Т.К.Шах-Азизова
Русский Гамлет
("Иванов" и его время)
Иванов. Я умираю от стыда при мысли, что я, здоровый, сильный
человек, обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в
лишние люди... сам черт не разберет!
А. П. Чехов. Иванов
Сравнение с Гамлетом всегда было высокой честью для любого литературного героя. Случалось, что это имя присваивали те, кто не имел на него права. И вдруг находится человек, который ни быть, ни зваться Гамлетом не желает, для которого это - "позор".
Отчего? Кто повинен в этом - Иванов ли, не понимающий Гамлета, или его автор, ила время, бросившее тень на шекспировского героя?
Гамлет неразлучен с русской культурой, и не только потому, что Шекспир, как известно, нашел в России свою вторую родину. Есть нечто в личности и судьбе датского принца, что многократно отозвалось в русском обществе XIX в. с его обилием философических натур, лишних людей и мизантропов. Несколько поколений в разной степени были отмечены гамлетизмом: одиночеством; склонностью к рефлексии; разрывом слова и дела, образа мыслей и образа жизни.
*
Без этих черт нет Гамлета, хотя он и не исчерпывается ими. Каждая эпоха так или иначе оценивает их, то возвышая, то снижая иронией, и вносит свои поправки в понимание вечного образа.
Не редкостью было в России и критическое отношение к Гамлету: одни считали пороком его бездействие, другие - раздвоенность, третьи обвиняли в эгоизме. Так или иначе, не боялись "говорить о темных сторонах гамлетовского типа, о тех сторонах, которые именно потому нас более раздражают, что они нам ближе и понятнее" {И. С. Тургенев. Гамлет и Дон Кихот. - Собр. соч. в 12 томах, т. 1). М., ГИХЛ, 1956, с. 178.}, - о том продолжении и развитии, которое получал гамлетизм в его массовом психологическом варианте, распространяясь вширь. По существу, через критику Гамлета всякий раз шла самокритика поколения - не снижавшая, впрочем, до поры масштаба личности и трагедии датского принца.
Гамлетизм обычно усиливается в безвременье, после таких трагических потрясении, какими были разгром декабристов или народничества. В 80-е годы популярность гамлетовских мотивов и самой пьесы даже для России необычайна {См. в кн.: "Шекспир и русская культура". М. - Л., "Наука), 1965 (гл. VIII).}. Она видна в обилии переводов, постановок, исследований, литературных вариаций на темы "Гамлета ", особенно - в лирической поэзии. Психологическая формула времени в стихах С. Я. Надсона словно пришла сюда из "Гамлета":
...я сын наших дней,
Сын раздумья, тревог и сомнений.
{С. Я. Надсон. Полн. собр. стихотв. М.-Л.,
"Сов. писатель", 1962, с. 205.}
Появляется немало исследований гамлетизма вообще и русского гамлетизма в особенности. В одном и том же 1882 г. выходит несколько работ народнических критиков, обращенных к событиям и героям дня, но трактующих их через "Гамлета" и через "Гамлета" же ведущих пропаганду своих идей.
П. Лавров, анализируя причины недавней трагедии народовольцев, пишет об этом иносказательно, на примерах из шекспировских пьес, и оттуда же выводит мораль: "Гибель, если отступаешь перед делом, которое пред тобою поставила история. Гибель, если в деле не различаешь друзей от врагов, союзников от противников, если не присоединяешь понимание к решительности. Гибель, если не понимаешь, ... в какой исторической среде приходится действовать. Человек должен быть вооружен с головы до ног для жизненной борьбы, вооружен знанием и решимостью и никогда не должен отступать перед борьбою, в которую его вводит жизнь" {П. Слепышев (П. Л. Лавров). Шекспир в наше время. - "Устои", 1882, э 9-10. См. также в кн.: П. Л. Лавров. Этюды о западной литературе. Пг., 1923, с. 206.}.
А. Скабичевский дает своеобразную классификацию гамлетизма, с его разнообразными общественными корнями и психологическими вариантами. Применительно к 80-м годам Скабичевский расширяет понятие гамлетизма, видит его, как сейчас сказали бы, тотальным - "гамлетизм нашего века, лежащий в основах всех наших общественных отношений" {Алксандров (А. Скабичевский}. Жизнь в литературе и литература в жизни. - "Устои", 1882, э 9-10, отд. XIII, с. 43.}.
П. Якубович разрабатывает понятие современного гамлетизма конкретно: "Перед Гамлетом наших дней стоит роковая альтернатива: жить, как все, или верить и жить, как единицы... Жить, как все, для него нравственно невозможно: для этого он слишком честен, слишком идеален, слишком дитя своей эпохи; для веры и дел - он слишком измят, слишком стар нравственно, слишком зол, слишком скептичен, - таким сделала его жизнь, среда и воспитание" {М. Гарусов (П. Ф. Якубович). Гамлет наших дней (Рассказы Всеволода Гаршина). "Русское богатство", 1882, N 8, отд. IX, с. 69.}. (При этом Скабичевский и Якубович имеют в виду высокий, трагический образец гамлетизма - Вс. Гаршина и его лирического героя, во многом спаянного с автором.)
На фоне этих трех статей диссонансом звучит само название статьи Н. К. Михайловского - "Гамлетизированные поросята" - и ее саркастический тон. Сохраняя, при сурово критическом отношении к противоречиям Гамлета, уважение к нему как к "очень крупному человеку" и доверие к "резкой искренности самоосуждения", Михайловский признается: "...не Гамлет нас здесь интересует, а некоторые его копии...". Копии эти, по мере перерождения и деградации гамлетовского начала, подразделяются на "гамлетиков" и "гамлетизированных поросят".
"Гамлетик - тот же Гамлет, только поменьше ростом"; "Но в гамлетике все-таки сохраняются две несомненные, подлинные гамлетовские черты, конечно, в сокращенном размере. Во-первых, гамлетик все-таки, действительно, страдает от сознания своей бездельности; во-вторых, в связи с этим, он не сверху вниз смотрит на практическую деятельность вообще, и на лежащую перед ним задачу в частности, а наоборот, снизу вверх: не дело ничтожно, а он, гамлетик, ничтожен" {Н.К. Михайловский. Гамлетизированные поросята. - "Отечественные записки", 1882, N 12. См. также: Н. К. Михайловский. Сочинения, т. 5. СПб., 1897, с. 685-687.}.
Еще ниже - "гамлетизированный поросенок", псевдо-Гамлет, самолюбивое ничтожество, склонное "поэтизировать и гамлетизировать себя": "Гамлетизированному поросенку надо... убедить себя и других в наличии огромных достоинств, которые дают ему право на шляпу с пером и на черную бархатную одежду". Но Михайловский не дает ему этого права, равно как и права на трагедию:
"Единственная трагическая черта, которою можно, не изменяя художественной правде, осложнить их смерть, это дегамлетизация, сознание в торжественную минуту смерти, что Гамлет сам по себе, а поросенок тоже сам по себе" {Там же, с. 688, 703-704.}.
Такова амплитуда колебания русского гамлетизма уже в начале 80-х годов: от трагического героя, потерпевшего поражение борца - до подделки под Гамлета, пародии на Гамлета. Некоторые черты датского принца, не просто гипертрофированные, но искаженные временем, перерождаются в комическую характеристику того типа людей, который будет назван "размагниченным интеллигентом".
Название это возникает в статье Н. Рубакина "Размагниченный интеллигент". В форме острого сатирического очерка автор описывает историю своего (вероятно, придуманного) знакомого, и его крутую эволюцию - от университетского юноши до "раскисшего субъекта", одержимого рефлексией. Приведены письма, дающие "возможность нарисовать по ним состояние многих интеллигентных душ и выяснить главные фазы того процесса, который сам Иван Егорович довольно метко окрестил названием размагничивания". Дается и песенка - своего рода гимн "размагниченного интеллигента".
Я каждый день обедаю:
Какой в том смысл - не ведаю!
Я каждый день читаю:
К чему - не понимаю!
Я также не могу понять,
Зачем хочу я ночью спать.
Я каждый день хожу, сижу
И цели в том не нахожу.
Мне ничего не надо
Ни рая и ни ада.
Противны мне до смерти
И ангелы, и черти.
Гоню я прочь в три шеи
И чувства, и идеи.
Мне смерти б не хотелось,
Но жизнь весьма приелась.
Я, право, сам не знаю
Живу иль умираю*.
{*Н. Рубакин. Размагниченный интеллигент (Из частной переписки половины 90-х годов). - В сб.: "На славном посту (1860-1900). Литературный сборник, посвященный Н.К. Михайловскому". СПб., 1900, ч. II, с. 328, 330.}
Раздраженная неприязнь к "поющим и тоскующим" часто звучит у Чехова; она нарастает к 90-м годам и сатирическим всплеском разряжается в фельетоне "В Москве" (1891).
"Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам, ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же: - Боже, какая скука! Какая гнетущая скука!" (VII, 499).
Указаны и причины скуки: невежество, самомнение, зависть к более удачливым людям - хотя все как будто было в руках "московского Гамлета", и он "мог бы учиться и знать все": "Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая тряпка, дрянь, кислятина, я московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково!" (VII, 506).
Дважды повторен в фельетоне совет, данный герою незнакомым раздраженным господином: "Ах, да возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать!" (VII, 499). Но не таков "московский Гамлет", чтобы делать действенные выводы из своей рефлексии...
Истинный Гамлет в представлении Чехова не смешивался с этим своим комическим двойником. Рецензируя спектакль Пушкинского театра, Чехов еще в начале 80-х годов отметил в Гамлете именно те черты, которые двойнику не свойственны: "Гамлет не умел хныкать. Гамлет был нерешительным человеком, но не был трусом, тем более, что он уже готов был к встрече с тенью" (I, 490).
Проблема "Чехов и Гамлет" слишком велика, чтобы всю ее ставить в небольшой статье; она много раз затронута {См. в упомянутой уже книге: "Шекспир и русская культура", а также: Я. Борковский. Чехов: от рассказов и повестей к драматургии. - В его же кн.: "Литература и театр". М., "Искумтво", 1969; М. Смолкни. Шекспир в жизни и творчестве Чехова "Шекспировский сборник". М., ВТО, 1967. Касается этой проблемы и Б. Зингерман в подготовленной к печати рукописи "Время в пьесах Чехова".}, хотя никем еще специально, в объеме всего чеховского творчества не освещена. Малая, но важная ее часть касается взаимоотношений Иванова с Гамлетом {См. об этом: М. Е. Елизарова. Образ Гамлета и проблема "гамлетизма" в русской литературе конца XIX в. (80-90-е гг.). - "Научные доклады высшей школы. Филологич. науки", 1964, N 1. Автор подходит к проблематике "русского Гамлета", но берет материал широко и "Иванова" касается мимоходом. Этой же теме посвящена статья Ж. С. Норец - "Иванов и Гамлет. (Опыт сравнительной характеристики). - В сб.: "Страницы русской литературы середины XIX в.". Л., ЛГПИ им. Герцена, 1974. Норец занята подробным сравнительным анализом двух пьес - "Иванова" и "Гамлета", вплоть до развернутых сопоставлений текста; Гамлет и Иванов - равноправные герои ее статьи; немалое место занимает сценическая история пьес. Справедливо отмечая большую возвышенность и философичность Гамлета, Норец склонна равнять с ним Иванова в нравственном плане. Иванов при этом наделяется такой же способностью любить и глубиной чувства, как Гамлет (хотя к моменту действия пьесы он эту способность уже утратил). В самоубийстве Иванова видится акт протеста и борьба с жизнью, а по капитуляция перед ней, не приговор себе. Симптомы разрушения личности Иванова почти не замечены; тем самым снимается проблема сложности, двойственности героя, а вслед за ней - и проблема чеховской программной объективности. Вероятно, некоторое "выпрямление" и героизация Иванова заставили ленинградского автора видеть "настоящую реабилитацию" чеховского героя в игре Б. Смирнова (1955) с ее романтической приподнятостью, а не в трактовке Б. Бабочкина (1960), более сложной, сочетающей трагизм с жестокой точностью, близкой диалектике чеховского мышления.}. Почему Иванов не хочет, чтобы его считали Гамлетом, - понятно, если иметь в виду созданный временем комический вариант Гамлета. Открещиваясь от Гамлетов, Манфредов и лишних людей, Иванов отрицает без вины виноватых - даже не их, а кривое зеркало времени, исказившее их черты. Сложнее, однако, понять истинные, объективные соотношения Иванова с Гамлетом - "уж не пародия ли он?"
Для того чтобы в полной мере представить необыкновенную характерность "Иванова" для 80-х годов, пришлось бы изучить великое множество драм, стихов, новелл и юморесок, то предвещающих Иванова, то во времени вторящих ему, то продолжающих его мотивы: "...всеми русскими беллетристами и драматургами чувствовалась потребность рисовать унылого человека" (XIV, 290).
Стоит взять хотя бы один постоянный мотив тоски, снедающей Иванова ("Как только прячется солнце, душу мою начинает давить тоска. Какая тоска!"), - и он эхом отзовется в литературе этих лет.
Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем,
Нас томит безверье, нас грызет тоска...
Даже пожелать мы страстно не умеем,
Даже ненавидим мы исподтишка!
скорбит Надсон {С. Я. Надсон. Полн. собр. стих., с. 238.} и собирает в своем дневнике эти настроения в грустную формулу: "Цели нет, смысла нет, возможности счастья и удовлетворения тоже нет, - есть тоска и тоска" {С. Я. Надсон. Проза. Дневники. Письма. СПб., 1912, с. 209-210.}.
Примеры можно продолжать долго; не редкость они и в драматургии. В. Хализевым, к примеру, отмечено поразительное сходство пьесы И. В. Шпажинского "Сам себе враг" с ситуацией и героями "Иванова" {В. Е. Хализев. Русская драматургия накануне "Иванова" и "Чайки". - "Научные доклады высшей школы. Филол. науки". М, 1959, э 1.}. Литератор К. Баранцевич живо ощутил в Иванове свое и себя и писал Чехову: "...тот срединный человек Иванов, который в сотнях лиц сидел вокруг меня, глядел во мне самом. Да, это тип, который в лице Вас нашел, наконец, достойного для себя певца" {"Гос. б-ка СССР им. В. И. Ленина. Записки отдела рукописей", вып. 8. А. П. Чехов. ОГИЗ, Госполитиздат, 1941. с. 32.}.
Словом, перед Чеховым была пестрая и обширная панорама разного рода "унылых людей", в литературе и в жизни. Это вызвало неожиданную и здоровую реакцию:
"Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что доселе писалось о ноющих и тоскующих людях, и своим "Ивановым" - "положить предел этим писаньям" (XIV, 290).
"Предел" он не положил, но высказался так дерзко и резко, что вызвал своей пьесой в публике и критике настоящий шок. В хоре злобных, хвалебных или растерянных голосов интереснее всего те, которые относятся не к первой, еще несовершенной, редакции пьесы {См. ст. И. Ю. Твердохлебов. К творческой истории пьесы "Иванов". - В сб.: "В творческой лаборатории Чехова". М., "Наука", 1974.}, но ко второй - окончательной и зрелой; и особенно важен здесь отзыв Михайловского.
Михайловский, не принимающий Иванова, все же щадит его, не зачисляя в разряд "гамлетиков" или "гамлетизированных поросят"; правда, не замечает он в Иванове и той "резкой искренности самоосуждения", что так ценилась им в Гамлете. Со всей своей суровой категоричностью Михайловский дает социально-нравственный портрет Чехова, обвиняя его в "пропаганде тусклого, серого, умеренного и аккуратного жития" и в "идеализации отсутствия идеалов" {И. К. Михайловский. Соч., т. 6, с. 778.}.
Иного трудно было ждать от народнической критики, привыкшей и приучившей читателя к явному и безусловному разграничению автора и героя, черного и белого, добра и зла. Переворот, совершенный немыслимой чеховской объективностью ("...никого не обвинил, никого не оправдал..." - XIII, 381), был слишком внезапен и крут.
Тирада Михайловского о "пропаганде ... серого жития" была вызвана советами, которые Иванов в I акте дает доктору Львову: "Голубчик, не воюйте вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с ветряными мельницами, не бейтесь лбом об стены... Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств, необыкновенных школ, горячих речей... Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, богом данное дело..." (XI, 24).
Чехов в своем обширном письме-анализе "Иванова" (XIV, 268-274) готов негодовать на этот тон "преждевременно утомленного человека". Но это не значит, что Иванов дает свои советы искренне, что они отражают нередкое в ту пору нравственное ренегатство. Иначе не вспоминал бы Иванов с волнением и тоской период "ветряных мельниц" как лучшие годы своей жизни: "Ну, не смешно ли, не обидно ли? Еще года нет, как был здоров и силен..." и т. д. (XI, 57).
Упрек в "идеализации отсутствия идеалов" объясняется тем, что истинный идеал в пьесе Чехова не персонифицирован, не назван, и нет даже соответствующего резонера, который пояснил бы недогадливой публике, что без идеала жить плохо. Михайловскому, вероятно, не хватало в пьесе слов такого рода, сказанных Чеховым в письме: "...осмысленная жизнь без определенного мировоззрения - не жизнь, а тягота, ужас" (XIV, 242). Когда старый профессор в "Скучной истории" назовет свою духовную болезнь, это сразу вызовет у критика понимание и совсем иное отношение к автору: "...пусть он будет хоть поэтом тоски по общей идее и мучительного сознания ее необходимости" {Н. К. Михайловский. Соч., т. 6, с. 784. 240.}.
От Чехова ждали и объяснения: почему Иванов стал таким? Объяснение, данное героем Рубакина ("Так я сам себя и размагничиваю") или в названии пьесы Шпажинского ("Сам себе враг"), не устроило бы Чехова - ведь он "никого не обвинил". Такого рода объяснение годилось бы "московскому Гамлету", все беды которого - от душевной распущенности и лени; дальше Чехов не хочет заглядывать - да, вероятно, и некуда. Другое дело - Иванов. Здесь случай несравнимо более серьезный, и он сопровождается как самоанализом героя, так и - в письмах - анализом автора.
Иванов объясняет происшедшие в нем перемены, утрату "энергии жизни" тем, что надорвался, смолоду взвалив на себя непосильный груз забот и дел. Чехов не спорит с ним, но расширяет поле анализа - от единичной судьбы героя до национального бедствия, и пользуется полюбившимся ему термином "утомляемость" - но видимости медицинским, "клиническим", а на деле говорящим о социальных и психологических процессах. Утомляемость, по Чехову, сменяет периоды общественного возбуждения, которые у русской интеллигенции кратковременны и следствием своим имеют упадок сил и разочарование в себе и в жизни.
Об утомляемости будет говориться и после "Иванова". В "Рассказе неизвестного человека" герой - террорист, разочарованный в целях и средствах своей деятельности, упорно и тщетно ищет причины утомления: "Но вот вопрос... Отчего мы утомились? Отчего мы, вначале такие страстные, смелые, благородные, верующие, к 30-35 годам становимся уже полными банкротами? Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет забвения в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить страх и тоску, цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной молодости? Отчего мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, потерявши одно, не ищем другого? Отчего?" (VIII, 225-226).
Прямого и полного ответа на все эти "отчего?" Чехов в своих произведениях не дает: и по цензурным, вероятно, соображениям; и потому, что сам еще всего ответа не знает; и намеренно ("...Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника" - XIV, 208). Ясно и постоянно у него лишь одно: он ищет внеличные причины и объективные условия - слишком далеко зашла эпидемия российской утомляемости, чтобы винить в ней только отдельных людей.
В одном из писем есть попытка набросать широкую панораму этих условий: "С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с другой - необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц и проч. Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня" (XIV, 33-34).
Это объяснение, данное в том же 1888 г., когда писались вторая редакция "Иванова" и большое письмо о нем, широко, но исторически не конкретно - его можно отнести к разным, по обязательно к 80-м годам. Годом позже, в "Скучной истории", главная беда времени будет обозначена точнее: "... в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного" - "того, что называется общей идеей или богом живого человека".
"А коли нет этого, то значит, нет и ничего" (VII, 279 и 280).
В 90-е годы Чехов чаще будет говорить о целях - о нехватке у интеллигенции "высших и отдаленных целей" (XV, 451), о неопределенности целей, из-за которой погибнет Треплев, и т. д. По существу, это то же, что общая идея; позднее доктор Астров образно скажет об втом каи об огоньке жизни ("...у меня вдали нет огонька" - XI, 214).
Истинное объяснение образа Иванова складывается постепенно, из всего чеховского творчества 80-90-х годов в целом. Тогда и вырастает во всем своем объеме драма поколения, лишенного прежней веры и тоскующего по новой.
Вместе с тем приходится помнить, что 80-е годы, по словам В. И. Ленина, - эпоха "мысли и разума" {В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 12, с. 331. 242.}; это - время для Гамлетов. В гамлетовскую ситуацию введен гамлетовского типа герой-интеллигент, на разломе эпох остановившийся поразмыслить, мучающийся вопросами бытия ("...кто я, зачем живу, чего хочу?" - XI, 77). Он негодует на себя за бездействие, хотя исторически оно (нам не ему) понятно: ни рациональные хозяйства Иванова, ни своевременная месть Гамлета не изменили бы общего порядка вещей, не укрепили бы "расшатавшийся век". Пусть Гамлет завидует энергии Фортинбраса, идущего драться за жалкий клочок земли, - это вариант не для Гамлета. Пусть близкие Иванову люди дают ему советы по борьбе с хандрой - советы тщетны, потому что относятся к следствию, но не к причине.
Интересно, что Иванов, объективно близкий к Гамлету, признавать этого не хочет, другие же, претенденты несостоятельные, усиленно рекламируют свой гамлетизм. Лаевский из "Дуэли" после очередного приступа пустой рефлексии с нежностью думает о себе: "Своею нерешительностью я напоминаю Гамлета... Как верно Шекспир подметил! Ах, как верно!" (VII, 339). При этом Лаевский совершенно не Гамлет. В его личности, духовном строе нет истинного драматизма и глубины, и ему не дано ни одного поступка, если не возвышающего до Гамлета, то хотя бы приближающего к нему.
Когда же рядом с Лаевским встает Иванов с его духовным максимализмом, суровой и саркастической самокритикой, с высоким строем речей и мыслей, с достойным трагического героя финалом, - различие этих героев, этих человеческих типов вырисовывается так же ясно, как различие "гамлетиков" и людей, духовно родственных Гамлету.
Что же - русский Гамлет без оговорок? Нет, разумеется; оговорки диктует время.
Иванов, вовлеченный силой обстоятельств и складом своей мыслящей и совестливой личности в гамлетовскую ситуацию, в отличие от датского принца человек обыкновенный, по словам Чехова, "ничем не замечательный", типичный (по, в отличие от Лаевского, не мелкий). В этом - особенность не только чеховского творчества с его тягой к "обыкновенным людям", но и самого времени, когда гамлетизм становился достоянием не исключительных одиночек, а широкого круга людей. "У Чехова в драмах лучшие из действующих лиц - а их большинство - исповедуют как бы массовый гамлетизм..." {Н. Берковский, Чехов: от рассказов и повестей к драматургии, с. 153.}
Объективность Шекспира и Чехова в том, что оба они показывают человека сложным, противоречивым, способным на разное. Но у Шекспира это - сложность крупно взятых добра и зла; у Чехова - значительного и обыденного, драматического и нелепого, высокого и пошлого. Время будней и прозы измельчило тот материал, из которого прежде создавались трагические, романтические, демонические герои, перепутало его с повседневностью. Иванов, при всей беспощадности своего анализа, мыслит но глобально, как Гамлет, а в продолах, очерченных повседневностью. "Мировой скорби" также нет в нем скорбит и негодует он в основном о своей судьбе.
Гамлет, при своих противоречиях и недовольстве собой, остается героем возвышенным. В Иванове же Чехов, по его собственному признанию, "суммировал" разные черты "унылых людей", от трагедийного до комедийного их полюса, и не сразу решил, давать ли своему герою право на драму...
Кроме того, Чехов принципиально "никого не оправдал". В поведении Иванова есть моменты, которые, понимая и объясняя его неврастенией и потерянностью, оправдать действительно невозможно. Это - жестокость. не снятая ни осознанием ее, ни раскаянием. Жестокость Гамлета к близким женщинам, матери и Офелии, была справедливой и вызванной их предательством, пусть не намеренным, совершенным в ослеплении страсти (Гертруда) или из дочернего послушания (Офелия). Жестокость Иванова к больной жене, его страшные слова в конце III акта ("Так знай же, что ты... скоро умрешь..." XI, 06) стоят между героем и нами и заставляют предъявлять ему нравственный счет. Между тем жестокость - не в натуре Иванова, истинного, прежнего, живущего в памяти Сарры и Саши. Это-симптом изменения и распада личности, фатального и необратимого, который будет остановлен - оборван - только его финальным выстрелом.
Зрелищем неврастении или жестокости Иванова Чехов словно испытывает меру нашего, читательского и зрительского, доверия. В иные моменты он балансирует на тон опасной грани, за которой окажется, что его герой психически больной человек, или "Тартюф", притворщик, в чем уверен Львов, или безвольный ипохондрик, сделавший культ из своей душевной лени. Но потом разные начала уравновешиваются, и в результате складывается объективная характеристика.
Позднейшие герои чеховских пьес тоже будут сложны и показаны в двойном свете иронии и понимания. Но ирония эта грустно-сочувственная, в отличие от холодного анализа Иванова: словно молодой врач-экспериментатор полемически, эпатирующе даже, демонстрирует беспощадность и безошибочность своего метода.
Дело, однако, не только в молодом запале и темпераменте экспериментатора. Более глубокая и неявная причина - в сложном отношении Чехова к русскому гамлетизму и к тому типу людей, который представлен Ивановым. Ю. Смолкин, впрочем, решает этот вопрос просто:
"Фельетон ""В Москве"", написанный почти в одно время с "Ивановым", служит ключом к пониманию социального аспекта образа Иванова и отвечает окончательно на вопрос об отношении писателя к гамлетизму" {Ю. Смолкин. Шекспир в жизни и творчестве Чехова, с. 83. 244}.
Ключ все же не здесь. У "московского Гамлета" нет ни "прекрасного прошлого" Иванова, ни его ума, самоанализа, беспокойной совести, и похож он на Иванова, как карикатура на подлинник. "Я презираю лень, как презираю слабость и вялость душевных движений", - напишет Чехов в конце 90-х годов (XVII, 59); он мог бы с полным правом сказать это и раньше. Но Иванов по этим критериям чеховского презрения не заслуживает - не только потому, что яростно презирает себя сам, но потому, что не ленив, не слаб и не вял. Наделив его прямотой, честностью и горячностью, желая для роли "гибкого, энергичного актера", который "может быть то мягким, то бешеным" (XIV, 289 и 290), Чехов сам закрывает себе путь к сатире или водевилю и делает из истории Иванова драму жизнеспособного человека, не нашедшего себе применения в жизни.
Вопрос следовало бы поставить просто и прямо: насколько гамлетизм присущ самому Чехову? Если судить по переписке 80-90-х годов, то на первый взгляд в полной мере. Лейтмотивом проходит уже знакомая тоска по общей" идее, порой становящаяся нестерпимой и звучащая как самокритика поколения: "Хорош божий свет. Одно только не хорошо: мы" (XV, 131); "А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше - ни тпрру, ни ну... Дальше хоть плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целой, и в нашей душе хоть шаром покати" (XV, 446).
Но истинный гамлетизм заключается не в образе мыслей, а в логике жизненного поведения и в самой натуре рефлектирующего интеллигента. Натура Чехова, особенно молодого, была на редкость действенной и активной, наделенной врожденным и пожизненным иммунитетом против "размагничивания"; гамлетизм же - вынужденным, предписанным жизнью. Недаром современники свидетельствуют о жесточайшей самодисциплине Чехова; И. Бунин называет его "воплощенной сдержанностью, твердостью и ясностью" {И. Бунин. Собр. соч. в 9 томах, т. 9. М., "Художественная литература", 1967 с. 234.}; И. Репин пишет о том, как молодой Чехов "с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества" {И. Е. Репин. О встречах с А. П. Чеховым. - "А. П. Чехов в воспоминаниях современников". М., ГИХЛ, 1960, с. 150.}, и т. д. А. Роскину принадлежит интересное наблюдение об осознанном отказе Чехова от собственных склонностей художника, о некоем самонасильственном элементе в его эстетике {А. Роскин. А. П. Чехов. Статьи и очерки. М. ГИХЛ, 1959, с. 133, 134.}. Словом, в жизни и творчестве Чехова было чрезвычайно много от долга, художественного и нравственного, как он его понимал.
И, беря не слишком близкого себе, не слишком любимого героя, он высший долг - и, может быть, наслаждение создателя - видел не в выражении личных чувств, но в объективности: "Главное - надо быть справедливым, а остальное все приложится" (XV, 131). В истории Иванова могли быть разные решения, и явные следы этого - в двух редакциях пьесы, где Чехов поправлял себя сам. Но в минуту выбора перед ним, вероятно, вставал высокий образец русского гамлетизма, выраженный не в "московских гамлетах", а в трагическом напряжении духа и в самоубийстве любимого им Гаршина.
Что касается отношения Чехова к гамлетизму, то "окончательного" ответа на этот вопрос быть не может, потому что отношение это менялось. С Ивановым Чехов ошибся в прогнозах: он не мог положить предел взятой томе, раз предела не указывала жизнь. Отмечая, что создал в лице Иванова "тип, имеющий литературное значение" (XIII, 373), Чехов видел здесь значение итога. Он не мог тогда знать, что это - также и значение открытия, что вслед за Ивановым в его собственной драматургии выстроится целый ряд героев, которым дано мыслить более, чем действовать, но мыслить все более и более широко, отрываясь от собственной конкретной судьбы, восходя от нее к проблемам поистине гамлетовского масштаба.
Не мог Чехов предвидеть, что в этих, взятых вместо, героях явственно проступит отпечаток героя лирического; что свои собственные мысли и настроения он будет отдавать им, таким непохожим на него самого. Что самое их бездействие, которое до конца будет вызывать его горечь и иронию, вместе с тем все больше будет противопоставляться пошлому, низменному практицизму, а потому оценка его станет не однозначной. Что к объективности и справедливости прибавится не только сочувствие, но нечто большее - любовь... И что все эти люди по-прежнему не будут "помнить родства", мысля о себе скромно, как первый из них - Иванов, странный человек, который не хотел быть Гамлетом и все-таки стал им - русским Гамлетом 80-х годов, со всем тем, что вложило в него время.