Зарубежные письма

Шагинян Мариэтта Сергеевна

Опять в Англии

 

 

I. Девять лет спустя

В Хук-ван-Холланде, голландском порту, обдуваемом всеми ветрами и прохладном даже в летний день, транзитные пассажиры оглядеться не успевают. Только седое, серое море перед ними бьется в берег, качая корабли на причале, да чайки, черно-белыми штрихами чертящие морскую седину, взлетают и прядают над водой. И только длинная, не очень элегантная «Королева Эмма», совершающая ежедневные рейсы монаду Голландией и Англией, стоит, дожидаясь путников, почти впритык к пристани.

Носильщики освобождают вас от вещей, и вы эти вещи уже не увидите вплоть до Хариджа. Легко, словно в трамвай, поднимаетесь вы на борт; спальных кают и вообще кают, кроме гостиной и ресторана, — нет. На борту — два ряда сидений; у стены обычные стулья, а в первом ряду, у самого края, длинные, на мужской рост, шезлонги, возлежать на которых маленькому человеку дьявольски неудобно, а переменить позу или встать требует акробатических усилий. Все норовят запять именно эти шезлонги, чтоб видеть море. В буфете — целые горы белых запечатанных коробок знаменитого голландского шоколада с ликером, разбираемых с быстротой молнии, всякие сувениры и с десяток английских детективов. Я запаслась детективом и погрузилась в шезлонг, а что было дальше, не пожелаю врагу.

Говорят, в тихие дни восемь часов переезда просто не замечаешь. Первые два часа я действительно не замечала, но вот на середине пути скольжение перешло в покачивание, а покачивание — в выворачивание ваших внутренностей. Потемневшее небо словно взбивалось ложкой вместе с почерневшим морем, волны заглядывали белыми лохмами к нам в стекла, и весь этот «гоголь-моголь» усиленно подступал к вашему горлу.

Но зато есть что-то невыразимо приятное в прибытии к берегу. Незадолго до него вы вдруг вступаете во внезапно затихший мир. Веет соленым ветром от распахивающихся дверей, опускаемых стекол; неизвестно откуда, еще до остановки, появляются английские носильщики; вещи ваши опять исчезают куда-то без вас, а вокруг поднимаются с шезлонгов бледные, как и вы, фигуры, потягиваясь, надевая шляпы, набрасывая пальто, и вы идете к выходу, покуда «Королева Эмма» скользит между множеством труб, парусов, черных палуб к сереющему под благодатным дождиком английскому порту Харидж. О слоновых бивнях и брильянтах, как изощрился написать кто-то из наших очеркистов, таможенники не спрашивают. Обычно они отмахиваются от вас, когда вы пускаетесь в перечисление того, что содержится в чемодане. И вот уже дачный, довольно потрепанный вагончик бежит к Лондону мимо маленьких английских городов, нахохлившихся под дождем.

Девять лет как я не видела Лондона. В темноте, мигающей слезливыми огнями, мокрый, мрачный, надвигается вокзал Ливерпуль-стрит-стэйшн, как и все вокзалы — удобно и характерно для Лондона — в самом центре города, на его улице и по имени его улицы, со спуском в метро того же названия. Негр-носильщик подхватил мои вещи. Странное чувство овладело мною (фраза банальна, а содержание точно). Девяти лет словно не бывало, все вдруг сразу вспомнилось с удивительной ясностью: линии и перекрестки метро под землей, линии и перекрестки улиц на земле и весь этот город, четкий, как на ладони, со всеми своими suburbs (окраинами), хоть и славится он чрезвычайной своею запутанностью.

Эту запоминаемость всего английского, вплоть до неразберихи денежной системы и до административных названий всей страны — судя по входящим в нее частям, то Великобритании, то Британии, то просто Англии, с Ирландией и без, с Шотландией и без, с Уэльсом и без, — я проверяла на многих, бывавших тут по нескольку раз, и немало раздумывала над ней.

Понять Англию очень помогают сами англичане, издавая, как нигде в другой стране, подробнейшие справочники о себе. Раз в год выходит огромный официальный томище «Britain», где можно найти статистику, номенклатуру и классификацию всех сторон сложной британской социальной жизни. В 1965 году вышла новым изданием поистине драгоценная книга Антони Сампсона «Анатомия Англии», где на семистах двадцати страницах вас словно за руку вводят во все тайны государственного управления Англии, начиная с покоев королевы, ее прав и финансов, кончая школой, спортом, бухгалтерией, тред-юнионами, рекламами, телевидением… Вы персонально знакомитесь в ней с нынешними министрами, их внешностью, привычками, недостатками, смешными и положительными сторонами; с ролью дипломатии, банков, отдельных парламентских говорунов. Даже план расположения зданий и комнат на правительственной улице Даунинг-стрит и даже дружелюбное выражение лица у швейцара премьер-министра — все это становится вам известным из книги, написанной толково, свободно и с юмором, присущим английскому перу.

Ничего, казалось бы, не скрывает о себе Англия. Ни в каких, казалось бы, выражениях по стесняется она, открывая свое лицо. И никто так не умеет смеяться над ней, как сама она над собой. Помню, девять лет назад я развернула самый дорогой и самый популярный путеводитель по Англии. Начинался он с первой же страницы приблизительно так: «О нас, англичанах, было известно до войны, что мы отличаемся неумением вкусно готовить пищу, хотя сырые продукты у нас всегда свежие и доброкачественные; сейчас можно сказать, что готовить пищу мы так и не научились, зато продукты наши перестали быть свежими и доброкачественными». Кто, какая еще страна зарекомендовала бы себя таким способом в путеводителе для туристов?!

Но вот, при внушительной литературе самой Англии об Англии, при удивительной легкости запоминания всех ее странностей и нелогичностей в структуре, деньгах, названиях улиц, нумерации домов и тому подобном, что, собственно, знаем мы глубоко об Англии, как представляем себе ее лицо, казалось бы совершенно открытое чужому взгляду?

Мне думается, нет маски более загадочной, чем это открытое лицо. И нет более интересной задачи сейчас для журналиста-международника, нежели разгадать эту загадку Англии, разгадать так, чтобы можно было представить себе ее будущее, верней, представить себе желательность того будущего, которое было бы не только наилучшим для нее, но и органичнейшим, отвечающим ее самым глубоким национальным корням…

Сезон в Лондоне, в противоположность Парижу, начинается с весны и длится все лето. Найти помер в гостинице почти невозможно, если не закажешь его за недели вперед, так переполнена английская столица приезжими в эти летние месяцы. Мне посчастливилось заручиться номером в старомодной гостинице, на вывеске которой две пары лошадок цугом мчат во весь опор старинный кеб времен Диккенса с кучером в высокой шляпе с кнутом в руке. По-русски ее название «У верстового столба», по-английски «Майл-стоун» — придорожный камень, отмечающий милю. Поистине жалко иногда, что мы наш красочный «Славянский базар» и прочие старые названия заменяем так часто на иноземный лад, но это между прочим. Под вывеской диккенсовского кеба я прекрасно выспалась в эту первую ночь, а наутро, чтоб не разбрасываться, наметила себе две главные темы, захватившие меня еще девять лет назад: проблему английской школы и проблему английского театра.

Но прежде чем приступить к пим, следовало посмотреть Лондон, каким он стал за истекшие годы, Лондон, покинутый мной во дни Суэца и тори, а увиденный вновь во дни Родезии и лейбористов.

Дождик прошел, сероватый день глядел в окно, на стол подали традиционный завтрак — овсянку, жареные копчушки (kippers), хотя, убейте меня, не понимаю, дли чего надо копченую селедку жарить или подогревать, эмбрион масла, баночку старинного английского мармелада Чиверса и на редкость безвкусные кофе и ломтики тоста. А рядом с завтраком — горку газет, о которых опять хочется сделать лирическое отступление.

В Англии вы заказываете нужные вам газеты у портье гостиницы на определенный срок, и они доставляются вам каждое утро к завтраку, с проставлением их стоимости в счет, который оплачивается в конце пребывания. Единственное «но» — невозможность получить таким образом, как и трудность добычи в городе, необходимой вам «Дейли уоркер», ее отказываются «выписывать» и продавать в большинстве газетных киосков. Во Франции еще проще: каждое утро в парижском отеле, где я останавливалась, хозяин посылал мне в комнату со своей карточкой и «комплиментами» бесплатный номер «Фигаро». Как бы ни были вы вооружены против этой буржуазной газеты, вы невольно заглядывали в нее и убеждались, что ведется она интересно и даже печатает с продолжением перевод нового романа Агаты Кристи. «Юманите» получать можно было, вступив в переговоры с коридорным…

Уступая веянью времени, я выписала вместо «Таймс», несколько поблекшей во дни лейбористов, более компактный «Гардиан», перебравшийся из Манчестера в Лондон, но осталась верна воскресным «Обсёрверу» и «Санди таймс». По совету друга прибавила к ним «улицу» — несколько вульгарную, но интересную «Дейли миррор» — и заказала, чтоб быть как следует «в курсе», пачку их за прошедшие дни.

Английские газеты надо читать умеючи. Для начала — перегните «Таймс» или «Обсёрвер» на середине, там, где идут передовица и «письма к издателю». Чего только и кто только не пишет в этих посланиях! Помню, девять лег назад, в разгар Суэца, какой-то шотландец написал издателю: «Сэр, я восхищен Насером. Давно пора подрезать нос Англии. Выражаю чувства шотландцев». Газета напечатала без всяких комментариев, как и всегда при публикации писем: только на следующий день некто, подписавшийся членом «Юнион-Джека», выразил негодование, как смел этот шотландец «приписывать свои чувства всем шотландцам». На этот раз, проглядывая свою пачку, я испытала не меньшее удовольствие.

Приход лейбористов к власти явно повлиял на полевение газет. «Дейли миррор», например, написала о плане, по которому, если б он прошел, королева должна была бы оплачивать жилплощадь Букингэмского дворца, а при ее отказе власти на общих основаниях могли бы вывезти из дворца телевизоры, стиральные машины, автомобили, мебель и т. д. Но вот письмо к эдитору, подобного которому на моей памяти раньше не встречалось. Некая миссис от имени «цветных» (coloured ce-citizens) пишет: «Сэр, как сладка была бы месть, если бы наши цветные сограждане заявили: «Что ж, хорошо, Англия! Мы не нужны тебе — обходись без пас. Мы все отправляемся по домам». Искренне ваша Е. Хейкок». Разбираясь дальше в газетах, я наткнулась на драматическую причину этого письма.

Некая вульверхэмптонская фирма, через своих агентов распродавшая триста новых домов на большом участке земли, отказалась продать один из них индийцу: такую инструкцию дал агентам землевладелец. Англия, сконфуженная этим событием, ответила пикетами перед домом фирмы, всевозможными выступлениями на собраниях и митингах, статьями в газетах… Но частная собственность в Англии вещь непоколебимая, и хозяин, не желавший видеть на своей земле цветных, стоял на своем. Событие не «мелькнуло», оно растеклось по газетам. оно попало на больное место.

Не входя в «общий рынок», Англия, как известно, имеет свою «общину», по-английски Commonwealth, но совсем точно переводимую у нас «Содружеством наций»; иначе говоря, это народы, входящие в зону английского языка, английского влияния и английского фунта стерлингов. Подобно членам «общего рынка», члены «Содружества наций» могут перемещаться между своими странами без виз и когда угодно въезжать в Англию.

До последних десятилетий, точней, до тридцатых годов между наплывом в Англию и эмиграцией из Англии сохранялся какой-то баланс. В годы с 1871 по 1931 из самой Англии эмигрировало в поисках работы около четырех миллионов человек. Но с 1931-го начинается обратный процесс: вливается из Европы четверть миллиона просящих убежище; вливается все больше и больше из «Содружества» — Нигерии, Британской Вест-Индии, Южной Родезии: за каких-нибудь два года (1960–1961) только из Вест-Индии перебралось в Англию около ста двадцати тысяч человек. Это заметно на глаз. Девять лет назад мне как-то приятно было видеть в Лондоне резко контрастирующую с расизмом Америки картину дружелюбия к людям цветной окраски — неграм на службе в метро и троллейбусах, китайцам, индианкам, везущим в колясочках своих ребятишек, — они явно были в Лондоне как дома. Но сейчас на лондонских улицах встречаешь самих англичан чуть не как исключение, и, забегая вперед, передам слова одной колючей пожилой англичанки, живущей где-то между Лондоном и Оксфордом. Она приезжала в столицу делать покупки и несколько раз встречалась со мной за обеденным столом в «Лайонс-корпер-хаус». Она сказала: «Пришло время hell to pay, с процентами платить долг. Мы их колонизовали, а вот сейчас они нас колонизуют. Да, да, Англия превращается в их колонию!»

Что еще было в газетах, покуда, обмакивая тост в холодный кофе, я их разворачивала одну за другой?

Острые статьи по вышедшей книге о сексуальной жизни молодежи, — книга почти из анкет и статистических справок, с неутешительными данными.

Бесконечные статьи о необходимости школьной реформы и ее трудностях (эти я отмечала для вырезки).

Застройка зеленого пояса вокруг Лондона. Когда я раньше проезжала по маленьким местечкам на север к Хельмсфорду, на юго-восток к Севеноукс, — там были зелень, дубы, рощи, а сейчас множество новостроек и даже высотные здания. Эти здания появились по всей Англии, но не такие, как у нас — с широким постаментом нижних этажей и красивым их суживанием кверху, — а прямоугольными высокими кубиками. Застройка не только лондонских окраин, но и всей зеленой Англии с исчезновением ее полей и рощ — это тоже больное место.

А вот и самое больное: фунт поскользнулся! Фунт стерлингов, этот стержень английской жизни, дал крен…

Чувствуя себя слегка «в курсе», подобно рядовому лондонцу, получившему свою утреннюю газетную зарядку, я вышла на улицу. Гостиница моя была в самом центре Южного Кенсингтона, откуда по прямой линии мимо кенсингтонских садов, массивного круглого Альберт-холла и ограды Гайд-парка можно было пешком пройти, «о слишком опасаясь попасть под машину, до самого центра Лондона. Что изменилось тут внешне за истекшие девять лет?

Явно нехотя и очень медленно Лондон стал обновляться архитектурно, построив кое-где новые многоэтажные здания и даже в самом центре — за Шефтсбери-авеню — нечто вроде умеренного небоскреба. Более интенсивно стал он американизировать свои ресторанчики. Появилось множество забегаловок под вывеской «Уимпи» (Wimpy), где тут же в несколько минут жарят для вас котлетку и подают на хлебе с кусочком сыра и помидора поверх нее или, немного дороже, половину жареного цыпленка. В знаменитых «Лайонс-корнер», число которых тоже выросло, появилась «самообслуга». Все это скоро, споро, чуть вкуснее, чем раньше. Дешевая демократическая «фиш энд чипе» — жареная без косточек рыба в сухарях с жареной картошкой — проникла кое-где в средние рестораны, куда раньше ее в меню не допускали. А в общем — питаться в Англии стало гораздо легче и вкуснее. И в то же время как-то невесомей стали тяжелые (на вес) английские деньги. Общее подорожание не сразу чувствуется, как и то колебание фунта, которое отразила биржа и о котором заговорили газеты. Но если вы приехали в Лондон спустя девять лет, вы пе можете не заметить, что на те же расходы, без видимой, казалось бы, разницы в ценах, денег уходит у вас больше, чем раньше. И это вы с вашими «суточными», а как же те, кто здесь живет и работает?

Мы наблюдаем зигзаги политики лейбористов, их паломничества к «дяде Сэму», сговор с Америкой, продажу за денежную помощь ярко выраженного голоса своего собственного народа, поднятого против войны с Вьетнамом, против расизма в Южной Родезии, наблюдаем с горечью, с болью. Но наследство, полученное лейбористами от тори, действительно тяжелое. Видишь это со стороны, глазами заезжего гостя, и словно чувствуешь себя на неустойчивой, колеблющейся земле, — куда поплывет она, эта земля, этот небольшой, в сущности, остров, жители которого, как моряки, называют и в книгах и в разговоре Европу континентом? И действительно ли единственный выход для нее — в проамериканской политике?

Лондон, 1965

 

II. Прогулка по Лондону

Вот один из бесчисленных исторических парадоксов: при ярко выраженной нелюбви англичан к иностранцам и ко всему иностранному — жилось и живется иностранцам в Англии удивительно приятно. Трудно разобраться, отчего это происходит, но факт тот, что русские люди в былые времена не раз прочно оседали на житье в Лондоне, и не только потому, что искали в нем политическое убежище. Русские богатые люди, например некто Урусов, оставивший интересные мемуары, строили даже дома в Лондоне — строили, а не покупали, силясь на свой лад сделать их «по-нашему» и вводя в эпоху повсеместных каминов центральное отопление…

Одна из причин приятности жизни в Лондоне — это его климат, о котором зря говорят, что он будто бы плохой. Конечно, если зеленый пояс вокруг города будет истреблен, климат ухудшится, но пока что лондонский воздух очищают его огромные прекрасные внутренние парки, крупнейшие и красивейшие во всей Европе. Зелень и дыхание океанов-морей, со всех сторон омывающих британский остров, озонируют, фильтруют городской воздух, делают его летом почти дачным. Лондонских туманов, так помогших всяким ужасам в сюжетах детективов, я не пережила, но вряд ли они хуже той ужасной, пронизывающей, удручающей мзги, какая нередко зимой окутывает континентальную красавицу Прагу.

Вторая решающая причина — это впечатление, что до вас тут ровно никому нет дела, никто не обращает на вас никакого внимания, даже если вы кастрюлю наденете на голову или пройдетесь по улице вверх ногами. И это равнодушие к вам и действие мягкого, очищенного лесным озоном воздуха начинают мало-помалу успокаивать человеческие нервы, всегда будоражимые городскими шумами; дают вам хороший сон и счастливое просыпание. Даже когда дождик идет, даже когда небо серое, вы просыпаетесь, как при солнышке, и бодро выходите на прогулку. А прогулок в Лондоне — без конца!

Первый свой визит мне, как газетчику, захотелось сделать на Флит-стрит и в его дворик-переулочек Гоу-сквер. Если верить легендам, в Лондоне есть места, куда английские работники идут как бы на поклон и профессиональное «благословение». Возле знаменитой площади Скотланд-Ярд есть угловое кафе, в верхнем этаже которого, за стеклянной дверью, прячется комнатка Шерлока Холмса, перенесенная сюда с Бейкер-стрит. Заглянув сквозь стекло, вы видите восковую фигуру Холмса, какой опа помещалась у окна на улицу, чтоб обмануть бдительность врага — профессора Мориарти; по стенам на полках атрибуты жизни Холмса, его длинная трубка, любимая скрипка, халат и тому подобное; и сувениры его знаменитых дел — морда баскервильской собаки, фосфоресцирующая по вечерам; змейка из «Пестрой ленты»… Так вот, вступающие на службу полисмены приходят будто бы в это кафе, на по-клоп к Шерлоку Холмсу, великому литературному шефу их профессии, а кстати и кружку пива выпить. Но если этот рассказ — из ряда лондонских легенд, то уж посещение дворика Гоу-сквер газетчиками с Флит-стрит — самая настоящая правда.

На Гоу-сквер стоит старинный дом в три этажа с аттикой (а по-нашему — с чердаком), где двенадцать лет (1748–1759) жил доктор Самуэль Джонсон, создатель фундаментального английского толкового словаря, не только не потерявшего своего значения и сейчас, но во многом послужившего истоком современной семантики и философии семантизма. Называется он так: «Словарь английского языка, в котором слова прослежены от их оригиналов (in which the words are deduced from their originals) и иллюстрированы в различном их значении примерами из лучших писателей, к чему прибавлены история языка и английская грамматика».

Флит-стрит в Лондоне — улица крупных газетных трестов, так же как Харлей-стрит — улица модных врачей. Казалось бы, какое дело газетчикам до ученого доктора, создавшего два тома толкований английских слов в их прямом и косвенном значении? По вот вы вступаете с шумной улицы в сумрак старинного переулочка, где сразу становится очень тихо; вы видите дверь в переднюю, опоясанную вместо обычных задвижек крупной тяжелой цепью, чтоб не входили зря и не мешали работать. Дом и аттика, где под низким потолком с шестью переписчиками вместо современной машинки создавал Самуэль Джонсон свой гигантский труд, пережили за два с лишним столетия пеструю судьбу, переходя из рук в руки. Дом был гостиницей, его бомбили фашисты, превратив в пепел аттику. Но он восстанавливался, вырастал из пепла, принимал прежний свой вид и особый характер.

Устроители пишут о нем, что его не загрузили мебелью и всякого рода вещами, передающими аромат эпохи, потому что перегиб в показе эпохи зачастую заслоняет личность самого жильца, для которого и создан музей. И на самом деле, в том немногом, что здесь собрано, — главным образом в портретах друзей и современников Джонсона — ярчайшим образом виден этот исполин английской нации, не только своими трудами, но и всей своей личностью. А личность его — крупная, с тяжелой походкой, от которой скрипели ступени лестниц; с большой мясистой головой под завитым, как баранье руно, напудренным париком; с короткой, вросшей в плечи шеей и тем гомерическим, нутряным хохотом, от которого, казалось, дрожали стены; с невидящим левым глазом, придававшим его лицу вместо беспомощности выражение острой пристальности, — так и встает перед вами во всей своей жизненной роли. Встает не как автор, не как ученый, не как узкий профессионал слова, а на гётеанский лад, перелицованный в английскую оболочку, — учителем жизни и мастером.

Представляю себе английского газетчика, прибегающего в этот дом для зарядки. Он может листать знаменитый словарь в поисках нужной ему цитаты или из любопытства глядеть на портреты и картины вокруг: вот Джонсон в окружении своих друзей, в созданном им самим клубе, а друзья — чудесный Гольдсмит, актер Гаррик, музыковед Бёрни, литература, театр, музыка; и самое главное — мастерство общения, потребность общения, как традиция, созданная Джонсоном не меньше, нежели словарь, и значащая, пожалуй, тоже не меньше. Мне кажется, Самуэль Джонсон с огромной силой внушает газетчику, что работа со словом — всегда литература, в каком бы жанре ни велась, — и всегда искусство.

Словарь сам по себе настолько интересен, что оба тома первого издания, лежащие на столе в аттике для обозрения, почти всегда заняты. Казалось бы — пыль веков, свыше двух столетий… Но, раскрыв наугад второй том, я так и засела за него, покуда служитель не выпроводил меня деликатно из музея. Мне попалось словечко lap-dog, комнатная собачка, которую дамы держат на коленях. Приведены различные применения этого слова у писателей Попа, Драйдена, Коллье. Но когда читаешь фразу Коллье: «ласкать, задабривать собачку, чтоб снискать милость у се хозяйки», — не можешь тотчас же не вспомнить грибоедовское «собаку дворника, чтоб ласкова была». Совпадение? Или это реминисценция из английских источников у автора «Горя от ума»?

Мы ведь почти не прослеживали старинных связей английской и русской литератур, как делали это для французской. А могли бы встретить самые неожиданные сюрпризы.

Как-то я раскрыла томик Мэри Элизабет Брэддон с со романом «Плод Мертвого моря». Начала читать —» страшно стало. Привиделось что-то до жути знакомое, что-то вселявшее в детстве ужас. Странная, безлюдная улица, ведущая из города к морю; пустынный берег с темным пятном на нем. Каждый шаг по мере приближения к этому пятну усиливает этот детский ужас — вот-вот волосы встанут дыбом. Темное пятно обозначилось. Это мертвое тело мужчины. И мертвец — с незакрытыми глазами — завораживает предельным по жуткости, но ускользающим воспоминанием… Да ведь так начинается одна из главок самого странного, противоречащего традиционной русской манере, самого «западного» рассказа Тургенева «Сон»! Читал ли Тургенев модную в те годы писательницу Брэддон? Припомним даты, условия, место. На английском языке «Плод Мертвого моря» появился еще в 1868 году. Он был переведен на французский язык и был издан в Париже в 1874 году. Где был в это время Тургенев? Он жил в Париже и внимательно следил за всеми французскими новинками. Жуткое очарование первых страниц романа Брэддон, их странное и сильное воздействие на читателя не прошло, мне кажется, бесследно для автора «Призраков», и вот меж декабрем 1875 года и весной 1876-го он пишет свой «Сон». Брэддон имела в ту эпоху сенсационный успех, переводилась почти на все языки мира, и, хотя критики не относились серьезно к ее творчеству, романами Брэддон зачитывались, а ее трехтомной «Авророй Флойд» (1862) восхищался Лев Толстой…

Но вернемся к доктору Джонсону. Он остался бы для нас только автором словаря, если б ему не посчастливилось, как Гёте, найти своего Эккермана. Эккерман преданно записывал разговоры с мудрецом, не комментируя его бытия. Биограф Джонсона, Джеме Босуэлл, был сам одарен гением. Он написал книгу «Жизнь Джонсона», в которой не только сохранил для человечества живую личность, глубочайшим образом типичную для английского народа, но и создал образец биографии, признанной всеми литературоведами мира как лучшая из лучших. В ней живет и дышит давно умерший человек с той достоверностью бытия, с какой смотришь на сверкающие звезды, забывая, что эти звезды умерли. От характера его родителей, раннего детства, Оксфордского колледжа, где учился Джонсон, пряча в аудитории голые пальцы ног в дырявых сапогах, и так и не окончил его по бедности, — до глубокой старости, тоже не очень обеспеченной, — шаг за шагом, день за днем прослеживает Босуэлл своего героя, ювелирно занося на бумагу его разговоры, мысли, поступки, — ювелирно, но не беспринципно.

Основной принцип его книги взят у самого Джонсона из «Рэмблера»: уважение высказывается только правдой. «Я пишу не панегирик, а Жизнь, — предупреждает Босуэлл читателя, — ни один человек, каким бы прекрасным он ни был, не может быть совершенством, и в каждой картине должна быть тень, как и свет». Босуэлл не переведен на русский, и это большая потеря для советского читателя, хотя подвигом было бы 1490 страниц убористого шрифта с их латинскими цитатами и необходимостью обширного комментария перевести так, как они того заслуживают, языком точным и евангельски простым, без пафоса и романтики, повышения и понижения голоса. А сокращать эту книгу было бы кощунством. Трудно представить, кто смог бы взять на себя такой труд.

Еще раз по комнатам, по немногим экспонатам — жадным взглядом приезжего, который не очень надеется побывать тут снова. Портрет красивого негра — это Барбер, верный слуга Джонсона, ходивший за ним, как нянька, после смерти его жены. Ему Джонсон оставил в завещание все, что у пего было. Трогательное письмо сорокасемилетнего Джонсона, уже прославленного, к романисту Ричардсону, автору «Клариссы», знакомой нам но «Евгению Онегину»: «Сэр, я вынужден просить Вашей помощи. Я подвергнут аресту за долг в пять фунтов восемнадцать шиллингов…»

Жадность моя прерывается звоном цепи, — музей захлопывается за мною; но время еще не отходит в прошлое. Оно тут, в этих небольших переулках вокруг Флит-стрит, где неподалеку от дома Джопсона жил Оливер Гольдсмит. У пего на двери цепи не было, а только обыкновенный молоточек, каким вместо звонка давали о себе знать в ту эпоху гости. Дом, где жил Гольдсмит, уже разрушен, но молоток — этот живой голос дома, язык входной двери — уцелел. Он, как реликвия, хранится в таверне «Йе олд чешир чиз» («У старого чеширского сыра»), хранящей почетную дату своего основания на вывеске: 1667.

Старинная таверна на Винной улице заслуживает отдельной прогулки, хоть она и неотделима от дома-музея Джонсона. Кто только не перебывал в пей, каких остроумных эпиграмм, веселых застольных песен, картин и зарисовок руками больших художников не создано в ней за прошедшие столетия! Среди имен посетителей вы читаете имена принцев крови, премьер-министров, епископов, президентов, Чемберлена, Теодора Рузвельта рядом с Чарли Чаплином, Диккенсом, Честертоном, Конан Дойлем, Бенджамином Бриттеном, Сарджентом, Мэри Пикфорд, Дугласом Фербенксом… Газетчики поедают тут кровяные бифштексы, старики пьют эль и ждут дня в неделе, когда на кухне таверны в огромном котле будет вариться знаменитый английский пудинг; туристам показывают собственный уголок доктора Самуэля Джонсона и его любимое, свято хранимое кресло.

Остро чувствуешь здесь, в этой таверне, роль застольной беседы в английской литературе, — зарождение рассказов Чосера и возникшие в дыму длинных трубок неясноголубые очертания мистера Пиквика, эсквайра. Понимаешь, как могло великое создание национальной литературы, «Записки Пиквикского клуба», родиться под пером газетчика, на улице газетчиков, поблизости от монументальной фигуры патрона газетчиков, автора «Толкового словаря». Мне очень хотелось задержаться в таверне, чтоб осмотреть все ее реликвии, но надо было поспеть в Блумсбери, чтоб купить новое оксфордское издание Босуэлла и вышедший в 1963 году, правда безбожно и не всегда убедительно сокращенный американским профессором МакАдамсом, словарь Джонсона.

Хорошие книги в Англии продаются не всюду. Дорогое оксфордское издание надо или искать в нескольких больших магазинах центра, или заказать заранее, или идти в «интеллектуальный» квартал Блумсбери, где находится на Малет-стрит серьезный университетский книжный магазин. Я шла туда пешком, через солидный старый Лондон, раздумывая, за что, собственно, одни наши писатели привержены к Парижу, а другие, как я, к Лондону.

В столицах мира, конечно, сконцентрирована история страны; но еще больше, чем история страны, национальный тип человека; и, пожалуй, еще больше, чем облик человека, — способ его жизни и как этот способ приятен или неприятен вам самому. Про Париж самый умный француз, Стендаль, писал: «В Париже вас одолевают уже готовые суждения по любому вопросу, словно вас хотят во что бы то ни стало избавить от труда мыслить, оставляя вам единственное удовольствие — быть красноречивым». И еще: «В Париже человек беспрерывно отвлекается». В этом смысле Лондон — полная противоположность Парижа. Предоставляя вас самому себе, он заставляет вас мыслить самостоятельно; и его тесные ущелья улиц, подобные горным теснинам, его деревенский зеленый простор паркой сжимают и концентрируют вашу мысль, ничем не отвлекая. Может быть, поэтому я так глубоко дышу в Лондоне и так люблю его. Французы и сами отлично представляют себе британца, по крайней мере, такой француз, как Жюль Верн; когда нужно было дать квинтэссенцию собранности, сдержанности, концентрации чувства и мысли — оп выбрал для лучших своих романов англичанина Фнлеаса Фогга, шотландцев Грапта и Гленарвапа.

По пути в Малет-стрит я вышла на Грейт-Расл-стрит и очутилась перед Британским музеем — да зараз и зашла в него, пройтись по всему его величавому каре, десятки раз описанному очеркистами. Британский музей, как когда-то наш Румянцевский музей, был и остался симбиозом музея и библиотеки, храпящим не только великие сокровища искусства и археологии, но и громадные книжные фонды. Как очень немногим счастливцам на этом белом свете, мне привелось девять лет назад провести несколько дней в занятиях в его знаменитой «Лайбрери», но только не в маленьком круглом зале, где работал Ленин, а за длинными столами-пюпитрами его восточного отдела, над рукописью английского перевода самой трудной поэмы Низами, «Сокровищницы тайн», — и я всегда с благодарностью вспоминаю Кристофера Мэйхью, в те годы члена Британского совета, облегчившего мне доступ туда….

Но, заговорив о Британском музее, я совсем не намереваюсь пугать читателя его описанием. Мне хочется обратить внимание на ту степень концентрации мысли при острой способности к членораздельному анализу (всегда сопутствующих одна другой), какие характерны для британской культуры и в быту превращаются в драгоценное качество, именуемое у нас «здравым смыслом». Весь этот день они были главными лейтмотивами и в серьезной классической музыке моей первой прогулки — и завершились вот этим единственным листом в моей руке, за который я добровольно дала шиллинг у входа в «Бритиш мьюзеум». Лист, точнее, листок — попросту официальный план музея. Громаден и прекрасен ленинградский Эрмитаж. Кто из приезжих в город Ленина не зайдет липший раз приобщиться к его духовным богатствам? Но, десятки раз побывав в нем, я все еще путаюсь в его залах, держа в руках толстые каталоги.

А вот листок «Бритиш мьюзеума», не менее грандиозного по объему собранных в нем сокровищ. И всего страничка. И на этой страничке, где использованы четыре краски (красная, синяя, зеленая и желтая) и три формы (рамочка, штриховка, слитный цвет), дан как на ладони весь распорядок, по которому вы без ошибки пройдете по всем залам и сразу найдете все, что вам нужно. А вверху — для удобства — помещен неизменный указатель запада, севера, востока и юга.

Вот, между прочим, и за этот компас, который никогда не забывают ставить для вашего удобства англичане, здравомыслящая раса мореплавателей, — я и люблю Лондон.

 

III. Музыка и поэзия

Что странно и всегда поражает приехавшего на Запад советского человека: мы так много и часто читаем и слышим о западном ультрамодернизме во всем разнообразии его кличек; мы печатаем в наших журналах (в «Иностранной литературе», например) анкеты, казалось бы, крупных, если не крупнейших, представителей западного романа, — и по всему этому выходит, что там, в странах капитализма, искусство сделало невероятный скачок, стало предельно заумным, изобрело какие-то непостижимые методы разговора со зрителем, читателем, слушателем; и старые формы перестали быть формами вообще, само понятие «форма» стало как будто призрачным, поскольку сигнализация искусства осуществляется без ее помощи… роман уже не роман, соната уже не соната и т. д. Начитавшись всего этого, вы едете на Запад, как в страну, испытавшую по меньшой мере катаклизм, видимый невооруженным глазом. И вдруг — все предстает перед вами так (или за ничтожнейшими изменениями так), как было в ваших поездках пять лет, десять, двадцать лет назад…

Разбираясь по возможности объективно в самых крайних новинках литературы и искусства, вы замечаете, что, может быть, это и архиново и, может быть, в этой архиновизне что-то такое и есть, — но оно скучно. Упаси боже исповедаться вслух, что вам скучно, перед человеком коммерческого склада. Он тотчас ответит: «Но это приносит бешеные деньги, это продается, как ничто другое, за это десятки, сотни тысяч долларов платят, а значит, нравится публике, а если нравится публике, значит, не скучно». Вы попробуйте спорить с такими аргументами!

Живя поблизости от Альберт-холла, где еженедельно даются так называемые променад-концерты с замечательными программами, показывающими и старое и новое, я бегала туда каждую неделю. У кассы за билетами всегда толпились милые, страшно знакомые люди, до удивления похоже на москвичей, толпящихся у кассы Большого зала консерватории. Часто, забывшись, я даже обращалась к пим по-русски. В круглом зале Альберт-холла, с его хорошей акустикой и сиденьями амфитеатром, я прослушала в этот мой приезд самые разные вещи, от старинной симфонии Гайдна, именуемой «курочкой» за подражание в ее начале куриному кудахтанью (№ 83), и ранних вещей Моцарта до самых последних новинок, исполнявшихся впервые. И за целый месяц на этих концертах самый большой, я бы сказала — оглушительный, успех, по восторженной реакции всего зала, вызвало исполнение Сарджентом, прекрасным английским дирижером, знакомой-перезнакомой Четвертой симфонии Чайковского.

Эту симфонию я слышала много десятков раз. Но в Альберт-холле словно услышала ее впервые. Сарджент творил чудеса, и оркестр творил чудеса: в симфонии по только по-новому открывался композитор, говоривший с вами потрясающим по своей прозрачности языком, но и внезапно, словно занавес вдруг поднимался, в знакомых местах обнаруживались глубины, которых вы раньше не замечали. Поздней знакомые англичане, слушавшие этот концерт по радио, признавались мне, что были ошеломлены силой и новизной трактовки Сарджента, которой «никак от него не ожидали».

Если б это произошло в Москве, наверняка на следующий день восторг массы зрителей был бы отмечен в печати и появился бы если не разбор глубокой трактовки дирижера, то, во всяком случае, благодарный абзац в статье по его адресу. Но тщетно искала я хоть что-нибудь, хоть строчку об этом высоком художественном исполнении в газетах, — их не оказалось. А между тем каждому среди нескольких сот слушателей Альберт-холла было в какой-то мере ясно, что, во-первых, исполняя симфонию, дирижер нашел как бы отдушину для себя в мире подлинного, горением духа вызванного искусства и наслаждался непроизвольно, наслаждался творчески; а во-вторых, и оркестр, до этого раздиравший инструменты (все еще приспособленные к классической сфере тонов!) бесконечными интерпретациями музыки модерн, хорошей и плохой, но всегда требовательной к инструменту и к уху, — тоже дал себе разрядку в чистом наслаждении близкой душе и сердцу классикой. Можно сюда и третье добавить: и слушатели — вся масса их, показавшая это в овациях, — насладились попросту, насладились красотой, забыв о моде. И все эти три факта оказались неинтересными для печати, не стоящими отзыва.

Тогда я несколько дней собирала разные вырезки: что хвалят, где хвалят и за что хвалят, стараясь проверить эти хвалы собственными впечатлениями. Года четыре назад в Италии мне пришлось сделать такую проверку по газете «Паэзе сэра», имевшей хорошую привычку рекомендовать кинозрителям недельную программу фильмов, деля их по жанрам (психологические, любовные, социальные, комедии, приключения и т. д.), а разделив по жанрам, отмечать в некоторых местах и качество. С делениями по жанрам все было правильно, с отметками по качеству не все и не всегда, но я делала уступку субъективности вкуса («кому нравится поп, а кому попадья»). Между тем в английской печати мне встретилось явление, которое я назвала (после многочисленных проверок) практическим выводом «как раз наоборот».

Вот восхваляется в вечерней газетке или на обложке самого романа (цитатой, подписанной названьем уважаемой газеты, взятой из уважаемой рецензии явно уважаемого автора) только что вышедший бестселлер какой-нибудь. Бегу его покупать, чтоб не опоздать (как бывает у нас с интересными книгами). Вечером, предвкушая удовольствие, зажигаю ночник, комфортабельно устраиваюсь, разрезаю страницы, если они не разрезаны, и — ах! Через десять, двадцать минут зевота раздвигает челюсти, глаза смыкаются. Скучно! Не просто скучно — бездарно. Не просто бездарно — претенциозно! Читать немыслимо. Когда я попросила умного англичанина разъяснить мне эту странность — почему хвалят то, чего разжевать нельзя, он мне ответил: «Вот именно потому. Хорошее само пробьет дорогу, а с такими книгами издательству нельзя терпеть убыток, такие книги требуют рекламы. Часто даже уважаемые авторы рецензий в той или иной форме оплачиваются заинтересованными в них коммерчески. Иногда это, впрочем, делается по личной дружбе».

После такого объяснения (снимаю с себя за него ответственность) я и заручилась правилом «как раз наоборот». Вижу книгу без рекламы на обложке или афишу без хвалебной цитаты из газет — покупаю книгу или билет; а есть цитаты и рекламы — бегу подальше. И это правило ни разу меня не подвело.

Как-то в гостях, развернув журнал, я наткнулась на обычные сейчас во всем западном мире стихи без рифм, без выдержанного размера, и, на мой неискушенный взгляд, чаще всего — без особого глубокого смысла. Хозяин сперва попытался объяснить мне всю необыкновенную красоту этих новых форм поэзии, добавив, что старомодные рифмы и размеры сконфузили бы сейчас автора, как если б женщина вышла на улицу в турнюре и фижмах. Говоря это, он даже улыбался мне, как старому ребенку. Прошло полчаса. Речь шла без перерыва об английской поэзии. Говорившие горячились. Температура в воздухе повышалась. Лицо хозяина блестело, глаза блестели, он даже несколько охрип. Встав и подойдя к полке, он достал какую-то хрестоматию, провозгласил на всю комнату свое непереводимое: «Dear me!», а после пего более вразумительное:

— Да вы найдите мне что-либо подобное во французской поэзии того же времени! Написано в тысяча семьсот пятидесятом году! Слушайте! Слушайте!

И хозяин прочел с удивительным чувством из «Элегии» Томаса Грэя, написанной свыше двухсот лет назад на деревенском кладбище, следующие четыре стиха:

On some fond breast the parting soul relies, Some pious drops the closing eye requires; Ev’n in the tomb the voice of Nature cries, Ev’n in our ashes live their wonted fires.

Тишина наступила в комнате. Каждый из нас терял кого-нибудь, каждый хоть изредка думал, что и сам должен уйти, — и мы словно услышали уходящую душу, как, «умирая, ищет она опоры на груди близкого»; как «угасающие глаза требуют благодатных, благочестивых слез»; как «даже из могилы кричит голос Природы, голос жизни»; и «даже в пепле нашем живут привычные огни…».

Все это сказало было старомодно-выспренними словами, почти примитивным ритмом, с примитивной рифмой. Но каким звенящим колоколом прозвучала эта четырежды повторенная рифма, усиливаясь с каждой строкой и углубляя ее смысл к самому концу! Кто-то, подмигнув соседу, заметил: «А ведь четверная рифма!»

Знаток французской средневековой поэзии попробовал вмешаться. Он процитировал Франсуа Виллона — тоже о смерти, и не двести, а пятьсот лет назад, и «не сентиментальные, а социальные, с галльским перцем»:

Je connais que pauvres et riches, Sages et fous, prêtres et lais. Nobles, vilains, larges et chiches, Petits et grands, et beaux, et laids, Dames à rebrassés collets, De quelquonque condition, Portant atours et bourrelets, Mort saisit sans exception. (Я знаю, что бедных и богатых, умных и дураков, знатных и простонародье, толстых и худышек, маленьких и больших, красавцев и уродов, дамочек сомнительного поведения и надменных дам — смерть всех хватает без исключения!)

Но его никто не хотел слушать. Начались цитирования музыкальнейших поэтов XVIII и начала XIX века, так любимых покойным нашим Маршаком. Достали с полок Вильяма Коллинза, Вильяма Блэйка, Джона Китса, полилась английская речь без всякой модной скороговорки — чтецы старались не заглатывать, а полнозвучно произносить каждое слово, чтоб мне, иностранке, было понятно.

Наутро я отправилась в особую прогулку — навестить дом-музей Китса.

Мне уже пришлось писать о прелести английских парков. Они прекрасны не только своими размерами, зеленью лужаек, свободным ростом деревьев, но и свободой для человека, для детишек и для любимых англичанами собак. Все лондонские парки прекрасные, но самым прекрасным стал для меня Хэмпстедский с его холмистыми лесными далями и полной отрешенностью от города. Сюда но воскресеньям, с едой в корзинках, на целый день поднимаются рабочие семьи. Здесь можно увидеть усталого за неделю парня в рабочей блузе, прикорнувшего под деревом на снятой с плеч куртке и сладко отсыпающегося за все шесть дней раннего вставанья. Шелестят над ним ветви, изредка свеивая иглы на сухую землю; брызжет сквозь ветви редкое солнышко, когда оно выступает золотым ободком из-за туч, а он спит себе. И часто я сама, как он, забыв о своем полиартрите, засыпала на этой земле, куда хаживал с семьей Маркс и где с Надеждой Константиновной бродил Ильич.

Если выбраться из парка на городскую улицу, можно найти в узенькой Флэш-уолк лавочку букиниста, с кучей наваленных старых книжек по шиллингу за штуку — девять лет назад они шли по шести пенсов. Букинисты и в Англии и во Франции не знают, что у них есть, и на конкретную просьбу дать то-то и то-то не могут ответить, но рыться самому в книжных кучах и даже читать часами не возбраняется.

Хэмпстед сто лет назад был деревней, о которой поэт сказал: «Тому, кто долго был пленником города, отрадно взглянуть на прекрасный открытый лик неба». Хэмпстед сейчас уже не деревня, а коренная часть Лондона, излюбленное место для житья артистов, художников и даже лейбористских министров, — но небо над ним все еще открыто. И оно открыто над тенистой, обсаженной деревьями, тихой улицей, где стоит дом-музей Джона Китса, автора приведенных выше строк.

Пройдя весь парк, я пришла в гости к тому, кто жил на этой земле всего двадцать пять лет, а творчески, создавая и печатая стихи, всего пять лет — и за эти пять лет нажил себе незабываемое имя. Вы входите в цветущий, прекрасно содержимый сад, где на аллейках даже свеянного листа нет — все прибрано. Дом-музей Китса — это вилла, просто, но с большим строгим вкусом построенная. Внутри тоже все очень строго и чинно — никакой мягкой мебели, ни пуфов, ни диванчиков, — деревянные жесткие стулья, маленькие столы возле стен на тонких ножках; до зеркального блеска отполированные голые полы. И только камины у боковых стен, вдоль которых идут дымоходы с типичными, воздетыми над крышей трубами, как пригоршня указующих в небо перстов, — только эти камины говорят о старинном английском уюте у потрескивающих, льющих тепло бревен.

По если новичок, ничего не знающий о Китсе, впервые войдя сюда и оглядевшись, подумает: «Здорово жили английские поэты! До чего же много комнат и как все блестит!» — он сделает великий грех в отношении Китса. Дом-музей Китса — вовсе не дом Китса. Он жил в нем у чужих, приютивших его друзей, в двух комнатках; и за свой век (1795–1821) пробыл здесь недолго, хотя и самую счастливую полосу жизни, короткой, как век воспетого им соловья. У Китса не было не только дома, но и собственного угла. И голову он приклонил, умирая, к чужой подушке плохого чужеземного отеля в Риме.

Умирающим на этой чужой подушке нарисовал его любящий карандаш друга, Йозефа Северна, которому Ките сказал свои последние слова: «Северн — я — подними меня — я умираю, — я умру легко, не пугайся — будь тверд и благодари бога, что это пришло». Графика записи этих слов сохраняет предсмертную прерывистость речи и сознания, сколько он забот причинил другу. Джон Китс умор от чахотки, как раньше умерли его мать и брат.

Историки литературы считают его родоначальником «эстетизма» в поэзии, ссылаясь главным образом на знаменитую формулу: «Красота — это Правда и Правда — это Красота: вот и все, что мы знаем на земле и что нам надо знать». Но слово «эстетизм» в применении к Китсу кажется кощунством. В доме-музее собраны аккуратные юношеские тетрадки от эпохи, когда он учился медицине в лондонском госпитале, его диплом аптекаря и медика, письма к друзьям и к невесте, локон, срезанный с его почти девичьей головы Северном, все мелочи, сопровождавшие такую короткую и сиротскую жизнь Китса, такую бедную вещами и событиями, что, разглядывая их, чувствуешь жгучую несправедливость ранней юношеской смерти. В своем обращении к Ипокрене, музе вдохновения, в знаменитой «Оде к соловью», Китс писал:

…покинуть мир не зримым никому, Развеяться с тобой под сумрак леса, Развеяться, исчезнуть — и забыть Все то, чего ты никогда не знала, — Усталость, лихорадку, муку быть, Стенанья ближних за стеною слышать, Смотреть, как старость тянет лямку жизни [69] А юность, в немочи исчахнув, гибнет…

Это ли «эстетизм», характерный прежде всего своим холодом! Ведь тут отчаяние!

Начитавшись Китса, я совсем закисла и даже поплакала, но вечером меня опять ждала музыка, и какая музыка! Друзья, узнав, что я не слышала «Реквием» Бриттена, самого талантливого современного композитора Англии, и очень огорчена, что должна уехать, не дождавшись его объявленного исполнения, раздобыли для меня пластинку… Бриттен — сильный и мужественный талант, давно прибегающий к поэтическому тексту в своих симфониях и тяготеющий, как Шостакович, к ораториальным формам. В «Обсёрвере» было напечатано его интервью, совсем для нас неожиданное. Когда Бриттена спросили, над чем он думает работать, композитор ответил: «Буду писать музыку на стихи советского поэта Евтушенко…» Как оказалось позднее, он написал ее на стихи Пушкина.

И вот начала крутиться пластинка. С жадностью, но и со страхом, что вся эта неделя, посвященная поэзии и так близко подвинувшая ко мне тему смерти, охватит душу еще и магией похоронного отпевания, наклонилась я к проигрывателю. Но, словно подслушанный Томасом Грэем «крик Природы» из самой могилы, полился каскад свежих, сильных, трагических, но полных прозрачной ясности звуков, и они охватили меня той утешающей Красотой, которую Ките назвал синонимом Правды.

 

IV. Судьба друзей и знакомых

Зависть берет, когда читаешь в некоторых наших зарубежных очерках длинные монологи на социальные темы, какие обычно произносят друзья авторов этих очерков в разных странах. Да еще с помощью переводчика, поскольку авторы незнакомы с языками своих друзей! Да еще когда в очерках львиная доля газетного пространства заполняется именно этими обоюдными монологами!

Попробую и я рассказать тут о моих английских друзьях. Правда, никаких монологов приводить не могу, потому что их не было; да и обрастала я друзьями случайно, по ходу своей жизни или по собственному вкусу и выбору, через переписку. Не буду говорить здесь о тех, с кем познакомилась только в этот мой приезд. Но старые друзья, те, кого успела узнать девять лет назад и даже раньше, — где они, что сделала с ними и куда повела их жизнь в эти истекшие годы, полные для нас таких больших исторических событий? Вот вопросы, задававшиеся мною самой себе еще на пароходе в Англию, когда качка позволяла думать. И естественно, по приезде в Лондон я стала разыскивать этих друзей и возобновлять прерванное с ними знакомство.

В Лондоне девять лет назад жила хорошая армянская семья с англизированной — по очень давнему житью своему в Англии — фамилией Эпрехэмьян. В этой семье, как обычно в армянских зарубежных семьях, интересовались своими земляками из далекой Советской страны, и однажды я получила приглашение пообедать у них. В небольшом доме лондонского Suburb’a встретила меня старая мать семейства, и мы сели за стол, уставленный армянскими блюдами и даже травами, словно и не в Лондоне, а в Ереване. Но вот чего не могло быть за одним столом в Ереване: три сына со своими семьями — один, хозяин всех благ на столе, бакалейный лондонский торговец; брат его, с артистической черной бородкой и гвоздикой в петлице, член английской консервативной партии, тори, очень известный музыкальный критик, Феликс; и третий брат, Фрэнк, физик и коммунист, ассистент профессора Бернала. Три разных мира, три разных политических убеждения, три по-разному славных человека…

С Феликсом и с Фрэнком я тотчас сдружилась, но за девять лет потеряла их из виду. И вот Фрэнк опять сидит передо мной, постаревший, раздавшийся в плечах, и делится семейными новостями: Феликс сейчас в Париже, он все так же ведет музыкальный отдел в «Санди тайме»; старушка мать умерла; а сам он — на отлете: большой пароход с членами Общества борьбы за мир отходил в дни моего пребывания в Лондоне в далекие рейсы по гаваням, и на этом пароходе он собирался побывать в Ленинграде и в Москве. Поступательное движение по выбранному много лет назад пути, по пути партии коммунистов, вело эти годы Фрэнка, и сейчас он в числе активных борцов за мир, «как физик — редактор журнала «Научный мир» («Scientific World»), издающегося в Лондоне на нескольких языках. Мы с ним долго беседовали на главную для меня тему — об английской школе. И, раздумывая позднее о Фрэнке, я представляла себе его очень прямую дорогу из прошлого к будущему, по-настоящему полную оптимизма.

Захотелось мне узнать о совсем другой — литературной — судьбе писательницы, очень далекой от нас и наших убеждений, с которой меня познакомили на лестнице по выходе из конгресса ПЕН-клуба, тоже девять лет назад. Должно быть, из-за общепринятой вежливости эта писательница, шотландка Наоми Митчисон, пригласила меня тогда побывать у нее в Шотландии. Не раздумывая долго, с рюкзаком на плечах, я тотчас поехала в ответ на приглашение и ехала с тьмой всяких приключений, сперва в Глазго — город с революционными традициями, потом пароходом по Клайду, и шел обязательный шотландский дождь, а на корме девушки продавали ромашки в пользу какого-то благотворительного дела, и мы усердно мокли, и мокли бумажные ромашки, приколотые к нашей одежде, а вдоль стальной, изрешеченной, как пулями, крупным дождем реки скользили суровые, нелюдимые шотландские берега; потом, причалив к берегу, перебралась я на автобус, с автобуса — в машину встретившей меня Наоми и, наконец, в ее замок не замок, поместье не поместье, не знаю, как назвать, — «мэнор» — большой, самый главный в деревне, многокомнатный дом «Каррадэйл-хаус», где привелось пожить несколько дней.

О Наоми Митчцсое можно было бы написать целый очерк, так чудесно приобщила она меня ко всему шотландскому — к дивным народным песням, спетым членами ее клана, которых она в один из вечеров собрала у себя со всей деревни; к рыбацким обычаям через обветренного высоченного рыбака, с которым опа в ту пору вела большую дружбу; через самый обиход этого не то поместья, но то замка, где по воскресеньям, отпустив всю прислугу, она сама шла, повязав фартук, доить своих огромных коров и выгребать вилами навоз из коровника…

Писать она успевала удивительно, на длинных отдельных листочках, которыми потом одарила и меня, — писать те стихи без рифм, какими обычно полны зарубежные журналы, и нечто вроде обрывков больших поэм, — мне казалось, читая их, как и книги, подаренные ею, что Наоми Митчисон занималась литературой скорее как любитель, а не профессионал. И за девять лет, время от времени заглядывая в английские литературные обозрения, я что-то не находила в них ее имени. Переписывались мы с пей недолго.

И вот, опять приехав в Лондон, я послала ей открыточку, назвав ее по-прежнему по имени… Но в ответ опа меня по имени не назвала. В ответ, тоже на открытке, она сухо сообщила мне, что уезжает в Африку, в Южную Африку, и что-то о «человечности», о замысле будущей книги. Открытка, писанная, видимо, наспех, имела в себе нечто отклоняющее, некий флюид политического холодка, — может быть, как выражение разных наших позиций в африканском вопросе, не знаю. Но больше я ей не писала, и в Шотландию съездила другой дорогой, через Эдинбург. Памятуя о холодке в письме Митчисон, я не решилась дать о себе знать ее сыну, эдинбургскому профессору, с которым тоже как-то обменялась в былые годы дружескими письмами… Так что в области шотландской дружбы образовался у меня тупик — impasse, как говорят англичане.

Со старым, не только моим, но нашим другом, Джэком Линдсеем, вышло совсем по-другому, но иначе и быть но могло. Джэк — когда с общими знакомыми говоришь о ном — всегда был и остается для нас тем, что выражается двумя короткими словечками «а dear» — милый… Дорога в Эссекс, все так же неинтересная, по задворкам и небольшим местечкам, уже раз проезженным мною из Хариджа. Пересадка, всегда совершаемая с некоторой боязнью опоздать или попасть не туда, куда надо. Маленькая станция — и Джэк на перроне со всей семьей, с красивой пополневшей голландкой-женой, Метой, и двумя детьми, появившимися на свет в эти годы, со школьником Филем и моей тезкой Эллен-Мариэттой, безбровой девчушкой, лицо которой до странности похоже на Леонардову «Джоконду».

И вот мы опять сидим в их дачном домике, где Мета занимается своей керамикой, лепя и обжигая глину, а Джэк пишет, — он много написал за эти годы, третий том автобиографии, большую книгу о Давиде и художниках эпохи французской революции, новый роман с яркой цветной обложкой чуть ли не детектива, роман об одиночестве и любви, а сейчас занят почти открытием. Он изучил мало кому известные записные книжки знаменитого английского пейзажиста Тернера; нашел в них стихи — поэзию художника, которого до сих пор человечество знало только как поэта красок. И в этих стихах — тот самый социальный оттенок, каким светится поэзия его современника, Вильяма Блэйка. Вот об этом — о жизни Тернера — Джэк Линдсей и хочет сейчас написать книгу.

Мы сидим вместе, словно и не протекла почти десятая часть столетия. Мета с гордостью показывает мне хвалебный отзыв школьного начальства о Филиппе; Джэк приносит письмо к нему из Балашова, написанное советским учителем на превосходном английском языке. Тут чувствую гордость и я — за наш саратовский город Балашов, за неведомого советского труженика, так свободно и глубоко беседующего с Линдсеем о его книгах на родном языке Линдсея…

Однажды утром, развернув газету, в отделе объявлений о концертах я встретила знакомую фамилию. Теперь мне предстоит рассказать о друзьях, найденных по собственному вкусу и выбору — еще задолго до знакомства с ними, через экран и переписку. Лет десять назад московские экраны обошел фильм, надолго задержавшись на них: «Записки Пиквикского клуба». Москвичи говорили об этом фильме с восхищением. Но поговорили — и забыли. А я не могла забыть.

Это, конечно, субъективно: фильм, исполненный с редчайшим совершенством, показался мне лучшим в мире после нашего «Броненосец «Потемкин». Редчайшее совершенство создало не только исполнение актеров, давших — каждый, от первого до последнего, — бесспорную пластическую трактовку знакомых миллионам читателей образов Диккенса, да так, что, повидав их, вы просто ужо не сможете представить себе эти бессмертные литературные образы в иной оболочке. Совершенством была и музыка, пронизавшая фильм от первого до последнего кадра. Я переслушала на своем веку множество музыкальных сопровождений кинокартин, но считаю, что лучше, органичней, соответственней происходящему на экране, чем эта музыка к «Пиквикскому клубу», не было, да вряд ли и может быть.

В свое время об этом фильме, об игре в нем центральной фигуры, какой сделался не Пиквик, а жулик Джингл, о музыке, сопровождавшей картину, я написала большую статью, и она была переведена на английский язык. С композитором фильма, талантливым молодым Антони Хопкинсом, я вступила тогда в переписку, а приехав в Лондон — подружилась с ним и даже получила от него в подарок последние страницы рукописи музыки к «Пиквику». Артиста, игравшего Джингла, в ту пору не было и Лондоне, — он снимался в каком-то фильме в Калифорнии; но и не встретившись лично, мы с ним обменялись добрыми письмами.

И вот сейчас в газете я встретила имя Антони Хопкинса: он должен был дирижировать камерным оркестром (типа оркестра нашего Баршая) на исключительно интересном по своей программе концерте в старинном южном городке Сассекса, Чичестере.

Не говоря уж о самом концерте, мне важно было посмотреть Чичестер с его знаменитым собором, где находится памятник поэту Вильяму Коллинзу, уроженцу этого городка; посмотреть хоры другой церкви, Францисканцев, — они памятны тем, что были местом судебных ассиз, осудивших поэта Вильяма Блэйка за то, что он прогнал солдата из ворот своего сада. И третий поэт, Ките, тоже побывал тут, в Чичестере, в доме № И на Истгейт-сквер. Там, уже чувствуя приближение своей смерти, в 1819 году начал он писать свой «Сочельник св. Агнесы». Да и сама дорога в Чичестер, мимо великолепного замка Арундель, была заманчива…

И вот, уже после концерта, чтоб не опоздать на последний поезд в Лондон, мчимся мы вместе с корреспондентом «Известий» М. Стуруа по темным уличкам Чичестера к вокзалу. Улицы словно сузились, сблизились от упавшей черноты ночи. Свету совсем мало, черный шпиль церкви похож на меч, вознесенный над притихшим городом, и невольно вспоминаются дивные аллитерации на букву «ш» из «Оды к вечеру» Вильяма Коллинза:

…air hush’d, save where the weak-ey’d bat With short shrill shrieks flits by on leathern wing… (…в воздухе ш-ш-тихо, лишь полуслепой упырь [73] с коротким, пронзительным криком пролетит на замшевых крыльях…)

Вернувшись в Лондон, мне хотелось отдохнуть и поразмыслить. Но прежде всего надо было отдохнуть, — не где-нибудь в лондонском парке, лежа на траве, а по-нашему, по-советски, на пляже у моря, вдыхая соль и йод морского ветерка. Выбрала самый популярный английский курорт, Брайтон, — благо, он в двух шагах от Лондона, — встала ранехонько и вот уже в десять часов утра лежу на чудесном открытом пляже, перебираю красивые камушки — не такие, как в Коктебеле, но тоже разрисованные морем, и думаю — о вчерашнем концерте, о Джэке, о судьбе английских друзей.

Мы застали Антони Хопкинса еще на репетиции, без фрака, в рубашке с засученными рукавами, потного от жары. Он обрадовался встрече и, хоть не до нас ему было, успел сообщить о себе — приглашен в Корсику, но до тех пор — приходите — будет на Би-би-си показывать бетховенские квартеты… А потом начался концерт, мы услышали Генделя и Гайдна, маленький оркестр звучал чудесно; редко исполняющиеся арии Генделя пел превосходный певец Хиддл Наш. Очень старая, знаменитейшая английская актриса, на которую даже просто посмотреть, не то что услышать, мечтают тысячи лондонцев, привезенная в роскошном лимузине и встреченная перед театром, как особа королевской крови, Сибила Торндайк, прочитала старческим, но натренированным, как редко у молодых актрис, голосом забавный рассказик «Соловьи Генделя» о соперничестве певиц… Ее слушали в полной тишине, отдавая дань и этой почетной старости, и титулу «дамы», полученному ею от королевы.

Казалось бы, все хорошо. Но Антони Хопкинс похудел. Он постарел и как-то осунулся. Но, может быть, переработался? Я следила за пим в эти годы — правда, немножко. Он делает в Англии большую, достойную работу, пропагандирует классику, без конца выступает на радио, конферирует, конферирует. Девять лет назад у пего была «Интимная опера»; на курорте в Челтенхэме он давал чудесные коротенькие оперы восемнадцатого века, «Дон Кихота» Перселла, итальянцев. Есть у него и немало своих опусов — для флейты, для голоса, для фортепьяно, — целую пачку их я привезла тогда с собой. Помню, как советовала ему из музыки к «Пиквику» создать оркестровую сюиту — назвать ее «Веселой старой Англией», «Праздничной», «Диккенсианой», — только чтобы не пропала она, а Хопкинс отшучивался. Сейчас у него новый коллектив, оркестр «Pro arte». И опять пропаганда классики — святое дело в век чудовищного визга джазов. Но…

Челтенхэм — аристократический курорт. Чичестер — старомодный центр, с усыпальницами герцогов. Залы как там, так и тут небольшие. Публика — большей частью из Лондона, и как тогда в Челтенхэме, так и сейчас в Чичестере — машины, машины, машины, целое стадо машин перед театрами. А если сравнить публику ну хотя бы с теми, кого мы называем «народ», — то не подойдет это словечко к старикам и старухам, к особого вида кастовой молодежи, к тем, кто глядит в старомодные лорнеты на маленькую фигурку дирижирующего Антони, любимца этой публики. И невольно спрашиваешь себя: неужели лучшее в искусстве, бессмертное в искусстве, музыкальная классика — лакомство для консервативной части Англии, для стариков и старух с лорнетами, неужели оно «фэшнебль», нечто вроде обратной стороны монеты, на которой с одной — решка джаза, с другой — орел Генделя?

Хорошее дело Хопкинса потухает без среды, вырождается без воздуха, без простора, без доступа народных масс и — даже подумать, не то что сказать, страшно — приводит, быть может, к совсем обратной цели: бросает в сторону «толпы» весь этот крикливый модерн, словно это пища «демоса», «массы», понимаемых со знаком минус, — а тут для избранных, для немногих сохраняет аристократический кусок классики… Конечно, яркий и тонкий талант Хопкинса, его большой вкус, его духовное изящество никак не вяжутся с возможностью такого вывода, но этот вывод невольно приходит в голову. И, думая об этом, я не заметила, как даже собранные красивые камушки на пляже в волнении и обиде побросала один за другим в море.

Неужели нет для моего друга Антони, автора гениальных страниц к «Пиквику», иного пути в жизни, иного поля деятельности? Что, если бы он увидел у нас, как слушает классику настоящий народ, без кавычек, в рабочих клубах, в народных консерваториях? Да ведь и на променад-концертах классику слушает английская публика без кавычек. И если бы Хопкинс написал свою оркестровую сюиту, она прорвала бы вокруг него эту оболочку интимности и, наверное, дошла бы до трибуны Альберт-холла.

Джэк Линдсей в одной из своих критических работ рассказал, как во время войны лондонский оркестр выезжал в рабочие районы, туда, где люди ни разу в жизни не видели и не слышали оркестра. Игру на одном инструменте — дудке, аккордеоне, скрипке — они знали, но тут увидели целое скопление инструментов, и все они, все эти инструменты вместе, подняли свои голоса сразу. Джэк чудесно описал, как притихла огромная толпа слушателей, какое нервное потрясение, почти восторг пережили люди. Вот чего не хватает сейчас искусству Англии — нового, свежего, неискушенного восприятия тех, кто создает своими руками весь материальный мир человечества, от вещей до хлеба.

Но сам Джэк Линдсей? Он написал эту статью очень давно. Став прочной ногой в Англии, оп, австралиец, сперва рвался к народу, ходил по рабочим районам пешком, сам пробовал работать физически. Он стал коммунистом. Он написал первый реалистический роман о современном рабочем классе в Англии, о жилье рабочих, о невыносимых условиях, в каких они живут. Был ли этот роман по-настоящему поддержан, подхвачен, разобран в том его большом политическом значении, какое эта первая попытка имела? Тут, думается мне, и наша доля вины. Сколько помню, настоящего, серьезного, критикующего и стимулирующего, поддерживающего и подсказывающего — ничего не было сказано об этом романе, кроме статьи Елистратовой. Годы идут. Жизнь становится труднее. И научная тема у Джэка Линдсея стала теснить тему рабочего класса. Мягкое, почти славянское лицо Джэка с посеребренными висками, с появившимися глубокими морщинами встало передо мною… И я задумалась еще об одной судьбе.

Но о ней — в следующий раз.

 

V. Размышления о театре и актере

Девять лет назад, по пути к самой крайней точке Англии, Лэндс-Энд, я решила навестить «королеву детективов» Агату Кристи в ее корнуэлльской резиденции. Но предварительно запросила письмом, можно ли. На письмо ответила секретарша, что, к сожалению, миссис Агата Кристи не будет дома, опа едет в Лондон участвовать в постановке своей новой пьесы.

Секретарша писала правду. Лондонские газеты известили вскоре, что «тетка Агата», как они ее неуважительно назвали, занята инсценировкой своего очередного романа и переживает все бури авторских конфликтов с режиссерскими трактовками. Но меня особенно поразил анонс в колонке объявлений о том, что другая ее пьеса, «Мышеловка», идет в Лондоне два года без перерыва.

А в этот приезд, развернув густой петит театральных анонсов, я увидела все ту же «Мышеловку», но с указанием, что идет она в Лондоне уже тринадцатый год. Советский зритель привык представлять себе спектакль, не снимаемый с репертуара (а их у нас немало), как повторяемый на сцене, среди других спектаклей, ну раз-два, ну несколько раз в год. Но когда в Англии пишут «идет тринадцать лет», — это значит, что определенный театр, снятый частным предпринимателем, поставил (на риск) с набранной группой актеров такой-то спектакль; и подобно тому как построенная фабрика выпускает одну-единственную продукцию, создаваемую изо дня в день, этот театр из вечера в вечер, а иногда утром и вечером воспроизводит все тот же один-единственный спектакль тринадцать лет.

Прекратился спрос на фабричную продукцию — и фабрика закрывается. Перестал ходить зритель на данный спектакль, и он снимается. Он снимается без замены готовым новым, так как новый будет уже опять коммерческим предприятием со снятием свободного (как бы сдаваемого внаймы) театра, с собираньем труппы, с нахождением пьесы и тем же «ва-банк», как говорили картежники, или решением идти на риск.

Совершенно иная, в корне отличная постановка театрального дела, нежели у нас. Возьмите карандаш и подсчитайте, сколько это будет раз для группы актеров тринадцать лет подряд играть «Мышеловку», — даже не шесть раз в неделю, а восемь (дважды по утрам и вечерам, в четверг и субботу), с отдыхом в воскресенье и небольшой летней передышкой. Даже радиола, если заводить ее тринадцать лет ежедневно, выйдет из строя.

А как актер? Повторять и повторять одни и те же интонации, те же слова и жесты, с монотонностью заводной игрушки, — годы подряд, потому что на это все еще есть спрос, все еще валит зритель, а газеты кричат о грандиозном успехе, и успех надо поддерживать, использовать, отжимать до последнего фартинга, — вот судьба английского актера, и еще добавить надо: в лучшем случае. В худшем спектакль прогорает, предприниматель разоряется, актеры оказываются не у дел.

Забудьте в Лондоне нашу домашнюю привычку смотреть недельную программу МХАТа или Малого (или любого театра), чтоб выбрать из недельного разнообразия, куда и на что интересней пойти. В Лондоне выбирают но спектакль из недельной программы театра, а театр — с его годовой программой одного-единственного спектакля. Казалось бы, как не надоест это зрителю и откуда набирается зритель на одно и то же? Но я уверена, что на иные спектакли (в том числе и на «Мышеловку») лондонского зрителя хватит еще на двадцать лет — вплоть до конца семидесятых годов нашего века. И тут надо объяснить — почему.

Театральный зритель вест-эндских театров Лондона (расположенных в лучших, богатых кварталах города) идет поразвлечься, как пошел бы в клуб, уверенный, что за свои деньги он купит удобство. Сидит он на мягком, пальто может, свернув, спрятать под сиденье, кофе и чай заказывает на антракт, и ему подают его на подносе там, где он сидит; входит и выходит без толчеи — дверей много; воздух в большей части театров кондиционированный; кое-где — к сожалению — разрешается даже курить; еще недавно был обычай дезинфицировать залы после спектаклей и оповещать об этом в программах… А качество спектаклей всегда «на уровне» и — главное — не расстроит на ночь, не заставит сильно пережить, глубоко задуматься. Так выродился театр в стране классических шекспировских подмостков, превосходной драматургии и едва ли не лучшего в мире актера.

Я не пишу тут о смелых новаторских попытках рабочих театров и клубов; не пишу и об английских «стационарных» труппах с определенным, главным образом шекспировским, репертуаром, — их положение немного иное, и они показывают не один, а несколько спектаклей в год. Московский зритель знаком с некоторыми из них, зпает и любит вдумчивых, обаятельных актеров — Поля Скофилда, Лоуренса Оливье.

К сожалению, посмотреть новые экспериментальные спектакли мне не удалось. Но вот, побывав в Стратфорде и повидав «Венецианского купца» в исполнении лучшей «шекспировской» труппы, я едва досидела спектакль до конца, так мертво и безжизненно, без проблеска социального содержания шла эта острая вещь Шекспира.

Не мудрено, что в лондонских старых, заслуженных театрах пустовато бывает в зале. Между тем у англичан есть превосходная старинная социальная комедия, беспощадно, хоть и добродушно, высмеивающая ранние побеги нынешнего «джентльмена»: «Она снисходит, чтоб победить, или Ночь ошибок» Гольдсмита, которая, как наши «Недоросль», «Ревизор» или «Горе от ума», могла бы держать театр наполненным в любое время, всякий раз в злободневной оригинальной трактовке. Но за оба посещения Англии я нигде, ни разу не слышала и не читала, чтоб ее ставили. Буду рада, если ошибаюсь!

За месячное мое пребывание в Лондоне программы тридцати девяти основных театров (включая хэмпстедский театральный клуб) оставались теми же, с одними и теми же рекламами в анонсах. О пьесе Пристли в «Кpuтерионе»: «Стоит переплыть Атлантический океан, чтоб посмотреть ее!» О «Сыне Обломова» в «Комеди»: «Самый забавный спектакль за много, много лет!» Об «Убийстве сестры Джорджа» в театре «Герцог Йоркский»: «Лучшая комедия Вест-Энда за много, много времени!» О фарсе «Тарк» в театре «Гаррик»: «Я катался от смеха в кресле!»

О «Блуждающем огне» в «Принце Уэльском»: «Бесподобно забавно!» О «Поймай-ка меня, товарищ!» в «Уайтхолле»: «Буря хохота!» Что ни пьеса — лучшая за много лет; что ни драма — сильнейшая в сезон; что ни комедия — умрете со смеху! Да еще добавленье кой-где — пятый, шестой год исполненья.

Я выбрала наудачу несколько менее зазывных и, разумеется, «Сына Обломова». Нашему Обломову везет в Лондоне: он шел и всерьез, как переделка романа, и в шутку, под вывеской «Сына», но с тем же сюжетом и с невыносимой развесистой клюквой в виде соблазнительницы — Агафьи, похожей на испанскую красотку, и с огромной, на всю сцену, кроватью, где возлежал в ночном белье «сын Обломова». Программа содержала цитаты из критиков о том, что «Обломовка — это Россия» и «обломовизм» — это болезнь славянского характера и жизнь русского общества. Посмотрела в Риджентс-парке на открытой сцене разыгранную молодежью шекспировскую комедию «Как вам угодно», поставленную с добрыми намерениями, в духе пасторали, но бог мой — до чего скучно и с какой резвой Розамундой, не имевшей ни грамма тонкого поэтического очарования шекспировской героини, хотя и расхваленной рекламами до небес!

Общая черта всего, что я успела посмотреть, — крайнее убожество постановки при огромной актерской культуре.

Поскольку каждый спектакль — коммерческий риск, экономят на всем: декорации на самую дешевку, костюмы, даже неизменные вина и сигареты — от фирм за рекламу в программах; и невозможное, унизительное музыкальное сопровождение с помощью то граммофона, то старенькой пианолы, то пианиста за сценой, которого в старые времена звали «тапером». Дребезжанья этой музыки, к счастью, почти не слышно. Вспоминаешь невольно все великолепие наших блестящих постановок с настоящими художниками, как Вирсаладзе; с подлинным оркестром перед сценой, с неистощимыми выдумками, как у Вахтангова и Завадского в Москве, у Акимова и Товстоногова в Ленинграде и у московской театральной молодежи.

Но при всем убожестве лондонских постановок есть нечто, превращающее убогую сцену в подлинный «храм искусства». Я имею в виду высокое качество слова на английской сцене. Оно превосходно произносится, потому что, как правило, у актеров удивительно ясные, натренированные голоса с отличной дикцией, поставленные школой так, как в Италии два века назад ставились (с ударением на диафрагму) голоса певцов. И оно, это слово, превосходно выбрано, потому что тексты комедий и драм, которыми, будучи глуховатой, я всегда заранее запасалась в оригинале, так написаны, что даже читать их глазами, а не только слушать со сцены — доставляет большое эстетическое наслажденье. Казалось бы, салопные пьесы, с салонными сюжетами. Но как они написаны! Как остроумны и блестящи диалоги, сколько неожиданного в повороте действия, в создающихся на сцене ситуациях. И драматургия (даже сегодняшнего дня), и мастерство актера (даже сейчас) в Англии на очень высоком уровне. Только уровень этот, поддерживаемый высоким классом эстетических требований, очень нестоек и может (а пожалуй, и должен) катастрофически покатиться вниз, если к эстетическому совершенству не прибавятся высокие человеческие страсти и глубокие социальные требования современности. Нет этих глубин в изящной английской драматургии нынешнего дня — и неизбежно мельчает актерское мастерство.

Просматривая театральные программы, я наткнулась на один спектакль и на одно, дорогое для меня, имя. В изящном вест-эндском театрике «Королевы» (Куинс) шла пьеса отличного современного драматурга и поэта, Ноэля Коуарда, с названьем, взятым из шекспировской «Двенадцатой ночи» и в точности просто непереводимым («Present Laughter»), и с участием, в качестве режиссера и главного действующего лица, артиста Найджла Патрика. Шесть вечеров подряд, а по четвергам и субботам днем и вечером… Я взяла билет на дневной спектакль.

Советский зритель знает Найджла Патрика по изумительной трактовке им роли жулика Джингла в «Записках Пиквикского клуба». Он так сыграл деклассированного бродячего актера, что создал как бы ревизию диккенсовского романа. Заново перечитав текст Диккенса после этой игры, я девять лет назад в статье об английском кино рассказала о глубокой актерской трактовке этого текста и не хочу повторяться тут. Но то был текст гениального Диккенса. А здесь салонный драматург Коуард, тонкий и умный, но далекий от всяких глубин.

Легкая любовная пьеса. Герой ее — «первый любовник», актер, от которого, устав от его бесчисленных измен, ушла жена; он живет холостяком в маленькой квартирке с лишней комнатой для гостей; у него лакей, горничная и пожилая секретарша; к нему без конца идут письма поклонниц и сами эти поклонницы, обычно вдруг вспоминающие на вечеринках, что забыли ключ от своей квартиры… и нельзя ли выручить их, дать им переночевать в его свободной комнате? Так происходит дело в пьесе Коуарда, которую я раздобыла и прочла перед тем, как идти в театр. Есть в ной еще молодой человек из породы оксфордских интеллектуалов, в очках, — он тоже влюблен в актера и читает ему наставительные речи. Есть антрепренеры и деловые «продюсеры», устраивающие ему турне, и молодая жена одного из них, тоже «позабывшая ключ от квартиры». Пьеса кончается истерикой актера, бегущего из своей холостяцкой квартиры, осажденной, как крепость, к собственной жене… Вот и всё в пьесе. Никакого как будто подтекста, всё на грани водевиля. Неужели Патрик — глубокий и думающий актер — сыграет это с тем актерским удовольствием, без которого творческий артист вообще не возьмется ни за какую работу? И может ли он сделать во всем этом хоть какое-нибудь открытие?

За свой долгий век я пережила несколько возрастных подходов к театру.

Юношеский — когда тянешься туда, под занавес, в волшебный мир, куда нет доступа, но где все поет вам, и завлекает вас, и действует на вас с огромной силой, способной формировать ваше мироощущение, вашу волю.

Зрелый — когда уже знаешь, что на лицах — грим, декорации — поддельны, костюмы — потрепаны, интонации — наигранны, но ты все еще способен понять и ощутить божественный холодок, когда вдруг услышишь со сцены подлинное и увидишь вдохновенного актера.

Старческий — когда почти уже не ходишь в театр и всегда сравниваешь прошлое искусство с нынешним не в пользу нынешнего.

А я вдобавок имела великое счастье девочкой слышать Элеонору Дузе; побывать на «Демоне» с Шаляпиным, в котором он выступил только дважды; видеть Ми-хоэлса в «Короле Лире»… Но даже на старости есть минуты, когда вы вдруг по-иному переживаете сдвиг театрального занавеса, открывающий новый для вас мир.

В театральной деятельности Найджла Патрика всегда был некий «икс», некое остаточное движенье за скобками исполняемой роли. Для самой себя я назвала это «чувством хозяина целого», «босса», чем-то сходным с психологией концертмейстера в оркестре, который, хоть он и является только первой скрипкой, но в то я?е время в какой-то мере чувствует весь оркестр в целом и даже как бы ведет его за собой. Найджл Патрик ни в одной вещи, которую я видела с ним на экране и теперь в театре, но растворялся целиком в созданном им образе, но всегда оставлял за собой некий взгляд поверх целого, как хозяин всего зрелища, ответственный за него целиком. Сколько помню, этой особенности я за всю жизнь не видела ни в одном актере, кроме, может быть, в Шаляпине и Станиславском, не сравнивая, разумеется, этих гениев сцены с Патриком по таланту.

И вот в легкой салонной комедии Коуарда я снова вижу любимого артиста своих старых дней. Он выходит в халате после бессонной ночи по милости одной из «забывших ключ», выходит в неприбранной квартире, в серое позднее утро, зевающий, почти без грима, — прошло десять лет со съемки «Пиквика», и артист чуть постарел, его акробатическая гибкость уже не прежняя… Все так ординарно на сцене, так словно бы неглубоко по пьесе. Я испытываю почти страх, — мне очень не хочется разочаровываться. Но вместе со страхом, незаметное, неощутимое, медленно-медленно нарастает что-то, заставляющее вас думать. Зажигающее мысль.

Гремит гневный, истерический голос: «Каждая пьеса, которую вы играете, — все такая же поверхностная, фривольная, без малейшего интеллектуального значенья! У вас огромный успех, сильная индивидуальность, а вы проституируете себя каждую ночь… Все, что вы делаете, — это носить халаты да отпускать остроты, а вы могли бы реально помочь народу, заставить его думать, заставить его чувствовать!»

Кто это говорит? Молодой человек в очках, по Коуарду. Но на сцене вовсе не оксфордец, а юноша пролетарского типа, в мятой вельветовой куртке, мятых штанах, со взбудораженным, правдивым юношеским лицом без очков. И вы вдруг вспоминаете, что режиссер спектакля — сам Найджл Патрик, это он сделал из коуардовского оксфордца бедного пролетарского студента и дал звучать его отповеди в совсем другой тональности, нежели у драматурга. Пусть дальше по пьесе актер груб с этим поклонником, но вы уже слушаете и смотрите по-новому и понимаете, что он груб — поневоле — со своей совестью, груб, ублажая публику, продавая себя, оглупляя себя и свое дарованье.

Пьеса Коуарда неожиданно, на ваших глазах начинает углубляться. А Найджл Патрик как будто и не играет. Он живет собой и своей судьбой и в конце пьесы вдруг начинает говорить с необычайной, совсем не театральной энергией человека, вышедшего из своей роли. После любовной ночи с женой антрепренера он бросает ей при муже: «Вы добивались меня и получили, но вы не задели ни моего сердца, ни моей мысли. А вы, вы (в сторону всех собравшихся вокруг) — вы все, кого я кормлю своей игрой, чего вы еще хотите от меня? Я актер, я работаю, — оставьте меня в покое!»

Кульминация этой истерики настолько реальна, что вы переживаете ее вместе с артистом. Вы думаете: люди-творцы — писатели, актеры, музыканты — дают лучшее, что в них есть, все, что в них есть, — в своем творчестве, в своей работе, а толпа (именно толпа, а не народ!), принимая это даденное, хочет получать от полюбившегося ей творца еще и — как от человека — любовь, внимание, советы, дружбу, письма, помощь, общение, не понимая, что творец уже дал, все дал, исчерпан, измучен, и ему, как полю после жатвы, нужен покой, покой, отдых… Вот удивительно яркое и глубокое впечатленье, какое сумел создать большой английский актер из салонной пьесы.

Но это и рассказ о трагической судьбе комедийного актера в Англии, это и повесть о личной судьбе — того, кто мог бы заставить мыслить и чувствовать и реально помогать своим искусством народу, а вместо этого, ради хлеба насущного, сотни, тысячи раз из вечера в вечер механически повторяет себя. Когда Найджл Патрик пришел ко мне в гости и я сказала ему, что ведь у Коуарда студент совсем иной — оксфордский «highbrow», «высокобровый» сноб в очках, — Патрик укоризненно поглядел на меня с таким ясным выражением в глазах: «Как же ты-то, представитель рабочего государства, не понимаешь почему!» И мне стыдно стало за свою «поправку».

Я хотела написать и о кино, тем более что как раз в мое время развернулась блистательная карьера «битлз», молодых людей, завоевавших со своим оркестром, под руководством миллионера-предпринимателя Эпштейна, Америку. В кинотеатре шел фильм с битлзами под коротким названием «Помогите!» («Help!»). Но я не люблю джаза, а музыка битлз — на мой взгляд — еще ужасней для ушей и нервов, чем джаз. Пусть пишут о них другие. Лучшее, что, на мой старческий вкус, я видела в лондонских кино, была англо-американская (диснеевская, с замечательными английскими актерами) детская картина «Мэри Поппинс» — картина о волшебной няне, сумевшей перевоспитать родителей и очаровать ребятишек… И ее смотрели дети, и взрослые, и глубокие старики, как я, с одинаковым наслаждением.

 

VI. Размышления о школе

 

1

Подойдя к главной своей теме, ради которой делала бесчисленные вырезки из газет и настойчиво выспрашивала и близких и чужих людей, я испытываю необычайную робость. Трудно писать о предмете, который ты просто не мог освоить полностью, и не только ты. Многие англичане, которых я спрашивала о школе, путались в дебрях длинных ответов, а потом признавались, что и сами хорошенько не разбираются. Особенно трудно разобраться нам, с нашей унифицированной на всю огромную страну школой, с ясными очертаниями ее структуры, с системой однородных учебников. И хотя мы тоже мучаемся со школьной проблемой, ежегодно вводя новое в школу или «выводя» из нее что-либо не оправдавшее себя, — но в целом у нас единая школа, единый тип образования. Делится он лишь на «профили», на будущее предназначение человека к гражданской или военной службе, к гуманитарной или технической деятельности. Это — если говорить в большом плане.

Но в английской школе вас прежде всего не встречает «большой план», то есть нет элементов для общей ясной картины, для генерализирования частных случаев в общую схему. Невероятное множество этих «частных случаев», не поддающихся генерализации, обступает вас и создает впечатление хаоса. Нет единого типа школ —»се они разные. Нет единого типа учебников, да и вообще нет учебников или почти нет, — в каждой или почти в каждой школе учат по-своему и но своим книгам. Нет единых программ, нет даже единого наименования тех ступеней, которые мы называем «классами». Часто вместо «класс» лам говорят: «первый год обучения», «пятый год обучения». Или первый А, второй А, какие-то буквы алфавита с прибавкой цифры, производящие чисто алгебраическое впечатление. Или еще страннее. Когда я спросила, в Каком классе учится мальчик знакомой мне семьи, ответ был: «в скорлупе» (shell).

Но таинственней всего была для меня цифра «одиннадцать плюс». Споры в печати, запомнившиеся мне еще с первого приезда в Англию, шли вокруг этого 11+. Лейбористы и все передовое в Англии ополчились против него. И постепенно одиннадцать стало передвигаться к четырнадцати, к пятнадцати. Сейчас оно подошло к шестнадцати, а плюс, видимо, отпал. Что же это такое? Цифра обозначает возраст ребенка. Одиннадцать лет — совпадает с окончанием начальной школы. Плюс — это экзамен, успешная сдача которого даст ученику «сколашип» (scolarship) — стипендию или право на поступление в среднюю школу, то есть продление образования. А так как вместо «классов» англичане употребляют понятия первого, второго и прочих годов обучения, то удлинение одиннадцати до шестнадцати, то есть возрастное продление ученика в школе, означает последовательный (без экзамена) переход от, начального образования к среднему. Иначе сказать, среднее образование становится общедоступным. Отсюда поощрение лейбористами общих школ, называющихся сейчас в Англии «компрехенсив» (comprehensive) — в точном переводе «всесторонних», «исчерпывающих», а по существу — общеобразовательных. Так — более или менее приблизительно — удалось мне расшифровать головоломку, но основное ее содержание схватывается легко. Именно в одиннадцать лет английский ребенок стоял перед той пропастью, какая отделяет в Англии простого человека от «члена общества». Даже если детям рабочих удавалось по большим своим способностям сдавать экзамен на получение «сколашип», не все из них попадали в среднюю школу По невозможности родителей оплачивать это право. Огромное же большинство несдавших оставалось вообще без среднего образования.

Но, разобравшись кое-как в цифре «одиннадцать», надо было представить себе «плюс». Какой это экзамен, когда нет ни общей программы, ни учебников, — на сообразительность, интеллигентность? На применение знаменитых английских «тестов» — проб ваших мозговых способностей, подобных клиническим пробам вашей крови? А потом, если все «тесты» удачны (хотя показания их так я «е могут зависеть от случайного состояния испытуемого, как и показания крови), — что дальше? Мир «средней школы», открывавшийся перед «сколашип-бой», как именуют в Англии удачливого ученика, был разнообразен до хаоса: новые средние (secondary-modern), в которые никто не хотел идти по причине очень низкого в них уровня преподавания; «независимые» — каких просто нельзя обозреть в их произвольной пестроте; «паблик-скулз»… Но тут, не дав кончить перечисление, память подсказала мне кое-что. На первой русской Политехнической выставке в 1872 году, в разделе школ, эффектно выделяясь даже рядом со школой Швеции, была выставлена показательная английская школа Рэгби, как высший образец среднеобразовательной школы. Лучшая среди образцовых… а наряду с ней хаос, которого нельзя ни генерализировать, ни даже обозреть.

Много лет назад был у нас переведен и напечатан роман Пристли «Дневной свет в субботу». В этом романе были выведены два инженера с неодинаковой судьбой. Один, талантливый и дельный, как-то трагически прошел по страницам книги, в неуспехе, неудачах, нервозности, несчастье; другой, тоже по-своему талантливый, солидно-фундаментально преуспел. Нашему читателю были совершенно понятны оба характера и обе судьбы; но причины их судеб, определившие эти судьбы именно в том, а не в другом направлении, остались за гранями понимания если не всех, то большинства советских людей. Хотя для каждого английского читателя эти причины становились ясными чуть ли не с первых страниц книги. В чем тут дело?

«Дневной свет в субботу», на мой взгляд — лучший из романов Пристли, с исключительной образностью раскрыл сложнейшую проблему, над решением которой вот уже полвека ломают головы тори и лейбористы, — проблему разницы среднего образования.

Первый, незадачливый инженер его романа окончил обычную государственную школу; второй, преуспевший, имел за собой солидный фундамент необычной. У нас эту необычную назвали бы привилегированно-дворянской; но с точки зрения англичанина, называющего свои «необычные» школы «паблик-скулз» (publick-schools), это было бы не совсем верно.

В классовую русскую дореволюционную школу — скажем, в дворянские институты — могли попадать только дворяне, и подчас бедные, за счет государства. В английские «паблик-скулз» (назовем по именам, как это принято в Англии, хотя бы главные из этих школ, составляющие десяток с лишним наиболее знаменитых: Итон, Харроу, Уинчестер, Рэгби…) теоретически или даже юридически (поскольку закон не писан) может отдать своих детей любой англичанин, кто сможет заплатить за свое детище огромную сумму в пятьсот гиней и выше в год. Кроме того, он должен смочь записать в эти вышеназванные средние школы своего ребенка со дня его рождения, как у нас записывали в пушкинские времена дворянских детей в лейб-гвардию, — до такой степени ограничены вакансии и так велика трудность поступления туда. Понятно, что для рабочего и среднего служащего возможность всего этого равносильна нулю.

Но допустим, что счастливчик из рабочего класса, выдающийся «сколашип-бой», попал в первоклассную «паб-лик-скул». Что произойдет? Нынешний английский министр образования, лейборист Антони Крослэнд, пишет в своей основной книге «Будущее социализма»:

«Итонский школьник, даже если он происходит из рабочего класса, выйдет из Итона совсем другим человеком, нежели мальчик, окончивший обыкновенную новую среднюю школу (secondary-modern): он будет отличаться от него своим акцентом, одеждой, манерами, взглядами и всем стилем жизни». «Акцент, одежда, манеры, взгляды и весь стиль жизни» — это наживные атрибуты понятия «джентльмен», прививаемые, воспитываемые, образовываемые соответствующей школой. Но дело отнюдь не ограничивается внешней разницей. Сын простых людей, обтесанный привилегированной школой в «джентльмена», сделается, по французской поговорке, «более роялистом, чем сам король». Он будет стоять за старые учреждения, за «добрую старую Англию» с не меньшей энергией, нежели аристократы, войдет в консервативную партию тори — словом, сделается опорой английской политики консерваторов.

Старинные, знаменитые английские школы действительно очень хороши — и Рэгби недаром была показательной на нашей выставке 1872 года. Эти школы (их можно назвать термином «фирменные») имеют, как большие поместья лендлордов, свою землю, свои традиции, свои формы одежды, свои особенности, на свежий взгляд нелепые, но освященные давностью лет и свято соблюдаемые. В таких школах лучшие, наиболее эрудированные учителя, небольшое количество учеников на каждого учителя, возможность индивидуального развития каждого из учащихся, выявления его вкусов и дарований; строгий спартанский режим, великолепно поставленные побочные предметы — спорт, музыка; широкий гуманитарный комплекс изучаемых предметов, классические языки. Наконец, та атмосфера «хорошего тона», которую в Англии ценят превыше всего. Разница между такой «паблик-скул» и обыкновенной «секондари-модерн» огромна.

Не менее резко разделено и начальное образование. Элементарная начальная школа (государственная) и такая же частная (прайвит, privete) — это в Англии два мира. В первой сидят на скамьях дети рабочих и небогатого городского люда. Во второй с детских лет начинают обтесываться хозяева страны, тут прививают к детскому лепету соответствующий «акцент», а к детским жестам соответствующие «манеры». Разумеется, в дорогостоящих «прайвит» и материальная обстановка, и педагоги подтянуты к уровню «паблик-скулз». Что до государственных элементарных и большей части новых средних — положение в них, деликатно выражаясь, «оставляет желать много лучшего». Десять лет назад меня пригласили в гости две учительницы городских элементарных школ. Они жили вместе в однокомнатной квартире с газовой конфоркой для варки пищи. Четырехэтажный, очень старый дом имел очень неудобные «удобства». О горячей воде и ваннах не было и помину. Пожилая учительница сказала мне: «А в школе — еще того хуже, дети задыхаются от плохого воздуха, нужен ремонт, а у директора денег нет на ремонт, вообще положение с каждым годом ухудшается, детей ведь все больше, а школ все меньше, во многих даже небезопасно от состояния потолков, лестниц. Новые школы строятся медленно, их мало. Нас, учителей, даже при нехватке школ, всюду тоже не хватает». И это была сущая правда. Сейчас нехватка учителей в Англии исчисляется в десятки тысяч.

Трудно даже представить себе, насколько в этом отношении Англия, страна классического уважения к самому понятию «образованности», «образованного человека», отстала от других стран Запада, хотя бы, например, от маленькой Финляндии с ее прелестными зданиями народных школ, где светлые классы увиты ползучей зеленью, а в помощь преподаваныо есть свои радио- и киноустановки.

Кого же готовят и воспитывают эти необычные «прайвит» и «паблик-скулз»? Если не исключительно привилегированный класс ноблей в строгом смысле, то кого же? На этот вопрос отвечают иногда не классовым, а скорей кастовым определением: «джентльменов». Казалось бы, английское слово «джентльмен» носит такой же классовый характер («дворянин»), как аналогичное ему французское «gentilhomme», жантийом. Однако же между ними есть трудноуловимое, но несомнепное различие. Когда француз говорит: il est un gentilhomme, это значит — он принадлежит к дворянскому сословию. Когда англичанин говорит — «это джентльмен», его слова носят не простой смысл информации, но u некую качественную оценку, присущую отнюдь не происхождению из дворянского класса, а скорей воспитанию и образованию. В романе Жорж Санд «Мопра» выведено, например, семейство буйных, неотесанных, почти неграмотных потомков старинного дворянского рода, ставших бандитами. С французской точки зрения, они, при всех этих качествах, были и остаются gentilhomme’aми, людьми дворянского сословия… Но англичанин никогда не назовет их «джентльменами», — для этого им не хватает соответствующей дикции, манер, воспитания, образования и принятой формы благородства.

Итак, «паблик-скулз» в их первом десятке и приготовительные «прайвит» (частные) — это фабрики джентльменов. Но даже если причислить к нескольким фирменным «паблик-скулз» несколько десятков менее знаменитых и гораздо более скромных, того же, однако, типа, — «grammar schools» (классических школ в основном), да прибавить к этому списку и частные подготовительные, — получится не так уж много по сравнению с общим числом государственных школ. Может ли эта очень небольшая численно часть школ играть какую-нибудь решающую роль в общей жизни страны? Казалось бы — не может. А между тем она играет громадную роль и занимает в английской жизни чуть ли не решающее место.

«Паблик-скулз» и «прайвит» стоят на страже отсталого миросозерцания, отсталых форм жизни. Они поставляют кадры во все руководящие учреждения Англии, правительственные, дипломатические, банковские, инженерно-технические, и тем самым стабилизуют в руководстве страны стойкое сопротивление всяким радикальным переменам.

Но то чтобы оканчивающим «привилегированные» школы отдавалось какое-нибудь юридическое предпочтение. Но когда какой-нибудь трест ищет инженера или открывается вакансия в министерствах, кандидатам, оканчивающим «паблик-скулз», безошибочно гарантируется место. Как-то невольно приходят в память «Поллины» Диккенса из «министерства околичностей»…

Чтоб не быть голословной, сошлюсь на статью О. Тодда, появившуюся в журнале «Нувель обсерватер» в Париже. У нас она была переведена и перепечатана в апреле 1966 года в отделе «Свободный мир, как он есть» нашего журнала «За рубежом». Вот что пишет О. Тодд, английский прадед которого, коммерсант, в анкетной графе «профессия» горделиво писал о себе «джентльмен», а дед окончил Итон:

«Англия — парадоксальная страна. С точки зрения общественных свобод, информации, полиции, она, безусловно, самая буржуазно-демократическая в Западной Европе; в плане народного просвещения Англия остается утонченно-феодальной страной. На вершине социальной и педагогической пирамиды, изолированные в своих неоготических зданиях, среди вековых газонов стоят «паблик-скулз»… В 1942 году комиссия Флеминга установила, что среди восьмисот тридцати епископов, преподавателей университетов, высокопоставленных чиновников, губернаторов доминионов, директоров банков и компаний железных дорог семьдесят шесть процентов — питомцы «паблик-скулз». Причем сорок восемь процентов этих избранных из избранных вышли из двенадцати самых знаменитых «паблик-скулз»… В деловых кругах, в дипломатии, повсюду в верхах продолжают отдавать предпочтение итонцу, не имеющему высшего образования, перед любым обладателем диплома провинциального университета. «Ничего не поделаешь, — шепчут здесь доверительно, — парни из паблик-скулз имеют сноровку, связи».

Лучшее, что есть в Англии, ее коммунистическая и марксистская печать, левые лейбористы, передовое учительство, все прогрессивные умы в литературе и науке уже много лет борются с таким положением вещей в па-родном образовании. Выше я упомянула о том, как был нанесен удар по главному моменту разделения учащихся на два мира — по «одиннадцати плюс». Общеобразовательная «компрехенсив-скул» всячески поддерживается лейбористским правительством. Растет значение и качество многих университетов в крупнейших городах Англии. Когда-то их окрестили, в отличие от Оксбриджа (слитное название колледжей Оксфорда и Кембриджа), презрительной кличкой «кирпичные» (redbrick). Недоверие к этим, более демократическим, университетам еще так велико, что Антони Сампсон в своей «Анатомии Апглии» писал недавно:

«Много мальчиков, окончивших паблик-скулз, скорей прямо из школы войдут в дело (business), поступят на службу или в заграничные университеты, такие, как Мак Гилль, Гренобль или Харвард, чем пойдут в университеты «Редбрик».

Но этому нестерпимому снобизму приходит на смену здоровое стремление быть на уровне требований своей эпохи. Наиболее прогрессивные «доны» — профессора Оксбриджа — охотно идут преподавать в лучшие новые университеты, например на кафедру Брайтонского университета; они встречают там живую аудиторию любознательной молодежи и, по собственному признанию, чувствуют себя «помолодевшими и посвежевшими на десятки лет». Такой процесс обновления школы снизу, уже от самого населения, от преподавательского состава, идет и будет идти, несмотря на неисчислимые препятствия. А препятствий множество. Для радикальной перемены нужны новые хорошие здания, нужны кадры учителей, а денег взять неоткуда, построить школы не на что, учителей пет. Огромную роль играет и английская приверженность к старине. Легко отрезать гнилой сук, по, когда гниль проникла до корня, оперировать ножом трудно. Вот почему радикальные «хирурги», вскрыв рапу школьной проблемы, предпочитают сразу зашить ее, как при метастазах рака, и отпустить больного домой, чем и кончаются почти все заседающие годами комиссии с их попытками реформ.

«Паблик-скулз» в основном в руках местного общества английских графств — оно их финансирует, оно их опекает, — и это «местное общество» (лендлорды, джентри, духовенство, богатые фермеры) любит «высокий тон», любит «публичность» и «частность», в английском понимании этих слов. Здесь на сцене появляется тот невыносимый английский снобизм, который создает атмосферу пресловутого почета вокруг созданных временем привилегий. К сожалению, не только знать, духовенство, богатые люди, но подчас даже и мелкие служащие, даже и некоторые высокооплачиваемые рабочие не прочь сохранить старые школы, чувствуют к ним нечто вроде того, что испытывает дикарь к своему «тотему», — благоговение почти религиозное. Им «лестно», их самолюбие щекочет дума, что сын их «может» окончить именно «паблик-скулз» и даже самые из них главные, «фирменные», прославленные на весь мир, хотя бы эта возможность и равнялась нулю. Нынешний министр просвещения Антони Крослэнд — одна из крупных фигур в нынешнем лейбористском правительстве — окончил (как и многие из его коллег) Оксфорд и в студенческие годы изучал Маркса, был членом оксфордского левого «Лейбор-клуба», настроенного до апреля 1940 года прокоммунистически.

Его книга «Будущее социализма» во всем, что касается критики, прекрасно написана. Он понимает, что «национализация английской школы важнее, чем национализация мясной промышленности», а может быть, также и то, что для решения школьной проблемы нужно прекратить отпускать деньги на военные цели и плыть в хвосте атомной политики Америки. Но когда речь у Крослэнда доходит до практических выводов, появляется та самая знакомая нам нотка, которую Ленин называл «соглашательством». Всегда лучше действовать по соглашению, если это только возможно, — пишет Крослэнд.

Невероятная пестрота форм и методов всех учебных заведений, противостоящих твердыне старых аристократических школ, убожество и обветшалость государственных школьных зданий, отсутствие денег на их ремонт, нехватка учителей, сентиментальная нежность к старине и, наконец, компромиссная, соглашательская политика правительства, — вот, в общих чертах, главные факторы, тормозящие всякую реальную школьную реформу в Англии в наше время.

 

2

Из прошлого мы знаем, какую решающую роль в подтачивании всего устаревшего и влиянии на общественное сознание играла литература. Азбукой стали ссылки и на роль великой русской литературы, пробивавшей с сороковых и до шестидесятых годов прошлого века дорогу для падения крепостного права; и на роль французских литературных вождей XVIII века, от Вольтера до энциклопедистов, в подготовке штурма Великой французской революции, опрокинувшей феодализм. Пробойной силой обладали и классики английской литературы, — вряд ли забудется когда-нибудь роль гениальных страниц Диккенса, заставивших очистить одиозные формы частных школ, сиротских приютов, долговых тюрем.

Но как бы внимательно ни просматривать современную английскую художественную прозу, явлений прежней «пробной силы» в ней уже не отыщешь. Тончайший стилист и психолог Соммерсет Моэм явно предпочитал искать свою «натуру» за пределами британского острова. Голсуорси упорно держался в рамках общества «джентльменов». Олдридж выводит своих симпатичных героев-англичан тоже за рубежи, рисуя их деятельность вне дома, на чужбине. Печать какой-то усталой духовной пассивности лежит даже на лучших английских критических романах, любимых у нас; на блеснувшем и потухшем бунте в стакане воды «сердитых молодых людей». Со страниц английских книг не сошел за последние годы в жизнь ни один увлекательный, благородный образ англичанина-борца из простого народа, способного влюбить в себя, повести за собой новые поколения читателей, повлиять на них, перевоспитать общественный вкус, хотя бы подобный «Феликсу Гольту, радикалу» Джордж Эллиот.

Но зато в массовой, дешевой литературе, рассчитанной на миллионные тиражи, в приключенческих, детективных, шпионских романах неизменно, как это ни странно, присутствует некое дыхание Итона. Культ «джентльмена» в его выродившемся, утрированном виде встретит вас там, где вы этого менее всего ожидаете, в образе сыщика, например. Наряду с энергичными типами из плебеев вы там увидите аристократов: лорда Питера у Дороти Сэйерс, Альберта Кампиона у Марджери Аллингэм, любовно описанных снобов и полукретинов с титулами в комических романах Вудхауза. Герои «секретной службы» всегда «мальчики» из Итопа, из Оксбриджа, узнающие друг друга по школьным кличкам («Они едут в Багдад» Агаты Кристи). Примеров можно было бы набрать сотни. И этот культ в известной степени заглатывается массовыми читателями в облатке захватывающих сюжетов и продолжает влиять на тайную снобистскую струнку английского сердца.

Образование и воспитание — прекрасная вещь. Прекрасна и та особенность аристократической Англии, что образованность в человеке ставится не только «па одну йогу» с происхождением, с «голубой» кровью, а подчас и выше. Но тип образования должен отвечать времени.

Мне кажется, итоно-оксфордианский тип вместе с колониальной, барской кличкой «паккэ-сагиб» — pucka sahib — получил свою монополию и свои снобистские черты «акцента, манер и стиля жизни» лишь после того, как Англия продвинулась по пути империализма, бурно расширив свои колонии и гегемонию фунта стерлингов над «братскими» народами — и как бы ногами сошла со своего маленького уютного острова.

Не тогда ли чудесный национальный тип англичанина, полного здравого смысла, юмора, доброты, умения гомерически хохотать, как смеялся Самуэль Джонсон, и в то же время мастерски сдерживать свои рефлексы и не теряться при опасности, — этот тип англичанина-демократа, сохраняющего черты подлинного джентльмена, то есть внутреннего, природного благородства, почти бесследно исчез из литературы?

Хочется верить, что он снова воскреснет в ней, ратуя самим собою, своим реальным бытием за новую, всеобщую и общедоступную систему школьно-университетского образования, за новую, всеобщую и общедоступную социальную воспитанность; за новую глубину знаний, отвечающих духу и требованию времени.

И тогда сами собой то качества снобизма и внешнего «джентльменства», какими втайне гордятся даже и лидеры лейбористов, покажутся в смешном виде, как безнадежно устаревшие и вышедшие из «социальной моды», — а мы, любящие Англию, увидим ее настоящую, и в жизни, и в искусстве, и в социальном идеале.

Лондон, 1965