Зарубежные письма

Шагинян Мариэтта Сергеевна

В библиотеках Европы

 

 

1

Я помню их — каждую, — как помнят встречи с любимым человеком. «Сосуществование» — термин политический. Но два разных мира, две разные формы человеческих взаимоотношений, вытекающих из разности отношений общественных, — это реальность, и, как говорится, ее же не прейдеши. Можно держать пари с любым нашим советским человеком, если он настоящий советский человек, что долго пребывать в чуждом для тебя мире не может не становиться тягостно, не может не зародиться тоска по своему, привычному миру, именуемая ностальгией. Однако же в каждой чужой стране есть место, куда туристы, к сожаленью, не попадают, а если и попадут случайно, по воле своего гида, на час, на два, — то лишь для беглого осмотра, и это будет впустую. Будет впустую потому, что единственное место в капиталистических столицах, где чувствуешь себя как дома, или — почти как дома; где забываешь течение времени; где можешь хотеть продлевать и продлевать свое пребывание, жалеть, что вынужден уехать, — существует не для «осмотра», а для работы. Единственное это место — библиотека.

Когда я представляю себе, в каком именно месте на белом свете, кроме родного края, было уютно и хорошо Ленину, — я вижу его склоненную голову, сидячую позу, глаза, устремленные неотрывно вниз, на страницу книги, руку с карандашом над тетрадью конспекта; я словно слышу страстные, рвущиеся на этот конспект, такие громкие — но совершенно безмолвные — ответные восклицанья на прочитанное, бесконечные подчеркиванья дважды и многажды (термин, употребляемый самим Лениным). Горизонтальные, вертикальные знаки на полях — согласия, несогласия, возмущения, одобрения; нотабены, нотабены, вопросы, — и весь этот полный безмолвия активнейший разговор с книгой — в библиотеках Европы. В лондонской Ридинг-рум — читальном зале Британского музея; в Женевской библиотеке; в разбросанной по частям в разных зданиях общекантональной библиотеке Цюриха. Часы и часы полного переключения, полного духовного удовлетворенья в беседе с книгой, — беседе такой безмолвной и такой выразительно-громкой для нас, когда мы сами читаем сейчас философские тетради Ленина.

Может быть, именно образ Ильича, постоянного посетителя библиотек, где бы он ни был — по дороге в шушенскую ссылку, в затянувшейся заграничной эмиграции, во время огромнейшей загруженности государственными делами в Петербурге (Публичная) и Москве (Румянцевская), — придал мне храбрости переступать пороги библиотек Европы. Не любопытство и не простой интерес заставляли меня решаться на это. Всякий раз — необходимость. Всякий раз — собственные книги или статья, нуждавшиеся в уточнении, сравнении, проверке. Начало моему знакомству с этими островками общечеловечности, родственными между собой особенными — как бы выходящими за скобки капитализма, за скобки частной собственности и эксплуатации человека человеком, — качествами: бесплатностью, общедоступностью, демократизмом, готовностью помочь, уважением к человеку, пришедшему работать над книгой, и даже некоторыми чертами общего библиотечного быта, — положило несколько лет назад первое посещенье лондонской Ридинг-рум. За ним последовала длительная работа в парижской Национальной (дважды); в болонской, венецианской, пармской, миланской, флорентийской, римской и в других итальянских библиотеках и в архивах консерваторий; вторично — более длительное — в лондонской Ридинг-рум и, наконец, в Цюрихской, сейчас собирающей свои разбросанные части в одно здание. О каждой из этих работ есть что рассказать читателю. Начало им положил самый трудный визит — в Лондон.

Это было в годы огромной, государственного размаха подготовки ко дню юбилея азербайджанского классика XII века Низами Гянджеви. Только одна советская власть могла позволить себе такой размах для чисто гуманитарной цели. Освоить нашей культурой гениальное наследство Низами — значило перевести пять его больших поэм («Хамсе», пятикнижие) с фарси на русский, на языки национальных советских республик. А для этого — привлечь к делу крупнейших ученых-востоковедов, чтоб они создали точные подстрочники с необходимыми комментариями, и поэтов, чтоб они оформили эти подстрочники поэтически, воссоздали их художественно. Целый творческий коллектив приступил у нас к многомесячной работе.

Мне досталась самая трудная поэма, «Махсан-уль-Асрар» («Сокровищница тайн»), бессюжетная и философская. Подстрочники к ней сделал превосходный иранист, профессор Рамаскевич, — но что это были за подстрочники! Весь совершенно неведомый мне мифологизм мусульманства, незнакомые, странные метафоры, названия вещей и предметов из лексикона мусульманских суфийских сект, их одежд, их еды, их психических состояний, ссылки на случаи в жизни Магомета — например, потеря им зуба или взлет на седьмое небо… Я чувствовала себя беспомощной, заблудившейся в этой чужой и чуждой мне словесной пуще, где не могла найти опоры ни в одном образе. Взялась за Коран в переводе Саблукова, нашла себе советчика — не среди ученых, а в лице бакинского моллы, для которого Коран был практической частью его жизни.

Из чтения книг, где упоминалось о Низами, я узнала, что «Сокровищница тайн», состоявшая из длинных философских рассуждений (макалэ) и сопутствующих им коротких басен, была полностью переведена с фарси на английский только единственный раз, англичанином по фамилии Хиндлей. Но перевод его остался в рукописи и хранится в Лондоне, в библиотеке Британского музея… Я загорелась во что бы то ни стало добраться до этого перевода и прочесть его, а вокруг были скептики. Кто-то из ученых сказал мне, что получить место в читальне Британского музея, рассчитанной на очень скромное число посетителей, почти невозможно. Крупнейшие ученые всего мира ждут своей очереди месяцами. «Да и кто вас туда пустит? И что даст вам, в конце концов, этот английский перевод, явно любительский, оставшийся в рукописи?»

Но я не сдавалась и ничему не верила.

Дело в том, что молла, явно брезговавший присутствием своей ученицы — иноверки, женщины и, «наверное, большевички», — минутами забывал про нее, воодушевлялся и входил в религиозный раж. И тогда — в эти минуты — весь он преображался, язык его — очень плохой русский — креп до громадной силы пафоса, и я, только глядя на него, только вполслуха, начинала охватываться тем, что никакой крупный ученый не смог бы дать мне, — атмосферой мусульманского восприятия мира. Образы, казавшиеся абракадаброй, оживали и выстраивались в систему, как только мне удавалось схватить связь между ними; пафос — насчет какой-то потери зуба или мифического коня, возносящего пророка на «седьмое небо», — приобретал свой психологический смысл, свою связь с древними греческими мифологемами, с Олимпом, с Пегасом, с «ахиллесовой пятой», и даже с «Божественной комедией» Данте, к которому докатывалось в эпоху Ренессанса веянье Востока. Словом, я входила в Низами, в его мир, в его эпоху, в его окруженье, и, чем больше узнавала его, тем глубже и всеохватней хотелось узнать его. Мне открылась в те дни мудрость моего выбора в советчики не ученого-ираниста, для которого Низами был не «вчера» и даже не то далекое «вчера», какое немцы называют «плюсквамперфектум» (давно свершившееся), — а скромного живого моллу. Для этого моллы мой материал был его «сегодня»; вдобавок сильно атакуемое «сегодня», не признаваемое «новой властью» за истину, которую долг приказывает с «пеной у рта» защищать.

Надо сказать — мне вообще невероятно везло с моей «Сокровищницей тайн». «Литературная газета» неожиданно поместила в те дни статью Кристофера Мэхью, сотрудника тогдашнего Британского совета в Лондоне, ведавшего советскими вопросами и относившегося к нам отнюдь не с «симпатией». Статья касалась возникавшей проблемы обоюдного туризма, и Кристофер Мэхыо ратовал в ней не только за коллективный туризм (группами, с гидом), но и за возможность индивидуального туризма, то есть поездок в одиночку. Вслед за ней появилась в «Литературке» другая, наша статья, решительно критиковавшая Мэхыо за его «индивидуальный туризм». И вот, приехав по командировке в Лондон, я в первый же день по приезде очутилась лицом к лицу не с кем иным, как с Кристофером Мэхыо.

В этот день в советском консульстве был скромный (не посольский) прием для наших, только что прибывших, работников просвещения, и Мэхью оказался в числе приглашенных англичан. Нас подвели друг к другу знакомиться. Услышав его имя, я воскликнула: «Мистер Мэхью! Я читала вашу статью в «Литературке»! И совершенно согласна с вами насчет индивидуального туризма…» Справа и слева ребра мои ощутили предостерегающее нажатие — чтоб не зарывалась. Все-таки ведь «не симпатизирует советской власти». Но мое неосторожное восклицанье было сделано от души — лично для меня коллективный туризм был мукой. С плохим слухом и зрением, но всегда с собственными познавательными целями — узнать для работы то-то и то-то, повидать для работы то-то и то-то — я просто прозябала бы в группе с гидом, теряя время на осмотр ненужного мне, знакомого с самой ранней юности и не имея возможности почитать или повидать нужное. И тут — неожиданно — на лице Мэхью расцвела улыбка. Улыбка удовольствия на лице сугубо официальном. Не просто улыбка — но знакомая мне, близкая мне, — улыбка автора. Кристофер Мэхью улыбнулся как автор неожиданно признанной и похваленной собственной статьи. Лед сдвинулся, завязался разговор.

— Вы приехали как туристка?

— Нет, мне до зарезу надо (heighly essential! — на плохом английском) позаняться в библиотеке Британского музея, но заранее знаю, что это очень трудно, невозможно, из-за недостатка свободных мест…

— Где вы остановились?

Называю гостиницу. И всё. Утром мне принесли элегантный конверт с печатью Британского совета на конверте. В нем было нечто вроде наших анкет, но с одним-единственным вопросом: над чем именно хочу заниматься в библиотеке? И письмо — с просьбой заполнить ее и «отправиться с этой анкетой в дирекцию библиотеки», — когда и в котором часу мне будет удобно.

Сейчас этому первому моему свиданью со знаменитой Ридинг-рум уже много лет. Но хорошо помню поспешность, с какой я использовала это «когда и в котором часу»: захватив тетрадку и карандаш, я тотчас помчалась, держа перед носом раскрытый план, на Руссель-сквер, к великолепному зданию музея, окруженному массивной решеткой. Сейчас это здание, как почти все в консервативной Англии, начиная с денежной системы и кончая числом этажей на новых жилищных корпусах, модернизируется, поддалось «веянью времени», — и милый, маленький, но такой вместительный, маленький, но такой огромный для того, кто имел счастье работать в его круглом храме под высоким, полным воздуха куполом, читальный зал будет разобран, перестроен, увеличен, а может быть, уже перестроен и увеличен, а может быть, и вовсе покинут и обрел бытие в другом, резко расширенном и модернизированном архитектурном пространстве? Но, как и множеству людей, англичан и неангличан, мне жалко его, жалко места, где сиживал Владимир Ильич, где дважды посчастливилось работать и мне.

До своей перестройки (если она сейчас уже произошла) читальня Британского музея выходила из своей тес-поты своеобразным разделением пространства и очень экономным его использованием — первое для посетителей, второе для книг. Очень мало читателей сидело в самой Ридинг-рум, центральной круглой комнате. Рукописное отделение имело свой зал, газетное — на втором этаже; новые, только что вышедшие книги помещались для читателя тоже в особой комнате. Книги — помимо фондовых помещений — тесно смыкали свои ряды поясами-полками по вогнутым стенам центрального круглого зала, и к ним вели лесенки, и шли они друг над другом, как ожерелья, — и эти ячейки книг, идущие вдоль стен по стройному кругу, казались на первый взгляд, в их музыкальном подъеме чуть ли не до самого купола и с фигурками человечков, обходивших по узким железным дорожкам, словно по мостикам, их бесконечные этажи, чем-то вроде пчелиных ульев, хранящих медовые соты человеческой мудрости. За два срока, разделенных годами, когда мне довелось работать в библиотеке Британского музея, у меня ни разу не было чувства тесноты, ни разу не приходилось подолгу ждать книгу или свободного места.

В этот мой первый приезд — как, собственно, и во второй — сидеть в самом «читальном зале» мне не пришлось, — я прошла из дирекции в длинную и узкую, заставленную удобными пюпитрами со стойками, комнату рукописей. Заведующий очень скоро принес и расположил на стойке, как ноты перед оркестрантом, довольно неприглядную рукопись Хиндлея, с первым переводом моей «Сокровищницы» на европейский язык. Наклейка на ней, списанная в тетрадку, пышно гласила: «John Haddon Hindley. Sketch of Makhsan ul Asrar. Additional 6961. Br. Mus.». И эго в самом деле был не столько дословный перевод, сколько «скетч». Я сразу же нашла в нем расхождения с подстрочником Ромаскевича и совершенно не нашла, даже в намеке, тот великий социальный смысл, какой выявляли мы, советские переводчики, в глубинной мудрости Низами. Сидя в уютном уголку «восточного отделения», предназначенного для чтения рукописей, и разбираясь, при помощи лупы, в неровных строках «любительского» почерка Хиндлея; глядя на эту рукопись, еще недавно бывшую несбыточной мечтой, а вот сейчас, сию минуту, ставшую реальностью, я вдруг необычайно сильно почувствовала разницу между «они» и «мы» — и огромную передовую мощь марксистского анализа. Большевиков «они» на Западе представляют себе разрушителями, какими-то Геростратами, молотком разбивающими античных «Фидиев». А между тем в руках у нас — вместе с марксистской диалектикой, марксистским историзмом в подходе к произведенью искусства — находится как бы «кристалл времени», тот самый кристалл, который Пушкин интуитивно назвал «магическим» («И даль свободного романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал…»), — кристалл времени, стереоскопично раскрывающий текст. И мы с удивительной ясностью глядим и видим сквозь этот кристалл — сразу, одновременно, перспективно в пространстве — его исторической фон, среду, социальную направленность, связь человека с эпохой, обществом, судьба его, — как растение с корнем в земле, с листвой и кроной над ним, — и все это вместе с общим земным пейзажем вокруг него. Для меня «Сокровищница» говорила живым голосом исторического человека и весь этот человек возникал, был видим и был увиден, как живой… А тут, в рукописи, лежало мертвое для переводчика «произведение, написанное калямом», восточным пером, восемь столетий назад, чуждое современности, нужное только библиотечно: Additional 6961, дополнительный № 6961. Но кроме этой огромной разницы, кроме чувства ожившего прошлого для марксистского литературоведения, чувства связи между тем, что было, и тем, что есть, — постепенно добавлялось мне и другое чувство, рожденное, быть может, именно благодаря первому: чувство схожести между библиотеками всего мира, пронесенной через века…

Пока я сидела и мудрствовала над Хиндлеем, жизнь вокруг шла своим чередом. Несколько стариков, сидевших рядом, погруженных в свои рукописи, — с перхотью на старомодных воротниках, с очками на побуревшей переносице, с потрепанными, как у меня, тетрадями; свет из-под зеленых абажуров, падающий на страницы в сумерках полутемной комнаты; фолианты, кучкой, с обычной жадностью читателя, наложенные сбоку, хотя до них, должно быть, неделя пройдет, покуда они понадобятся, — и… Милый, никогда раньше не виданный, но абсолютно знакомый человек, тоже в очках, но совсем не старый, тоже одетый не по моде, приносит мне большущий печатный том, — это каталог всех армянских рукописей, находящихся в библиотеке Британского музея. Моя армянская фамилия внушила ему эту милую интернациональную библиотечную любезность. И я, чтоб не огорчить библиотечного работника, с благодарностью просматриваю богатейший каталог.

В сущности, библиотечные работники схожи между собой; и даже те, кто работают с книгой, читатели, — здесь они мало чем отличаются в своем библиотечном быту от наших читателей, — именно в быту. И весь этот быт — система каталогов, карточки для заказов, сдача, получение, отметки для оставления книги за собой, буфет — где-нибудь на втором, третьем, этаже, раздевалка, сам воздух, чуть-чуть пахнущий шелушеньем книжного тела — бумаги, картона, кожи, — наконец, человеческий типаж… У нас так часто цитируют слова Горького о книге, так часто пи-тут о значении книги в жизни человека — и так мало сказано вообще о сущности библиотеки, — кроме того, что библиотека — жилище книги. Но главная суть библиотеки совсем не в книге, не в том, что она хранит в своих стенах книгу. А в том, что в стенах ее — по режиму, почти схожему всюду, во всех странах мира, — книга непрерывно читается, движется из рук в руки, находится в потреблении не одного-двух, не десяти — двенадцати, а сотен и тысяч читателей. Сотни тысяч — в тишине и почти беззвучии множества библиотек — работают одновременно над книгами, и работают их мозги, и функционирует книга, раскрывая и отдавая себя читателю, — «и так как все материальное как бы незримо «лучится» — отдается в воздух — своеобразным излучением мозговой работы, получением-отдачей, — то само пребывание в библиотеках не нейтрально для человека. Оно происходит в особой библиотечной атмосфере, чем-то поддерживающей и повышающей уровень вашей работы. Сидеть над книгой у себя, в одиноком кабинете, или работать с книгой в переполненном читателями зале — никогда не было и не будет одним и тем же. Вот в этой атмосфере, как и в черточках одинакового быта, и родится тот особенный демократизм, о котором я упомянула выше…

Второе мое занятие в Британском музее, спустя несколько лет, было уже и сложней, и привычней. Я уже не только должна была, но и хотела, и хотение, как аппетит во время еды, приходило в чтении. Должна была изучить «Таймс» восьмидесятых годов прошлого века (в газетном отделе). И захотелось непременно прочесть огромный томище Сетона-Ватсона «Русская империя 1801–1917», только что вышедший, как писала «Sunday Times», и еще не попавший в общий каталог (значит — в комнате новинок). Тут в мою жизнь вошли два человека — мистер Фэйре, специалист по румынскому языку, работник дирекции, и ученая негритянка, имени которой не знаю, выдававшая мне «Таймс» в газетном отделении. С мистером Фэйрсом я долго потом состояла в переписке. Тихий и малословный (в библиотеках нельзя говорить громко), он каждый раз показывал мне место работы, подарил несколько фотографий ленинских документов, показал в круглом читальном зале, где Ленин (работавший под фамилией Рихтер) мог сидеть в соответствии с заглавной буквой указанной им фамилии, устроил мне чтение Сетона, которого я в конце лондонского пребывания, ценою голодной недели, все-таки успела купить, — словом, был добрым товарищем и помощником. Негритянка — при моей очень плохой памяти на лица — запомнилась мне вся и стоит сейчас передо мной, как живая. Очень внутренне похожая на ученых женщин вообще, со сдержанностью и быстротой в работе, скупая на каждую лишнюю трату времени, она поразила меня в первую минуту надрезами (несколько беловато-розовых полос вдоль правой и левой щеки), казавшимися незатянувшимися ранами от ножа. Я узнала впоследствии, что в африканских семьях, кажется — знатных, принято так надрезывать щеки ребенку еще в самом раннем детстве. Глубина Африки! Древний обычай! А вместе с ним, рядом с этим обнаженным, как десна, розоватым мясом, — европейская интеллигентность взгляда, уверенный жест специалиста, лоб мыслителя, строгие черты лица. Газеты «Таймс», переплетенные в огромные комплекты, за целый десяток прошлых восьмидесятых годов, было мне очень трудно таскать на свое читательское место. Снисходительно улыбаясь, она рационализировала для меня мое чтение, терпеливо убедив брать для работы но больше одного комплекта и помогши мне дотащить его, а все остальные сложив в одно укромное место, ловко отметив их карточкой, на которой она быстрым и красивым почерком проставила номер моего читательского билета. И все это она проделала с особым выражением лица — как старшая для младшей, хотя была моложе меня по меньшей мере на сорок лет…

 

2

Вот этот опыт чтения в «королеве всех библиотек мира» — лондонской Британского музея — сразу как бы окрылил меня на смелое вторжение во все другие, и прежде всего — на штурм Национальной в Париже. Узкая уличка герцога Ришелье была черт знает как далеко от моей гостиницы в тихой и фешенебельной части Парижа, в районе Военной школы. Но метро в обеих столицах, английской и французской, было освоено мною удивительно быстро и прочно. Их внутренний распорядок с цветными электрическими надписями, с бесплатно раздаваемыми и отлично составленными планами, с названьями станций, что-нибудь обязательно напоминающими из прочитанного или знакомого с детства, и с вежливыми ответами на вопросы, которые, наверное, жужжали в уши работников метро, как тучи летних комаров, — все это облегчало освоение. Кстати сказать, не надо смотреть на старых людей как на инвалидов. У стариков, как и ребят, — одна общая черта: любовь к самостоятельности, «я сам», «я сама». Если вы добиваетесь нужного вам собственными усилиями, вы это запоминаете раз навсегда. В детстве: я уже; в старости: я еще могу…

Я еще могла тогда (а вот сейчас, восьмидесяти восьми, вряд ли!) бесстрашно спускаться в метро, знать, где пересесть, где выйти, перейти улицу — в потоке переходящих, спокойно выхлопотать себе право на посещенье, узнать — куда, на какой этаж, — и так далее, очень много сложных «далее». Первое знакомство с менее величественной и больше похожей на старую нашу Румянцевскую парижской Национальной привело меня в ее отдельный корпус, где помещается музыкальный отдел и архив консерватории, — и там Вергилием моим стал не француз, а русский, музыковед (если не ошибаюсь — президент европейского общества музыковедов, во всяком случае очень занятой, но удивительно дружелюбный и знающий), — господин Федоров. Все дни моей работы над чтением архивных документов — нот, партитур — Йозефа Мысливечка он был мне советчиком и помощником, и с его помощью я нашла неизвестный подлинник, точнее, снимок с доселе неизвестного подлинника — медальонного портрета чешского композитора; с его помощью заказала переснять его для меня и получила свой заказ в Москве. Этот снимок впервые был напечатан во втором издании моей книги о Мысливечке… А второй раз, опять через несколько лет, я уже сидела в огромном общем зале читающих — в главном здании библиотеки. И здесь, при всей своей глухоте и застенчивости (а может быть, и благодаря им), завела знакомства с общительными, сразу вступающими в разговор заинтересованно, на тему вашей работы, опять же типичными, работниками библиотеки, главным образом ее каталогов. Каталоги имели свою систему в отличие от английской.

В Лондоне я их почти не видела, хотя главные из них, с изумительной экономией пространства, помещались чуть ли не на уровне ваших рук, когда вы подходили к окошечку выдачи книг. Эти окошечки, как и весь зал, располагались в небольшом внутреннем кругу этого круглого зала, а под ними, в глубине полок, и лежали каталоги. Но, помнится, они не понадобились мне, поскольку помогал достать нужную книгу сам мистер Фэйре. А тут, в Париже, вы и шагу не ступили бы, не найдя самостоятельно нужное для вас в каталоге и не проставив в бланке заказа все таинственные буквы и цифры — как музыкальные или, верней, библиотечные ключи к нахождению этого нужного.

Но сперва надо было найти помещенье самих каталогов, — и в этом, как вообще в принципе каталогизирования, в сложном мире классификации, парижская библиотека отличается, насколько я успела узнать, но только от лондонской, но, пожалуй, и ото всех других европейских книгохранилищ, где приходилось мне работать.

Из большого читального зала вниз, как в винный погреб, шла лестница с широкими и удобными ступенями. Почему я вдруг употребила это сравнение с винным погребом? Воздух внизу, в подвале — просторном, светлом, разделенном на многие части ящиками, стойками, рядами, — воздух мне показался особенным, сгущенным. Может быть — от тысяч названий, сотен подразделений, десятков отделов. Я не могла сразу уловить систему. Тут было размещение по годам, по языкам, по государствам и странам, — тут была советская и русская литература и социалистических республик. И, наверное, — по обилию разделений — здесь были не все книжные богатства, а только некоторая часть наиболее спрашиваемой, наиболее популярной литературы — как бы верхний слой каталогов общего читального зала.

Я не сразу нашла нужное, и мне очень охотно помогли сидевшие за отдельными столиками заведующие каждой «ротой» каталогов. После впечатления «сгустки» воздуха родилось другое ощущенье: чего-то военного — в системе классификации. Не по внутреннему, а по внешнему признаку — по годам, языкам, странам, вместо преобладания — как у нас, в наших каталогизациях, — социального признака, по содержанию. Но разумеется, все это постигалось на ходу, при первом взгляде, — и могло быть в корне ошибочным. Здесь, в этом царство классификации книг, можно было поговорить, не умеряя голоса, с соседом, с работницей-каталогисткой, посидеть и просто почитать названия, чему-то учась от одного их следования, — только следования. И записывать себе в тетрадку что-то впрок, на всякий случай…

В билете для пропуска был обозначен срок чтения. Как я заметила, мужчины, главным образом вахтеры, не были очень придирчивы. Уж не помню, как вычеркивались или отмечались в Париже отработанные дни, но это но всякий раз делалось, оставались как бы «неиспользованные» талоны, срок удлинялся, — да в вообще совсем не трудно было продлить его в дирекции даже иностранцу. Женщины на всех библиотечных постах были аккуратней в соблюдении правил. Когда из парижской Национальной я попала в итальянские библиотеки, нельзя было не заметить огромного преобладания среди библиотечных служащих, на всех постах — до директора включительно, — женщин. В Италии почти все, с кем я имела дело, были «докторами» — доктор такая-то, доктор такая-то. Фактически это еще не было научным званием, потому что все кончающие западные университеты выходят оттуда со степенью доктора — доктора вообще, — как у нас в России все мы, до революции, получали при окончании наших университетов званье кандидата; а первой действительно научной степенью, которую следовало защитить, была магистерская. В Европе, во всяком случае во Франции, научная степень доктора как ученое звание пишется не одним словом «доктор», а тремя словами («docteur ès sciences»). Но все же я первое время удивлялась обилию докторесс в Италии. Мне импонировало такое большое количество работников женского пола в области высокоинтеллектуального труда, особенно — во главе библиотек, на посту директоров. И сколько их, любезных и милых, запомнилось мне — всякий раз на фоне особого мира Италии, особого города, имеющего не только свой городской облик, но и свой цвет, окраску зданий, архитектурные комплексы в природу, как бы вписывающую данный город в свой собственный пейзаж.

Началась моя работа в Италии совсем необычно. Венеция. Сейчас в Венецию едут с деловой целью, пожалуй, только на знаменитый кинофестиваль. И времени у них в обрез, и дел много, и от нужных бесед не откажешься. А все-таки трудно себе представить, чтоб иностранные артисты, операторы, кинорежиссеры, приехав в Венецию, не постарались увидеть самое Венецию. Но у меня получилось так, что я сразу влезла в свои оглобли, как местный трудящийся люд, и мне просто не оставалось никакого интереса к самой Венеции, как если б я жила в ней с первого дня моего рождения. Ритм трудового дня, и особенно в позднюю осень, тесно связан с материальным восприятием времени. Для того, кто многие часы трудится в закрытом помещении, как-то исключительно остро ощущается переход времени от света к сумеркам, всегда связанный или с дорогой на работу, или с выходом после работы на воздух. Только очень большое искусство может передать эти переходы из одного времени (утро) до другого (сумерки) не через психологию или развитие действия, а через отдельную от вас, большей частью совсем незаметную жизнь солнца, неба, воздуха. Но кроме искусства, создающего на своих вершинах в одних красочных мгновениях то, что часами переходит из одного состояния в другое, — простой, ежедневно трудящийся человек невольно замечает и запоминает, иногда — бессознательно, складывая в котомку своей памяти. Я говорю сейчас о том, что пережила сама.

Было еще очень раннее утро, когда я выходила из своего маленького, грязноватого венецианского отеля, из узкой улички на площадь Сан-Марко. Меня будил равномерный хруст воды под веслами, — это гондольеры, единственные настоящие гондольеры, еще уцелевшие в Венеции для черной работы («чистая» работа перешла к моторным трамвайчикам, бороздившим большие каналы и залив), — они перевозили в отели и рестораны сырую провизию по грязным, тыловым, цвета сизой жести, канальчикам между глухими стенами зданий. Моя дешевая комната единственным своим окном выходила на такой канал. Я торопливо одевалась и, не глядя ни направо, ни налево, с неизменной тетрадкой спешила к знакомому причалу на набережной, где останавливался водный трамвай. Там уже стояли такие же, как я, рабочие люди с красными от холода носами и с перламутровым отблеском поздней, прикрытой редкими облаками, зари на щеках. Заря эта «кусалась», так по-ноябрьски холодно было в этой царице Адриатики. Мы стояли на борту и притопывали ногами, чтоб согреть их, а пароходик быстро, по-собачьи, бежал к отдаленному острову Сан-Джорджо. На этом острове находилось нужное для моей работы учрежденье, Фондационе Чини, с библиотекой, где хранилось так называемое «собрание Роланди», собрание старых оперных либретто восемнадцатого века. Пока совершался мой переезд, я думала, — какое наслажденье представлять себе материал своей работы, когда есть для этого свободное время! Думала о том, как ошибаются естественники и физико-математики, воображая себя единственными эмпириками, исходящими из опыта, экспериментов, накопления фактов, — а нас, гуманитариев, считая пустыми теоретиками, исходящими из пустых общих положений, ни на каких экспериментах в своей воздушной теории не основанных. Я как бы говорила самой себе: ну а старые либретто — это не эксперимент, не накопление фактов? Вообще вся наша большая работа, — моя, например, воскрешающая образ малоизвестного чешского музыканта, Йозефа (Джузеппе — в Италии) Мысливечка, — разве это не цепь накоплений и опытов, прежде чем обобщить? Кому нужны старые, покрытые пылью веков, ставшие от старости ломкими, как мертвые кости, либретто, лежащие без движенья два столетия? А вот нужны, нужны, не меньше, чем мушиные крылья или лягушечьи нервы для физиолога, для биолога, — и делать я с ними буду то, что и они, в своей мнимо уникальной экспериментальности, делают. Для того чтоб понять и обсудить одно-единственное нужное мне либретто одной из опер Мысливечка — я заказываю сотни других либретто и все их внимательно читаю; и конспектирую многие факты, самые неожиданные, самые разные. Например, тот факт, что все они играли в свое время роль наших «программ» — перечисляли, вместе с действующими в опере лицами, имена их исполнителей, певцов и певиц; тот факт, что большая часть оперных текстов принадлежала «королевскому поэту» того времени, писавшему под величественным псевдонимом Метастазио; тот факт, что на один и тот же его текст писали несколько разных композиторов, иногда в одно и то же время; тот факт, что тексты эти были преимущественно исторические, а не выдуманные; и для доказательства такого историзма в конце каждого изложенья содержания оперы стояли ссылки на уважаемые источники — Геродота, Плутарха, Тита Ливия и других, при этом с указанием названья труда, главы, страницы… совсем, как в диссертации… А мы-то! Мы, зрители, даже у Шекспира, в его сказочных вещах, не подозревали документальной основы итальянских хроник… Но дальше, дальше с фактами. Разве не факт, что в либретто, на месте исполнителей женских ролей, стояли мужские фамилии с обозначеньем «сопранист»? Это были кастраты с ангельскими голосами, — и вам странно было представить себе некоторых певцов, друзей Мысливечка, героев романов с певицами, например с Катариной Гариэлли, — кастратами.

Накопление фактов, идущее в быстрой, горячей последовательности, как пламя костра из сухостоя, перебрасывалось из простой их записи — к более сложным действиям, где ведущее место захватывало себе творческое мышление, — к аналогии, сопоставлению, сравнению, первому, еще робкому выводу, к подтверждению робкого вывода — уже твердому выводу, а из него — к поискам обобщения и к самому обобщению, уже относящемуся к теме моей книги, к образу Мысливечка: насколько грамотно и чаще других он упоминал об источниках, с кем, когда и в каком театре, в каком городе он ставил свои оперы, сколько времени тратилось тогда на переезд из одного города в другой; какой сезон был наиболее чреват спектаклями, на какие праздники (число, месяц и где) приходились фиера (ярмарка, связанная с именем святого данного города, — например, Антония Падуанского в Падуе) и карнавал — венецианский, римский… И вместе с накоплением и ростом научного инструментария мысли, умения сравнить, сопоставить, открыть, обобщить — нарастало и вдохновенное знание пусть только лишь клочка действительности, но настоящего клочка настоящей действительности, без которого немыслима позднейшая лейка цельного, живого образа исторического человека… А все из бумажных клочков, казалось бы уже отслуживших свою практическую жизнь на земле. Пусть — одна деталь, но деталь, ведущая к другим деталям и в конечном счете — к обобщению. Вот наше мушиное крыло или волосок лягушечьего нерва, уважаемые товарищи ученые!

Я работала в храмоподобном помещении библиотеки с огромным увлеченьем — и заражала им уже близкую и дорогую мне библиотекаршу, синьору Ритту Казаграпде. Наклонив свою красивую итальянскую головку, она с интересом разглядывала мои записи. Она мне рассказывала но время пауз, что такое «собрание Роланди», как пополнялись покупками сокровища больших библиотек и сколько неожиданностей приносили иногда эти покупки, если продавали их невежественные наследники после смерти коллекционера. Бывали настоящие открытия… Разве не роман, что дивная оратория Мысливечка («Абрамо и Исаако») долго приписывалась Моцарту, хотя сам Моцарт называл ее чудным творением Мысливечка, восхищавшим слушателей… и только во Флоренции открыта подлинная рукопись, восстановившая настоящего автора. Мы с Риттой Казагранде беседовали по-французски. Общность захватывающего нас интереса как-то стирала разницу языков, национальностей, общественных структур наших отечеств, где мы обе жили, — и казалось вдруг, что это не утопия — коммунизм будущего, когда люди заговорят на языке, понятном для всех племен и народов на земле…

Но — вдруг ощутилось безмолвие и пустота в зале. Сотрудники уже разошлись, никого из читателей не осталось. Заметно стало, что уже зажглись наверху золотые звезды электричества. Ритта Казагранде пересидела со мной все свои служебные часы. Мы обе стали убирать материал в папки, а папки запирать в шкафы, обе спешно оделись и — вышли. А день уже прошел, нет — он проходит, истаивает, как истаивает к концу сама жизнь человеческая, — и в воздухе новое холодное веянье уже не утра, а сумерек, и контуры на горизонте очерчены не розовым перламутром, а красочной гаммой крови, умирающей крови солнца. Не так ли переходит и возраст человека — все дальше, дальше к последней, уже болезненной, красноте конца дня?

В другом месте я уже рассказала читателю более подробно о том, где и с кем пришлось мне работать в Болонье, Парме, Флоренции, Милане, Риме, Ватикане и Неаполе — и сколько милых молодых докторесс узнать на своем долгом веку. Живы ли они (ну конечно!), работают ли все там же (возможно) и принес ли им истекший «год женщины» хотя бы повышение зарплаты? Мне сказали впоследствии, что преобладание женщин в культурных учреждениях, особенно в библиотеках, вызвано недостаточной цифрой жалованья, из-за которой мужчины с университетским образованием не идут туда, а женщины с таким же образованием («докторессы») идут, и потому их больше. И как это хорошо, что они идут туда, принося с собой добросовестность, увлечение работой, живое и сердечное отношенье к читателю!

Милые докторши, так щедро тратившие свое время на меня, читателя из далекой Москвы, — Ритта в Венеции, Эмма Коган-Пирани, Ванда Монтанпро, Эдуарда Мози, милая маленькая Мафальда Сангалли из миланской библиотеки при знаменитой пинакотеке Ля-Брера, Дорис Кун из Цюрихской библиотеки, Луиза Павелини в римской редакции журнала «Театральной энциклопедии» и уже старый мой друг, коммунистка Альдипа Филиппи из знаменитой болонской библиотеки Падре Мартини, — прочтете ли вы когда-нибудь эти строки, вам посвященные? Я заканчиваю их запоздалым горячим приветом вам — с истекшим «Годом женщины»!

Переделкино, 1976