Топот копыт.
Анна Ивановна благополучно вернулась в Ростов. На звонок отворила племянница: Матреши уж час, как нет дома, ушла на собранье прислуги говорить о своих беспокойствах и выставлять свои требования.
— Вот новости — требованья! Жрут, пьют, на всем готовом, их одеваешь — требованья!
Анне Ивановне хочется всем рассказать, что говорят в Петербурге и на курортах, как поет Северянин о шампанской крови революции, как несомненно документально доказано, что большевики брали немецкие деньги и теперь их хотят отправить обратно, а немцы воспротивляются. Слышала она также про странную книгу, ходившую в рукописи по рукам. В этой книге одна хронология, числа и числа. Но хронологически точно доказано, что еще от библейских времен существовало еврейское общество, поставившее себе целью забрать власть над миром. У него были отделения в Сирии и в Македонии и во всех городах. Оно собирает налоги со всех евреев, будто бы на социализм. И хронологически точно показано, в котором году должен быть избран на престол еврейский царь…
Но Матреша не возвращается, приходится самой, не отдохнув с дороги, готовить чай. Ноябрьские сумерки падают быстро, дворник в ведре несет уголь, — топить угловую и ванную. Анна Ивановна серебряными ложечками звякает в буфетной о новый сервиз, говоря с гувернанткой Тамары:
— Главное же, Адельгейда Стефановна, не мечтайте о Москве! Москвы нет, выбросьте это окончательно из головы. Я вам должна сказать, что антисемитизм некультурен и я всегда против того, чтоб Тамара в гимназии позволяла себе замечанья насчет евреек. Но все-таки мы не умнее же Шопенгауэра или там Достоевского! Я говорила с профессорами. Многие держатся мненья, что есть что-то такое антипатичное, особенно знаете в массе. Отдельные есть очень славные люди, например, доктор Геллер. Но в Москве, в Москве все иллюзии падают, это что-то неописуемое. Черту оседлости сняли, и они, вы подумайте, не в Волоколамск, не в Вологду или куда-нибудь в Вышний-Волочек, а непременно в Москву. На улицах, на трамваях, в театрах, даже смешно сказать, на церковных папертях одни евреи, еврейки, евреи, говорят с акцентом и на каждом шагу вас в Москве останавливают: как, пожалуйста, пройти на Кузнецкий мост? Кузнецкого моста не знают! В Москве!
— Merkwurdlg! — супит Адельгейда Стефановна выцветшие брови. Руки у нее трясутся от старости, рассыпая сахарный песок. Уже на вазочки выложено абрикосовое варенье (варилось при помощи извести, по рецепту, каждый круглый абрикос лежит совершенно целый, просвечивая золотом и стекловидным сиропом). Из жестянок ссыпаны сухарики на сливочном масле с ванилью. Электрический чайник кипит.
Дамы давно уже приняли — каждая — чашку и не торопясь, медленно покусывают сухарики, положив рядом с собой на столе черные шелковые сумочки, различно расшитые бисеринками; из сумочек пахнет духами.
Вдруг — переполох. Из коридора в столовую, стуча гвоздистыми башмаками, вбегает Матреша, как была с улицы, в большом шерстяном платке, лицо круглое, оторопело-сияющее.
— Что такое? В чем дело?
— Сказывають, большевики идуть… Казаков семь тыщ и большевиков четыреста человек видима-невидима, с Балабаньевской рощи. Которые на митингу ходили, своими глазами видели, а на нашем доме, Анна Ивановна барыня, пулемет поставють. Всех, говорять, которые к центре, тех говорять ближе к черте города из помещениев выселять будют…
— Будют, будют, говори толком! Откуда ты взяла? Кто это тебе сказал!
Дамы вскочили с места, обступили Матрешу.
— Анна Ивановна, это же ужасно, если пулемет! У вас брат — член совета депутатов, позвоните по телефону!
— Да телефон, кажется, не работает…
— Адельгейда Стефановна, Адельгейда Стефановна, позвоните пожалуйста Ивану Ивановичу по телефону… Thelephoniren Sie, bitte!
— Ja aber der Thelephon ist verdorben!
— Я побегу домой. Скажите, милая, на улицах не стреляют?
— Что вы, Марья Семеновна, куда вы побежите в такую темноту. Погодите, допьем чай и выйдем вместе.
— Какой тут чай? У меня квартира пустая, на английском замке, еще обокрадут.
— Ну, как хотите, если не боитесь.
— Чего же бояться? Матреша может меня проводить.
— Нет, Марья Семеновна, я Матрешу отпустить не могу, она должна быть дома, должна. Она слышала, знает, в чем дело, в случае, если придут, вы понимаете, она с ними об'яснится. Вот если хотите, попросите Адельгейду Стефановну.
И после просьбы ветхая немка, трясущимися от старости руками, надевает заштопанный во многих местах кавказский башлык и семенит в галошах, заложенных бумажками, по мокрым плитам, вослед за поспешающей дамой, провожая ее домой.
Вечер сгустился в ночь, крупные капли шуршат по кое-где еще не опавшей жесткой и шаршавой от старости листве, прелым пахнет под ногами. Иван Иванович из клуба забегает к сестре.
— Что же происходит? Ради Бога!
— Пустяки. Опять большевистская авантюра. Им мало, видишь ли июльского урока. Ходят слухи, будто опять выступили, изнасиловали целый батальон…
— Что ты, как батальон?
— Ну да, женский, который у Зимнего дворца. Потом Зимний дворец разграбили до чиста, сняли гобелены и нашили себе портянок. А у нас в Совете большевики радуются: "поддержим питерских товарищей"…
— Господи, да что же это такое?
— Не волнуйся, казаки близко, у нас не допустят.
Ночь снова разжижилась в ясный сухой день, ветреный и холодный. И глядят, глядят из окон недоуменные очи, одни с испугом, другие с вопросом, с надеждой; люди притихли, опали, как тесто на остуделых дрожжах, с'ежились, сковались волненьем.
К полудню по площади, мимо собора, промчались казаки, пригнувшись к седлам, с винтовками за плечами, процокали конские копыта по камням, остуженным и уже высохшим от вчерашнего дождика, уже опыленным. За ними помчался ветер, крутя осенние рыжие, черные, красные листья, вздымая осеннюю жесткую, крупную пыль. Вслед за ветром прокаркали галки, перелетая по телеграфным столбам и полуголым деревьям.
— С 12-ой линии выселить всех вплоть до двадцатой и двадцать четвертой, очистить Соборную.
Кто-то издал приказ, кто-то разнес его по обитателям, и все, кому надо было узнать, узнали. Новые беженцы, новые волны людей с подушками, тачками, курами в клетках, визжащими поросятами, влекомыми веревочкой за ногу и упирающимися в ноги бегущих. Шубы, шапки, шинели, поддевки, картузники, шляпники, папашники с дамскими шляпками и платочками и даже простоволосыми перемешались.
— Вот дожили! То, было, принимали беженцев с западного и восточного фронтов, и расселяли их в домах, что похуже, по двенадцати душ в одну комнату, да с города получали на ремонт, а теперь и сами, здорово живешь, побежали.
— И еще побежишь! Нынче с юга на север, а завтра с севера к югу, по компасу…
— Нашли время для шуток!
На площади, против собора, стоит особняк с пятью окнами на Соборную, в два этажа. Наверху контора нотариуса, и внизу до четырех открыто парадное, впуская клиентов и холод. Туда, ступая где вовсе уже сухо, без сырости, отстающими от сапогов подошвами и прячась в приподнятый воротник коричневого с обнажившейся ниткой на засаленных перегибах пальто, шел Яков Львович.
Надо было стучать, — контора закрыта по случаю политических осложнений. На стук открыла веснушчатая гимназистка с короткими волосами, как у мальчика:
— Яков Львович! — И вверх по лестнице: — Мамочка, Яков Львович пришел!
Наверху, рядом с приемной и комнатами для клерков, где чинно, в футлярах стоят ремингтоны и ундервуды, а по стенам светло-желтого дерева высокие шкафчики с ящиками по алфавиту, — была еще одна полутемная комната, где жила переписчица, вдова, с двумя дочерьми-гимназистками, близорукая и с ревматизмом суставов. Там на полу помещалось три тюфяка, на столе же на керосинке подогревался вчерашний суп. Вдова обрадовалась Якову Львовичу, налила ему супу:
— Садитесь, расскажите, что такое творится по улицам?
— Вам бы тоже не мешало куда-нибудь с Лилей и Кусей побезопасней. Шли бы сегодня к нам.
— Ни за что! — вскрикнули Лиля и Куся.
Они поглядели разом на площадь, — там пробегали новые толпы беженцев, спотыкаясь о застревающих между ногами, влекомых веревочкой за ногу, поросят. Лиля и Куся любили события. Они были крайними левыми и, если б позволила мама, пошли бы хоть в красногвардейцы!
С керосинки снята кастрюля. На ней теперь чайник, эмалированный, скоро уже закипит. Вдова расставила чашки, Лиле и Кусе их собственные, Якову Львовичу свою кружку, а себе посудинку Чичкина от простокваши, — чашек гостям не хватало. В жестянке вареный коричневый сахар, порубленный на кусочки, — конфеты домашнего приготовленья, называемые вдовой «крем-брюле».
Совсем было принялись за чай. В окна видно, что площадь вдруг опустела. Откуда-то из-за угла, дробно стуча сапогами, прошел отряд желто-серых шинелей и остановился, совещаясь. Лиля и Куся глядели во все глаза шинели взглянули в их сторону, разделились на группы и один за другим, молчаливо стуча каблуками по камням, подкидывая на плечи винтовки, пересекли площадь.
— Мамочка, стучат!
Вдова идет отворять, сопровождаемая Яковом Львовичем. Лиля и Куся за нею. Сняли засов и цепочку:
— Кто там?
В переднюю один за другим молчаливо вошло несколько вооруженных. Не отвечая вдове, поднимаются по лестнице. Двое остались внизу, — сторожить.
Наверху остановились:
— Оружие есть? Не прячете ли офицеров и казаков?
— Оружия нет, и никого не прячем. Вот единственный мужчина, Яков Львович, в гости пришел.
— Покажите документы.
Яков Львович достал из внутреннего кармана свой паспорт грязного вида "магистр историко-философских наук, Яков Львович Мовшензон". Прочитали, вернули.
— Что там наверху?
Не дожидаясь ответа, один из пришедших по лесенке стал взбираться наверх, в открытую чердачную дырку. Там шарахнулись голуби.
— Кто там?
— Голуби, товарищ.
Лиля и Куся отвечают на перегонки. Смотрят глазами, как пиявками, неотрывно в лица пришедших. Они все из рабочих, лет по семнадцати, по восемнадцати, винтовки надели, должно-быть, впервые, лица юные, суровые, строже, чем надобно. Многим из них суждено было быть через несколько дней зарубленными в Балабановской роще казаками.
— Город в наших руках, товарищ? — выпалила вдруг Куся, не удержавшись.
— Чего выскакиваешь? — шепчет ей Лиля.
— Город в руках Совета, — отвечает безусый, — предполагается на завтра выступленье. Вы соберитесь отсюда, тут будут обстреливать. Дом мы займем под пулеметную команду…
— А нельзя ли тоже остаться?
— Что ж, — можно; только при каждом выстреле надо ложиться на пол.
— Лиля, Куся, вы с ума посходили, — вырвалось у мамы, — мы соберемся, товарищи, только уж вы тут не дайте вещей разорять.
— Не тронем, не беспокойтесь!
Спустя четверть часа вдова с базарной корзинкой, Лиля и Куся с подушками, а Яков Львович с ручным чемоданом пробегают по темной безлюдной площади, торопясь в ту же сторону, куда проструились давеча беженцы. В дороге убеждает их Яков Львович итти прямо к нему, но вдова беспокоится, слишком далеко. Им тут по пути у богатого родственника, домовладельца, ближе к вещам и квартире.
Вечером нет электричества. Улицы черны. Безмолвные притушенные кинематографы, больницы, театры, только аптекарь в белом переднике, как ни в чем не бывало, стоит над весами и банками, приготовляя лекарства.
В доме богатого родственника заняты залы, ванная, девичья, бельевая, буфетная и летняя кухня. Беженцы, знакомые и чужие, заполнили комнаты, наскоро перекусывают из корзинок захваченной от обеда стряпней и, готовясь к ночевке, вынимают платки и подушки.
Родственник, старообрядец с серебряными очками на носу, в мягких, шитых руками домашних, шлепанцах, ходит по дому и всякому соболезнует от сердца. Жена и свояченицы угощают вдову с гимназистками сытным ужином. Хорошие люди, а все-таки с ними не близко.
— Я говорил, что этим кончится. Бескровных революций не бывает, шамкает старообрядец, — погодите, еще не то увидим. Жид сядет на престол.
— Оставьте пожалуйста! — вспыхивает учитель гимназии, — евреи тут не при чем. Если б не разогнали Учредительное Собрание, не загубили святое дело революции…
— Это и есть революция! — не выдерживает Куся.
— Молчи, пожалуйста, — говорит ей тетка.
— Если б не дали беспрепятственно вести безумную крайнюю проповедь, республиканский строй в России окреп бы и привился. Мы видим примеры из истории… — разговор переходит на примеры.
Керосиновая лампа мигает, свет ущербляется. Далеко откуда-то с Дона внезапно слышен шум от снаряда, — гулкий и широко раскатывающийся.
— Тушите свет! Спать ложитесь!
И разно думающие, разно чувствующие люди склоняются, — каждый на приготовленный сверток.