллюминаций, перекрывая огненные рекламы, магазины полны, все шумит, гремит, движется… Мы дома у себя привыкли к народности наших юбилеев, к участию в них всего населения, к оживлению, выплескивающемуся из домов на площади, к яркой иллюминации, — и, естественно, все боннское одушевление я приписала юбилею Бетховена. Но оказалось, что оно относится не к рождению Бетховена; оно относилось к празднику рождества. В Бонне, как и во всей Западной Европе, рождество длилось почти весь декабрь, делая праздничными не только 24 и 25 декабря, но и весь долгий канун праздника.

Судя по тем самым проспектам, которые до нас но дошли, Международный фестиваль, посвященный двухсотлетию Бетховена, захватил май, сентябрь и первую половину декабря. В течение этих трех циклов слушатели познакомились с одними из лучших оркестров, дирижеров и солистов в мире: среди оркестров — Амстердамский, Лондонский, Венский; среди дирижеров — Отто Клемперере и Герберт фон Караян, а среди солистов есть и наш Эмиль Гилельс. Но все это — не в декабре, а главным образом — в сентябрьском цикле. Мне же (к «шапочному разбору») досталось финальное исполнение Missa Solemnis в Бонне и Девятая симфония Бетховена под управлением Рафаэля Кубелика — в Мюнхене. Но хоть и жаль было пропущенного, Торжественная месса (Missa Solemnis) и прощальное исполнение Девятой были, в сущности, кульминацией всего того, что гений Бетховена хотел завещать миру. Он их писал почти одновременно, переходя в работе от создания одной к творчеству другой. Торжественная месса писалась в годы 1819–1823, а Девятая в 1822–1824. По нумерации ого работ первая помечена № 123, вторая № 125, и за ними до самой его смерти следует почти лишь несколько квартетов. Обе эти вещи, грандиозные по замыслу и звучанию, Бетховен писал глухим.

Бонн

 

II. Бетховен в Бонне. Missa Solemnis

 

1

На всех плакатах, рекламах и путеводителях к городу «Бонн» был прибавлен эпитет «бетховенский». И эго не только потому, что в Бонне родился и провел свое детство величайший композитор в мире, любимый Лениным. Чего нельзя отнять у столицы Западной Германии, так это ее старой музыкальной культуры. Музыку любили и «поощряли» духовные и светские правители города в позапрошлом веке. На окраине города стоит белый особняк, бывшая психиатрическая больница. Здесь в прошлом веке в тяжелой депрессии провел последние годы своей жизни Роберт Шуман и умер в 1856 году, а нынче открыт музей Шумана и архив Макса Регера. С Бонном связаны имена Иоганнеса Брамса, Феликса Мендельсона, Листа, замечательного квартета Иоахима, крупных музыковедов.

И сейчас в архиве Бетховена, где собраны огромные рукописные богатства, пожертвованные швейцарцем Бодмером бетховенскому музею, работают такие исследователи, как Иозеф Шмидт-Горг. Все это по праву делает Бонн своеобразным музыкальным центром, которого нельзя миновать, если хочешь знать и писать о Бетховене.

В день рождения великого музыканта — 16 декабря — мы подъехали к его Дому-музею, когда уже падали ранние зимние сумерки, в полной уверенности, что в этот день работа музея затянется и нам не пробиться будет среди посетителей. Но в холле было пустынно. Директор музея, д-р Людерс, ушел, не дождавшись нас. Другое «рождество» перетянуло его, — люди спешили разойтись пораньше, поспеть в магазины. Но хотя Дом-музей почти уже «закрывался», нам удалось сразу почувствовать его особенность, бросившуюся мне в глаза и во Франкфурте, в доме Гёте: показ бюргерского, традиционно немецкого происхождения семьи национального гения — его предков, его связи с местом рожденья. В других местах, связанных с музыкантами, — например, в венгерском имении Брунсвиков, Мартонвашаре или в моцартовской Бертрамке в Праге — чувствовалось продолжение живой жизни творца, обращенной к современникам, — в его музыке: концерты старинных инструментов в Бертрамке, постоянно исполняющие Моцарта; пластинки с бетховенскими вещами, звучащие для каждого посетителя в Мартонвашаре. Но тут, в боннском музее, теплится перед иконой на лестнице лампадка («как в те времена»), — она живет. А рядом — безмолвен венский рояль, изготовленный в 1818 году специально для Бетховена мастером Конрадом Графом, с четырьмя струнами вместо одной для каждого тона, чтоб глохнувший музыкант мог слышать себя. Безмолвен в комнате музея и другой инструмент — старенький стенной орган из церкви Миноритов, на котором, заменяя своего учителя, играл для молящихся двенадцатилетний Бетховен.

Рояль Графа был, впрочем, ремонтирован для фестиваля, и на нем играл для фестивальной публики пианист Иорг Демус. Мне кажется, что «реставрированное» исполнение могло носить несколько рекламный и, во всяком случае, «стилизованный» характер, в то время как тысячекратные повторения его с пластинок в музее зазвучали бы жизненно и народно…

Среди множества экспонатов музея два привлекают особенно и заставляют задуматься: волосы Бетховена и его слуховые трубки.

В каталоге, среди мелких предметов, упоминается фантастический ландшафт, сплетенный из его волос. Сын булочника Фишера, в чьем доме долго жил Бетховеп, оставил знаменитое описание его внешности, которым руководствовались позднее многие художники: «Короткий, широкий в плечах, с короткой шеей, круглый нос, черно-смуглый цвет лица, ходил всегда сгорбленным (сутулым, с наклоном вперед). В доме, когда он был мальчиком, звали его испанцем».

По этому описанию и некоторым портретам создалось впечатление, что Бетховен был черноволос. Я не нашла в боннском музее волосяного «ландшафта». Но в венгерском музее Мартонвашара хранится локон Бетховена, кем-то срезанный и тонко повязанный «на память». Этот локон — белокур. Он подарен музею оркестром. И за сердце берет странная жизненность этих волос, эта их неожиданная белокуростъ, мягкость, шелковистость, как у детей; их блеск — тоже неяркий, как у детей. Живой мар-тонвашарский локон рожденного двести лет назад человека так же потрясает, как неуклюжие, примитивные, грубокустарные слуховые аппараты, собранные в боннском музее, которыми пользовался глохнувший с двадцати восьми лет Бетховен. Что толку говорить словами поэта:

Будь глух, как Бетховен, И слеп, как Гомер…

Слепым делает Гомера скульптурная маска в глубокой старости, быть может изображая старость, а не слепоту. А глухота была для Бетховена, как клетка для льва, страшным, непереносным несчастьем, неслыханной мукой, которую он долго скрывал, с которой отчаянно боролся, — и эти орудия — трубки длинные, короткие, огромные, загнутые, с какими-то приспособлениями, и каждая с кривым кончиком для втыкания в ухо, — трубки, обращенные своими жерлами к собеседнику, кажутся сейчас орудиями пытки. Воплем звучат слова его знаменитого «завещания», написанного в городе Хейлигенгатадте:

«…Какое унижение, когда кто-то возле меня слышит издалека флейту, а я ничего не слышу, или кто-нибудь слышит пение пастуха, а я опять ничего по слышу, — такие случаи доводили меня почти до отчаяния, недоставало немного, чтоб самому кончить свою жизнь… о, люди, если вы когда-нибудь это прочтете, подумайте, как вы были несправедливы ко мне, а несчастный — пусть он утешится, найдя себе подобного, кто — назло всем несправедливостям природы — делал все, что в силах его, чтоб стать в один ряд с достойными художниками и людьми…»

Это было писано шестого октября 1802 года, когда Бетховен еще не создал ни «Героической», ни Пятой, ни Шестой симфоний. «Героическую» он написал через год, а спустя шесть лет началось его великое восхождение к Радости — назло «несправедливостям природы», в борьбе с отчаяньем, с бессилием, с нестерпимым, истребляющим беспокойством венской жизни, с ее почти непрерывной сменой квартир, переездами с улицы на улицу, одиночеством, изнуреньем болезнями, — в 1808 году прозвучали сразу могучая Пятая; тихая, примиренная с природой, пастушеская идиллия Шестой; и — пенящийся бурным восторгом, предчувствием вселенской радости водопад «Фантазии» опус 80, этой предтечи Девятой симфонии. Такого второго могущества духа, плоды которого равны сило его нравственной мощи, мировая история искусства не знает.

Из музея мы успели съездить на кладбище, тоже ставшее историческим, как музей, и открытым для осмотра лишь в определенные часы дня, — и там, у самого входа, навестили могилу матери Бетховена. На ее памятнике высечены две строчки из бетховенского письма, адресованного фон Шадену почти сразу после ее смерти: «Она была мне такой хорошей, любящей матерыо, моим лучшим другом». А к ним прислонен огромный букет еще свежих золотистых хризантем, повязанный сине-красной лентой, — от Со-лета (Rat) города Бонна. Кладбище — чинное, с расчищенными дорожками и путеводителем, по которому мы отыскали и могилу жены Шиллера, Шарлотты, с сыном Эрнстом; и могилу сестры Шопенгауэра, Аделаиды; и в самом центре кладбища — большое полукружье эффектного памятника Шуману и его жепе, Кларе. Можно было долго ходить среди этих аккуратных дорожек, встречая, как где-то в гостиной, «добрых знакомых», встающих в памяти из прочитанных книг: историка Нибура, Августа Шлегеля, братьев Буассере, друга Вагнера — Матильду Везендонк… Нужно было возвращаться, чтоб не опоздать на концерт.

 

2

Фрейфрау фон Киари заехала за мною в положенный час, и мы с ней оказались почти у самой сцены, хотя билеты были в первом ряду амфитеатра. В ФРГ, а может быть, и в других новых зрелищных и концертных зданиях Запада полукруг начинает резко вытеснять прямую линию. Замечательное здание «Зал Бетховена» («Beethovenhalle Bonn»), которым гордится столица ФРГ, с его совершенной акустикой, построено сравнительно недавно. В нем полукругом расположена не сцена к зрителю, а зрительный зал к сцене. Поэтому те места в амфитеатре, которые находятся на краях рядов, оказываются даже ближе к сцене и удобнее, чем «прямолинейные» места партера, вкрапленные в середине зрительного зала.

Когда мы пришли, фойе было полно нарядной толпой, причем разнотипность женской одежды показалась мне почти маскарадной. Мини еще не вышли из моды, они еще мелькали кое-где, но их явно утесняли элегантные макси, клетчатые юбки-клеш. Но видней всего были странные женские фигуры в длинных платьях в обтяжку, с неожиданным веерообразным расхождением подолов в самом ниву, у пола, словно статуэтки стоячих кобр, для устойчивости поставленные на бахромчатые постаменты.

Мы запаслись программой и — приложением к ней, неожиданно очень старомодным. Брошюра с пометкой «1845 год», с готическим немецким шрифтом; и на ее обложке кроме заглавия мессы стояло: «Короткое объяснительное описание к бетховенскому празднику, сделанное и посвященное, как скромный праздничный подарок, соучастникам и слушателям — от одного из членов Боннского певческого хора».

Это было прекрасно задумано организаторами фестиваля. Они воспроизвели типографски точно (и вдобавок тел же издательством, которое печатало его в Бонне сто двадцать пять лет назад!) искреннее и глубокое описание чувств и мыслей, возникающих при слушании великого бетховенского творения. Анонимный автор был хорошим музыкантом-профессионалом и в своем эмоциональном описании дал слушателю в то же время точный музыкальный анализ каждой части мессы, начиная от Kyrie и кончая Agnus’oM. А в современной программе с красной эмблемой фестиваля (извивающиеся вверх языки пламени) — уже не 1845, а 1970 года — дан был текст шести частей мессы на латинском и немецком языках. Исполнителями были хор боннской филармонии и оркестр «Бетховенского зала». Из перечисленных солистов троих я услышали потом в Мюнхене при исполнении Девятой.

Missa Solemnis — не только высокая музыка, полная благоговейного, страстного и человеческого чувства, — она взывает из глубины своего отчаяния и надежды — к ответу. В жизни людей нет ничего тяжелей безответности. Эпитет, любимый Достоевским, — «безответная» — говорит о существе, уже ничего не ждущем, уже потерявшем надежду. Вся музыка последней мессы Бетховена — это требование ответа и тут же, силою выраженной скорби, выраженного предела страданья и восторга — уже сама — дающая ответ человеку. Таким ответом ложатся на душу слушателя грандиозные песнопения, снимающие своей требовательностью острую, не разрешенную в гармониях, как бы безответную, а только ждущую и молящую полифоничность. Трудно передать, каким большим праздником для слушателя бывает прослушиванье этого «предпоследнего» творения Бетховена. Зал был полон, исполнение было чистое, прозрачное, классическое по следованию за традицией, и боннский дирижер Фолкер Вангенхейм, еще молодой, с умным лбом и немного деревянными, но точными движеньями, вел мессу увлеченно, — тут я хотела бы поставить завершающую точку.

Но не могу.

Дело в том, что к концу, — вместо обычного подъема к «Агнцу божию», где вырывается главная мольба Бетховена, музыка достигает выразительности завещанья людям и где хор — даже в обыкновенных, более обычных и более слабых по качеству исполнениях — обретает максимум одушевления и пафоса, — я совсем неожиданно заметила скрытый зевок сидевшего передо мной пожилого мужчины. И на лице его соседки, элегантной дамы, — откровенное утомление — от долгой отсидки в кресле, от кажущегося однообразия звуков, не знаю — от чего еще. А пел хор… но и хор как будто не вложил всю мощь в последние слова, которыми Бетховен требовал… чего он требовал? Agnus dei, dona nobis pasis, — dona, dona! В музыке это «dona, dona» звучит, как протянутые руки, — дай, дай! Дай нам, дай человечеству МИР! Огромным социальным чувством, страстной жаждою наполнена эта музыка моления о мире. Как опа была понята скромным анонимным участником хора сто двадцать пять лет назад! Как расшифровал он ее в своем слове — подарке «всем соучастникам и слушателям»!

«…И весь оркестр вступает, убежденно заканчивая, и запечатывает с повторным крепким заключительным аккордом моления и его заранее видимое свершение. Все в целом — это мольба о мире внутреннем и внешнем (как великий мастер сам, в начале этой dona (дай), сам выразительно на это указал надписью), при котором, чтоб совершенно понять его смысл, надо представить себе врем, я написания мессы. К благочестивой молитве внутреннего человека о покое и мире его души притягивается, в связи с историческими событиями, мысль о внешней действительности, об ужасах войны, которая вторгает мир в смятение и бедствия, — и заканчивается сладостным благословением и надеждой вконец достигнутого мира…» Это было написано сто двадцать пять лет назад.

О душевном — внутреннем мире мольбу мы чувствовали, но вот то, на что указывал «сам великий мастер» в рукописи своей ремаркой и что свыше века назад почувствовал и вложил в свое пенье участник хора, автор этой книжечки, — социальный момент музыки Бетховена, всегда в ней присутствующий, — мольба-требование мира на земле, мира для человечества — в конце исполнения мессы не пережилось. Чувствовалась блаженная усталость от хорошей музыки. Чувствовалось утомление нарядной толпы.

Я но хочу писать дальше, чтоб не винили меня в придирчивости, а ночью, в номере, с великим удовольствием перечла книжечку хориста, снова пережив с ней, по ее страницам, следование шести молений Бетховена. II поблагодарила за псе устроителей фестиваля!

 

III. «Рейнская стрела»

Каких только пет названий у железных дорог Западной Германии! Мифология, история, пейзаж — и только чуть-чуть хозяйства. Дорога Нибелунгов, дорога Зигфрида, дорога Замков, Зеленая дорога. Романтическая дорога, Дорога немецкого вина (вдоль Мозельских виноградников). Даже та, что идет на север, к Нидерландам, поэтически названа Дорогой птичьего полета, не потому, что поезд на ней развивает птичью скорость, а потому, что проложена опа но трассе, где птицы летят зимовать с дальнего севера на теплый юг. И только через Рур просто ходит экспресс, возле которого в справочниках деликатно указано: кто хочет обойти этот участок, надо пересесть там-то и там-то. Мне предстояла самая сказочная среди этих сказочных дорог — Золотая. И на самом сказочном из поездов ФРГ — на «Рейнской стреле».

Мы долго стояли с фон Брауном на грязноватом и неказистом боннском вокзале, поджидая таинственную «стрелу». Мимо шли поезда с надписями «Мюнхен», и я каждый раз делала шаг в сторону, но Браун отрицательно качал головой. И вот опять направление — Мюнхен. На этот раз — «стрела», ее номер и буквы ТЕЕ-22, ряд элегантных вагонов первого класса, коротенькая остановка. Сижу на своем месте в купе, к сожалению — не возле широкого окна. В купе шесть мягких сидений с подлокотниками, подвесными подушечками и выдвижными скамеечками для ног. У окна справа и слева удобно разместилась чета немецких бюргеров преклонного возраста, — видно, заранее знавших, какие номера заказать. Она, пухлая, в седых локонах, сняла модный сапог с толстой ноги и вытянула ее на скамеечку, отдыхать. Он — поджарый и лысый, любезно вскакивавший каждый раз, чтоб помочь соседям дамского пола, и без умолку рассказывавший о себе всю дорогу, — мы узнали, что ему шестьдесят девять, что он вставил в Кёльне зубы, что жена модными, по колено, ботинками натерла себе ногу, что для декабря погода на редкость теплая. На станциях входили и выходили, и он тотчас вступал в горячую беседу с новыми соседями.

Я была тоже втянута в разговор. Я давала всем медицинские советы по части их же лекарств, имеющихся у нас, но совершенно им незнакомых. Но когда меня спросили, что именно влечет меня в баварскую столицу, и я ответила: «Концерт под управлением Кубелика», — лицо пухлой дамы с больной ногой выразило полное недоумение, а двух других, спортивных девиц, подсевших к нам по дороге, — что-то вроде резкого недоверия. Дама подняла вверх ладошку и сделала то выразительное потирание пальчиков друг о дружку, которое всем и везде говорит без слов: «А денежки? Денежек это стоит, денежек!» Возле сидений моих соседок висели шубы — одна каракулевая, две другие — замша на меху. Соседки источали в купе тонкий запах французских духов. И я невольно подумала, что наши девушки есть-пить не будут, в товарный сядут, а не в дорогую «стрелу», но на концерт с Девятой Бетховена и знаменитым дирижером — умрут, а попадут… И вообще, говоря по-комсомольски, — какой может быть разговор.

В Кобленце я встала с места и вместе с бесшумным движеньем поезда начала выбираться из своего вагона. Мой поездной путеводитель (на каждом сиденье лежало по одному!) предупредил, что в этом поезде есть «отделение видовое», где, между прочим, посетителей (со всего поезда) просят подолгу не задерживаться, а посидеть, полюбоваться и дать и другим сделать то же самое, освободив для них место, — за что, по западноевропейской привычке, «ваша немецкая федеративная железная дорога заранее говорит вам большое спасибо». Что за видовое отделение? Ведь мы проезжали всю немецкую мифологию, покорившую не одних только немецких поэтов! Мы проезжали вдоль Рейна, дно которого излучало сквозь изумрудную воду отблеск таинственного «золота»; а на прибрежных скалах высился замок Лорелеи, той самой Лорелеи, о которой не только немецкие классики, но и современный французский поэт, Аполлинер, написал, как она бросилась со скалы:

Увидав отраженные в глади потока Свои рейнские очи, свой солнечный локон.

А современный гениальный советский музыкант в своей Четырнадцатой симфонии положил ее гибель на музыку.

Мы проезжали долину, где был сражен Зигфрид, и облака плыли над ней, те самые, пронизанные радугой немецкие облака, по которым уходили когда-то от людей ввысь древние германские боги, воспетые Вагнером. Все вокруг этой реки говорило многоязычной поэтической речью о вечной красоте земли, питающей народное воображенье… и большое окно было загорожено бюргерской четой, взявшейся сейчас за коробочки, баночки и бутылочки домашнего обеда! Обеденный час. Все равно надо двигаться. А я, признаться, всегда боялась этих скользких переходов из вагона в вагон и туго, со скрежетом, раздвигающихся дверей. Но «видовое отделение» победило.

Первая площадка — и волшебство словно шагнуло из поэзии мифа в прозаику людской жизни. Не успеешь дотронуться до раздвижной дверцы, к которой я долгие годы питала враждебное чувство, как она, эта дверь, мягко раздвинулась сама собой, словно от легкого дуновенья. И площадка не лязгала, не тряслась, силясь сбросить вас под колеса, а с плюшевой мягкостью приняла вашу ногу. Один вагон, другой — и вдруг, перед самым рестораном, — милейшая лесенка наверх, а наверху, словно это второй этаж лондонского автобуса, — под стеклянным куполом — прозрачная курортная веранда с мягкими креслами, столиками, стойками. Люди сидят, читают газету — зря, между прочим, занимая место. Другие, облокотись на стойку, говорят по телефону с каким хочешь городом или пишут открытки добрым друзьям. А вокруг — со всех сторон, по бокам, сзади, спереди, — плывет редчайшая красота, не стертая даже зимней декабрьской резинкой, а, наоборот, опушенная красивой сединой изморози, оголившая кой-где причудливые контуры гор, опрозрачнившая пролеты между курортными зданиями. И медленно-медленно но величавой реке, как бетховенские адажио, плывут длинные белые баржи-электроходы, унося за собой ваши очарованные глаза.

Сидеть бы часы или хоть минуты и впитывать, впитывать каждый поворот реки, левую и правую ленты берега, руины замков, готику острых церквушек, все вместе, все сразу, — но почтенные пассажиры, уткнувшие носы в газеты, сидят плотно в своих креслах, а свободных нет, все кресла заняты. И зачем только любезная немецкая дорога расточала им заранее это незаслуженное «большое, большое спасибо»!

С пасмурным видом, озаботившим вертлявого кельнера, я съела в ресторане самое дешевое блюдо из меню — «рагу на тосте» — и сердито двинулась в свой вагон.

А между тем стемнело. Мы пересекли Рейн и помчались вдоль Майна. Дороги — Романтическая, Замковая и и всякая другая — утонули во влажных сумерках до полной неразберихи. Соседей, начавших было дремать, быстро заинтересовало мое краткое, но сильное послесловие о том, что вместо подхалимского преждевременного «спасибо» у нас бы повесили «жалобную книгу» и карандаш на веревочке, — вот тогда не засидели бы чужих мест. Соседи с удивительной интеллектуальной быстротой подхватили мою мысль, хотя понятие «жалобная книга» пришлось подробно изъяснять. Пожилая дама с больной ногой рассказала тут же, в подтверждение моей мысли, «ужасающий случай в магазине», виденный ее «собственными глазами»: как, ничего но заплатив, одна молодая особа просто взяла из кучи товара пару чулок, бесстыдно подмигнула ей, увидя, что за ней строго-порицающе наблюдают, — и поспешно унесла, предварительно завернув их в магазинную бумагу, на которой среди цветочков было крупными буквами напечатано: «Большое, большое вам спасибо»…

Разговор коснулся частностей рождественской торговли и человеческой натуры.

И уже в полной темноте наплыл солидный мюнхенский вокзал, где меня должна была встретить новая «сопровождающая».

 

IV. Мюнхен и Баварские Альпы

 

1

Стоя на пустынном перроне, я чуть не впала в отчаяние: никого. Адрес гостиницы был, правда, у меня записан, но вдруг в ней места не будет, или такси не найду, или… недавно тут учинили ведь что-то реваншистское, о чем писали газеты.

— Вам удивительно повезло! — сказал мелодичный женский голосок за моей спиной. Хорошенькая белокурая девушка северного тина, с большим букетом в руках, безошибочно признав во мне меня, быстро представилась: Розмари Сопсалла, из общества «Между нациями». Оказалось, что мне предстоит, после кратчайшей передышки в гостинице, ехать на рождественский вечер, устраиваемый членами не то института, не го курсов, не то клуба по изучению иностранных языков, и на этом вечере, среди всего прочего, покажут балет «Русская зимняя сказка — Снегурочка». Честно говоря, мне очень хотелось выспаться перед завтрашним концертом, но отказываться было невозможно. В маленькой, по-домашнему уютной гостинице «Возле Оперы», — как и всюду, не городской, а частной, — хозяева приспособили для гостей-туристов шкафчик с целым набором спиртных напитков разного размера и типа, от крохотных и толстеньких, как контрабасики, до вытянутых кверху, как флейты. Пишу об этом потому, что, например, хозяева Тюльпанного отеля в Бонне снабдили свои номера «совсем наоборот» — Библиями на разных языках.

Передохнув, мы отправились в более нарядную гостиницу «Регина», где под «ужин» отведена была большая наемная зала. Вдоль нее приготовлены рядами столы, на столах приборы и перед каждым по апельсину. У стены оставлено место возле рояля для концерта. Мы приехали рано, Розмари упорхнула переодеваться, поскольку это она сама должна была станцевать Снегурочку, а я познакомилась с семьей организаторов ужина. Оказывается, этот своеобразный клуб объединил живущих в Мюнхене иностранцев и немцев, говорящих на иностранных языках, и собирает каждую среду своих членов для лекций, танцев, ужинов в складчину, — цели таких объединений я не представляю себе ясно. По неписаному клубному уставу — всякие дискуссии, могущие повести к спорам, решительно возбраняются…

По вечерам в Бонне я внимательно перечитывала немецкие газеты, и мне бросились в глаза любопытные сообщения, говорившие о большой тяге немецких женщин к таким собраньям. Не «клубным», поскольку постоянных клубов, подобных английским, это не касалось, — места встречи назначались не одни и те же. Я набрела, например, на особое — у нас сказали бы «мероприятие» под лозунгом «essen und sprechen», кушать и разговаривать. При этом занятии, очевидно отвечавшем какой-то внутренней женской потребности, собирались средства, которые потом расходовались на подарки старикам в инвалидных домах, и газета сентиментально описывала, как радовались получившие табачок или теплые шерстяные чулки к рождеству. Когда я поделилась этими газетными сведениями с Розмари, она резко запротестовала: у них — «совсем не то», у них — культурные, почти научные встречи.

Вот в это «совсем не то» стала чинно сходиться местная интеллигенция, понемногу рассаживавшаяся за столы. Семья главных «устроителей» — мать, дочь и зять — не бросила меня на произвол судьбы, мать села рядом и старательно записывала на бумажке различные русские слова, которые у меня прилежно выспрашивала: она изучала русский язык. Зять, доктор Макс Фенк, открыл собрание, сказал несколько веселых слов дружескому обществу, объявив, что «сегодня присутствует гость, писательница из Советского Союза», — и ужин, сопровождаемый рождественским концертом, начался…

Верней, это был не ужин, а поздний европейский обед — с супом и венгерским паприкашем. Концертную программу открыл молодой француз, учившийся пению в Мюнхенской консерватории, — обладатель хорошего голоса. Потом этот же певец вышел на сцепу в спецовке, сапогах и большой бороде, с метлой в руке, изображая русского дворника. Он принялся выметать мнимый снег, и тут, навстречу ему, выпорхнула моя Розмари, хорошенькая, как куколка, в звездной короне, в балетной пачке, и принялась танцевать вокруг него, становясь на пуанты. Ее потом сфотографировали, и она, возбужденная, счастливая, села за наш стол съесть свой остывший паприкаш.

Поскольку мне приходилось всякий раз сближаться со своими «сопроводительницами», а все они были разные, за исключением их почти всеобщего причастия к титулам, скажу несколько слов об этой милой мюнхенской девушке. Розмари Сонсалла — финка по происхождению, и предки ее, из пограничной с Россией области, как будто носили графский титул, — «как будто», поскольку сама Розмари в этом не совсем уверена. Мечтает она больше всего на свете попасть в Москву, поучиться в балетной школе, найти путь в большое искусство. Ей представляется, что Москва — это зеленая дорога таланта. Москва впитывает, преобразовывает, поучает, окрыляет… Я рассказала ей после концерта о нашей самодеятельности — в учреждениях, университетах, на заводах, фабриках. Но Розмари покачала головой — у них это невероятно трудно, почти невозможно, — как трудно было, к примеру, провести и создать сегодняшний номер — потому что «немцы и немки застенчивы, они закрыты, им страшно проявить себя со сцены, вдруг показаться смешными…». И я вспомнила открытый характер немецкой молодежи, студенческой, рабочей, — по соседству, в ГДР, — немецкую рабочую самодеятельность. В пустяке, как будто в малой капле вдруг отразилось нечто очень большое, разница социальных систем. А ведь тут, в стороне торжествующего, узаконенного индивидуализма, это нас, нашу молодежь считают скованней, закрытой, не смеющей проявить себя!

И как раз об «индивидуализме», прорвав постановленье «дискуссия возбраняется», началась у нас за столом, на этом чинном немецком собрании, неожиданная беседа, сразу сделавшая для меня этот вечер интересным. Соседка напротив, высокая белокурая немка с умными темными глазами, предмет ухаживания со стороны профессорского типа господина, сидевшего с нею рядом, вдруг отстранилась от него, перегнулась ко мне и спросила: как я могу вынести при социализме стеснение своей индивидуальности?

— В чем? — сказала я, подхватив ее вызов. Немного подумав, она совсем по-детски ответила: «Ну, например, вам ведь не позволят иметь квартиру в восемь комнат, а вы хотите, может быть, иметь для себя восьмикомнатную квартиру». Я была поражена элементарностью и допотопной наивностью такого вопроса.

Долгий опыт учит нас, как беседовать с инакомыслящими старого капиталистического строя: никогда не надо теоретизировать — и никогда не следует лгать. Надо использовать на сто процентов там, где он имеется налицо, простой здравый смысл, присущий советской действительности. «Если б мне всучили квартиру в восемь ком-пат, я послала бы ее ко всем чертям!» — «Почему?» — продолжала допытываться блондинка. «Потому что кто стал бы ее убирать? Подметать, стирать пыль, мыть окна, выбивать мебель, ковры? Через месяц она бы превратилась в свалку. У нас легче вырастить в Сибири ананасы, чем найти в Москве прислугу».

Мгновенно вспыхнуло оживление на лицах пожилых дам вокруг. Исчезновение той профессии, какую звали «прислуживанием», а у нас «домашней работой», сейчас повсеместно в мире. Оно катастрофично в Англии. Оно отразилось, как описание сугубого бедствия, даже в западных детективных романах. Это оно заставило ловить и посылать наших советских девушек на черную работу в Германию во время войны. Это оно переполнило мой Тюльпанный отель испанским, греческим, итальянским персоналом, а больницы, рестораны, метро, поезда, отели в Париже и Лондоне служащими марокканцами и неграми.

Внимание было перенесено с проблемы индивидуализма на более близкую сердцу проблему, как найти домашнюю работницу. Мне очень хотелось еще поговорить с моей визави. Должно быть, она была доктором философии или писала статьи об искусстве. Я сказала бы ей то, что думаю: человеческая индивидуальность, пока она не мешает ни другим, ни себе, развивается и движется в том направлении, в каком открыта перед ней дорога. Это как течение реки. А если потребуется для общего блага перенаправить или загородить течение плотиной, его загораживают. Ведь вот для общего блага вы, к сожалению, поставили в уставе ваших встреч плотину: дискуссии возбраняются!

Но время было позднее, наступила пора расходиться, и мы, к самому уходу, вдруг почувствовали то симпатичное ощущение, что ведь все мы, в конце концов, человеки, вызванное примитивностью нашего спора.

 

2

Ровно в десять часов утра, как было напечатано на веленевой бумаге мюнхенской программы, явилась Розмари с господином Фуксом, поджидавшим нас внизу. Герр Фукс, пожилой шофер, был, собственно, не шофер, а хозяин своей машины, которую сдавал на нужды главным образом организации «Между нациями». День был как нежданный-негаданный подарок. Вместо мги, сырости, полутьмы, вязкого тумана, низких туч — ослепительная синева, пронизанная ярким золотом и нестерпимой белизной. Снег выпал за ночь. Он но таял, хотя солнце грело даже сквозь стекла. «При хорошей погоде, — говорилось в программе, — поездка к озеру Тегернзее, Баварские Альпы». Розмари торопила меня с завтраком, поглядывая на часики, словно хорошая погода уйдет и мы, взамен Тегернзее, должны будем но программе отправиться на выставку абстракциониста Пауля Клее, о которой шумно возвещали рекламы-ленты, протянутые через улицы. Она понимала, конечно, что, «потеряв Клее, мы ничего не потеряем, а потеряв Тегернзее, потеряем все», — поскольку природа действительней, чем абстракция.

Трудно сказать в коротких словах об этой поездке, дающей человеку за день ровно столько здоровья, сколько накачивают ему за двадцать шесть дней кардиологические или невропатологические санатории. По выезде из Мюнхена горы, как волны, охватили нас с двух сторон. И вспомнилось: Мюнхен — Монако по-итальянски (дублируя другое, «игральное» княжество Монако) — это ведь станция на дороге музыкантов — Моцарта, Мысливечка — в Италию, станция на дороге бегства Гёте в Италию, волнистый, уже овеянный югом, исторический путь на юг, в страну красоты и искусства, два шага от Зальцбурга, от Тироля, нечто вроде той психологической атмосферы на нашей станции Джаикой, за которой вы чувствуете крымские кипарисы, море и горы. Бесконечность человеческой жизни, счастье жить охватили нас, словно века назад, при переселении народов, века вперед, в возможном братстве народов…

Снег не таял, хотя солнце припекало. «Это потому, что — горы», — сказала Розмари. Воздух входил в открытые окна, словно не мы им, а он дышал нами. Машина, казалось, плыла, потому что медленно передвигались горные ущелья, медленно менялось окружение, хотя внизу, под колесами, дорога летела с максимумом скорости. И это было тоже «потому что — горы». Удивительная вещь — горы! Баварские деревушки сменялись одна за другой, показывая нам старинный уклад жизни. Жить, устремляясь на юг, надо весело, художественно, — безымянные деревенские художники, не довольствуясь замысловатыми деревянными выдумками, переплетами стен, петушками на гребнях крыш, резьбою наличников, разрисовывали фасады своих белых, повернутых к дороге домиков целыми жанровыми картинами. На одной — баталия, на другой — мирная выпивка, на третьей — деревенская красотка в танце, но лучше всего выходили написанные маслом животные: собака, бык, бьющий копытом копь. Смотреть на эту пролетающую деревенскую живопись было куда веселей, чем ходить но комнатам, разглядывая заумные зигзаги Клее. Нам хотелось остановить машину, выйти, побегать по снегу, поиграть в снежки, может быть, заснуть на снегу в спальном мешке, и чтоб солнце и ветерок бродили по щеке, и тени облаков, плывущих издалека, из Италии, трогали ее своими пальцами. А герр Фукс, любовно ведя собственную машину, изредка, для вящей убедительности, вставлял заученные им русские слова: «карашо» и «отшен карашо».

Больше двух часов шел подъем на Баварские Альпы. Тысячи людей много десятков лет смотрели, должно быть, на синее зеркало Тегернзее, закутанное сейчас в белоснежные берега; кормили всю летучую живность на нем, избалованную туристами, — орущих чаек, величавых лебедей, почему-то черным-черных уток, плывущих стаями и похожих на рыб. На тысячи людей смотрела сверху и эта невозможная красота горных вершин, по буквам зная, что обязательно произойдет: люди вылезут из повозок, пройдутся по бережку и, пройдясь, войдут в баварский, разрисованный и принаряженный в национальном стиле дорогой ресторан «Юберфарт» («Переезд»), собственница которого, красивая баварка в народном костюме, сама их обслужит и цветную рекламу отеля подарит. Так было, по крайней мере, с нами. Наверное, — в той или иной степени — так было и свыше полувека назад, когда я впервые знакомилась с Баварией.

Возвращались мы до краев полные здоровьем. Розмари еще утром с восторгом сообщила мне, что на Девятую симфонию все билеты проданы, удалось достать только один-единственный — для меня. Опьяненная воздухом Баварских Альп, я отправилась слушать Бетховена, даже не передохнув в гостинице.

 

V. Девятая симфония

 

1

Пятнадцать лет назад в Лондонской королевской опере шла «Волшебная флейта» Моцарта. За дирижерский пульт встал стройный человек и поднял руку, — это был сын знаменитейшего скрипача начала нашего века, чеха Яна Кубелика, дирижер, тоже прославленный, Рафаэль Кубелик. И сейчас мне предстояло увидеть и услышать его второй раз в жизни, уже не в Лондоне, а в Мюнхене.

Если Бонн — столица всей Федерации, то в Мюнхене гордо пишут: столица (Residenz) Баварии, не упоминая подчас слова «Бавария» и оставляя одну резиденцию. В программах к мюнхенскому концерту стояло, что он произойдет в «Зале Геркулеса» резиденции. «Зал Геркулеса» — огромное, как и Ботховенхалле, тоже не так давно построенное здание. Мюнхен — старый культурный центр, его публика всегда заполняла театральные и концертные залы. Рядом с соперницей, Дрезденской картинной галереей, неизменно называлась знаменитая старая мюнхенская Пинакотека, посетить которую в прежние времена, когда вы попадали в Германию, было так же обязательно, как и Дрезденскую. В эти дни рядом с нею показывали абстракцию Клее, уже несколько устаревшую с точки зрения моды. Те же рождественские толчея и теснота на улицах, то же суетливое настроенье кануна, те же елки, — но билеты на концерт в Геркулесзале, где Рафаэль Кубелик должен был дирижировать Девятой Бетховена, были давным-давно раскуплены. Мне досталось место в третьем ряду, а так как «Геркулес» был прямолинеен и сценой и зрительным залом, то это было не совсем хорошее место, далеко сбоку.

Девятая шла не в абонементе, а как «зондер-концерт», особый концерт, внеабонементный. Текст печатной программы на первый взгляд был обстоятельный, интересный, информационный; не только, по немецкому обычаю, сообщались короткие сведения о каждом солисте (уже знакомом мне по Бонну), но и в самом конце давалось подробное неречисленье концертов всего сезона, — и любитель музыки мог заинтересоваться предстоящим 14 мая, в связи с годом Альбрехта Дюрера, исполнением в Мейстерзингерхалле Нюрнберга Четвертой симфонии Брамса и скрипичного концерта опус 61 Бетховена под управлением того же Рафаэля Кубелика. Но на этом приятное впечатление от программы заканчивалось.

В той части, где печатают обычно разъяснительный текст, помещены были две статьи — Вальтера Абендрота и Эгона Фосса. Кто бывал у нас в Москве на концертах, мог наблюдать, как московская публика (самая музыкальная в Советском Союзе после ленинградской), приходя заблаговременно, погружается в литературную часть программы. Не потому, что ей неизвестны исполняемые вещи. А потому, что литературная часть — дидактическая — это часть общего для нас, направляющего, идейного восприятия искусства, и она как бы вводит в атмосферу концерта, словно предварительное «прелюдированье». Что же в своих «прелюдиях» сказали нам два больших и знающих музыканта о великом последнем слове Бетховена, обращенном к человечеству?

Абендрот в своей обширной статье тратит много аргументов, своих и чужих, чтоб ломиться, как мне кажется, в открытую дверь. Он доказывает в ней чистоту симфонического языка Бетховена, чуждого «иллюстративности» и того, что называют позднейшей «программной музыкой». Он приводит историческую справку о том, как из Девятой симфонии облыжно выросла впоследствии эта программная музыка, выросло явление Вагнера, музыка которого тесно сплетена с драматургией, а слово со звуком, зачастую подчиненным слову. Он отрицает рождение мелодии Радости от воздействия или под впечатлением Шиллеровой «Оды к Радости», доходит даже до того, что вместе с дирижером Фуртвенглером считает, будто Бетховен просто подложил позднее под готовую у него мелодию попавшиеся ему и ритмически подходящие стихи Шиллера… Нет нужды критиковать эту статью, где правда (чистота инструментального языка, органичность чисто музыкальных тем Бетховена) доказывается «с пеной у рта» в густом переплетении с неправдой: с непониманием природы «мелоса», древнего греческого проникновения в единство выражения слово-звука в мелодии песни, в музыкальности самого стихотворения, — единство, ничего общего не имеющее ни с какой программностью или чисто живописной, пластической иллюстративностью. Но нужно решительно отмести снисходительный тон Абендрота, где он мимоходом упоминает об «эмоциональном идеализме» Бетховена, общавшегося, как и прочие современники, с мыслителями и поэтами своего века и могшего, разумеется, получать от них некоторые Einflüsse, влияния… Это смешно, и это в прямой разрез идет с бурными политическими реакциями Бетховена, с его глубоким духовным проникновением в философию века, с его участием в событиях и тенденциях своего времени.

Вторая статья, Эгона Фосса, развивает направленно мыслей Абендрота, отрыв творчества художника от его гражданской, человеческой, духовной биографии. Анализом односторонних, искусно подобранных сравнений и свидетельств он утверждает, что Бетховен долго сомневался, стоит ли ему ввести оду Шиллера в свою биографию, — о чем якобы говорит отсутствие развитого перехода от чистой музыки к хору, — и вообще бетховенские «наброски показывают, как трудно ему было сделать убедительным переход от симфонии к кантате».

Прочитав обе статьи (хорошо и культурно изложенные), вы прежде всего теряете ощущение темы Девятой симфонии, того, что вложил в нее сам Бетховен, что он хотел ею передать человечеству. Вы теряете также возможный анализ других трудностей Великого Глухого, о которых обычно стыдливо умалчивают. Один из советских музыкантов как-то заметил в разговоре, что сложность хоровой партитуры конца Девятой часто приводит к «какофонии», заставляя хор делать ошибки… Стыдливо умалчивается трагедия Бетховена, не слышавшего, не воспринимавшего своего собственного голоса к пебу, своего взлета к Радости, — к Радости, завещанной им человечеству вместе с Миром.

Но вот программа прочитана, я уселась на свое место, и концерт начался. Его передавали по телевизору, поэтому яркий сноп белого блеска падал на сцену и слепил глаза. Мне пришлось, чтоб следить за дирижером, держать перед собой, защищая глаза, эту злополучную программу, и рука уставала, хотя усталость побеждалась с каждой минутой. Рафаэль Кубелик — превосходный аналитик классической немецкой музыки… Не знаю другого дирижера, который производил бы так величаво-спокойно и зная себе цепу «пластическую операцию» расчленения большого музыкального целого на его фразы, абзацы, главы, подглавки. Это усугублялось еще красотой движения его рук, словно плавающих по воздуху. Он не делал резких взмахов, не горел, как когда-то дирижер Никиш — «весь всплеск и пламя», как говорили о нем в конце девятнадцатого века. Кубелик дирижировал спокойно, как бы поучая оркестр, держа в узде эмоции, но любуясь, любуясь каждым куском музыки, словно поворачивая его лицом к зрителю: взгляните! И наперекор всем увереньям Абендрота и Фосса вдруг постигалось зрительное впечатление от симфонии, — не в каких-то картинах или смыслах, а словно от чертежа, от архитектоники, от соотношения частей.

Первые три части Девятой были нам «пропущены в слух» как бы сквозь пальцы очень красивой — плавной, как крыло лебедя, белой, как этот несносный блеск прожектора, — руки дирижера. Наверное, верующий католик так пропускает сквозь пальцы бусинку за бусинкой янтарные четки. И странным образом в этом почти академическом, очень сдержанном и четком исполнении вдруг стали ухом различаться знакомые фразы или зачатки фраз из других, ранних вещей Бетховена, — может быть, из набросков Второй симфонии, может быть, какой-нибудь сонаты, специалисты, наверное, скажут, каких, откуда, — а главное, стало настойчиво стучаться в память победное, торжествующее шествие «Фантазии для рояля, оркестра и хора». Многое в судьбе Девятой и в трагизме последнего творчества Бетховена могло бы объясниться вовсе не теоретическими спорами о «программности» и «чистоте». Бетховен боялся своей глухоты, память приводила ему бесспорные, абсолютные свершения его прежних лет, когда живой, хоть и ослабленный слух еще приносил ему реальные прикосновенья создаваемых звуков. Но к этой красоте прошлого он самолюбиво не хотел возвращаться, он хотел создавать новое, еще глубже, еще прекрасней, — а страх холодом проникал где-то, и опасенье подбрасывало намять о прежнем, верный устой, не разрушенный иллюзорным миражем глухоты… Это очень страшно, и это убедительно психологически. И, несмотря на все это, несмотря на реминисценции созданного, топтанье перед прыжком из симфонии в кантату, нечто растерянное, замедленное, несогласное — как настрой инструментов в оркестре перед началом игры, — социальная сила, именно социальная сила чувства, связующего трагическое сознанье одинокого гения божьего с миллионом сердец его современников и тех, кто придет вслед за ними, — с сердцами всего последующего человечества, — именно это могучее чувство прорвало паузу между музыкой и словом, влилось в хор и придало Девятой симфонии ее величие, ее уникальность… Радость, искра божьего огня!

…Всюду люди будут братья, Где крыло твое парит…

Нет надобности цитировать, переводы почти все плохи, но это: «обнимитесь, миллионы, всем мой братский поцелуй» — хоть и не точно, а выражает расширяющий, вселенский пафос того, что чувствовал перед смертью Бетховен, что он хотел передать человечеству. Именно охваченность таким, бетховенским, пафосом дает возможность и хору, и оркестру, и дирижеру провести финал на той высоте, когда не замечаешь никаких «ошибок» у хора, никакой дисгармонии…

И вот, к огорчению моему, в мюнхенском исполнении, потрясающем во всей чисто симфонической части, — прыжок к хору, к кантате не произошел ни убедительно, ни даже просто хорошо. Он как-то смялся и словно просил извинить его за немощь. Он истаял, хотя был громок, в своей неубедительности. Публика, однако, устроила дирижеру овацию — милая, бурная баварская публика, веселая в своем южном, темпераментном выражении чувств. Так прошел второй концерт Бетховена, второе его завещание человечеству — быть радостным, быть братьями, потому что мир, один только мир на земле, был бы все же недостаточен, если б не наполнило его братство всего живущего и не подняла к высоте Радость.

 

2

Еще в первый же день в Бонне я спросила в обществе «Между нациями», была ли во время фестиваля возможность «простому народу», рабочему классу послушать Бетховена. Мне указали какой-то один пункт в рабочем экземпляре фестивальной программы, который я, нагнувшись, никак не могла разобрать по близорукости. Речь там шла не то о рабочем районе, не то о рабочем доме, где состоялся концерт… Но большего я ток и не узнала.

Тщетно искала я и в прекрасной по полноте культурной информации газете «Франкфуртер Альгемейне» что-нибудь об этом или хотя бы статей о Бетховене, отличающихся своим содержаньем от напечатанных в программе. И вдруг, перед самым отъездом на родину, судьба подарила мне два «замечательных» события, которыми и закончился для меня если не визит в Федеративную Республику, то бетховенский фестиваль.

Развернув 24 декабря ту же самую «Франкфуртер Альгемейне», которая никак не хотела рассказать мне о минувших концертах, я вдруг увидела на девятнадцатой странице, почему-то, однако, не в отделе искусства, а в отделе «Листок хозяйства», многообещающее человеческое заглавие «Бетховен нам дорог». Наконец-то! С жадностью погрузилась в чтение и — сразу поняла, почему не «отдел искусства», а «отдел хозяйства»…

В немецком языке, так же как и в русском, слово «дорог» имеет двойное значение. Дорогой (teuer) можно понять как милый сердцу, дорогой мой, любимый… Но тот же «дорогой» (teuer) означает дорого стоящий, дорого запрашиваемый, не по карману. И оказывается, заглавие статьи «Бетховен нам дорог» означает вовсе не любовь к Бетховену, не тот факт, что мы им дорожим, а просто-напросто — Бетховен нам не по карману! Он слишком дорого обходится, чтоб мы могли его играть. Слишком дорого обходится, потому что залы пустуют и даже, если они полны, сбор не покрывает затрат, а если прибавку сделаешь к стоимости билетов, и без того высокой, то окончательно опустошишь залы… Ведь все построено на собственности, на себестоимости, на расплате за наличные, вообще — на «личной инициативе», «личной предприимчивости», этих хваленых божках капитализма… За все плати: жалованье оркестрантам, солистам, дирижеру, оплата помещенья, освещенья, услуг, реклам, афиш, программ и прочего и тому подобного, и притом за наличные, и притом иа твою ответственность, и притом с полной свободой воли твоей собственной индивидуальности. Вот и выясняется, что — хоть караул кричи — исполнять Бетховена обходится в копеечку, и, должно быть, социальные чувства, какие испытывает хор при пении финала, вовсе не похожи на великий социальный пафос Бетховена; при всем добром желании, вдруг да мелькнет в мозгу: какие шиши заплатят нам завтра за Бетховена?

Возможно, я преувеличиваю в своих комментариях к статье «Франкфуртер Альгемейне» от 24 декабря 1970 года. Но вот цитаты из этой статьи на усмотрение читателя:

«Посещают хорошо, только каждое пятое место остается пустым».

«Дефицит велик, факт ясен: Бетховен нам слишком дорог».

«Шкала дефицита начинается меньше чем с миллиона и доходит до превышения 6-ти миллионов на оркестр».

«Кто хочет для придворных симфонистов (Hofer Simphoniker) выхлопотать необходимую прибавку, должен чуть ли не со шляпой в руке побираться у четырех официальных учреждений».

«Жалобы на недостаток квалифицированного прироста оркестрантов всеобщи. Профессия вымирает, — сказал один пессимист».

И кроме этих цитат, которые легко сверить с газетой, есть в статье жалоба на женщин, отнимающих хлеб у мужчин и снижающих былое мужское достоинство оркестра: ведь раньше в немецком оркестре терпима была только арфистка, в длинном туалете усаживавшаяся у своей арфы, а теперь пошли скрипачки, виолончелистки… У статьи стоит подзаголовок: «К экономическому положению оркестра».

Второе «замечательное событие», закончившее для меня бетховенский фестиваль, — другого, даже совсем другого рода, и оно тоже случилось почти в последний день моего пребывания в Западной Германии. Друзья подарили мне на прощанье пластинку, обыкновенную на вид пластинку. Сперва я даже и не разглядела ее как следует. И только всегдашнее мое пристрастие прочитывать все печатное, относящееся к очередной рабочей теме, спасло радостный смысл этой пластинки для моей работы. Было, оказывается, нечто и для рабочего класса во дни бетховенского фестиваля в Западной Германии! Дуйсбург — это индустриальный город республики, ее рабочее место, Рур, — город на рейнском притоке Руре, рядом с Эссеном, Бохумом, Дортмундом, куда не идет никакая дорога с романтичным названьем, а только деловой экспресс; и в этом Дуйсбурге состоялся бетховенский концерт 26 ноября 1970 года силами симфонического радиоорксстра Лейпцига из ГДР. А к этому концерту Германская коммунистическая партия приготовила подарок — пластинку, заказанную Правлением партии. Так и стоит на пластинке: «Заказ Правления Германской коммунистической партии». А на обложке, с которой смотрят на нас рабочие люди за своими станками, напечатано:

«Почему издает бетховенскую пластинку Германская компартия? Почему организует Германская компартия бетховенский концерт?

Ответ прост: хранить и делать действенными передовые достижения нашей истории — принадлежность политики партии рабочего класса. Из них тоже развивается гуманистический образ человека, они союзники в борьбе против искривляющей человека массовой культуры империализма, они — составная часть творческой демократической культуры и призыв к борьбе за демократическое обновление государства и общества».

Л дальше — умное, близкое нашему духу, объяснение трех бетховенских вещей, записанных на пластинку: увертюр к «Эгмонту» и «Леоноре» и «Фантазии для рояля, оркестра и хора», предшественницы бетховенской Девятой. Исполнялись они симфоническими радиооркестрами Лейпцига и Берлина, а среди дирижеров знакомое для нас имя Курта Зандерлинга. И любопытный факт рассказывается на той же обложке о «Фантазии» опус 80. Бетховен был недоволен текстом Кристофа Куфнера, взятым для хора его «Фантазии». Но он напрасно искал, чем его заменить, потому что непременно хотел сохранить и в новом тексте слова «сила», Kraft. Вот так ревниво относился Бетховен к слову, якобы «безразличный» к своим текстам! В 1951 году Иоганнес Бехер, создатель Национального гимна ГДР, написал новый текст для «Фантазии» с сохранением слова «сила»: «Где объединяются разум и сила, там благо вечного мира».

Так Бетховен спустя двести лет участвует в живой борьбе общества за будущее, и музыка его — великое наследие добра и света — приходит к тем самым миллионам, о которых пела его Девятая симфония.

Мюнхен

 

VI. Франкфурт-на-Майне

 

1

Все мои поездки были приурочены к прибытию в назначенное место под вечер — чтоб я могла любоваться, пока светло, панорамой из окна поезда. И так получилось, что в темноте, на перроне франкфуртского вокзала, две-три минуты я воображала, будто меня не встретят и — что же мне тогда делать? А пока я стандартно переживала это, — шла по перрону худенькая, скромно одетая женщина с бледным лицом и гладкой прической, шла и везла перед собой пустую тележку для багажа, поскольку носильщиков на немецких вокзалах не сыщешь. Увидя меня, остановилась, бросила взгляд на мою ручную сумку, откатила в сторону тележку и потянулась за сумкой. Все так, как вообще поступали со мной все мои «сопровождающие», хотя мне всякий раз становилось совестно, что они берут на себя роль носильщиков.

Скромная «сопровождающая» Франкфурта, не в пример Розмари, была молчалива и замкнута. Мы с ней приехали в деловитую гостиницу Гессенхоф, поднялись в солидный номер на шестом этаже, и, пока я раскладывалась, она увидела мою разорванную перчатку. Не успела я повернуться, как милая тихая немка вынула из кармана крохотный несессерчик, достала нитку, иголку — и вот она уже аккуратно зашивает мою перчатку, а я стою, беспомощно протестую и догадываюсь наконец хоть разговор завести… «Как вас зовут?» — «Александра», — как-то странно отвечает немка. «А фамилия?» — «Александра Вюртемберг». Спутница моя достает визитную карточку. На ней стоит: герцогиня Александра Вюртембергская… Ах ты господи, пронеси и помилуй! Сперва фон Брауны, потом баронессы, потом графини, а вот теперь — целая герцогиня! И зашивает мою перчатку. Но, может быть, это по мужу, а сама она урожденная, как все мы, грешные? И я ее спрашиваю: а кто же она сама, в девичьем своем звании? Тут моя спутница, смущенно улыбнувшись, пишет мне на оборотной стороне карточки: «Эрцгерцогиня австрийская», а пояснительно, в скобках, рядышком: «Габсбург-Лотаринген». Габсбург! Лотарингия! Императорский австрийский дом! Я вежливо заметила, когда пришла в себя, что знавала ее дедушку или дядюшку, императора Франца-Иосифа, давным-давно, в Вене: мне тогда было пятнадцать лет, и я ходила (разинув рот) по улице Марияхильферштрассе, а Франц-Иосиф проезжал на белой паре лошадей в коляске и раскланивался направо-налево с народом, в том числе и со мной.

Итак, в учреждении «Между нациями», скромно его обслуживая, работают не только дворянство и высшая знать, но и женщины императорских фамилий. Одной из самых милых и простых оказалась моя эрцгерцогиня австрийская, с которой я как-то душевно, по-бабьи, сблизилась, вместе поплакав вечером в кино, над фильмом «Дочь Брайана», про ирландское восстание, — превосходным фильмом, почему-то нами для Советского Союза не закупленным. Но это произошло на следующий день, а в первый франкфуртский вечер я только полюбовалась из окоп огнями шумного торгового города, куда свыше полувека назад вступила пешком, с рюкзаком за плечами, — в июле 1914 года… И рано легла спать.

Следующий день, 22 декабря, был по календарю самый короткий и самый темный в году. Ночь обложила его утром, не давая пробиться свету до десяти; ночь надвинулась чуть ли не сразу после обеда, сократив нам его рабочую видимость до трех часов пополудни. А между тем по насыщенности и полноте содержанья он оказался едва ли не самым длинным днем в моем путешествии.

Мы с Александрой сначала объездили город и остановились в Хиршграбене, перед домом Гёте. Война с огромной силой разрушила старую часть Франкфурта, и все, что связано в ней с Гёте, почти целиком было уничтожено. Знаменитые «Рёмер», во всей своей старинной живописности, стоят и сейчас, но они — только нарядная копия. Дом, где родился Гёте, стоит и сейчас, открытый для обозрения, — но он только копия. Обновлен был, в сущности, и веймарский дом Гёте, — и, проходя в Веймаре в прошлом году по его чинным музейным залам, я радовалась, что успела изучить его до первой мировой войны; обрадовалась и сейчас, стоя перед копией того настоящего подлинника, знакомца моего с первого десятилетия нашего века, — обрадовалась, что могу сравнить и даже кое-что подсказать. Франкфуртский этот дом был превращен в пепел 22 марта 1944 года, ровно (день в день) в сто двенадцатую годовщину смерти самого Гёте, — и что именно подсказать восстановителям, нашлось в первую же секунду: не было перед копией крытого крылечка, той типичной пристройки XVIII века, где играла детвора и осуществлялась связь жильцов дома с улицей, с соседями. Знаменитое крылечко, описанное в «Поэзии и правде», не могло быть, по-видимому, восстановлено из планировочных соображений: подобно тому как двести лет назад сама улица (население ее) испытывала потребность в таких верандочках для добрососедского общенья, сейчас та же улица потребовала снятия их, чтобы не мешать движению по тротуарам.

По уже в самом доме я забыла свое честолюбивое желанье напоминать гиду о том, что было и чего сейчас нет. Меня захватил интерес к тому, что нового внесли устроители в самый показ дома, на чем поставили свой главный акцент.

Веймар — культурнейший музейный центр в ГДР — совершил огромную работу, повернув внимание посетителей через прошлое — к будущему, он поставил акцент на тех прогрессивных началах творчества Гёте (и других веймарцев позапрошлого и прошлого века), которые свежо и поучительно перекликнулись с социалистической современностью. Но западногерманский Франкфурт акцептировал как раз домашнее, мелкобуржуазное, бюргерское бытие Гёте в доме его родителей, обратив вниманье гётеанцев не на социальное развитие его поэзии, не на бунтарский разрыв с банкирским домом Лили Шёнеман и революционный пафос Эгмонта и Клавиго, а на Гёте, безумно веселящегося в обществе Шёнеманов, на Гёте, совершающего церковные обряды, на Гёте, который в своей статье о Фальконе советует художнику исходить из интимного домашнего начала жизни и оттуда, изнутри, — расширяться на весь мир. Иначе говоря, если восточная соседка показывает через прошлое — будущее, западный ее сосед, с не меньшим блеском и трудолюбием, показывает через свое настоящее — прошлое.

Любя извлечь новое для себя, поучиться — ото всего и всюду, я извлекла много нового, забытого или вовсе еще не знаемого, даже из этой копии родительского дома Гёте. Правда, он как-то оставляет холодным посетителя. Рабочая горенка Гёте наверху, где он писал «Эгмонта», была полвека назад еще вся как бы теплая от гениального присутствия ее хозяина эпохи «Штурма унд Дранга» (бури и натиска). Все волновало в ней: лодочка-чернильница, скрипучие половицы, удобный свет из окна, подлинность. А сейчас половицы есть, но они не скрипят, свет так же удобен, но он озаряет новешенькую лодку-чернильницу — копию; и нет теплоты того, кто работал в ней, распахнув небрежную, смятую рубашку на груди и не пригладив растрепанных локонов. Однако же многое дает вам посещение и этого дома, прежде всего — интересные сведения о том, что уцелело после бомб и было извлечено из хаоса, например чугунные перила лестницы с инициалами в них отца и матери Гёте, железная балка-подпора и прочее, особенно и;о было мне интересно нее, что собрано тут о сестре Гёте, Корнелии, об ее дочери Лулу.

Много биографов отрицательно писали о музыкальном слухе Гёте, вообще о незначительности роли музыки в его жизни. А здесь в доме очень подробно, очень широко показана музыкальная комната с ее музыкальной жизнью в родительском доме Гёте, о проводившихся в ней концертных вечерах, об игре Корнелии на рояле и, наконец, — интереснейший факт, или забытый, или почему-то упущенный многими биографами, что сам Гёте играл на виолончели. Нельзя не отдать должное устроителям и в той восстановленной комнате дома, которую звали «комнаткой камина». Правда, опа закрыта для посещенья, но каталог вознаграждает посетителя рассказом о том, что в ней находится. Эта маленькая «адвокатская канцелярия» в первом этаже служила молодому адвокату (Anwalt — звание и профессия Гёте после окончания им юридических занятий в Лейпцигском университете и практики в Ветцларе) для приема своих клиентов и подготовки их процессов на суде. Часто упоминается в биографиях Гёте, как он тушил пожар в еврейском квартале, но почти ничего и нигде не упоминалось подробно об адвокатской деятельности молодого Гёте перед его отъездом в Веймар. Стремленье акцентировать бюргерское начало Гёте и детально проследить его связь с родным городом здесь принесло устроителям музея свои плоды. Гёте как адвокат, оказывается, был очень популярен во Франкфурте, он был уважаем и ценим и в том еврейском квартале, который спасал от пожара. Среди его клиентов, которым он помогал вести дела и вел их процессы в качестве защитника на суде, были учитель Самуил Мейер и бюргерша Рахиль Аарон Ветцлар с ее приказчиком, возбудившие дело против «Католической церкви немецкого государства». Гёте участвовал и во многих других интересных процессах эпохи его молодости, что само по себе могло бы стать темой для франкфуртской главы его биографии…

Гёте продолжал быть с нами и во время обеда. Мы зашли в великолепный итальянский ресторан с его традицией — выносить лучшие свои изделия на прилавок, чтоб гости их сразу видели и осязали. Во времена Гёте, да и полвека еще назад, таких ресторанчиков во Франкфурте, где пеклись бы настоящие пицы, сворачивались раволини с фаршем, ставился на стол тертый пармезан для спагетти и подавались толстенькие бутылочки дешевого кианти в их соломенных одежках, — еще и в помине не было. Гёте, страстно тосковавший по Италии, по-детски обрадовался в Мюнхене, на пути к ней, увидав первую улыбку юга — уличную торговку с корзиной итальянских фиг. А сейчас итальянская кулинария завоевала всю Европу и на каждом шагу встречает вас — даже в «туманном Альбионе». Знаменитое венецианское стекло «Мурано» вы можете купить в кёльнском универмаге, а полученный в подарок яркий, праздничный альбом «Бетховен», если разберетесь в немецком петите на его последних страницах, был отпечатан в Вероне издательством Мондадори…

Ровно в четыре часа нам предстояло побывать в Обществе, куда мы были приглашены. Общество это «fördert» (немецкий глагол «fördern» трудно переводим, лучше всего передать его словами «работает на» или «считает необходимым») культурное ознакомление и сближение между Западной Германией и Советским Союзом. Мне рассказали о нем много интересного. Члены его — люди думающие, крупные ученые, журналисты, коммерсанты, педагоги; во главе — директор «Макс-Планковского института биофизики», профессор Борис Раевский. Но фактически руководит им пастор Мохальски, хозяин небольшого издательства «Голос» («Stimme»). Помещается Общество в самом издательстве, одновременно и квартире пастора Мохальски.

Видимо, и Александра еще ни разу не была там. Ведя меня в наступившей ранней темноте по Финкенхофштрассе, она внимательно разглядывала номера домов, остановилась перед номером четыре и нажала кнопку. Нам открыл сам хозяин, крупный, большелобый и круглолицый человек с напряженными глазами. Тут же, прямо из передней, был его кабинет, с письменным столом в одном углу (заваленным и заставленным пачками книг, готовых к отправке) и с чайным столиком в другом углу, где аппетитно разместились тарелочки со всевозможным угощеньем.

Пока мы рассаживались, подошли другие участники собранья, несколько женщин и мужчин. Одна из черт, облегчающих наше общение с западными немцами, это несомненный интерес, с которым они к нам относятся. За все пятнадцать дней моего пребыванья в ФРГ и постоянных живых соприкосновений с ее жителями я ни разу и ни от кого не встретила недружелюбия. Но тут, во Франкфурте, передо мной был не мюнхенский рождественский вечер. Передо мной сидели хорошо подготовленные, широкообразованные люди. Многие из них побывали в нашем Союзе, и не в одной только Москве. Сам пастор Мохальски был у нас трижды. И разговор начали они сами, при этом с самого неожиданного вопроса: как я писала свою Лениниану и довелось ли мне лично встречаться с Лениным?

В музыкальном словаре есть слово «ключ», имеющее в музыке свое особое употребление; ключом в стандартном смысле мы отпираем дверь; ключ в музыкальном смысле ставится перед произведением, определяя тон и настрой, в каком оно будет вестись. Вопрос, заданный мне с самого начала, сразу выполнил оба своих действия: он и дверь распахнул между нами, и придал разговору определенное, глубокое течение. Такого вопроса я, признаться, совсем не ожидала; и начала отвечать так, как сделала бы у себя дома. Сперва — как и почему пришла к теме. На меня смотрели очень интеллигентные лица. Видно было, что спрашивают не формально, выполняя «мероприятие», а им действительно интересно поговорить на эту тему. И люди были из другого, нежели наш, мира, может быть, верующие, — ведь возглавлял их пастор. Но пастор в Германии — начало особого, протестантского духа культуры, пастор — это отделение церкви от государства, и если подменить здесь слово «церковь» словом «идеология», то раскрылось бы русло совсем особого общения, где идеологию можно было, отделив от государственности, трактовать в широком плане философского, неофициального типа. Что это значит, я попытаюсь сейчас объяснить читателю, поскольку и это ведь входит в работу пропаганды, как я ее для себя понимаю.

Вступив в Октябрьскую революцию почти тридцати лет от роду и будучи уже вполне сложившейся духовно, я была человеком старого мира, — и с этого надо было начинать ответ на первый вопрос, потому что это должно было быть им сразу и полностью попятно. Если меня, человека старого мира, захватило мгновенно явление Ленина, — первоначальным, всемирно видимым действием этого явления — первыми декретами, которыми начиналось новое общество на земле, — о мире, прекращающем войну; о земле, возвращаемой ее труженику — земледельцу; о национализации машин, средств производства, дорог, банков — делающих «всем» того человека, кто был «никем», как пелось в новом гимне, «Интернационале», — то почему это могло захватить меня, какие стороны моей души и характера рванулись навстречу этим декретам? Ведь сама я пс была ни труженицей на земле, ни работницей у стайка, ни солдатом, измученным на воине. Но я была звеном того огромного социального движения к правде и справедливости, того направления совести, той проникнутости этикой, какими много десятков лет была насыщена классическая русская литература, воспитательница русской интеллигенции. Когда я начала свой рассказ еще в тумане собственных поисков, а только с желаньем быть искренней, мне больше для себя, чем для слушателей, захотелось в четких, ясных контурах показать путь нашей великой литературы, се роль в освобождении крестьян от крепостного рабства, в просвещении народа, в пробуждении революционного духа в народе. И восприятие Ленина стало актом этической, нравственной необходимости для меня. Блестевшие глаза моего соседа справа, умного собеседника, вошедшего в ключ беседы, Вернера Ясперта, показали мне, что начинать надо было именно так и русло для общения намечено. На второй вопрос, видела ли я Ленина живого, я ответила: нет, но и апостол Павел не видел живого Христа…

Это было сказано шутливо и воспринято как шутка, — и Вернер Ясперт задал новый вопрос: когда же апостол Павел из эллина Савла превратился в философа-проповедника Павла?

И дальше пошел разговор о первой мировой войне, о выступлении пораженцев, о том, как поражение старого мира может служить рождению нового, а победа — только укреплению этого реакционного старого. Если я привожу более или менее точно это начало очень глубокой, очень интересной для обеих сторон беседы в обществе людей, искренне желавших попять советского человека и расположенных к повой, советской действительности, — то потому, что стою за самые разнообразные формы и методы нашего общения со старым Западом. Форма этого общения должна быть гибкой, но всегда — искренней. В этом ее КПД — коэффициент полезного действия. До сих пор не знаю, кто был Верпер Ясперт, кроме того, что он побывал в Ленинграде в 1964 году и поделился своими впечатлениями в книге, написанной участниками этой поездки. Но знаю, что мы встретимся друзьями, если вообще встретимся, — хотя бы он был далек от коммунизма.

На прощанье Мохальски поблагодарил за беседу, «давшую им много нового», как он выразился. Его напряженные глаза в этот вечер постепенно таяли и теряли свою Напряженность. Взяв со стола толстый том, отпечатанный çro издательством в 1967 году, — «Sowjet-Sibirien und Zentral Asien heute» («Советская Сибирь и Центральная Азия сегодня»), он подарил его мне, сказав, что я кое-что узнаю об их собственной деятельности на пользу сближения Западной Германии с Советским Союзом, если прочту эту книгу. И на ночь, когда наконец зажгла ночник у своей кровати, я действительно начала читать и зачиталась нашей Сибирью, показанной свежими глазами наблюдательных немцев.

 

2

Знаем ли мы сами дивные просторы нашей могучей Сибири, чувствуем ли ее колоссальный размер так, как пережили и запечатлели его в немецкой книге двадцать путешественников, приглашенных в январе 1967 года (в лице издательства «Голос») нашим, советским Комитетом защиты мира? Они пробыли у нас в гостях с 9 до 28 апреля, облетели Новосибирск, Иркутск, Братск, Байкал, Алма-Ату, Ташкент, Самарканд, Бухару и закончили этот богатырский облет в Москве, на совещании с советскими деятелями. Все это — особенно впечатленья от Академгородка в Новосибирске — было подробно передано авторами, с беседами, встречами, вопросами и ответами, — и при всей деловитости изложенья удивительно интересно в чтении.

Конечно, читая, не можешь не понимать разницы подхода к вещам у нас и у наших гостей. Когда пастор Мохальски в своей восторженной статье-очерке пишет о Новосибирске, что одна эта область Сибири включает в себя Англию, Голландию, Данию и Бельгию, вместе взятые, то нашему воображению это ничего не говорит: пространственные масштабы, поскольку мы меряем их всю нашу жизнь и привыкли к ним, на нас как-то не действуют. Когда он приводит цифры научных учреждений и ученых Новосибирска, это в порядке вещей, мы знаем их. Привычное не воспринимается дифференцированно, не дает ощущения качественной разницы между их восприятием и нашим. Но вот в выводе, в направлении внимания есть для нас эта разница. Маленький пример: в первый год Отечественной войны я остро почувствовала на Урале разницу поколений или, чтоб быть точной, не только ее, а новый тип молодого советского рабочего нового, подросшего поколения, когда один из передовых наших ударников, рабочий Дмитрий Босый, прервав разговор и взглянув на часы, сказал мне: «Пора лететь, поспеть на аэродром» — с простотой, как прежде сказал бы: «Пора домой». Меня тогда поразила простота и быстрота освоения нового вида транспорта, самолетного, у нашего рабочего класса, у молодежи, отцы которой где-нибудь в глухой деревне с благоговейным чувством взирали на «чугунку» с дымящим паровозом, увиденную ими впервые. Мне бросился в глаза маршрут, проделанный ростом сознания и привычек у рабочего в новых социальных условиях. Но для наших западных гостей то же самое явление измерилось не на масштаб человеческого роста, а на масштаб расстояний, воспринимаемый нашими людьми. Самолет из Иркутска в Братск [(«рукой подать — всего шестьсот километров, — а что такое шестьсот километров для Сибири!») из мерила роста сознания становится мерилом чувства расстояния. «Кажется, будто каждый здесь у себя дома: портфель в сетку — сел — вынул газету. Так оно в Сибири: расстояния не играют никакой роли, самолеты здесь — автобусы».

Интересно и по-разному, в открытую, делятся двадцать западных путешественников своими мыслями о Сибири и о нас. Среди ученых и журналистов едет крупный промышленник, господин Курт Кёрбер, собственник так называемого Хауни-производства в Гамбурге, продукция которого была представлена в Москве на выставке. Для пего мы — рынок, и острыми глазами практика он подмечает все наши недостатки, с которыми борются и наши газеты, — и когда он их подмечает и описывает, ставя их рядом с явлениями огромного скачка Советской страны в области науки и техники, — становится стыдновато за себя. Богословы, тоже бывшие в группе путешественников и всюду главным образом искавшие встреч и бесед с представителями разных церквей, удивительным образом обпаруяшли пехватку того самого «отделения церкви от государства», какое отлично усвоили руководители церквей у нас, — по принципу «кесарево — кесарю, божие — богу». Им как будто все время хотелось встретить в ответах наших церковных пастырей залезаиие «божьей» оценкой в «кесареву» область, а когда этого не случалось, ответы казались им уклончивыми. Впрочем, ответы казались уклончивыми не только одним богословам, но и журналистке, Марион Дёнхофф.

Уклончивость воспринимается западными людьми, ждущими у нас ответов на вопросы, так же неверно, как неверно воспринимаем мы иногда эти западные вопросы. Они, их вопросы, кажутся нам каверзными, а им наши ответы — уклончивыми. Но, по-моему, в большинстве случаев ни там, ни тут нет ни каверзы, ни уклона. Когда вопросы касаются явлений, связанных с корневым существом нового строя, поворотом в области истории, или каких-либо искривлений, проистекших от нарушений главных, корневых принципов нашего общества, — ответ очень затруднен обилием объяснений, которые нужно начинать с Адама. Если ответишь близлежащим звеном явленья, последует новый вопрос о предыдущем звене, — и придется шаг за шагом поднимать целую сеть того сложного целого, которое можно назвать «социальной историей Октябрьского переворота на Руси и строительства в ней социализма». Уж не говоря о немыслимой протяженности такого ответа, под стать нашим сибирским расстояньям, — можно держать пари, что он или не будет понят, или опять-таки покажется уклончивым…

Вот почему надо держаться конкретно и быть всегда искренним и в вопросах и в ответах. Удивительно хорошо отвечал товарищ Палецкис в конце книги, когда западные гости собрались в Москве на заключительное совещание. И хорошо делает издательство «Голос» — нужную, умную работу, — издавая целую серию небольших брошюрок под названием «Ответы». Судя по проспекту, они касаются многого, что интересно для обеих знакомящихся друг с другом стран, Западной Германии и Советского Союза. Например: диалог между марксистом и христианином (он назван несколько иначе: «На пороге диалога между христианином и марксистом»). «Хозяйство, общество и демократия в Федеративной Республике», «Подъем и кризис немецкой социал-демократии», «Реформация за 100 лет до Лютера, — три речи, которые Ян Гус не смог произнести в Констанце» и т. д. — конечно, это не марксистские работы в нашем смысле слова, но они прогрессивны, критичны, информационны в объективном духе, проникнуты желанием обоюдного ознакомления.

Издательство «Голос» выпустило и превосходную книгу с четырьмястами пятьюдесятью документами из наших архивов об истории Ленинграда, с Октябрьского переворота, и до гражданского подвига ленинградцев во дни блокады… «Против своей воли даже враги оставили этому городу свидетельства его величия», — говорится об этой книге. Издательство собрало и напечатало очерки советских людей о ФРГ, книгу Валентина Бережкова (редактор «Нового времени») о дипломатической миссии к Гитлеру в Берлине 1940/41 года. Если помнить, какими острыми были взаимоотношения между ФРГ и нами все эти годы, то скромная работа пастора Мохальски, собирающего людей, настроенных просоветски, ведущего в этом духе издательскую работу, организующего поездки наших людей в ФРГ (герром Кёрбером предложена была даже стипендия для трех советских студентов в немецком университете и западных немцев в Советском Союзе), — эта скромная работа делает свой серьезный вклад в пользу мирного сосуществования.

Франкфурт-на-Майне

 

VII. «Старая Хейдельберг»

На немецком языке это она, женского рода. Гора Хейдель. И в старинной песенке о пей поется:

Alt Heidelberg, du feine. Du Sladt an Ehren reich, —

что в переводе звучит почти нежно: «Старая Хейдельберг, ты тонкая, ты город, богатый почестями…» Утром, раздвинув шторы, я впустила в мой франкфуртский помер яркий солнечный свет. Как и в Мюнхене перед прогулкой, нас с Александрой ожидал сегодня необыкновенный день, на этот раз без снега, нагретый солнцем, без единого облачка, — для поездки, которой я ждала с очень большим волненьем, почти со страхом. Если существуют романтические «города моей молодости», то Гейдельберг был именно таким «городом моей молодости», поворотным пунктом почти в середине всей прожигой жизни, после которого эта жизнь, преломившись, пошла в другую — новую сторону. Пятьдесят шесть лет назад, закончив в Москве Высшие женские курсы, заменявшие женщинам университет, куда еще доступа нам не было, — я была направлена, по совету моего профессора Николая Дмитриевича Виноградова, в достославный город Гейдельберг, писать магистерскую диссертацию. Кончила я историко-философский факультет, и тема моей диссертации была историко-философская. А ее консультантом и руководителем в Гейдельберге должен был стать католический профессор Трёльч, один из известнейших тогда в Европе богословов.

Я приехала задолго до начала занятий, в летние каникулы. Помню мрачноватый холл и канцелярию старого университетского здания; и первую беседу с Трёльчем перед его летним отпуском. Он признался, что знает о теме моей диссертации ровным счетом не больше, чем знаю я сама. Но он заинтересовался ею, посмеялся, а потом, став серьезным, сказал, что, конечно, сделает все возможное, и огромная библиотека в моем распоряжении, и поможет покопаться в архивах… Тема действительно оказалась уникальной, и бедный Николай Дмитриевич, выудив ее из старого немецко-философского словаря, не подозревал, какую дьявольскую услугу мне оказал. Называлась она по-русски «Якоб Фрошаммер, философ мировой фантазии». А фундаментальный труд этого философа, который надлежало изучить и подвергнуть критике, — «Фантазия как принцип, лежащий в основе мира» — «Die Phantasie als Weltprinzip».

Философы-идеалисты для построения своих систем уже разобрали до него все приличные, идущие к делу принципы — субъективное Я с большой буквы, пантеистический Объект, Природу, Мировой Разум, Абсолют, — все с больших букв. А тут появился еще один немец, желавший создать систему, и ему, на его долю досталась последняя вещь с большой буквы, явно второстепенная, — Фантазия. Якоб Фрошаммер имел только двух учеников-последователей, написавших о нем — каждый — по жидкой брошюре, которые я уже имела на руках. И больше никаких исследователей Якоба Фрошаммера как будто не существовало. Я была третья. И диссертация моя — читатель, пишущий диссертации, сам может себе представить, какими сверхчеловеческими силами должна была я обладать, чтоб найти для нее «научные источники». До сих пор иногда спится опа мне, выуженная из книги Фрошаммера, где, казалось мне, были им разобраны все существующие в мире типы, роды и виды фантазии — объективные, субъективные, теоретические, практические, покоящиеся и не покоящиеся на реальных основах, — вот только еще не было в ней главы о нашей советской научной фантастике. Она спится мне укоризненная, без начала и конца, как невыполненный, невыплаченный долг…

Поскольку до окончанья каникул в те давние времена у меня оставалось время, я решила потратить его на пешеходное паломничество в Веймар, через города Лорш, Вормс, Франкфурт-на-Майне. И сейчас, из Франкфурта-па-Майне, мы с Александрой выехали в хорошем автомобиле по той самой Бергштрассе, по которой я свыше полвека назад шла сюда пешочком, с рюкзаком за плечами. Странно было снова оказаться в начале жизни, пройдя почти уже весь ее круг. Невольно думалось о самых неподходящих вещах, самых неожиданных цитатах:

…Настанет день, Когда все эти чудные виденья, И храмы, и роскошные дворцы, И тучами увенчанные башни, И самый наш великий шар земной Со всем, что в нем находится поныне, Исчезнет все, следа не оставляя. Из вещества того же, как и сон, Мы созданы. И жизнь на сон похожа, И наша жизнь лишь сном окружена… [168]

И даже в голову забегала мысль о том, что Фрошаммер — но мог ли он оказаться не таким уж пустым местом в истории философии и не перечитать ли мне его сейчас снова, свежими глазами умудренной старости?

А местность вокруг постепенно повышалась, — и время как будто вместе с дорогой, вместе с той странной мною самой, шло назад, шло мне навстречу, девочкой, совершавшей свой путь оттуда сюда, пока я старухой ехала отсюда — туда. Знакомые названия бежали навстречу в обратном порядке — Лорш, Хеппенхейм… Очень ли все это изменилось? Кажется, совсем не изменилось. Книжка моя «Путешествие в Веймар», напечатанная уже в советское время нашим Государственным издательством — в 1923 году, — передает чувство пешехода, природу вокруг, дурманящий от летних испарений и выхоленной зелени влажный воздух долины Неккара, скрип красного песочка под ногами, когда я свернула с шоссе на красивую садовую дорожку гостиницы в Хеппепхейме, — передает все совершенно так, как и сейчас я занесла бы все это в дневник, если б шла, а не проносилась мимо.

Уже показались первые жилые домики Гейдельберга, встал на горизонте его тяжелый профиль — могучие контуры замка на горе, глядевшиеся в зеленый Неккар. Во франкфуртской моей программе стояло: «Среда, 23 декабря. И ч. 30 м. Приветствие, произнесенное ректором Гейдельбергского университета, проф. докт. Рольфом Рендтоффом в ректорате старого университета». С безошибочной точностью выполняя программу, мы ровно в одиннадцать тридцать подъехали к старому зданию университета. И я сразу узнала его. Узнала холл, отполированный временем. Навстречу нам выступила группа мужчин, с такой же безошибочной точностью во времени, с какой машина подкатила к дверям.

С 1914 года прошли две мировые войны. Но среди разрушений второй мировой войны, уничтожившей много старинных немецких городов, Гейдельберг остался нетронутым. Его редчайшая красота — предмет восхищения туристов всего света — все еще искрилась, как алмаз, в зеленой оправе Неккара; его узкие улички с готическими нишами, где лепилась средневековая религиозная скульптура, и старомоднейшими названиями кондитерских и студенческих пивнушек, его знаменитый карлик Перкео, стоявший в размалеванном кафтанчике возле огромнейшей бочки («самой большой в мире») в подвале замка, и эта спиральная аллея вверх, на гору, к замку, «только для пешеходов», — все, все, как запомнилось мне, — стояло полвека назад и стоит сейчас, словно погруженное в сказочный сон десятилетий и пробудившееся полминуты назад. Даже каталоги, даже песенки, даже характер сувениров в витринах табачных лавочек. Но к старому зданию университета был пристроен сбоку его новый корпус. Мы, однако, в него не пошли. Встреча была устроена в старом корпусе, и университетская жизнь, по-видимому, протекала главным образом в тех «аулах», в каких опа текла раньше.

Полвека назад Гейдельберг славился своей теологической кафедрой, с которой прекрасно уживался рядышком идеалист Виндельбанд. За эти годы здесь развился и выявился философский талант Карла Ясперса, одного из основоположников архимодной философии экзистенциализма, — и католический оттенок гейдельбергской «аулы», видимо, ничуть его не оттолкнул. Ясперс, правда, не остался в Западной Германии, он покинул ее для Швейцарии, где и умер недавно, однако Гейдельбергский университет был ему дорог по воспоминаньям. Здесь выковывались большие ученые, не только гуманитарных, но и точных наук. Сюда издавна приезжали учиться русские студенты, их было всегда много в Гейдельберге, и моя хозяйка тогдашняя, фрау Барт, из своих шести узких, как склепы, комнат — пять сдавала «руссишен херршафтен», от которых была без ума. Но так было пятьдесят шесть лет назад. С тех пор прошли две мировые войны, совершилась Великая Октябрьская революция, сама Германия разделилась, — отразилось ли все это на старой католической alma mater?

Приветствовавший меня молодой серьезный человек в очках, ректор университета, доктор Рольф Рендтофф, оказался по специальности богословом, как и мой старый профессор Трёльч. Мы поднялись всей группой по лестнице в кабинет ректора, расселись за круглый стол. Хорошенькая высокая немка обнесла нас подносом с бокалами золотистого вина, и вначале все, как полагалось, было сугубо официально. Опять встала передо мной, как во Франкфурте, увлекательная задача «разбить лед», пробиться к живому ощущенью собеседника человеком, с его припрятанным в укромном месте, защищенным официальщиной собственным «я». Но если во Франкфурте встретил меня дух немецкого протестантизма с его здоровым и практичным «здравым смыслом», здесь атмосфера была другая. Ворваться в нее и прорвать ее, как облачное небо, мог только юмор, всегда очень доступный эстетическому снобизму католиков. И разговор наш вспыхнул юмором — от натуральной необходимости рассказать, что привело меня свыше полвека назад в их ученую среду.

Неведомый Якоб Фрошаммер сам по себе казался чудным примером для юмора. Его и сейчас тут решительно никто не знал. Поскольку два его ученика, несомненно, уже умерли, я осталась одна на свете — специалисткой но таинственному Фрошаммеру, истолковательницей его теории, — в мире, который показал себя за истекшие десятилетия достаточно фантастичным, — и среди ученого синклита веселый смех встретил тему моей несостоявшейся диссертации. Лед был сломан. Тут мне вспомнились студенческие мои причуды, — их нынче, подражая английскому, назвали бы «хобби». Было у меня такое хобби, деятельно проявлявшееся долгими вечерами в библиотеке Румянцевского музея. Там я, в эпоху подготовки к сдаче экзамена по латыни, необходимого для обучения в старой высшей школе, — вдруг вместо классики увлеклась средневековой латынью. Я увлеклась ее облегченным, поэтическим звучаньем, ее приближеньем к итальянскому, ее «coeli coelorum», небом небес, — в исповеди Августина Блаженного, и целые тетрадки потратила на переписку средневекового «Жития святых» — «Acta Sanctorum», — неизвестно, для какой надобности. Но сейчас эта моя юношеская странность вдруг пригодилась, чтоб сообщить о своем бывшем хобби католическому ректору и тем примирить его с моей особой.

А во время застольной беседы, слева от меня, сидел седовласый, угрюмый старик с большим портфелем наготове. Это был старик не простой — русский эмигрант, профессор Чижевский. На вопрос, родня ли он покойному советскому ученому Чижевскому, автору интересной книги «Солнце и мы», он отрывисто ответил, что тот был сумасшедший, и вообще, подобно Ломброзо, обозвал всех значительных людей сумасшедшими (по-немецки это образнее звучит — verrückt, передвинутый), а когда я ему напомнила Ломброзо, энергично причислил к сумасшедшим и самого Ломброзо. Так вот этот старый филолог вытащил из портфеля первое издание моей «Orientalia» 1911 года, и объявил, что приобрел его в здешнем букинистическом магазине за три марки. Как я пожалела, что у меня не было времени порыться у букинистов! Ведь этого редкого издания с обложкой работы покойного художника Якулова у меня нет у самой.

Выяснилось, что среди присутствующих, кроме Чижевского, многие говорят по-русски. Прекрасно, как культурный русский интеллигент, говорил по-русски высокий, элегантный балтийский немец, Анатоль Алитан, — директор Института переводчиков при русском отделении Гейдельбергского университета, к тому же еще и вице-президент Общества всех преподающих русский язык в странах западного мира. Знал, кажется, наш язык и француз но происхождению, ученый-славист, издавший большой труд по антропонимии у гуцулов, Андрэ дё Венсан. Но беседа наша, с начала и до конца, все же велась по-немецки, — хотя бы еще и потому, что с нами сидела Александра, ни слова по-русски не понимавшая, но импонировавшая всем присутствовавшим своим герцогством. В кабинете ректората мы только как бы нащупали друг друга, совершили некую нужную «преамбулу» к предстоящему разговору. Когда же, шутя и смеясь, мы простились и ректор-богослов проводил нас по лестнице до самого выхода, почти все остальные вышли вместе с нами, чтоб продолжить беседу уже в кафе-кондитерской, расположенной неподалеку…

С каким внутренним удовлетворением вспоминала я, засыпая во Франкфурте, вчерашнюю беседу у пастора Мохальски! Но вот прошел день, солнечный и блистательный, один из самых лично счастливых (точнее, лично приятных) для меня дней в моей жизни, и, ложась спать в том же франкфуртском номере, я не чувствую удовлетворенья. Гейдельберг был прекрасен, был «славен почестью», как полвека или тысячу лет назад. Встреча была лестной, гостеприимной. Очень хорошо все прошло в кафе, где, вероятно, много раз гейдельбергские ученые встречали приезжих гостей. И позднее — обед, который мы с Александрой дали доктору Алитану в ресторане «Ritter», «Рыцарь», может быть стариннейшем и знаменитейшем во всей Германии. А все же червячок грусти, червячок неудовлетворения сосал меня перед сном после этого долгожданного, любимого Гейдельберга… Почему?

В моей программе (я называла ее про себя curriculum vitae) насчет встречи в кафе стояло: «12.00–13.00 часов. Встречи с дамами и господами русского отделения Института переводчиков Гейдельбергского университета. Приветственная речь руководителя русского отделения, господина доктора Алитана». Конечно, эти военные «ноль-ноль» были нами нарушены в сторону удлинения времени и в кабинете старого ректората, и в студенческом кафе, потому что беседа велась живая, веселая, с забвением времени. Беседа и там и тут состоялась. Но — за вычетом бесспорного снятия официальщины и сопутствующего ей напряжения — состоялась ли встреча, та встреча, в полном смысле этого слова, когда две стороны, идущие друг к другу, соприкасаются в контакте (хотя бы простой естественной любознательности!) и, расходясь, уносят с собой что-то новое — привесок знания, ознакомленья, взаимного обогащенья, — созданное происшедшей встречей-контактом? С горечью я призналась себе, что такой встречи не состоялось. Но если не состоялось, возник вопрос: почему — и что же это была за беседа, заставившая даже время забыть?

Кафе, куда мы вошли, было полно обеденного народу, шумно сидевшего за тесными столиками. Мы прошли мимо них и поднялись по внутренней лестнице на узкую площадку, где был накрыт длинный стол, нарезан немецкий кекс, а в сахарнице лежал сахар в бумажках, на которых, рядом с числами и месяцами, напечатаны были, для раз-влеченья присутствующих, соответствующие числам гороскопы. За столом уже сидели члены Института переводчиков («Dolmetscher-Institut» — по-немецки), поджидавшие пас. Мы расселись, и деловитая девушка по-домашнему разнесла чашки с кофе. К приятной неожиданности моей, среди молодежи оказались муж и жена Михайловы, чистейшие ленинградцы, живущие сейчас в Гейдельберге в качестве помощников (или консультантов) для тех, кто обучается переводу с немецкого языка на русский. Оказалось, что русское отделение института, в частности, располагает и нашими журналами, и нашими книгами, в том числе даже и старым шеститомником моего собрания, и даже — что вовсе было неожиданно — статью мою «О природе времени у Гегеля» читали. Но ни слова не было спрошено о нашей жизни, наших писателях, о наших литературных проблемах, ни слова не спросила и я о том, что́ переводится и чему помогают переводиться ленинградцы Михайловы. Казалось, это было вынесено за скобку интересов той и другой стороны, и если что и было обоюдным в непринужденности нашей беседы, так это именно «безмолвие» о главном. Оно, как вата, окружало наши речи, и оно ватой стояло в мозгу, окутывая две человеческие потребности: внимание и любознательность. Не знаю, как это случилось, но из нашей веселой, живой застольной беседы, длившейся дольше положенных «ноль-ноль» времени, я не могла вечером припомнить ни единого слова. Беседа состоялась, она была приятна, она заняла время, но опа была — никакая.

Профессор Чпжевскпй был с нами и в кафе. Как я узнала, он очень известный славист, издатель «Славянских Пропилей», печатающихся в Мюнхене, в издательстве Вильгельма Финка. Из своего необъятного портфеля оп, — видимо, чуть смягчившись в отношении меня, — вынул несколько своих опусов и проспекты книг, вышедших (и выходящих) в серии «Славянские языки и литературы. Восточная история», и подарил их мне, расписавшись на них по-русски: «Дмитрий Чижевский». Вечером я залпом их прочитала. Надо сказать правду — хорошим немецким языком, с лаконизмом, исчерпывающим предмет, он познакомил меня со стилем «барокко» в поэзии, и это было ново, поскольку барокко я всегда воспринимала лишь в области искусств пластических. Его статьи: «Основное о славянской поэзии барокко» («Grundsätzliches zur slavischen Barockodichtung»), напечатанная в трудах VI Интернационального конгресса в Праге в 1968 году; и особенно «Вне Прекрасного. Внеэстетические элементы в славянской поэзии барокко», того же года, из сборника «Поэтика и герменевтика III», — поражают таким конкретным определением особенностей барокко, что перед глазами тотчас же, во время чтения, проходят сильные, резкие, исполненные движенья и жестикуляции, статуи святых на старом карловопражском мосту, кажущиеся вам живыми и действующими. И вот в этом резком стиле, выходящем за рамки эстетики, за рамки красоты, имеются стихотворные произведения славянских поэтов, в истории литературы именуемые «барочными». Статья мне напомнила нашего Бахтина с его яркой книгой о Рабле… И эта статья могла бы прекрасно быть напечатана и у нас.

Но вот другой опус — и другое, очень тягостное ощущение: исторической ошибки. Не литературной. Ошибки жизненной, ошибки выбранной человеком позиции в том творении своей судьбы, которое выпадает каждому из нас на долю и о котором поэт Виктор Гончаров хорошо сказал в своем тосте на новый, 1971 год:

За лучшее Судьботворенье!

В какой-то переломный, от нас не зависящий момент истории мы сами избираем свою судьбу — точку, за которой пойдет дальше развиваться творение нами нашей биографии в выбранном направлении. Профессор Чижевский, теоретик литературы, выбрал дорогу так называемого «формализма», примата формы над содержанием в создании литературы и в ее критическом исследовании. Он отлично знает молодое русское течение двадцатых годов, получившее названье формалистского. Он знает его бывших носителей, знает развитие наиболее ярких из них, например «блестящего Шкловского», из абстрактной формалистики пришедшего к сочному жизненному портрету книги о Льве Толстом, знает и худосочный конец тех, кто остался на позиции голого формализма. Он и сам в упомянутых выше статьях о барочной поэзии наполняет свое исследование историческими моментами, связывает (быть может, невольно) жест и антиэстетичность форм барокко с голосом действительности своего времени, давая пробиться роли содержанья в становлении формы… Но тем не менее — он на старой безжизненной позиции голого формализма. Когда вышла книга некоего Виктора Эрлиха — сперва на английском, потом на немецком языке — о формализме, — Чижевский пишет статью «Возрождение формализма? В каком роде?» — статью не столько вопросительную, сколько апологетическую по адресу русского формализма двадцатых годов в критике и в литературе. Именно в этой статье развитие и рост Шкловского он считает упадком, в этой статье он мыслит нашу советскую литературу как бы «несуществующей», признавая в ней только те элементы, что растут от эпохи символизма и модернизма.

Разворачиваю после опусов Чижевского проспект мюнхенского издательства. Рядом с публикацией старославянских текстов в ней встречают вас полным букетом имена, украшающие современные американские (и всякие иные) антисоветские издательства. Если что ново в этом проспекте — и даже приятно, — это внимание к нашей литературе двадцатых годов, первых окрыленных лет революции, — во всей свежести ее восприятия мира, ее споров, ее неокрепших, ищущих, наивных направлений. Этот раздел похож на русло далеких, отглаженных временем, как морские камушки, воспоминаний пережитого… Но и тут выбор издателя падает не на первые настоящие книги советской литературы, книги Малышкина, Гладкова, Сейфуллиной, Серафимовича, — а на вещи, повернутые лицом к прошлому. В облике профессора Чижевского почудилось мне большое человеческое одиночество. Я тихонько спросила у одного из наших собеседников, есть ли у Чижевского жена и где, если есть. Мне ответили: в Америке. Одиночество, когда утрачена Родина…

Чижевский был только одной стороной моих мыслей о Гейдельберге, стороной, с которой мы могли бы сообщиться, но не сообщились. Не произошло у меня контакта и с тем, что я очень уважала и ценила в «старой, тонкой Хейдельберг», — с тем, к чему я очень тянулась за время, проведенное в ФРГ, — с Гейдельбергским университетом. Естественным содержанием нашей беседы в ректорате был бы вопрос: что нового делается в университете? На какой кафедре есть выдающиеся ученые, что они делают? Знают ли они, — вот это самое важное, — какой необыкновенно бурный рост происходит по соседству, рядом, в ГДР, у родного им по крови народа, — в высшей школе и в народном образовании? Школьная революция, упразднение старого типа факультетов, работа студентов еще со студенческой скамьи — в производствах, единство профилей в университетах и на главных предприятиях одного города, участие студентов в городском управлении, на правительственных совещаниях, живые, нужные школьные работы и диссертации, переходящие сразу же, если они того заслуживают, из тетрадей — в рабочие цехи, — как смотрят на все это в Федеративной Республике? Но говорить об этом в старой атмосфере тысячелетнего университета, как в седых каменных, покрытых зеленью мхов стенах Кембриджа или Оксфорда, — было бы бестактным. И бестактным казалось для молодых профессоров Гейдельберга спрашивать, как эллин Савл превратился в Павла, — вопрос, с естественной простотой заданный мне и чистосердечно отвеченный мною на встрече у пастора Мохальски.

Гейдельберг

 

VIII. Краткий эпилог

В первые дни моей жизни в Бонне, ранним утром, служащие Тюльпанного отеля вдруг выкатили на улицу красную ковровую дорожку и протянули ее во всю длину до дверей гостиницы. Появилась кучка полицейских, занявших боковые пространства. Замаячили за ними журналисты с фотоаппаратами. Это приехал в отель король Иордании Гусейн, смуглый человек, известный на Западе не столько том, что он король, сколько своим, как говорят, несметным богатством. Все время его пребывания в Бонне полицию била «охранная лихорадка»: власти боялись демонстрации, особенно студенческой, ожидавшейся на воскресенье.

Но вот воскресенье прошло, и я спросила у моего гида-водителя, Фалька фон Брауна: а как демонстрация? «Была, — ответил мой гид-шофер, — состоялась на Кайзерплац, как обещали. Хотите, поглядим? Глядеть-то хотя уже нечего!»

Однако глядеть было чего. Кайзерплац, Царская площадь, в это хмурое зимнее утро казалась пустынной, ветер ворошил и пес над ней кучу каких-то разорванных бумажек. Одна уцелела. Она еще не была содрана с тяжелой, обклеенной двери университета. Это был большой плакат, отпечатанный, как официальное объявление, обычным канцелярским слогом, с огромным портретом короля Гусейна, уже приглядевшимся за эти дни с первых страниц газет:

ИЩУТ НЕКОЕГО ГУСЕЙНА, КОРОЛЯ ИОРДАНИИ, ОБВИНЯЕМОГО В УБИЙСТВЕ 30 000 АРАБОВ.

НАШЕДШЕГО ИЛИ ДАВШЕГО О НЕМ СВЕДЕНИЯ…

(И т. д., все как в обычных полицейских объявлениях.)

Спутник мой, глядевший на объявление довольно равнодушно, объяснил: «У нас в Бонне учатся шесть тысяч арабов-студентов, это они устроили демонстрацию».

Так я заглянула в кусочек внутренней жизни столицы ФРГ. Это был, правда, очень маленький кусочек, но зато характерный. В немецком университете немецкой республики волнуются студенты, печатают листовки, плакаты, выходят на площадь, — картина довольно привычная в западных городах; но только студенты эти — не немцы, а арабы. В Бонне сейчас около трехсот тысяч взрослого населения. В 1950 году, когда Бонн был «избран» столицей, их насчитывалось всего сто восемьдесят тысяч. Прирост создался за счет приезжих, новых, не рейнских людей, из них шестьдесят пять тысяч — служащие, дипломаты, журналисты, связанные с новым постом города Бони, как выбранной столицы. В последнем по времени издании описанья Рейнлянда (Рейнской страны) рассказывается о курьезном факте выборов столицы. Парламент Федеративной Республики стал местом чисто парламентской борьбы: в столицы республики был предложен большой, шумный, коммерческий Франкфурт-на-Майне, но при подсчете голосов оказалось, что за Франкфурт было подано двадцать девять голосов, а за Бонн на четыре голоса больше — тридцать три. Спустя некоторое время Социал-демократическая партия Германии возобновила вопрос, но выборы опять дали большинство Бонну. Таким образом, — небывалый факт в истории столиц — нейтральное место в республике возникло не органически, не на фундаменте народной истории, экономики, культуры, международного рынка, скрещивания торговых путей, — а как в своем рода президентский пост, путем парламентских выборов. И вот рядом со своим званием Бонн получил странное, сомнительное, подвижное определение, напечатанное курсивом в цитируемом мною справочнике: «Vorläufige Bundesstadt» — в переводе «Предварительная» (или «пока», на «данное время», но смыслу — временная) столица федерации.

Если сами западные немцы называют так свой милый и (в исторической части) маленький город на Рейне, то заезжему гостю-иностранцу позволительно отнести свои разрозненные впечатления к этой «предварительности». Да простят мне мои западногерманские друзья и гостеприимные хозяева, если я откровенно поделюсь некоторыми из этих впечатлений. Побывав в марте прошлого года, по соседству, в ГДР, на Лейпцигской ярмарке, и объехав города ГДР, я ни разу не почувствовала в ГДР разрозненности или неорганичности того государственного целого, где провела почти месяц. Мне все время казалось, что я приехала в продолжение старой Германии XIX века, когда-то восхитившей мадам де Сталь; Германии — философской, баховской, гегелевской, гётеанской культуры, университетской кузницы многих и многих русских ученых, — но продолжение уже социалистическое, марксистское и потому родное и близкое нашему духу. А в Западной Германии, может быть из-за кратковременности пребывания, у меня не родилось чувства органичности ее государственного образования, ее, если хотите, народно-культурного комплекса. Я видела великолепную техническую оснащенность промышленности (насколько ее можно видеть но продукциям техники в мостах общественного пользования, на железных дорогах, в учреждениях, театрах, отелях, новостройках), видела удобнейшее применение техники в домашнем быту, международную широту ассортимента всего того, что покупается-продается. Видела, наконец, милый и внимательный народ, всеобщую вежливость к иностранцу, отсутствие придирчивости в полицейских учреждениях, где пришлось самой продлевать визу. Но почти на каждом шагу меня преследовала мысль о жутком, несерьезном слове, поставленном самими немцами перед названием своей столицы: «предварительная».

Слово «предварительная» имеет значение непрочного, преходящего. Нигде в Европе я не испытывала так остро временности, преходящести, непрочности капиталистической общественной системы, как во дни пребывания своего в Федеративной Республике Германии. Так, совершенно точно, хочется мне формулировать итог своей короткой поездки. Немцы всегда работали образцово; то, что они создавали, принимало черты показательности. И, говоря о чувстве преходящности капиталистической системы вообще, которое возникает наиболее остро именно в ультраразвитой технически Западногерманской Федерации, я хотела бы добавить парадоксальную мысль: не повинна ли в остроте этого чувства, не испытанного мной ни в Англии, ни в Голландии, ни в Швейцарии, — именно «показательная» работа самих немцев, доводящая дело свое до предела, — а в данном случае капитализм до его безбудущности?

Один вечер хочется мне помянуть на прощанье. В Кёльне. Влажный кёльнский воздух (крапал дождичек) умалял яркие огни этого крупного, исторического города, сохранившего даже сейчас какую-то двухтысячелетнюю римскую осанку. Мы поднимались по высокой лестнице, а на площадке, перед дверью своей квартиры, уже ждал нас в рабочей домашней одежде один из лучших писателей современности, Генрих Бёлль. Когда мы наконец разделись и вошли в его кабинет, типично писательский, а хозяин сел и лампа осветила его лицо, — я увидела большую голову, обрамленную волнистыми волосами, широкий лоб брахицефала, мягкие черты, открытую улыбку. Генрих Бёлль — обаятельный собеседник, с которым забываешь о времени. С нами сидела его внимательная, молчаливая жена, в комнату зашел его сын, красивый юноша с отцовской улыбкой, и Бёлль представил его нам гордым жестом: «Вот!» — сыном можно было гордиться.

Мы проговорили часа три. Но приводить то, что сказал писатель чужой страны, потребовало бы большого отдельного очерка о беседе, доставившей тебе теплоту и душевную радость. Генрих Бёлль достаточно говорит о себе в своих книгах. Тот, кто читал его, знает, что это писатель глубокий и думающий, и вопросы не разрешаются для него легко.

Да и где, когда, для кого разрешались они легко?

Бонн, декабрь 1970 г.