"Вольному — воля, спасенному — рай".

Здесь я должна выйти за пространственные скобки. Февральская революция катится, она праздником ходит по городам и местечкам, она становится чем-то вроде модной этикетки «Трильби» на папиросах, печеньях, шоколадках, подтяжках. Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок, официантами в белых перчатках, — но правда, отказывающимися брать на чай. Официанты как-будто поступились привычками; хозяева — нет.

Война популярности не потеряла. Заглядываемся на союзников; комплименты нас очень обязывают; мы готовы на все, чтоб не разуверилось «общество». И разговор о "победном конце" не пресекся.

Но дамы из общества охвачены все же надеждой: спасти сыновей, кончающих последние классы гимназии, лицея, классических интернатов. Обтягивая губами вуалетки, спускаются и поднимаются дамы по лестнице министерства народного просвещения в Петербурге. Какая свобода! Входи и выходи. Швейцар очень любезный, должно быть, не самосознательный, а из хорошего дома. И наверху тощий, с лицом на английский манер, в хохолке, с золотыми часами браслеткой, чиновник сурово отказывает: "Ни для кого никаких отсрочек, мы защищаем родину!". Но вуалетки оттягиваются на лоб, пахнет пудрой, плачущие глаза прикрываются легким платочком: "если б вы знали… и, ах, как это жестоко!". Чиновник смягчен, обещает снестись с военным министерством… есть некоторая надежда…

Дамы порхают к выходу, сталкиваются, знакомятся:

— Вы откуда?

— Я из Ростова, а вы?

— Из Ярославля.

— Хлопотать об отсрочке?

— Да. Он обещал, не знаю, уж, верить ли…

На стенах розовеют афиши: "Первый республиканский поэзо-концерт Игоря Северянина"… Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок все продолжается.

Но модная тема: Ленин, большевики.

— Какая гнусность по отношению к России, к союзникам! Требуют сепаратного мира, прекращенья войны! Этого не простит им никто… — дамы наслушиваются модных споров в знакомых домах. Профессорские именитые семьи, солидные речи. Синтаксис даже такой, что нельзя не поверить:

— Разложение революции… колебание фронта… распад… и знаете пролетариат тоже совсем недоволен. Я говорила со своей прачкой. Раньше они получали меньше, им дали прибавку, внушили требовать, они потребовали — и ничего. И говорят, будто совсем напрасно их сбили с толку.

Знаменитый профессор читает: "Углубление революции, как кризис общественного правосознанья". В один вечер с Северянином. Но обе залы полны. Северянина слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. И профессора слушают гимназисты, студенты, курсистки, приказчицы, инженеры, земгусары, кооператоры, дамы. Профессор настаивает на том, чтобы не загубить "святое дело революции", и Северянин воспевает "шампанскую кровь революции".

Публика бешено аплодирует, она не желает, чтоб "погубили революцию", не желает, чтоб обнажились фронты, не желает, чтоб союзники были обижены, не желает вообще, чтобы что-нибудь изменилось.

Пусть революция будет, как… революция. Как приличная революция, faute de mieux, — соглашается жена сановника, только что получившая отсрочку для Вовы: — и пусть прекратят, наконец, эти разговоры про углубление, кому это нужно?

С Николаевского вокзала по-прежнему отходят поезда. В них трудно попасть, это правда. Окна повыломаны, вагоны уравнены в правах, кондуктора бессильны сдержать бешенство огромной толпы, вне очереди, без билетов, теряя тюки, ребят, зонтики, мчащуюся занять щель в залитом людьми, трещащем по ребрам вагоне; но если у вас есть знакомство и связи, вы можете очень удобно устроиться. На Минеральные едут все дамы с отсрочками и сыновьями, едут за отдыхом сестры милосердия из титулованных, едут все те, кто привык туда ездить из года в год.

На Минеральных — вакханалия цен. Лето 17-го года, произнесены слова о равенстве и братстве, в Москве и в Петербурге первые подземные толчки надвигающегося народного гнева, — а здесь переполнены дачи, комиссионер на вокзале говорит приезжающим и тем, кто неделю спит на вокзальном полу, прислонясь к неразвязанному порт-плэду:

— Как хотите, меньше четвертной в сутки ничего нельзя. Если угодно койку в посторонней комнате, десять посуточно, это я могу.

Кисловодский парк полон туалетов, немного отсталых, это правда, — парижские моды пришли с опозданьем. В курзале офицерство дает блестящий концерт в пользу Займа Свободы — и на афише чета Мережковских, модные публицисты, поэты, крупнейшие музыканты. Парадно звучит марсельеза, приподнятая из раковины курзала блестящим огромным симфоническим оркестром.

Ночь кавказская тепла, душна, пахнет близким дождем, духами, сигарой, тонким гастрономическим запахом с веранды буфета и розами. Пахнет горными травами, речкой, ольхою подальше. Электричество пачками бросает сиянье вниз, и в каждом кружке его ослепительная возня ночных насекомых бабочек, мошек, жуков, а внизу, в его свете, толчея дорогих туалетов, холеных мужчин, пропитанных дымом сигары, с лакированными проборами; дам в меховых накидках. Мелькают изящные ножки в ажурных чулках и миниатюрнейших туфельках.

Пикник свободы с ракетами, хлопаньем пробок, бравурными звуками парадно разыгрываемой марсельезы, с безупречными официантами, впрочем отказывающимися от на-чаев (им проставляется в счет) — все идет, как по писанному.

Но локомотив, тонко свистя, тащит поезд дальше от модных мест, туда, где черты людей резче и определенней. Мы на дальней окраине России, в Закавказьи. Еще тут хозяйничал дух Николая Николаевича, великого князя. При нем революция сразу была одернута с тылу, за фалды редакторов. Когда все провинциальные газеты без страха и опасения перепечатывали петербургские телеграммы, в Тифлисе было глухо. О событиях пропечатали, как о чем-то в скобках, значения не представляющем. Отказ Михаила был выставлен, как простая любезность — церемонится, а народ будет снова просить и тогда коронуют Михаила. Откажется снова по своей осторожности, — тогда коронуют Николая, великого князя. К нему уже силились-было попасть в милость чиновники…

Редакция так и писала, что "надо надеяться, после всеподданнейших просьб Михаил согласится на царство". И революция вышла приличной, faute de mieux.

В Баку персы-муши, носильщики, перетаскивали на головах по-прежнему пятипудовые тяжести, профессиональных своих интересов еще и не подозревая. Но митинговали и тут. Татары, армяне, персы заговорили на своих языках. Ближе к сердцу у каждого — свое, местоимение притяжательное. Исходили из права — быть, наконец, самому по себе, а не по другому. Национальный пафос вел к разделенью. Позднее он кончился зверствами в Шуше, трагедией в Баку, Эривани и татарских селах. Теперь он сдерживал фронт, вел к образованию национальных отрядов, вливал новую кровь в ослабевшие жилы войны и служил европейской бессмыслице, а проникая в печать порождал то запутанное и нелепое кружево, плетомое где-то поверх голов живых людей дипломатами, что зовется «ориентацией».

Дошла ли февральская революция и здесь до народа? Кто-то откуда-то назначал комиссаров, милиционеров, об'ездчиков горных районов. Они ездили на карабахских лошадках с винтовками. Жили в сторожках на станциях, ловили разбойников, были начальством. Бесконечных представителей от министерства земледелия, министерства путей сообщения посылали по линии представительствовать. Дальше линии двигаться им было некуда и незачем. А на линии — негде остаться. И вот их устраивали в дамских уборных.

Вы останавливаетесь на станции, идете в уборную — визитная карточка "Иван Иванович Иксин, чиновник путей сообщения". А если случайно нет карточки или войдете, не прочитав, — натыкаетесь на идиллию. В первой комнате, "дамской", — столовая, щи недоеденные на столе, в углу ягдаш, сапоги, на умывальнике туалетное мыло. Дальше, на раковинах, доски, покрытые книжками: библиотека. А на диване хозяин, чаще всего и не просыпающийся от ваших шагов.

Комиссары крохотных станций о февральской революции сами толком ничего не знали. Знали только одно, что они — комиссары, а были об'ездчиками или сторожами.

Мне пришлось ночевать на одной из глухих станций, Садахло, в сторожке такого комиссара. Рядом со мною, в огороженной комнате с решетчатыми окошками спал беглый убийца из Метехского замка (тифлисская тюрьма); утром его должны были с конвоем доставить обратно. Но среди ночи к нам стали стучаться крестьяне грузинской деревушки. Они поймали двух конокрадов и приволокли их сюда, чтоб посечь на глазах у начальства. При тусклых красных фонарях, в черную южную ночь, на земле молодой республики, только что провозгласившей отмену смертной казни и телесных наказаний, они высекли двух дико кричавших людей. Их крики вызвали другой крик, ответный, — у проснувшегося метехского убийцы. Тогда крестьяне, узнав в чем дело, потребовали, чтоб сторожку отперли, вытащили метехского убийцу, да зараз посекли и его тоже, чтоб не повадно было.

— Это в порядке вещей, — сказал мне на следующий день местный культуртрегер, помещик в чесучовом пиджаке и широкой соломенной шляпе. Он стоял на гумне своей усадьбы, неподалеку от сторожки. Вокруг него прыгали волкодавы, вертя жесткими, как канат, хвостами. А перед ним молотили зерно и без конца кружились потные лошади, волоча за собою доски с сидящими на них для пущей тяжести татарчатами…

Дальше, в Эривани и Александрополе, было и вовсе тихо. Февральская революция убрала начальство, развязала родной язык. Но не тронула ни быта, ни сознанья. Политика обернулась в забаву, — так забавлялась сонная провинция на большевиков. Национальный большевик появился в Тифлисе и в Эривани. Он выступал изредка. Его слушали, как слушают футуристов. Он старался говорить газетно, и свои люди, патриархально, по восточному говорившие ему «ты» (на армянском языке нет "вы"), считали его сдуревшим, но впрочем безвредным. В Тифлисе дело обстояло уже политичнее и острее, хотя и там политика ютилась в мансардах двух-трех газеток, заглушаемая шумом шагов по Головинскому, плеском органной музыки из кафэ и пестрой веселой толпою, единственной во всем мире по своей блестящей и певучей беспечности тифлисской толпой.

А народ, не взирая на бегство с обоих фронтов, все еще зазывался в мобилизационные части для защиты "святой революции" и Вовочек, получивших отсрочки.