Наряду с текстами, тематизировавшими искусство жизни и отразившими его черты, заслуживают внимания социальные пространства, в которых это искусство культивировалось и получило развитие. Различие между теми и другими не столько качественное, сколько количественное. Тексты обнаруживают большую зависимость от зафиксированного на письме слова, жизненные же пространства определяются выдвижением на первый план тела, игрового поведения личности на сцене частной или общественной жизни. Но в том и другом случае жизнь и текст подвергаются семиотизации, восходящей к искусству театра.
1. Смех как
Poiesis
: Из истории русских смеховых сообществ
В 1721 году камер-юнкер Бергольц описал в своем дневнике продолжавшийся целую неделю маскарад при дворе Петра Великого. Поводом явилось заключение мира со Швецией (Ништадтский мир). Одновременно праздновалась и свадьба престарелого шутовского «папы» Бутурлина с шестидесятилетней вдовой его предшественника в этой придворной должности. И праздник победы, и праздник бракосочетания проходили под знаком смеха. Свадьбу играли по приказу Петра, и невеста, в течение года отказывавшаяся от вторичного замужества, должна была смириться с обрядом венчания. Все действо, от венчания до последовавшего затем маскарадного шествия и завершающего всеобщего пьянства, было инсценировано Петром как шутливое представление: жених и невеста должны были напиться до бесчувствия, прежде чем их отвели в спальный покой, который был к тому же превращен с помощью глазков для подглядывания в публичное развлечение. Вся эта шутка была частью задуманного Петром культурного переворота и должна была контрастировать со строго регламентированным бытом (учреждение новой бюрократии в соответствии с табелью о рангах, смена текстуальной культуры культурой регулярной, опирающейся на правила, утверждению которых служили риторические сочинения, создание образовательных учреждений, указы, касавшиеся ношения одежды, и т. д. – см. об этом: Lachmann, 1994a, 194 и далее). Праздник смеха представлял собой инсценировку кризиса господствующей семиотической системы – разрушения традиционной русской культуры и импорта культуры иностранной. Такие праздники расчищали для нее место; после них оставалась та tabula rasa, на которой должно было создаваться новое. Петр хотел заставить старую Русь смеяться буквально до смерти.
Петровские празднества и всешутейные соборы представляли собой один из этапов в развитии той традиции, которую я хотела бы рассматривать как историю русских смеховых сообществ. Под смеховым сообществом я предлагаю подразумевать группу людей, которая творит и выводит на сцену смеховой мир в форме текстов или акций. По отношению к миру официальному и серьезному этот смеховой мир выступает альтернативой, которая должна мыслиться как контрадикторная или как контрарная. Отдельные явления этого ряда, такие как всешутейные соборы Петра, общество «Арзамас» или группа чинарей, не раз исследовались в славистике, но в качестве континуального феномена русский смеховой мир осознан еще далеко не достаточно. Что касается западных аналогий, то наибольший интерес представляет в этом отношении глава «Комические общества», содержащаяся в написанной Карлом Фридрихом Флегелем и дополненной Фридрихом В. Эбелингом «Истории гротескно-комических жанров» («Geschichte des Grotesk-Komischen», 1788, дополненное и расширенное издание – 1862).
По Флегелю, комические сообщества зародились уже в Античности:
Древнегреческая культура знает многочисленные сообщества частного и общественного назначения, обозначавшиеся понятием эраны. Среди них существовало и общество (тиасои), имевшее своей целью увеселение своих членов посредством различного рода проделок, шванков, шутливых и экстравагантных выдумок(Flögel, 1862, 351).
Деятельность этих античных обществ нередко фиксировалась в документах, будь то переписка его участников или «сборники, составленные из описаний их шутливых выходок», как говорит Флегель, «их проделок и дурачеств» (Там же). Флегель считал, что к этим сообществам восходят аналогичные шутовские объединения Средних веков и Нового времени, начиная с «Общества щеголей, или Клевского ордена дураков», организованного, по мнению ученого, в XIV веке, и заканчивая обществом «Масленичных шутов Кельна», существовавшего в первое десятилетие XIX века. Все они имели свои ордена, уставы, печати, присваивали своим членам дурацкие прозвища, а назначение свое видели либо в том, чтобы «просто хорошо повеселиться на дружеской пирушке» (Там же, 352), либо в том, чтобы «с помощью смеха способствовать улучшению нравов» (Там же, 367). Те же самые признаки характеризуют, в различных сочетаниях, и смеховые сообщества в русской культуре.
История смеховых сообществ начинается в эпоху опричнины при Иване IV и прослеживается вплоть до ХХ века. На первый взгляд, явления, составившие эту историю, гетерогенны и не похожи одно на другое: Иван Грозный и придворные нравы XVI века, всешутейный собор Петра Великого в XVIII веке, литературное общество «Арзамас» в начале XIX века, «Обезьяний орден» Алексея Ремизова и петербургское кабаре «Бродячая собака» в начале XX века, наконец, авангардистская группа «Чинари» в 1920 – 1930-е годы. Макабрическим завершением всей истории явились сталинские показательные процессы, в которых, как и при Иване Грозном, смех выступает спутником террора.
Как видим, при всем разнообразии проявлений история смеховых обществ складывалась (за исключением «Обезьяньего ордена» Ремизова) в точках пересечения власти и искусства.
Во-первых, смеховые общества подчиняются принципу эксклюзии, живут по своим особым, исключительным законам, порождая тем самым иерархическое сочетание смеющегося внутреннего пространства и осмеиваемого внешнего, которое различные теоретики комического от Гоббса до Яусса обозначали понятием «уничижительного смеха». Смеющийся обладает властью над другими людьми (как Иван IV или Петр Великий), над искусством (как члены «Арзамаса») или над жизнью («Чинари»). Таким образом, смеховые общества включают – в той или иной степени – политический аспект, поскольку альтернативный порядок, который они создают, опирается на власть.
Во-вторых, смеховые общества всегда связаны не только с политикой, но и с искусством, ибо сам смеховой мир представляет собой художественное произведение, и дискурсивные практики, благодаря которым производится смех, ориентированы на театр, пародию и литературную топику. Так, шутовские празднества Петра Великого инсценировались в форме комических театральных представлений, рассчитанных на достижение политических целей. Освобождающая функция карнавального смеха, о которой писал Бахтин, подвергалась в этом случае перверсивному искажению, использовалась для утверждения господства.
Политическую линию в истории смеховых обществ представляют Иван IV с его опричниками, Петр Великий с его «Всешутейшим собором» и Сталин с его показательными процессами. Зрелищные казни и карательные экспедиции Ивана Грозного, как и буйные застолья Петра Великого, воспроизводили структуру буффонады, и даже сталинские процессы нередко предполагали смеховые вкрапления. Аркадий Ваксберг цитирует свидетельства очевидцев процесса по делу врачей в 1937 году:
‹…› Подсудимых именно по этому делу ‹…› четырежды выводили на сцену переполненного Октябрьского зала, где они отказывались от своих показаний, данных на предварительном следствии, думая, что идет настоящий суд. Зал начинал хохотать, а следователи поднимались со своих мест и приступали к очередным избиениям ‹…›(Ваксберг, 1992, 133) [228] .
Моделью для политических процессов Сталина служил театр, причем главным действующим лицам – обвиняемым – не сообщали, что речь идет не о самом спектакле, а лишь о репетиции, и потому они терялись в семиотическом поле процесса, принимая за реальность то, что было лишь знаком.
Политические группы придают своему террору статус возможного, того, что случилось «как будто бы», и тем самым узурпируют права искусства для утверждения своей власти. Группы же литературные, уничтожая своих врагов смехом – не так, как делали это властители, но метафорически, – уподобляются им постольку, поскольку и они маскируют агрессию под видом безобидного искусства. Различие между литературными и политическими группами определяется занимаемым ими местом: первые располагаются внутри системы искусства и пользуются словом как оружием, вторые находятся в системе власти и создают видимость того, что их власть – театральная иллюзия. К числу литературных смеховых сообществ, демонстрировавших боевой пафос, относится не только «Арзамас», но и авангардистская группа «Чинари», стремившаяся учредить особое антипространство неофициальной смеховой культуры, противопоставленное тоталитарному режиму и порожденному им абсурду окружающего быта.
Уже в эпоху Ивана Грозного обозначились общие структурные признаки, характеризующие и все позднейшие смеховые сообщества в России.
1. Предпосылкой для формирования смехового сообщества является выход за рамки официального порядка. По мысли Бахтина, а затем и Лихачева, смеховой мир есть другая действительность, антимир. Думается, однако, что понятие «антимир» придает отношению смехового мира к миру официальному излишнюю однозначность. Ведь, во-первых, это отношение может принимать разнообразные формы, а во-вторых, смеховой мир может утверждать свой альтернативный характер, противопоставляя себя не одному официальному миру, но целому ряду различных официальных миров или дискурсов. Так, «Арзамас» сформировался и вопреки «Беседе» Шишкова, и вопреки миру серьезной поэзии в целом; так, программа «Чинарей» определялась в равной степени их отношением и к реальности сталинизма, и к метафизической концепции мироздания.
2. В смеховом сообществе смех приобретает значение культурного феномена. Когда Иван Грозный и его опричники пытались «засмеять до смерти» всю остальную Россию, их целью был культурный переворот, разрушение традиционного строя жизни и замена его новым. Жертвами смехового террора становились целые дворянские династии, и на их месте оставались политические и культурные лакуны. Кроме того, смеховой террор Ивана Грозного имел и аспект трансцендентный, так как в своих смеховых акциях и текстах Иван именовал себя ангелом смерти («Канон и молитва ангелу грозному»), утверждая свое право распоряжаться жизнью и смертью подданных. Превращая мир в царство смерти, он словно вносил в посюстороннюю действительность трансцендентное начало. Если принять во внимание, насколько велика была роль в русской культуре (как утверждали это ее исследователи от Бердяева до Ханзен-Леве) апокалиптических и эсхатологических ожиданий [229] , то об Иване Грозном следовало бы сказать, что он не только жил в ожидании Страшного суда, но и сам его творил.
3. При Иване Грозном были выработаны формы смехового отношения к жизни. Опричнина узурпировала категории карнавала и культивировала формы пародии, в особенности форму parodia sacra . Карнавал как телесное воплощение смехового начала и автопародия как текстуальное его воплощение присутствовали в практике всех смеховых сообществ. У «Чинарей» вследствие их обращения к экзистенциальным, философским вопросам к этому присоединяется комический абсурд.
4. Смеховые тексты и акции представляют собой амбивалентное сочетание элементов искусства и власти, смеха и террора, которое с особой отчетливостью проявляется в сталинских показательных процессах, но присутствует уже в действиях Ивана Грозного: смеховой акт является в то же время и актом террористическим, он располагается на границе шутки и серьезности. Подобная неопределенность усиливала власть смеющегося.
В дальнейшем мы рассматриваем пять вариантов смехового сообщества (из которых три реализуют смех, альтернативный и убийственный): 1) Иван IV, основатель традиции смеховых сообществ; 2) Петр Великий, еще увереннее поставивший смех на службу обновлению культуры; 3) общество «Арзамас», первое смеховое сообщество литературного типа; 4) «Обезьяний орден» Алексея Ремизова, существовавший лишь на бумаге, в мире эстетической иллюзии; 5) «Чинари», которым смех давал шанс выжить в мире абсурда. Во всех этих случаях смех призван что-либо «убивать» в буквальном или в метафорическом смысле. Иван Грозный насмехается над своими политическими врагами, Петр пользуется формой parodia sacra для борьбы со старой сакрализованной Русью; «арзамасцы» высмеивают своих литературных оппонентов; Ремизов надевает уродливо-комическую маску «обезьяньего Я», чтобы смеяться над людьми; «чинари» смеются над самой жизнью. Смеховые сообщества представляют собой форму жизни как искусства, стремятся сконструировать в акте художественного творчества другой, альтернативный мир, основой которого служит смех.
Анализ смеховых сообществ требует культурно-антропологического подхода, принимающего во внимание различные формы реализации культурных смыслов. Наряду с литературными текстами и другими типами текстуальности, например политическими сочинениями, к ним относятся и перформативные акты, и социально-политические институты. Литературно-художественные тексты представляют собой лишь одно из медиальных средств, участвующих в символической самоорганизации и саморепрезентации культуры.
1.1. Иван IV и опричнина
Понятие «смеховой мир» отражает разработанное у Бахтина и Лихачева представление о мире, неофициальном и комическом, который противопоставляет себя официально признанному миру «серьезных» социальных отношений и ведет своего рода призрачное существование рядом с реальной жизнью. Как подчеркивает Бахтин, в карнавальном мире торжествует принцип свободы, но сам этот мир ограничен во времени и существует лишь до тех пор, пока не заканчивается карнавал (Бахтин, 1990). Смена и обновление, разрушение иерархического порядка, победа над страхом смерти и смертью – таковы признаки карнавального мира, описанного Бахтиным. Смех имеет своей целью возрождение жизни в ее амбивалентной целостности – таков центральный тезис Бахтина. Так же и Лихачев рассматривает смеховой мир Древней Руси как антимир, как антикультуру, знаменующую возврат к первоначальному хаосу, который не вмещается в знаковую систему культуры. Но, по мысли Лихачева, смех не только разрушает эту систему, но и несет в себе положительное конструктивное начало, из которого должен родиться новый, свободный от условностей мир. Как и Бахтин, Лихачев придает смеховому миру характер утопии (Лихачев, 1991).
Подчеркивая положительное значение смеховой культуры как культуры народной, тот и другой исследователи создают идеализированный образ средневекового общества, в одном случае русского, в другом ренессансного. Вопреки Лихачеву и Панченко, авторам книги «Смеховой мир Древней Руси», Лотман и Успенский подвергают сомнению трактовку смехового мира как утопии, утверждая, что, в отличие от Запада, смех на Руси никогда не носил характера веселого комизма, а, напротив, был соотнесен с чем-то страшным, сатанинским (Лотман / Успенский, 1991, 187). В контексте нашего исследования важно отметить, что, по Бахтину, как и по Лихачеву, аспект власти играет роль в смеховой культуре лишь постольку, поскольку смех изгоняет страх и торжествует над смертью. У Бодлера такой смех, одерживающий победу над природой, назван comique absolu. Что же касается его противоположности – комического снижения (по Яуссу – «комизм антиобразности», 1970, 107 и далее; по Бодлеру – «comique ordinaire»), которое Гоббс, Бергсон и Фрейд рассматривали в связи с темой власти над другими, то ни Бахтин, ни Лихачев не уделяют ему внимания. Между тем в случае со смеховыми сообществами именно эта вторая форма комического имеет центральное значение, ибо речь идет прежде всего об утверждении своего господства над другими, о том, чтобы «насмешить до смерти».
Иван Грозный использует формы народного карнавала с целью утверждения своей власти. Тем самым он институционализирует сочетание смеха и террора, столь характерное для русской культуры в целом. Смеховые акты и смеховые тексты становятся для него сигнификатами политической власти, служат ее созданию и воспроизводству во все новых вариантах.
Напомним некоторые факты: в 1565 году Иван IV учредил опричнину – «полицейский корпус» (Скрынников, 1975, 99), исполнителями которой явилось служилое дворянство, весьма пестрое по своему происхождению. Буквально опричнина означает «отделенная часть», то есть вдовья доля в наследстве, в политическом же смысле определяет пространство, противопоставленное той части страны, на которой правили бояре, – земщине. Тем самым опричнина была своего рода государством в государстве, где действовали другие законы, не соответствовавшие официальной норме. Это второе государство, отмеченное нераздельностью террора и смеха, служило Ивану Грозному театральной сценой, на которую он выходил, чтобы демонстрировать свою власть. В качестве антипространства опричнина соответствует бахтинской концепции карнавала, переворачивающего официальный порядок вещей с ног на голову. Опричнина представляет собой антимир, соотнесенный с миром серьезным по принципу контрадикции. Так же как на карнавале, большую роль играет ритуал обновления: фазы примирения и террора сменяют одна другую, причем акты террора, как правило, сопровождаются смехом. Искореняя целые семейства, Иван Грозный как будто бы возвращал мир в доисторическое его состояние, расчищал место, необходимое для того, чтобы все начать сначала. Но, в отличие от карнавала, царство, которое воплощал на земле Иван IV, было царством смерти.
Опричнина учреждалась несколько раз, и каждый раз этому событию предшествовало шуточное отречение царя. Желая ограничить влияние боярской думы, Иван вводил диктатуру. С этой целью он покинул в декабре 1564 года Москву, забрав с собой церковные и государственные сокровища, и представил себя в роли изгнанника, которого бояре выдворили из столицы. Он поселился в Александровской слободе (создав тем самым альтернативу Кремлю), возвестил о своем низвержении и, жалуясь на оскорбления, нанесенные ему боярами, воззвал к народу. После этого за Ивана вступились представители купечества и городов, так что боярам не оставалось ничего иного, кроме как просить у царя прощения и молить его вернуться. В результате Иван обеспечил себе неограниченную власть и учредил опричнину как своего рода лейб-гвардию для своей защиты. Уже процесс организации этого антипространства обнаруживает карнавальные элементы, ибо нобилитация низшего дворянства при приеме в опричники представляла собой карнавальный мезальянс – возвышение низших слоев общества. Одержав в 1572 году победу над крымскими татарами, Иван распустил опричнину, но уже в 1575 году основал ее снова. И вновь введением к этому антицарству стало отречение царя. Иван меняется ролями с татарским ханом Симеоном Бекбулатовичем: последний должен был играть роль царя, а Иван прикидывался его подданным. Уничижение и на этот раз должно было способствовать возвышению, ибо Иван боялся предательства и, спрятавшись за спиной марионеточного царя, занялся укреплением своей власти при помощи вновь введенной опричнины. Сочетание смехового акта с актом политическим (карнавальный обмен платьем и укрепление власти) провоцировало двойную интерпретацию действий Ивана, в которых одни видели фарс и игру (Скрынников, 1975, 200), другие – политическую подоплеку (Там же). Невозможность дифференцировать значения – комическое и серьезное – окружала поступки царя ореолом тайны, а тайна, как писал в книге «Масса и власть» Элиас Канетти, «образует глубочайшее ядро власти» (Canetti, 1995, 343).
Инсценируя свою власть, Иван Грозный опирался на двойственную природу театрального знака, который, являясь «знаком знака» (Лотман, Fischer-Lichte), принадлежит промежуточному пространству между природой и культурой, реальностью и фикцией (Fischer-Lichte, 1994, 343). Играя контрастом между искусством и реальностью, он лишает ту и другую сферы однозначности и обеим придает амбивалентный статус. Переодевание и ролевая игра должны были подчеркнуть театральность инсценируемого события, как это было, например, во время суда над царским шталмейстером Федоровым-Челядниным в 1568 году, когда переодевание совершалось на глазах у публики:
Царь собрал в парадных покоях Большого кремлевского дворца членов Думы и столичное дворянство и велел привести осужденных. Конюшему он приказал облечься в царские одежды и сесть на трон. Приклонив колени, Грозный напутствовал несчастного иронической речью: “Ты хотел занять мое место, и вот ныне ты великий князь, наслаждайся владычеством, которого жаждал!” Затем по условному знаку опричники убили конюшего, выволокли его труп из дворца и бросили в навозную кучу(Скрынников, 1975, 141).
Нелепость ситуации (шталмейстер в роли царя) вызывает комический эффект, который, по Фрейду, несет функцию разгрузки: придавая ситуации комический характер (комизм ощущал, очевидно, только сам режиссер), Иван превращает совершаемое им убийство в шутку, снимает напряжение между инстинктом и культурой (Фрейд). Отмена иерархического порядка (фамильяризация и карнавальный мезальянс) так же соответствует законам карнавала в трактовке его Бахтиным, как и эксцентрический обмен платьем. Переодевание уже само по себе придает действию театральность – боярин играет роль царя. Надевая на боярина царское платье, Иван осуществляет его желание власти. Тем самым он переводит воображаемое в (игровую) реальность, достигает воздействия одновременно поэтического (как в театральном представлении) и творческого в смысле poiesis (как при сотворении мира).
О рекреационном времени карнавала в сочетании со сменой одежд напоминает также эпизод, в котором Иван удаляется в монастырь и стремится организовать опричнину по модели монашеского ордена:
«Начальные» люди опричнины облеклись в иноческую одежду. Монашеский орден стал функционировать в Александровской слободе в дни, свободные от дел. Возвращаясь из карательных походов, опричная «братия» усердно пародировала монашескую жизнь. Рано поутру царь с фонарем в руке лез на колокольню, где его ждал «пономарь» Малюта Скуратов. Они трезвонили в колокола, созывая прочих «иноков» в церковь. На «братьев», не явившихся к четырем часам утра, царь-игумен накладывал епитимью. ‹…› Пока «братья» питались, игумен смиренно стоял подле них ‹…› Так Иван монашествовал в течение нескольких дней, после чего возвращался к делам правления(Скрынников, 1975, 123).
Здесь мы также видим пример карнавального мезальянса (кровавого царя с церковью) в сочетании с профанацией церкви, поскольку смирение и покаяние носят характер игры. Тот факт, что игра эта ограничивалась несколькими днями, лишь подчеркивает ассоциацию с карнавалом; окончание монашеской жизни соответствует завершению карнавального цикла «смерть – воскресение», ибо после монашеского «тайм-аута» опричники «возрождались» для продолжения террористической деятельности.
Согласно Д.С. Лихачеву, тексты, написанные Иваном IV, отражают его бытовое поведение, которое характеризуют такие признаки, как «притворное самоуничижение», «переодевание» и «лицедейство» (Лихачев, 1997, 361). Они же лежат и в основе риторической стратегии текстов. Одним из свидетельств этого служит письмо, представляющее текстуальную параллель к акту перевоплощения царя в монаха. Обращаясь к настоятелю Кирилло-Белозерского монастыря, Иван пишет:
Увы мне грешному! Горе мне окаянному! Ох, мне скверному! Кто есмь аз на таковую высоту мне дерзати?(Лихачев 1997, 363).
Иван пишет так же, как поступает; в обоих случаях он творит перевернутый мир – имитирует смирение и разыгрывает самоуничижение. Как стиль текста, так и стиль жизни определяются поэтикой карнавала.
Своего рода метатекстом, отвечающим требованиям этой поэтики, является «Канон и молитва ангелу грозному воеводе Парфения Уродивого», в котором Иван представляет себя в образе властелина над жизнью и смертью. Парфений Уродивый – псевдоним иронический, так как греческое παρθένιος означает «девственный» (Лихачев 1972, 11), между тем к моменту создания этого текста Иван заключил уже несколько браков.
Канон обращен к архангелу Михаилу, который принимает на себя заботу о душах умерших и считается ангелом смерти (Там же, 18). Иван воспевает ангела смерти и молит его о милости и веселом привете. Канон может рассматриваться как выражение страха смерти, мучающего его автора, но допускает и иное прочтение. Многократное употребление эпитета «грозный» и его связь с весельем указывают на известное тождество между Иваном Грозным и ангелом смерти, который выступает как будто бы двойником царя. Иван просит ангела о веселой смерти, такой же, какую он сам дарил своим подданным в актах террора, инсценированных в форме комических спектаклей. Тем самым канон представляет собой не только молитву, содержащую просьбу простить и спасти грешника, но и текст, в котором его автор, проводя параллель между Иваном Грозным и Ангелом Грозным, создает модель собственной личности, совершает акт самоинсценировки (self-fashioning). Но если, по Гринблатту, self-fashioning имеет своей целью «самоопределение личности, характерную для нее форму обращения к миру, утверждения ею собственного способа поведения и восприятия» (Greenblatt, 1980, 2), то канон Ивана Грозного утверждает именно неопределенность, нестабильность и амбивалентность: ангел, подобно самому Ивану, жесток и весел, он губит и спасает. Иван Грозный видится себе в образе его наместника на земле; ему принадлежит право воплощать трансцендентное в мире имманентном, обрекать грешников на адские муки hic et nunc. Трансцендентное значение получает тем самым и опричнина, учреждающая на земле царство смерти. В некоторых других текстах Иван пишет о себе как об олицетворении Святой Троицы, Иисуса Христа и самого Господа Бога. Как показал И.П. Смирнов, воля к земному воплощению трансцендентного является знаком деисторизации России, ее выхода из времени в вечность (1991, 128), что вновь допускает ассоциацию с карнавалом, развертывающим свою утопию также по ту сторону реального времени. Именно в пространстве внеисторического сознания становилось возможным уничтожение целых боярских родов, к которому стремился Иван Грозный. Их полное искоренение означало попытку остановить движение истории.
Модель поведения, которую Иван Грозный конструирует в «Каноне», подсказана ролью юродивого, заключавшейся в том, чтобы, скрываясь под маской дурачка, разоблачать грех и говорить правду. Ивану эта роль близка потому, что и он сам, подобно юродивому, представлял собой пограничную фигуру, существовавшую на границе между мудростью и глупостью, комическим и трагическим, культурой народной и официальной (Панченко, 1991, 101). В качестве пограничной фигуры юродивый не принадлежит господствующему миропорядку, выступая посредником между противоречивыми тенденциями жизни, а в конечном счете – между миром земным и небесным.
Принцип удвоения – государства, представленного земщиной и опричниной, и царя, выступающего в образе государя и монаха, властелина и подданного, грешника и ангела смерти, – определяет поведение Ивана Грозного в столь значительной степени, что каждый его поступок, каждый текст обнаруживают два семантических слоя: серьезный и смеховой. В них серьезное притворяется смешным, причем, в отличие от карнавала, граница между тем и другим лишена отчетливости: все смеховые акты и тексты имеют серьезный фон. Смеховой акт выступает в качестве тропа, маскирующего истинный смысл того, что делается или говорится. Таковы, например, акты самоуничижения, представлявшие собой типично карнавальную инверсию и означавшие свою противоположность – демонстрацию неограниченной власти и статуса властителя. Вот почему так трудно дать этой смеховой культуре определение; она карнавальна и антикарнавальна одновременно, ибо пользуется формами карнавального поведения в террористических целях. Ее карнавальность условна, ибо высвобождение тварного начала, в котором Бахтин усматривает признак карнавала, оборачивается у Ивана Грозного демонстрацией символического порядка.
Одним из примеров семантической двойственности его поведения является тесное сочетание праздника и террора. Танцуя на свадьбе своей племянницы, царь в такт музыке бил палкой – той самой, которой он впоследствии убил своего сына, – по головам пляшущих монахов (Лихачев, 1972, 20). Или другой пример: в 1574 году, когда Иван сочетался браком со своей четвертой женой Анной Васильчиковой, на торжество был приглашен лишь узкий круг гостей, и вскоре после свадьбы все они впали в немилость: «Никто не подозревал, каким коротким окажется для него путь от свадебного стола до эшафота» (Скрынников, 1975, 263). Если традиция русской литературы свидетельствует о том, что в топическом сравнении «пира» и «битвы» оба элемента получают положительную коннотацию и битва видится как праздник, то у Ивана Грозного праздник оборачивается террором и им подменяется.
«Послание Василию Грязному»
Двойственность как принцип политической и творческой деятельности Ивана IV находит отражение в актах обмена: царь обменивает свой статус на статус монаха, подданного или кающегося грешника, действия комические как бы обмениваются на смерть (праздник, ведущий к казни). Но все эти акты обмена лишь кажущиеся, как в том случае, когда Иван меняется платьем с Бекбулатовичем. И.П. Смирнов называет мышление XVI века дизъюнктивным, а властные отношения эпохи определяет «как своего рода дизъюнктивный обмен» (Смирнов, 1991, 122), поскольку элементы, подвергающиеся удвоению, лишь кажутся эквивалентными, тогда как в действительности один из них неизменно подчиняет себе другой. Так, опричникам одного полка запрещалось вступать в контакт с опричниками другого (Смирнов, 1991, 123), то есть под запретом находился коммуникативный обмен.
Выразительный пример дизъюнктивного обмена дает послание Ивана IV Василию Грязному – типичному представителю мелкопоместного дворянства, сделавшему карьеру благодаря опричнине. В 1573 году он попадает в плен к татарам и через год обращается к царю с просьбой выкупить его или обменять. Царь отвечает отказом, поясняя, что он, Василий Грязной, этого недостоин. Он оценил себя слишком высоко, представил себя в глазах татар «великим человеком» (Иван Грозный, 1986, 170), и потому они думают, что могут обменять его на Дивея. Между тем Дивей, утверждает Иван, стоит намного больше, чем Василий Грязной. Обмен не может состояться, потому что не равны величины, подлежащие обмену.
«Послание Василию Грязному» представляет собой, в сущности, его смертный приговор, но выдержанный в шутливо-фамильярном тоне, включающий издевательские упреки («Ты одинъ свободенъ будешь, да приехав, по своему увечью, лежать станешь»; 172), лукавые аргументы («Коли еси сулилъ мену не по себе и писалъ, и что не в меру, и то как дати? То кристьяньству не пособити – разорить кристьяньство, что неподобною мерою зделать»; Там же) и, главное, мотив опредмечивания человека, который Бергсон считал источником комического (Bergson, 1908, 15 и далее). По Бергсону, комично все механическое, автоматическое; смех есть наказание (20) и средство социальной коррекции, с помощью которого общество пытается интегрировать нечеловеческое, чуждый ему механизм. Превращая Василия Грязного в предмет обмена, в вещь, Иван делает его комическим персонажем и предпринимает акт социальной коррекции, но цель этого акта не интеграция, а, наоборот, исключение человека из числа живых: осмеяние опричника означает его убийство.
Единственный, кому это смешно, – сам Иван Грозный. Смеется не народ, а только сам царь и иногда его опричники, хотя и сами нередко становятся объектом осмеяния. Иван унижает себя, делает вид, как будто бы он смеется «снизу», как юродивый, но в действительности эта искаженная практика деиерархизации его лишь возвышает, делает его тем смеющимся ангелом смерти, каким он представляет себя в «Каноне и молитве». С точки зрения социологии такой смех означает эксклюзию (Dupreél), поскольку исключает из смехового мира всех, кроме одного смеющегося, и означает также коррекцию (Bergson), ибо утверждает позицию отца-властелина.
В «Послании» содержатся выявленные Бахтиным категории карнавального мироощущения, те же, что и в смеховых актах. Такова фамильяризация, поскольку Иван упоминает попойку, в которой Грязной принимал участие вместе с ним, и ласково именует его Васюшкой; таков карнавальный мезальянс, ибо Иван намекает на дружеские отношения между участниками попойки и на то, что «приблизил» к себе Грязного, несмотря на его низкое происхождение (Там же); такова профанация, выражающаяся в превращении человека в вещь. В тексте Ивана Грозного эти карнавальные категории подвергаются перверсии, обслуживают вынесение смертного приговора. Грязной должен умереть именно потому, что нарушил иерархию и стал вести себя так, как будто бы он принадлежит к высшему сословию (едва ли не к царской «семье»).
Еще отчетливее карнавальные категории, как и их стилистические признаки, обнаруживаются в третьем произведении Ивана Грозного, которое может интерпретироваться как памятник смеховой культуры, – «Послании польскому королю Стефану Баторию» (1581), являющемся частью обширной дипломатической переписки между Иваном IV и королем Польши. В 1581 году польское войско овладело несколькими русскими городами на пути к Пскову. В послании Стефану Баторию Иван пытается склонить его к миру (Иван Грозный, 1986а, 599 и далее). Развертывая длинную историю войн и мирных переговоров, он, несмотря на свое неблагоприятное положение, обильно насыщает свое письмо оскорблениями, которые, по мнению Д.С. Лихачева (Лихачев, 1997, 365), и вообще образуют наиболее постоянную лексическую группу в сочинениях Ивана Грозного. В частности, Иван обвиняет Стефана Батория в гордости и высокомерии, в клятвопреступлении, в презрении к христианским заповедям и в неуважении к традициям.
И здесь явственно присутствует карнавальная «фамильярность»: осыпая своего противника бранью, Иван пытается над ним возвыситься, компенсировать свое политическое поражение. В отличие от случаев притворного самоуничижения, он себя возвеличивает вопреки реальному положению дел. Смысловое пространство, которое он конструирует, находится по ту сторону политической реальности, оно функционирует по законам христианской религии: себя Иван именует царем милостью Божьей, а короля Польши – избранником «многомятежного человеческого хотения» (Иван Грозный, 1986а, 180). Тем самым он снова перемещает трансцендентное в имманентность земного мира; в качестве наместника Бога на земле он присваивает себе право устанавливать иерархию земной власти. В условиях равенства по знатности и могуществу в земном мире средством возвышения над врагом становится вера в свое божественное происхождение.
Комический характер придают «Посланию» бранные слова и другие элементы карнавализованного стиля, на которые указывает Рената Лахманн, – гипертрофированность, кумуляция, нарушение этикета и синкретизм (Lachmann, 1990, 257). Гипертрофированность и кумуляция обнаруживают себя в форме многочисленных повторов (например, нагнетания одних и тех же оскорблений), проходящих через весь текст послания. Нарушением этикета являются оскорбления вместо дипломатической вежливости, а о синкретизме свидетельствует присутствие в тексте гетерогенных стилевых элементов – библейские цитаты соседствуют с бранью, русские слова с полонизмами. Доказывая свое превосходство над тем, кому он в действительности уступает, автор «Послания» создает иллюзию перевернутого мира, а осыпая своего противника проклятиями, пародирует стиль и жанр дипломатического послания. И вновь Иван Грозный смеется в одиночестве, он высмеивает польского короля. Место, где находится смеющийся, он занял по собственному произволу; объявив себя наместником Бога, он предается смеху, сидя в небесной ложе.
«Послание» не только карнавализованный текст, но и сцена, на которой царь воплощает собственный идеальный образ. Опираясь на события Лифляндской войны, Иван конструирует дуалистический образ мира, где сам он представляет доброе начало (он благочестив, терпелив, верен традициям и христианству, хочет мира), а король Стефан – злое (он безбожник, высокомерен, презирает традицию, впал в басурманство и хочет войны). Так проявляет себя дуалистическая дизъюнкция: католицизм, подвергавшийся ранее отрицанию, получает теперь положительную оценку как противоположность исламу, которому якобы предалась католическая Польша. Из трех мировых религий (православие, католицизм, ислам) дуалистическому сознанию автора «Послания» нужны только две, ибо ему нужно подчеркнуть непримиримый конфликт христианства и язычества.
Смеховые акты и смеховые тексты Ивана Грозного представляют собой варианты единого культурного кода, который характеризуется амбивалентностью смеха и власти, смеха и террора. Карнавализованная стилистика его текстов является таким же искаженным отражением народной смеховой культуры, такой же ее узурпацией, как и карнавальное самоуничижение царя или карнавальный мезальянс, определяющий его отношения с опричниками. Провозглашая себя владыкой земным и небесным, присваивая себе право смеяться и казнить смехом, он выстраивает свой образ как художественное произведение, каковым становится и его государство, и его террористические акты, организованные по законам театрального представления.
1.2. Петр Великий. Праздники смеха и культурный перелом
Смеховые акты Ивана Грозного представляли собой инсценировку Страшного суда. Их целью было создание своего рода tabula rasa, выход из истории. Петр Великий, новое воплощение смеющегося и жестокого властителя, превращает свои смеховые акты в пространство встречи различных культур. Здесь встречаются их означающие – русские и иностранные костюмы, русские и иностранные названия придворных должностей, табели о рангах, которые становятся предметом осмеяния, притом одновременно деструктивного и конструктивного. Праздники смеха и комические ритуалы служат разрушению господствующего порядка вещей и, оставляя после себя пустыню, заключают в себе призыв к обновлению. При Петре смех получает функцию преобразования жизни.
Как самодержец Петр продолжал традицию Ивана IV. По мнению Панченко и Успенского, тот и другой цари культивируют общие нормы поведения русского монарха, тот и другой кладут в основу своего господства фигуру удвоения, которому подвергается платье, территории, номенклатуры. В формах опричнины, шутовского монастыря и всешутейного собора они удваивают свою власть, и само время раздваивается на старое и новое. Распад овладевает и личностью царя, причем в этом случае следует говорить не о раздвоении, как оно описано Панченко и Успенским, а скорее о расщеплении ее на множество Я, так как и Иван, и Петр играют каждый множество социальных ролей. Ролевая игра представляет собой характерную черту личности и жизни царя. Каждый из этих правителей обладает как бы «двумя царственными телами» (Kantorowicz), естественным и политическим. Изменчивость, склонность играть роли присуща в большей степени естественному телу, тогда как тело политическое, харизматическое сохраняет неизменность, как застывшая маска. Именно вследствие несовпадения между body natural и body politic смеховые акты царя могли представлять собой большую опасность: то, что казалось смешным, в действительности заключало в себе угрозу; сквозь маску всегда просвечивало лицо. Когда Славой Жижек, опираясь на идеи Канторовича, утверждает, что король есть вещь (1993, 124 и далее), эта формула означает, что маскарад не может ничего изменить в существе этой вещи.
В мире Петра Великого хронотоп смеха резко отграничен от сферы серьезной повседневности. Последняя строго упорядочена, тогда как смех направлен на разрушение всякого порядка. И хотя хронотоп смеховой культуры (праздников, «Всешутейного собора», ассамблей и кунсткамеры с ее каталогизированной выставкой чудовищно деформированных тел) институционализирован не менее строго, чем серьезный быт, структура этих институций взрывается смеховыми актами. Смеховые пространства соотнесены с серьезной сферой по принципу контрадикции, они имитируют регламентацию для того, чтобы ввергнуть мир знаков в сокрушительную катастрофу. Тем самым смех ограничен тесными рамками особого хронотопа, находящегося под контролем его хозяина.
Удвоение дискурса власти, включающего серьезный и смеховой порядки, маркировано не столько текстами, сколько действиями, соединяющими в себе празднество, возлияния и смех. Маскарады, праздничные шествия и ассамблеи, «всешутейный собор» и «великобританский славный монастырь» – все это становилось формами организации смеховой стихии и было задумано как пародия на придворные торжества, церковную иерархию, православные монастыри. По своей функции эти антиучреждения представляют собой вариант parodia sacra, причем сакральное пространство, занятое церковью, насыщается новым содержанием: десакрализация сакрального сопровождается сакрализацией профанного. Высшими ценностями провозглашаются Запад и император (как именует себя Петр вопреки привычному слову «царь»), и их священный характер призвана подтвердить parodia sacra, обращенная против традиционных святынь (церкви и религии).
В качестве постоянно действовавшей институции, отмеченной сочетанием террора и смеха и призванной обострить процесс адаптации чужого, выступал в первую очередь «Всешутейный собор». Его члены носили титулы как западных, так и православных священников – среди них были кардинал, патриарх, папа. Собор располагал собственными ритуальными одеждами, молитвами и песнопениями (Ключевский, 1940, 82), а его этикет предписывал каждодневное пьянство. Во время шуточных коронований вместо традиционного «Веруешь ли?», задавался вопрос «Пьешь ли?» (Панченко, 1984, 123). Если кто-либо в результате подобных испытаний умирал, его место тут же занимал преемник, избрание которого сопровождалось торжественной церемонией. Валлотон описывает следующую процедуру:
Кардиналов поодиночке запирали в кельях. Каждые четверть часа кардинал должен был выпивать по большой ложке eau-de-vie или другого крепкого напитка. На следующий день назначалось заседание собора. В результате троекратных выборов назначали нового папу. Все целовали ему руку и туфлю ‹…› За причудливой процедурой избрания следовал маскарад, длившийся восемь дней. Все это время царь с утра до вечера понуждал гостей к пьянству и шутливым проделкам(Vallotton, 1958, 351).
Показательно, что пить полагалось не русский напиток, а чужеземный, eau-de-vie. Это влечет за собой сложный обмен между знаком и телом – иноземный, с Запада завезенный напиток является знаком чужой культуры, но в навязываемом акте его поглощения знак этот ресоматизируется. Заставляя своих подданных вливать в себя иностранное питье, Петр разрушает границы тела.
Пьянство представляет собой эксцесс, как и смех, выход за пределы господствующего порядка, забвение требований разума. По Плеснеру, смех свидетельствует о «несомненной эмансипации телесности от личности» (Plessner, 1970, 41), тогда как опьянение имеет своим условием «разрушение единства человека» (Там же). На празднествах, устраивавшихся Петром, смех (торжество телесного начала) и пьянство (утрата этого начала) насильственно соединяются, поскольку пьянство считалось непременным условием праздника. В том и другом случае тело эмансипируется от личности, которая его, как говорит Плеснер, «имеет» – оно либо начинает господствовать (в смехе), либо распадается (в результате опьянения), причем опьянение нередко заканчивается смертью. Провоцируя эмансипацию тела, Петр принуждал личность отказаться от своей над ним власти; личность должна была стать безвластной, потерять себя и опустошить – для того, чтобы ее можно было заполнить новым содержанием, культурой Запада.
Смеховые и пиршественные эксцессы означали выход из упорядоченного мира, нарушение его границы, утверждающее вместе с тем этот нарушенный порядок. Размышляя об акте пересечения границы, Фуко указывает на его иллюзорный характер:
Переход – действие, связанное с понятием границы, ‹…› пересечение какой-либо линии, которая затем снова смыкается, смывается волной забвения ‹…›. Граница и переход через нее взаимообусловлены; не существует границы, которую абсолютно невозможно пересечь, и, напротив, лишено смысла пересечение, преодолевающее границу лишь иллюзорную, лишь тень ее(Foucault, 2012, 16 и далее).
Пьянство означает, кроме того – помимо выхолащивания личности и отсылки к господствующему порядку, – переход через границу тела, поскольку в него вливается иностранный, не русский напиток. Так употребление вина становится эквивалентом переодевания – в том и в другом случае тело выступает границей, подлежащей пересечению, причем насыщение тела вином есть пересечение внутреннее, а переодевание – внешнее. Тело либо инкорпорирует чужое, либо, подобно «наряженной кукле» (Рихард Сеннет), выставляет его напоказ. Примером переодевания являются любимые Петром маскарады, сопровождавшиеся, как и праздники или смеховые институции, смехом и пьянством. Такой характер носил, например, маскарад, устроенный по случаю празднования Ништадтского мира. Более тысячи участников этого празднования нарядились в различные костюмы, в том числе и жених – герой свадебного торжества, проходившего в рамках всеобщего ликования; царь, одетый голландским матросом, самолично бил в барабан. Перед ним выступали трубачи в арабском платье. За ним следовал князь, одетый по древнерусскому обычаю. Царица явилась в образе голландской крестьянки; слева и справа от нее шествовали по восемь арабов, переодетых индусами (Бергольц, 1859, 172).
По внешним признакам этот маскарад вполне отвечает законам карнавального действа, по Бахтину: та же инверсия иерархического порядка, тот же обмен идентичностями. В действительности же этот карнавальный эксцесс был организован строго по правилам придворного этикета, предписывавшего травестию. Культурный и социальный синкретизм, так явственно проявившийся в этом празднике, был притворным: за веселым карнавальным бесчинством скрывалась железная воля его организатора.
Тело, которое переодевают, подвергают воздействию вина или осмеянию, становится ранимым, в отличие от тела царского, остающегося нетронутым и неповрежденным. Даже в тех случаях, когда Петр, притворяясь простолюдином, идет в народ, он не утрачивает своего господского достоинства; напротив, его простота лишь подчеркивает, как отмечает Славой Жижек, символическую функцию его царственности:
Дело отнюдь не в том, что его бренное материальное тело является опорой и символом, воплощением его духовного существа. Парадокс в том, что как только та или иная личность начинает функционировать в качестве «короля», ее самые обыкновенные, бытовые свойства претерпевают своего рода «транссубстанцивацию», становясь объектом восхищения(Zizek, 1993, 125).
Царь, делающий вид, что он живет как «обычный человек», не теряет ни на йоту своего царского достоинства, своего сублимированного тела (Там же). Тело Петра Великого, которое историки описывают как исключительное (огромный рост, большая физическая сила и т. д.), всегда оставалось окруженным аурой власти.
Своего рода «младшим братом “Всешутейного собора”» (Панченко, 1984, 129) являлся «Великобританский славный монастырь», деятельность которого была направлена, кажется, против Запада. Образцом для этого «монастыря глупцов» служил, согласно Панченко, английский клуб масок, культивировавший жанр parodia sacra (Там же). Монастырь глупцов состоял преимущественно из иностранцев, как правило высокопоставленных жителей западноевропейских колоний Петербурга – профессоров, юристов, поэтов и политиков. Подобно «Всешутейному собору», он предполагал строгий регламент шутовского поведения, в котором смех нередко сочетался с насилием. Панченко полагает, что функция шутовского собора, как и монастыря, заключалась не столько в подрыве устоев церкви, сколько в протесте против церковной регламентации веселья. Церковь контролировала смех, устанавливая предназначенные для него праздничные дни, как, например, масленичный карнавал. «Проводя секуляризацию, – пишет Панченко, – Петр намеревался внушить мысль, что веселиться можно всем, и внушал ее личным примером» (Панченко, 1984, 131).
Какую же роль играл смех в эпоху Петра, если соглашаться с мнением Лотмана и Успенского (1991, 187), утверждавших, что на Руси смех носил сатанинский характер, тогда как в Европе он был безобидным и радостным? Логично предположить, что поскольку реформы Петра генерировали гибридную русско-европейскую конструкцию, такими же оказывались и формы смеховой культуры. Инсценировки комического выдают себя за веселье европейского типа, но под маской беззаботной веселости прячется сатанинское начало, стремящееся к разрушению старых порядков и связанное с принуждением, пытками и гибелью. По-видимому, в работе Панченко эта деструктивная сторона русского смеха учтена недостаточно.
Между тем печатью сатанизма отмечены не только шутовские собор и монастырь, но и все праздники, проводившиеся по инициативе Петра. Все они допускают смешение праздничного террора с террором реальным, как в том случае, когда родственники осужденного на казнь должны были после нее «весело пить с царем» (Бергольц, 1859, 144). Петровский праздник представлял собой акт культурного творчества, направленный на формирование гибридного пространства, в котором должны были встретиться шутка и серьезность, политика и искусство, Россия и Запад. Петр ввел подлинное праздничное насилие, при нем веселье стало неукоснительным законом. «Праздник есть дозволенный или, точнее, рекомендованный эксцесс, способ прорваться в сферу запретного, – пишет в книге «Тотем и табу» Фрейд и добавляет: – Праздничное настроение возникает тогда, когда разрешается делать то, что обычно запрещено» (Freud, 1991, 194). Опираясь на Фрейда, на его парадоксальное определение праздника как запланированного эксцесса, как нормированного нарушения нормы, Иоахим Кюхенхоф приходит к выводу о двойственном характере праздника, который развертывается в промежуточном пространстве между ограничением и отменой границ, принуждением и анархией, порядком и хаосом.
Применительно к праздникам петровской эпохи эти оппозиции должны быть дополнены еще и такими, как «смех – террор» и «свое – чужое». Все, что предпринимал Петр, имело своей целью импорт западной культуры, и все его действия, направленные на достижение этой цели, совершались под маской веселья. Оценка этих противоположностей зависела от точки зрения: для Петра «чужое», западное означало закон и порядок; именем чужого утверждала себя отцовская власть царя-реформатора. Но, по мнению противников реформы, утверждавших ценность «своего», русского, все чужое, иностранное означало вторжение хаоса и провоцировало эксцессы. Насаждая чуждое под маской веселья, Петр инструментализировал праздник не только с целью демонстрации новых правил поведения (так же, как поступали впоследствии Гитлер и Сталин), но и для того, чтобы сделать границу между законностью и беззаконием условной и тем самым проницаемой для ценностей западной культуры. При Петре фоном смехового поведения служат устоявшиеся формы русского быта: религиозная иерархия, монастырь, придворный праздник. Социальные институты приобретают таким образом «интертекстуальный» характер, хотя взаимодействуют не словесные тексты, а формы жизни. Так, например, придворный праздник служит своего рода «претекстом» для другого праздника, где царит смех. На первый взгляд, в основе отношения между тем и другим лежит троп, «переиначивание претекста» (Lachmann, 1990, 390), однако, выступая в качестве parodia sacra, смеховой праздник Петра этот претекст еще и подтверждает (придворное торжество, церковная иерархия) и с этой точки зрения находится по отношению к нему скорее в отношении партиципации, чем тропа.
Хронотоп петровского смеха восходит между тем к одному совершенно конкретному прозаическому претексту XVII века – «Служба кабаку», представляющему собой шутливую литургию в форме parodia sacra, в которой пародируются православные молитвы и как божество прославляется кабак. Верующий подменен пьяным, его атрибутами являются бедность и прежде всего нагота, отвечающая представлению о юродивом, то есть о мудреце в облике глупца; тем самым нагота предстает как своего рода «маскарадный костюм» (Лихачев, 1976, 20 и далее), что допускает проекцию на петровские маскарады, во время которых русские люди выступали под маской европейцев. Перемена платья означает перемену идентичности. Пьяные персонажи петровских увеселений, щеголяющие в иностранном платье, так же обнажены, как и нагие пропойцы в «Службе кабаку».
1.3. «Арзамас»: словесная битва
В истории «Арзамаса» практика, обозначенная выше выражением «насмешить до смерти», носит метафорический характер, ибо в этом случае речь идет больше о литературном, чем о политическом споре. Если опричнина или шутовские соборы и монастыри Петра Великого действительно существовали как контрмиры в трактовке Бахтина и Лихачева, то «Арзамас» вел существование призрачное, причем в двояком смысле слова. С одной стороны, это литературное объединение являлось ответом на «Беседу любителей русского слова» Шишкова, с другой же – служило комической альтернативой эстетическому пространству «серьезной» литературы, в котором представители высокой поэзии позволяли себе злую насмешку над своими литературными противниками, не стесняясь уничтожать их смехом в памфлетах, пародиях и сатирах. В отличие от практики времен Ивана Грозного, предполагавшей отсутствие границы между серьезной и смеховой личностью, арзамасцы рассматривали свое сообщество как другую, особую форму существования в литературе, которая могла существовать параллельно с серьезной жизнью и серьезным творчеством. «Арзамас» выполнял тем самым функцию своего рода кривого зеркала, в котором отражались две реальности – реальность «Беседы» и реальность эстетики сентиментализма и раннего романтизма.
Факты
Основание «Арзамаса» следует рассматривать в контексте спора между «архаистами» и «новаторами», «шишковистами» и «карамзинистами», то есть защитниками языковых традиций и поэтами, выступавшими за его обновление под знаком сентиментализма. Поводом для создания группы явился скандал: 23 сентября 1815 года в Петербурге состоялась премьера комедии Александра Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды», на которой среди зрителей присутствовали Дмитрий Дашков, Николай Тургенев, Василий Жуковский и Дмитрий Блудов – все завзятые карамзинисты, поэты сентиментального направления. Камнем преткновения стал для них образ сочинителя баллад Фиалкина. Приступы гипертрофированного душевного волнения, непрерывные ахи и чувствительная речь, пересыпанная цитатами из Жуковского, не оставляли сомнений в том, что Фиалкин – это пародия. Дашков незамедлительно ответил на нее памфлетом «Письмо к новейшему Аристофану», чем положил начало целому ряду полемических выпадов против Шаховского – сатир, шутливых панегириков и эпиграмм. Блудов сочинил потешную литургию «Видение в какой-то ограде», которая впоследствии приобрела значение мифа о происхождении «Арзамаса». На пути в Оренбургскую губернию Блудов заночевал в Арзамасе и стал там свидетелем собрания провинциальных литераторов (Вигель, 1994, 74). Они и дали ему материал для пародии на Шаховского; литературная молодежь видела в его творчестве воплощение тех принципов, которые проповедовал Шишков и его приверженцы из «Беседы любителей русского слова». Так новое литературное объединение получило свое название – «Арзамасское общество безвестных людей». Оно было учреждено 15 октября 1815 года и рассматривалось его организаторами как альтернатива «Беседе».
Вначале его члены собирались каждую неделю, вели официальные протоколы, и весь ход заседаний пародировал обычаи членов «Беседы», но одновременно и дискурсивную практику Французской академии, и ритуалы масонских лож. Все эти серьезные образцы подвергались перелицовке и переводу в комический план: участники «Арзамаса» носили шутовские колпаки и вели свои речи на особом остраненном языке, который назывался галиматьей и предполагал каламбуры, какофонию и «домашнюю семантику» (Гаспаров). «Арзамас» существовал два года и распался в 1817-м.
Корпус текстов, составляющий наследие «Арзамаса», состоит из двух частей:
1. Группа «смеховых текстов», включающая памфлеты, фиктивные письма, шутливые гимны, афоризмы и сатиры, которые изначально имели своим предметом «Липецкие воды» Шаховского, но позднее стали касаться и других тем. Особенностью «смеховых текстов» является карнавализованный хронотоп «Арзамаса» и наличие прецедентных текстов серьезного характера. Таковы, например, пародические шутливые письма арзамасцев. За рамками «Арзамаса» все участники кружка культивировали и жанр серьезного письма, в котором размышляли о дружбе, любви и назначении поэта. Письма фиктивные полемически осмеивали идеальный образ поэта-сентименталиста, который их авторы сами же выстраивали в своих серьезных письмах, представлявших собой яркие образцы их поэтического self-fashioning .
2. Группа документальных свидетельств, зафиксировавших порядок проведения смеховых акций: протоколы заседаний общества; письма, содержащие их описания; уставы и правила, нереализованные замыслы журнала.
Применительно к «Арзамасу» формула «насмешить до смерти», к которой мы уже обращались в связи с Иваном Грозным и Петром Великим, подлежит уточнению в форме следующих тезисов:
1. Арзамас учреждает особый смеховой мир, отчетливо отграниченный от пространства серьезной эстетической деятельности. В смеховом мире нарушен порядок дискурсов, политические и эстетические принципы смешиваются, обращая смеховой хронотроп в место сражения. В смеховом мире персональная идентичность поэта подвергается трансформации: поэты принимают групповое имя – свидетельство того, что в борьбе с противником сила коллектива важнее, чем индивидуальная оригинальность; называясь именами героев баллад Жуковского, они нарушают границу между жизнью и текстами, чтобы превратить в текст собственную жизнь [281] ; они переодеваются, превращая литературное творчество в театральное представление. В качестве зрителей выступает читающая публика, воспринимающая шуточные тексты и протоколы заседаний как литературные произведения.
2. Как смеховые тексты, так и смеховые акты подлежат толкованию в контексте карамзинской реформы языка. Карамзинисты исходили из принципа произвольности языковых знаков (Проскурин, 1996, 105), то есть из произвольности отношения между сигнификантом и сигнификатом, тогда как «шишковисты» опирались на учение о знаках, восходящее к Кратилу, и искали его подтверждения в церковнославянском. С точки зрения Карамзина, языковой знак определяется не внеречевым референтом, а субъектом речи или письма и потому выражает чувства поэта [282] . Если в своих «серьезных» текстах карамзинисты использовали речь подлинную, идущую от сердца, то языковые игры, многозначный и двусмысленный иронический дискурс смеховых текстов освобождал от выражения чувства, давая возможность для языковых экспериментов и для полемики с Шишковым. Перевернутый мир создавался арзамасцами и в форме смеховых актов, которые также означали разрушение господствующего семиотического порядка. Заседания общества превращались в агрессивную пародию «Беседы», но вместе с тем могли принимать характер parodia sacra или автопародии, позволяя арзамасцам на время выходить из роли возвышенных поэтов и компенсировать связанные с нею ограничения в злых насмешках над своими противниками.
3. В центре смеховых текстов и актов «Арзамаса» находится поэт, его личность, или persona . Высмеивая «до смерти» Шаховского – антипода истинного художника, арзамасцы опосредствованно утверждают собственное представление о поэте нового, сентиментального типа, которое они эксплицитно создают в своих «серьезных» произведениях.
Второй и третий из этих тезисов имеют своей задачей подчеркнуть тот факт, что центральными предметами спора архаистов и новаторов служили концепция языка и образ поэта.
Смеховые тексты
Постановка комедии Шаховского «Урок кокеткам, или Липецкие воды» вызвала бурную реакцию в лагере карамзинистов и явилась катализатором создания ими полемических текстов, характерным признаком которых с самого начала служили военные метафоры. «Друзья за меня вступились, – пишет в ноябре 1815 года Жуковский. – ‹…› Теперь страшная война на Парнасе. Около меня дерутся за меня, а я молчу ‹…›. Город разделился на две партии ‹…›» (Арзамас, 1994, II, 345). В этих словах чувствуется, насколько серьезно относились современники к происходящему; готовность друзей Жуковского встать на защиту его чести отсылает к предромантическому и романтическому культу дружбы.
Культурное значение смеховых текстов, в которых арзамасцы выступили против Шаховского, определяется стремлением утвердить новый поэтический стиль и новый образ поэта. В шутливых гимнах, насмешливых эпиграммах и сатирах арзамасцев Шаховской подвергался осмеянию под именем «Шутовской» как лжепоэт, бездарный, завистливый плагиатор, к тому же злобный и безобразный. В особенности подчеркивалась его жестокость. В памфлете «Письмо новейшему Аристофану» Дашков с язвительной иронией изображает Шаховского в роли непреклонного властелина, который уничтожает своих соперников-поэтов из «чувства справедливости». Тем самым он намекает не только на комедию Шаховского «Урок кокеткам», в которой Жуковский был высмеян под именем Фиалкина, но и на поведение Шаховского в 1807 году, когда он, по мнению Дашкова, довел трагического поэта Озерова до безумия и смерти (Вацуро, 1994, 9). Этот намек на события восьмилетней давности и сам представлял собой акт жестокости, мало соответствовавший идеализированному образу человеколюбивого поэта, который пропагандировал Карамзин, но, нанося удар ниже пояса, Дашков этого не осознает. Пространство смехового мира предполагает право атаковать противника, не думая о пощаде.
Акцент на нравственных пороках Шаховского – его завистливости и жестокости – обусловлен карамзинистской переоценкой образа поэта как носителя моральных качеств и убежденностью, что «доброе и нежное сердце» важнее, чем «талант, знания и проницательный ум». Литературное творчество Карамзин сравнивает с созданием автопортрета, ибо творец отражается в своем творении. Развивая эту мысль, Жуковский замечает: «Быть стихотворцем во всем смысле этого слова – прекрасная мысль ‹…› Писать так, чтобы говорить сердцу и возвышать его, а, между тем, пока живешь, думать, чувствовать и пр., как пишешь» (Письмо Тургеневу от 1 декабря 1814 года; цит. по: Проскурин, 1996, 118). Жестокий человек не может быть, с точки зрения карамзинистов, хорошим поэтом. Вот почему Шаховскому отводилась роль узурпатора, который носит личину поэта, поэтом не являясь. В текстах смехового плана преобладает отрицательный образ поэтической личности; положительный образ истинного поэта в них едва намечен, поскольку развить его были призваны жанры серьезные, прежде всего такие, как дружеское послание.
Именно на фоне этого эстетического у-топоса сентиментальной поэзии – дружеского сообщества поэтов, чьи нежные и добрые сердца бьются в унисон, – особый интерес представляют письма смехового характера, цель которых в том, чтобы очертить и дискредитировать образ лжепоэта. Одним из таких примеров является шутливое послание Вяземского «Письмо с Липецких вод» (1815), созданное также по следам премьеры комедии Шаховского. Автор описывает дни, проведенные им на курорте, на водах, где общество отличается «совершенным отсутствием вкуса» (I, 248), и дает изображение этого общества: графиня Л., князь Х., полковник Р., княжна О. и еще Ф., «водный поэт», то есть Фиалкин, – все персонажи пьесы Шаховского. Придавая их характеристикам двойной смысл, Вяземский последовательно подменяет жанр письма литературной критикой, которая оборачивается беспощадным разгромом драмы и ее автора. Так, когда о князе Х. говорится, что это было «творение бездушное, не имеющее собственной мысли» (I, 248), оценка вымышленного персонажа становится выпадом против Шаховского, его бездарности и склонности к плагиату. Другой персонаж, которому Вяземский уделяет особое внимание, – некий безымянный «больной», страдающий «желчной водяной горячкой» (250), недугом, который ведет не только к телесному, но и к моральному разложению. Так в тексте появляется сам Шаховской, который оказывается героем собственного произведения, то есть подвергается текстуализации. Текст Вяземского предстает тем самым как место встречи реального лица и литературного персонажа, что нарушает границу между реальностью и текстом и отражает ключевой принцип предромантического и романтического художественного сознания: преобладание знака над реальностью. Подобная текстуализация тела дает основания говорить не просто об интертекстуальности, но о своеобразном сома-интер-тексте, в котором сома переводится в сему и обратно.
Ироническая двойственность семантики шутливого письма существенно отличает его от письма серьезного с его одноголосой сентиментальностью и документальной правдивостью. Дружеская переписка эпохи сентиментализма имела программное значение, поскольку она содержала идеализированное описание дружбы, возвышенное представление о поэзии и поэте. Так, Василий Пушкин писал Вяземскому:
В прошедший понедельник Американец Толстой давал нам ужин ‹…› До ужина, который был великолепен, мы спорили о литературе; Батюшков сразился с Катениным, и чуть было за тебя не подрались – но шампанское всех примирило, и мы у Толстого просидели до пяти часов утра…(II, 433, письмо от 8 июня 1818 года).
Дружеский круг представляет собой своего рода locus amoenus, эстетический рай, где друзья, обладатели нежных сердец, ведут беседы о высоких, благородных предметах. Альбрехт Кошорке, характеризуя переписку XVIII века, отмечает «заметное потепление атмосферы письменного общения» (Koschorke, 2003, 186). Однако это потепление не следует приписывать человеческой природе, ибо и «дружеские, порой даже братские отношения участников переписки» (Там же) являются неотъемлемым элементом поэтики поведения, в котором культ дружбы неразрывно связан с обменом письмами. Индивидуальность поэта и коллектив в форме дружеского союза – то и другое складывается на основе и в ходе переписки, питаясь ее образностью и топикой. Претендуя на аутентичность документального свидетельства, письмо нередко выступает вместе с тем как учебник сентиментального поведения и как форма поэтической саморепрезентации (self-fashioning).
Смеховые акты
Участники смеховых актов действуют в особого рода театральном пространстве – смеховом хронотопе, где поэты берут новые имена, облачаются в костюмы (надевают шутовские колпаки) и подчиняют свое поведение шутовским ритуалам, принципиально отличающимся от повседневной жизни. Смена идентичности была призвана оправдывать отклонения от образа идеального поэта, созданного Карамзиным. На собраниях «Арзамаса» смеховые тексты подвергались театрализации и переходили в своего рода перформансы, коллективные акции. Если фиктивное письмо Вяземского следует рассматривать как текстуальную сцену, на которой мир оказывается текстом, то встречи арзамасцев представляли собой сцену реальную, предназначенную для инсценировки смеховых текстов, тогда как протоколы этих встреч вновь переводили инсценировку в письменную форму.
Воспроизводя высокие образцы, арзамасцы практиковали культ предков (Французская академия), соблюдали строгий порядок проведения заседаний, вели официальные протоколы и избирали председателя собрания (как на заседаниях «Беседы»), но все эти ритуалы переключались в шутовской план. Показательна при этом игра с церковными обрядами, например с обрядом крещения. Арзамасцы пародировали его, принимая новые имена, а «Липецкие воды» называя «Липецким потопом», из которого они вышли «новыми людьми» (ср.: Проскурин, 1996, 77). То же относится к обряду евхаристии (ср.: Там же). В конце заседаний члены общества съедали гуся и, называя его «вкусным», намекали на эстетический принцип хорошего вкуса, которому они поклонялись как божеству, что порождало дальнейшую ассоциацию гуся с телом Христовым (Там же, 80). Еще одним элементом арзамасской parodia sacra являлись публичные шуточные исповеди (Арзамас, I, 361 и далее).
Подобно тому как в смеховых текстах арзамасцев иронический подтекст, полисемантизм и омонимия служили для демонстрации тезиса о произвольности знака, их смеховые акты размещались в поле неразличения гетерогенных структур, языковых и логических. Наряду с этим смеховые акты отчетливо обнаруживают карнавальную амбивалентность разрушения и обновления. Участник «Арзамаса» Вигель удачно объединил обе стороны смеховых актов в формуле «забавно и язвительно» (Вигель, 1994, 74). Смеховой акт забавен в том смысле, в каком забавен карнавал, отменяющий правила повседневной жизни и конвенциональную знаковую систему, чтобы утвердить новую. Так, гусь означает тело Христово, комедия – всемирный потоп, а слово «вкус» выступает в двойном значении, обозначая то вкусовые ощущения, то обожествленный эстетический принцип. Во всех этих случаях смех имплицирует эстетическую утопию, которая возвеличивает поэта, осмысляя его, пусть в шутливой форме, как творца слова. Вместе с тем «забавное» способно обернуться и «язвительным», когда смех становится инструментом агрессии и противника «засмеивают до смерти». В своих воспоминаниях арзамасцы склонны затушевывать агрессию, которая плохо согласуется с их идеалом поэта; ретроспективно шутовство «Арзамаса» рассматривалось ими как способ «умно подурачиться» (Вигель, 1994, 79) или как оплот «нравственного братства» (Вяземский; цит. по: Вацуро, 1994, 5).
Таким образом, смеховые тексты и акты «Арзамаса» были необходимы сентименталистам, с одной стороны, как возможность испытать идею произвольности языка в форме литературной и бытовой игры, с другой же – для того чтобы в форме смеховой агрессии компенсировать те запреты, которые налагала на них идеализированная роль «хорошего поэта». В смеховом мире «хорошему поэту» дозволялось быть злым, но именно и только в смеховом мире, поскольку он был отчетливо отграничен от области серьезного, аутентичного творчества, в котором художник выступал носителем святого вдохновения, поэзия приравнивалась к религиозному действию, а нарушение правил хорошего вкуса рассматривалось как измена идеалу. Так, когда Вяземский избирает предметом своих насмешек Жуковского, то есть переносит агрессию во внутреннее пространство высокой поэзии, Жуковский расценивает это как предательство дружбы: «‹…› Не смейся над тем, что говорю, – я прав. Нежная осторожность, право, нужна в дружбе. Я не должен быть для тебя буффоном; оставим это для Арзамаса; в другие же минуты воображай меня без протоколов» (Арзамас, II, 349 и далее; Жуковский Вяземскому 12 ноября 1818 года). Ограниченность сферы карнавального смеха определенным хронотопом, отмеченная у Бахтина, в точности соответствует практике «Арзамаса».
По сравнению со смеховым поведением Ивана Грозного и Петра Великого позиция «Арзамаса» свидетельствует о значительном смысловом сдвиге: арзамасцы перенесли уничтожающий смех из публичной сферы, в которой властитель демонстрировал свою неограниченную власть над подданными, в сферу частной жизни, то есть доместицировали смех, придав ему характер литературной игры, а формуле «насмешить до смерти» – значение метафоры. Акт расправы с помощью смеха стал литературной практикой и переместился в мир текстов, где политическая и военная лексика продолжала употребляться лишь в метафорическом значении.
1.4. Алексей Ремизов и его «обезьяний орден»
Смеховые сообщества и искусство жить
Всегда я чувствовал боль жизни и отверженность. И я спросил себя, кому и чем я сделал дурное, почему боль и отверженность – основа моей жизни? И стал я сочинять легенду о себе или, по-вашему, «сказывать сказку»,
– писал о себе Алексей Ремизов (Кодрянская, 1959, 125), а Виктор Шкловский писал о нем так: «Жизнь Ремизова – он сам ее так построил, собственнохвостно – очень неудобная, но забавная» (1966, 187). Эксперимент над самим собой, изобретение своей persona и воплощение ее в «автобиографическом пространстве» текста (Lejeune) – таковы конститутивные элементы ремизовского смехового сообщества, его «Обезьяньей великой и вольной палаты». «Обезьяний орден» Ремизова явился одним из способов авторского жизнетворчества, пересоздания своего Я и превращения его в легенду. Воображаемая автобиография развернута Ремизовым в утопическом мире обезьяньего общества, в котором царят свобода и фантазия и этика ценится выше, чем эстетика (отвратительного).
Принципиальные отличия «обезьяньего ордена» от таких смеховых сообществ, как опричнина, «Всешутейный собор» и «Арзамас», заключаются в следующем:
1. Смеховое сообщество приобретает новую функцию, становясь пространством жизнетворчества.
2. «Обезьяний орден» является порождением авторской фантазии, его субъективным виденьем. В этом его отличие, с одной стороны, от «Арзамаса» как продукта творчества коллективного, с другой – от проектов Ивана Грозного и Петра Первого, обладавших властью для того, чтобы насильственно претворить их в жизнь. Если Ремизов – это художник, превративший себя во властелина силой своего воображения, то Иван и Петр – властители, превратившие себя, благодаря созданию смеховых обществ, в художников.
3. В отличие от предшествующих вариантов смехового сообщества, «обезьяний орден» существовал только на бумаге и в первую очередь – в воображении своего творца. Формой его существования стал определенный корпус текстов, состоящий из одного манифеста, одного законодательства, одного абсурдистского рассказа и сборника сказок под названием «Заветные сказы». Члены ордена получали свои орденские знаки по почте; это были грамоты, написанные глаголицей. Собраниями членов ордена встречи единомышленников были объявлены лишь ретроспективно [296] . Как показала Дж. Древс, прообразом сообщества художников явился литературный текст, а именно повесть для детей «Медведюшка», в которой Ремизов впервые изобразил независимое царство зверей, реализованное затем в форме «обезьяньего ордена» (Дрюс, 1998, 12). Утопия Ремизова абсолютно лишена той агрессивности, которая характеризовала предшествующие формы смеховых сообществ. В литературе вопроса отмечался присущий ей игровой характер [297] . Но специфика ремизовского мира заключается, точнее говоря, в сочетании игрового начала с фикциональностью и театральностью. Значение игры для «обезьяньего ордена» становится очевидным в свете теории Пиаже, согласно которой игра противопоставлена реальности по способу преодоления разрыва между Я и реальностью. В процессе игры, полагает Пиаже, принцип ассимиляции, то есть адаптации реальности к Я, преобладает над принципом аккомодации, предполагающим, напротив, адаптацию Я к реальности. Игра означает подчинение реальности субъекту (Piaget, 1968, 93 – 111, 157; Iser, 1993, 432 – 437). На игровой характер «обезьяньего ордена» указывает и принцип интеграции зрителя, которому автор отводит ту или иную роль. Орден действительно создавался Ремизовым как игра, предназначенная для его племянницы (Ремизов, 1978, 38). Если перенос утопии в литературные тексты (рассказы, сказки) указывает на фиктивность «обезьяньего ордена», то ролевая игра придает ему свойство театральности. Между тем моделью для «обезьяньего ордена» служили сообщества, создававшиеся с «серьезными» целями, например тайные общества [298] .
При всех этих особенностях ремизовский «обезьяний орден» прочно укоренен в традиции смеховых сообществ. Его предшественником явился «Клуб свободных алкоголиков», созданный Ремизовым в 1902 году, во время вологодской ссылки, и похожий на питейные оргии Петра Великого, о котором напоминает также придуманная Ремизовым табель о рангах; что же касается поведенческой модели юродивого, то в этом случае опыт Ремизова отсылает к Ивану IV, охотно использовавшему маску юродивого (например, в «Каноне и молитве»).
Концепция «обезьяньего ордена» выявляет связь смеховых сообществ и жизнетворчества. «В каждом человеке не один человек, а много разных людей», – читаем в повести «Учитель музыки» (Ремизов, 1983, 317). Эта формула согласуется с разнообразными эстетическими, антропологическими и социологическими теориями ролевой игры, например с принципом «театрализации жизни», который был в те же годы (после 1908 года) выдвинут Евреиновым и перекликается с рассуждениями Ницше о присущем человеку «театральном инстинкте», о его потребности постоянно меняться, становиться другим. Представления Гельмута Плеснера о «естественной искусственности человека» (Plessner, 1975, 309) или Эрвинга Гофмана о том, что «мы все театральные актеры» (Goffman, 1969), относятся к более позднему времени, но они ведут в том же направлении, что и ремизовская концепция множественного «Я».
Однако роль и легенда Ремизова не проистекают из желания испытать возможность другой жизни, как в случае Евреинова, а представляют собой механизм защиты. В образе юродивого, на который проецирует свое Я Ремизов, театральность скрещивается с аутентичностью; под маской глупца прячутся подлинность и искренность. Показательны в этом отношении высказывания Ремизова в «Учителе музыки», где он проводит различие между женской ложью о любви, не зависящей от пола ложью для достижения практических целей и «ложью тела», которую он называет «ложью любовных историй» (Ремизов, 1983, 356). Важнейшей формой лжи является, однако, ложь как «бескорыстная игра» (Там же). В «Учителе музыки» некто Корнетов, alter ego автора, говорит о другом персонаже, Семене Петровиче Судке, который также является зеркалом авторского сознания:
Ничего не поделаешь, надо принимать жизнь такою, как она есть, – сказал Корнетов, – а вот Семен Петрович с этим никогда не согласится: вся его жизнь – сплошная выдумка(Ремизов, 1983, 357) [304] .
И далее о Судке читаем следующее:
Судок играл в свои выдумки, как дети в игрушки [305] , и, чем больше выдумывалось, тем сильнее разгоралась охота выдумывать – его страсть. Это была гоголевская черта: Гоголь выдумал себе всю свою жизнь, и ни одно его признание нельзя принимать за чистую монету(Там же, 36 и далее).
Упоминание Гоголя содержит отсылку и к «Мастерству Гоголя» Андрея Белого, где выражение «фигура фикции» служит оправданию лжи как поэтического приема. Когда в следующем предложении Ремизов вновь обесценивает ложь своего героя («Судок врал, только без гоголевского таланта») (Там же), он лишь продолжает игру в прятки со своими литературными отражениями, каждое из которых на свой лад искажает образ Ремизова как общий прототип.
Тип юродивого представляет собой лишь одну из моделей, на которую Ремизов ориентируется как в поведении, так и в творчестве. Другие модели были подсказаны жанром сказки; Андрей Синявский (1987), раскрывший их значение, называет несколько различных сказочных масок Ремизова, таких как образ «бедного человека», восходящий не только к Достоевскому, но и к сказкам типа «Гадкого утенка» Андерсена, образы «сказочного дурака», «сказочного шута» и «скомороха». Согласно Синявскому, Ремизов не надевает эти маски попеременно, а объединяет их свойства в одно целое (Синявский, 31).
Как сказочные персонажи, так и образ юродивого оформляют модель антиповедения, которую Ремизов реализует в быту и в текстах вопреки этической и эстетической норме. Одной из манифестаций этого антиповедения является «обезьяний орден» и маска обезьяны.
Стиль антиповедения
Общим знаменателем текстуального и биографического антиповедения Ремизова является концепт «безобразия». Распространяя это понятие эстетики на область морали и социальной жизни, Ремизов делает его символом ненормативного антиповедения и вместе с тем главным признаком своего стиля – как жизни, так и литературного творчества. Безобразное манифестирует себя в форме стилизации; таково безобразное авторское Я, воплощенное в образе обезьяньего царя Асыки, таковы эротические «Заветные сказы» с их стилизацией непристойного (см.: Успенский, 1996).
Уже в Античности безобразное имело двойное значение – эстетическое (в применении к внешнему облику) и морально-этическое (как синоним «злого») (Kliche, 1996, 403). Ремизов придает концепту безобразного новый смысл, отождествляя его с добром; безобразное выступает у Ремизова как моральная категория, значение которой обратно пропорционально ее эстетическому содержанию. Включая безобразное в контекст антиэстетики и комического, Ремизов объединяет русскую традицию юродства с западноевропейской эстетикой комического, которая начиная с Гегеля служила оправданию безобразного. Отрицание прекрасного направлено у Розанова против культа красоты, тождественной добру, который утверждал в особенности Владимир Соловьев в своих сочинениях «Красота в природе» (1890) и «Общий смысл искусства» (1889).
Безобразное составляет неотъемлемый признак юродивого во Христе. Эстетика безобразного, определяющая жизнь юродивого, восходит к раннехристианскому аскетизму (Панченко, 1991, 94). Но безобразная внешность – лишь обличье, скрывающее прекрасную душу. Юродивый принимает безобразный облик для того, чтобы взорвать порядок обыденной жизни, опрокинуть горизонт ожидания; в терминах формальной школы он совершает акт деавтоматизации восприятия. Юродство определяет себя через дифференциацию внешнего и внутреннего: внешнее – безобразие, глупость, безбожие – есть маска, призванная защитить внутренние ценности и придать тем самым их носителю – юродивому – святость и неприкосновенность.
В западноевропейской эстетике безобразное мыслится лишь в его отношении к прекрасному, будь то в качестве эстетического негатива, как мы видим это в статье Фр. Шлегеля «Об изучении греческой поэзии», будь то в качестве элемента диалектики «абсолютной идеи», как определял безобразное вслед за Кр. Г. Вейсе Карл Розенкранц (Kliche, 1996, 407). Если в искусстве изображение безобразного изначально относилось к сфере комического, в частности к жанру комедии, то у Гегеля комическое выступает средством «эстетического примирения» с безобразной действительностью (Там же, 408). В «Эстетике» (глава «Разложение романтической формы искусства») Гегель пишет:
В образах романтического искусства находится место всему, всем сферам жизни, всем ее явлениям: великому и мелочному, высокому и низкому, нравственному так же, как безнравственному и злому ‹…› Причиной тому субъективность, которая с ее эмоциями и суждениями, ее правами и властью ее ума возвышает себя до положения господина над всей действительностью, ничего не сохраняя в его привычных связях и в том значении, к которому привыкло обыденное сознание, и удовлетворяется лишь тогда, когда все, что втянуто в эту область, обнаруживает – вследствие преобразований и смещений, которые производит над ним субъективное мнение, настроение, гениальность, – свою подверженность разложению и разлагается для чувства и умозрения(Hegel, 1986, 221 и далее).
Художник, преобразующий прозу жизни с помощью своего ума, становится «господином над всей действительностью». Именно к этому господству стремится и Ремизов, который возводит безобразность прозаической действительности в высшую степень, чтобы спасти ее комизмом. Безобразным Ремизов представляет и себя самого. В одном из своих многочисленных квазиавтобиографических текстов под названием «Подстриженными глазами» он изображает себя «кротом», который якобы во всем превосходит человека, и жалуется, что ему, в отличие от «настоящего крота», досталась жалкая участь человека (Ремизов, 1991, 34). Он чувствует себя «загнанным карликом» среди великанов и постоянно подчеркивает свою безобразную внешность, например перебитый нос (Там же, 40). Виктор Шкловский описывает Ремизова так: «Росту он малого, волос имеет густой и одним большим вихром-ежиком. Сутулится, а губы красные-красные. Нос курносый ‹…›» (Шкловский, 1966, 187). По мнению Шкловского, эта внешность – выбор самого Ремизова, и он добавляет: «И все – нарочно» (Там же).
Отождествляя безобразное и доброе, как это заложено в традиции древнерусского юродства, Ремизов переосмысляет формулу Достоевского о красоте, которая спасет мир. Соловьев воспринял эту формулу буквально; в статьях «Общий смысл искусства» и «Красота в природе» он утверждал, что эстетически прекрасное служит усовершенствованию мира, и из этого утверждения выводил свою триаду «добро – истина – красота». Но уже символисты трансформировали этот тезис в различных направлениях. Показательна в этом контексте позиция А. Блока – поэта, который присутствует в творчестве Ремизова постоянно то как образец его собственного искусства, то как его антипод («богатый художник», противопоставленный «бедному», такому как сам Ремизов; см.: Минц, 1981, 75), то как прототип ремизовских персонажей (например, Корнетов в «Учителе музыки»). В драме «Незнакомка», где образ падшей звезды объединяет в себе, как и образ Настасьи Филипповны в «Идиоте», черты святой и проститутки, Блок ведет игру с противоречием между видимостью и сущностью; то, что кажется дурным, есть благо. Так же и Ремизов только кажется безобразным, маленьким и боязливым – в действительности же он добр и всемогущ.
Подчеркивая свое безобразие, Ремизов изображает себя вместе с тем и чудотворцем, который родился в волшебную ночь и отмечен красным пятнышком на левой руке. Тот, кто коснется его левой руки, поясняет Ремизов, будет счастлив: исполнятся все его тайные желания. Такое же сочетание безобразия, комизма и чудотворства характеризует и образ обезьяньего царя Асыки, тайного владыки обезьяньего ордена, который впервые появляется у Ремизова в «Трагедии о Иуде, принце искариотском» как герой комической интерлюдии. Обезьяний царь, подчеркнуто безобразный, приходит к Понтию Пилату, и оба властелина похваляются чудесами, которыми владеют:
Обезьяний царь : на востоке зажглась хвостатая звезда. Весь ея путь в огне. Днем и ночью брезжит. Идет в Ерусалим.(Ремизов, 1910 – 1912, 149).
Пилат : А у нас золотые яблоки.
Обезьяний царь (глазеет на диво) : Неправдошныя – подделка.
Пилат : А ты не бойся – держи в обе лапы. Попробуй наудалую, что выйдет. Да похвали.
Обезьяний царь (не решается взять; вдруг нашелся) : А у нас по поднебесью медведь летал, ногами примахивал, хвостом направлял.
Пилат : А у нас золотые яблоки.
Обезьяний царь : А у нас безрукий яйцо подобрал, слепой подглядывал, глухой подслушивал, немой ура закричал, безногого в погонью погнал.
Пилат : А у нас золотые яблоки.
Обезьяний царь : А к нам Арап пришел. Есть не просит, засел под пирамиду, песком питается.
Пилат: А у нас принц Искариотский Иуда.
Обезьяний царь (взглянув на Пилата, сбитый с толку) : А у нас…
Пилат (передразнивает ): А у нас…
Чудеса, перечисляемые Асыкой, так же комичны, как и монотонно повторяемая Пилатом фраза «А у нас золотые яблоки», как и внезапный обрыв диалога. Гениальный автор, фигурирующий в рассуждениях Гегеля, берет традиционную высокую тему – чудесное событие, – но вырывает ее из привычного контекста и, если следовать Гегелю, включает в диалектику абсолюта, охватывающего как низменное, так и возвышенное.
Обезьяний царь выступает у Ремизова как alter ego автора, как безобразное воплощение руссоистского идеала, противоречащего теории дарвиновской эволюции. Провозглашая обезьяну царем, окружая его придворной свитой, Ремизов пародирует не только антропологическую модель Дарвина, его представление о человеке как высшей ступени развития природы, но и модель «нового человека» 1860-х годов, получившую дальнейшее развитие в утопических проектах советской эпохи. Вместе с тем обезьяний царь больше чем пародия; с ним связано и утверждение альтернативного общественного строя. Как и Петр Великий, царь Асыка называет себя Асыкой Первым, и он так же учреждает собственную табель о рангах. Основополагающие принципы его правления изложены в законодательстве, манифесте и ряде других текстов, составляющих «Обезвелволпал». Возникли они, однако, позже, чем драма и сказки, а именно в 1917 – 1919 годах, то есть в годы революции (Обатнина, 1996, 203), когда антиповедение Ремизова приобретает новый семантический потенциал и из «принципа антиповедения рождается целый антимир, который, с одной стороны, несет в себе черты утопии, с другой – сохраняет преемственность по отношению к первоначальному идеалу свободного сообщества художников» (Drews, 1998, 18). Идеи 1908 года были реактивированы Ремизовым в новом контексте (Там же). Законодательные акты «обезьяньего ордена» (манифест, устав и т. д.) Ремизов сочинил лишь через несколько лет после того, как им был придуман сам орден, они появились в условиях революции и позднейшей эмиграции в силу новой потребности в альтернативном пространстве, где можно было бы укрыться от чуждой власти (государства и культуры).
Согласно правилам, сочиненным в эти годы Ремизовым, «Обезвелволпал» представляет собой тайное общество, причем его секретный характер принимает абсурдные черты, поскольку он важен сам по себе, вне зависимости от содержания тайны: «Происхождение – темное, цели и намерения – неисповедимые, средств – никаких» (Ремизов, 1991, 376). Тексты и рисунки, рассказывающие об ордене, создают, согласно Розанову, его «нерукотворный образ», так как писаны не рукой, а обезьяньим хвостом. У обезьян имеется свой ритуальный «обезьяний танец» и свой гимн (Там же). Обезьянам вменяется в обязанность честность и правдивость; в их царстве властвует «свободная анархия», которая, однако, реализуется в «строгих формах»:
Ты знаешь, что у нас в обезьяньем царстве свободно выраженная анархия, но она подчинена строгим правилам и выработанным формам, которым каждый подчиняется совершенно свободно(Ремизов, 1991, 389; «Донесение обезьяньего посла обезьяньему вельможе»).
Тем самым утопия Ремизова имеет оксюморонный характер, напоминающий категорический императив Канта. По отношению к постреволюционной идеологии она представляет собой, с одной стороны, ее имитацию (поскольку социализм предполагал свободное подчинение интересам общества во имя достижения «светлого будущего»), с другой – персифляж, так как этот категорический императив осуществляется в рамках монархического строя.
Снабдив свою обезьянью утопию сводом законов и правил, Ремизов придал ей конкретную форму существования, резко противопоставленную враждебному человеческому окружению. Но, в отличие от агрессивности предшествующих смеховых сообществ, у Ремизова утопия несет оборонительную функцию. Высшей мерой наказания для членов обезьяньего ордена является изгнание и ссылка в человеческий мир. Перевернутый с ног на голову закон эволюции, по Ремизову, гласит, что высшую ступень развития представляет обезьяна:
Нужно сказать правду, превратиться из человека в обезьяну не так трудно, хотя и нелегко отказаться от предрассудков, связанных со чванной человеческой породой(Там же).
Дарвинизму Ремизов противопоставляет руссоистский культ природы, которой чужда искусственность и лживость человеческого общества. В романе «Эмиль» Руссо писал:
Все прекрасно, что выходит из рук творца; все извращается в руках человека. ‹…› Он не приемлет ничего, что создано природой, даже самого человека(Rousseau, 1966, 35).
С особой отчетливостью руссоистская критика цивилизации звучит у Ремизова в эссе «Рожь», где он воспевает «истинную свободу» обезьян, а царя Асыку именует «властелином лесов и всея природы».
Наряду с «естественным человеком» Руссо как положительным образцом и «новым человеком» как отрицательным образ Асыки, сочетающий в себе черты юродивого и обезьяны, имеет в числе своих предков и ницшеанского сверхчеловека. Безумец, предостерегающий Заратустру от посещения «большого города», получает у Ремизова имя «обезьяна Заратустры». Сверхчеловек Заратустра отвергает мудрость глупца и указывает ему на его место в земной жизни: «Почему ты так долго жил на болоте, что сам стал как лягушка или ящерица? ‹…› Я презираю твое презрение; и если ты предостерегаешь меня, отчего не предостережешь ты себя самого? – спрашивает Заратустра и дает глупцу совет: – Когда больше не можешь любить, нужно уметь проходить мимо!» (Nietzsche, 1984, 701, 702). Тем самым Ремизов спорит не только с Дарвином, но и с Ницше, ибо, изобретая свой «обезьяний орден», сам он не проходит мимо жизни, но, напротив, интегрирует ее в созданный им образ; обезьянье царство представляет собой пародийный и одновременно утопический антимир, черпающий энергию для своего существования из отрицательных свойств мира реального.
Еще один интертекстуальный аспект, присутствующий в образе обезьяны, связывает его с жанром карикатуры, в котором Карл Розенкранц видит одно из проявлений эстетики безобразного. По Розенкранцу, в основе карикатуры лежит преувеличение (Rosenkranz, 1996, 310):
Для нее недостаточно отдельной аномалии, неправильности, искаженной связи – важно, чтобы преувеличение, искажающее образ, динамически воздействовало на целое, захватывало его тотально. Его дезорганизация должна быть органичной(Там же, 312).
Гипертрофия одного образного элемента, разрушающая гармонию целого, – именно таков метод Ремизова как в его текстах, так и при изображении собственной личности, например в том случае, когда он преувеличивает свой страх перед жизнью. Автобиография становится для Ремизова его манией, главным из литературных жанров, превосходящим и вбирающим в себя все остальные.
Преувеличение не только определяет в произведениях Ремизова способ изображения, но и нередко становится их темой. Такова, например, сказка «Султанский финик», в которой герой по имени Али-Гассан, помешанный на онанизме, мечтает превратиться в пенис султана, а когда это происходит, испытывает ужас от того, что чуть не задохнулся во время полового акта, и молит об обратном превращении в человека. Снова став собой, он клянется отказаться и от онанизма, и от женщин. Очевидно, что Ремизов сочинял свою сказку на фоне гоголевского «Носа», развивая традицию гротескного изображения тела.
Примером карикатуры Розенкранц считает образ обезьяны, так как по сравнению с человеком обезьяна, в особенности после Дарвина, рассматривается как существо ущербное и стоящее на низшей ступени развития (Rosenkranz, 1996, 316). В искусстве, полагает Розенкранц, образ обезьяны, как и других животных, является карикатурой на безобразного, утратившего человеческое достоинство человека.
Животные, – пишет он, издавна служили аллегорией человеческих слабостей и пороков. Возвышенные, благородные свойства человеческой натуры находили воплощение в образах животных гораздо реже, чем проявления ограниченности, корысти и эгоизма ‹…›(Там же).
У Ремизова эта традиция переосмыслена, и обезьяна предстает как идеал человека.
Спектакль антиповедения Ремизов разыгрывает как на соматическом уровне, так и на текстуальном. Первый случай имеет место тогда, когда он подчеркивает безобразие своей внешности или представляет себя участником праздников, которые могут быть интерпретированы как собрания «Обезвелволпала» (Обатнина, 1996, 198), второй – при нарушении эстетической нормы в текстах. Об отклонениях Ремизова от эстетической нормы В. Шкловский писал в повести «Zoo, или Письма не о любви»:
Говорил он [Ремизов] мне не раз:(Шкловский, 1966, 188 и далее).
– Не могу я больше начать роман: «Иван Иванович сидел за столом».
‹…› Писатель не может быть землепашцем: он кочевник и со своим стадом и женой переходит на новую траву. Наше обезьянье великое войско живет, как киплинговская кошка на крышах – «сама по себе». ‹…› Их дело создание новых вещей. Ремизов сейчас хочет создать книгу без сюжета, без судьбы человека, положенной в основу композиции. Он пишет то книгу, составленную из кусков, – это «Россия в письменах», это книга из обрывков книг, то книгу, наращенную на письма Розанова.
Нельзя писать книгу по-старому. Это знает Белый, хорошо знал Розанов, знает Горький, когда не думает о синтезах, и знаю я, короткохвостый обезьяненок. Мы ввели в нашу работу интимное, названное по имени и отчеству из-за той же необходимости нового материала в искусстве
Новая литературная форма ставится здесь в прямую зависимость от антиповедения, от обезьяньего существования, которое Ремизов, по словам Шкловского, характеризовал как кочевую жизнь, не знающую привязанности к какому-то одному месту, то есть к определенной литературной норме. В словах Шкловского точно названа главная литературная инновация 1910 – 1920-х годов, характерная отнюдь не только для членов «Обезвелволпала», – введение в литературу интимного содержания. Ремизов движется в этом случае вслед за Розановым, о котором он писал в книге «Кукша» (1923): «Хочется мне сохранить память о нем. А наша память житейская, семейная – нет в ней ни философии, ни психологии, ни точных математических наук» (Ремизов, 1978, 9).
Эксплицитное отречение от нормативной эстетики демонстрируют «Заветные сказы» с их непристойным эротизмом, ориентированным на фольклорную традицию «Заветных сказок» в собрании Афанасьева. По словарю Даля, слово «заветный» означает «завещанный; переданный или хранимый по завету, заповедный, зарочный, обетный; задушевный, тайный, свято хранимый». Не только Афанасьев, но и Даль, и Ефремов обозначали этим словом непристойные тексты (у Афанасьева речь идет о сказках, у Даля и Ефремова – о пословицах и поговорках), которые не могли быть опубликованы из цензурных соображений (Успенский, 1966, 144).
В русской литературе эротическая тема отсутствовала вплоть до эпохи постперестройки; сексуальность и эротика были вытеснены в сферу текстуального антиповедения или в область фольклора, отмеченного элементами язычества и магии. Как известно, народные обряды и тексты связаны преимущественно с календарными циклами; праздники, такие как Святки или Масленица, представляют собой рекреационные периоды времени, допускающие антиповедение (Успенский, 1996, 146). В квазиавтобиографических текстах Ремизова Святки и Рождество играют заметную роль, как, например, в «Учителе музыки», где рассказывается, как отмечал праздники Корнетов:
Два больших сборища бывало в году у Корнетова. Одни сборы собирались в день Симеона-Летопроводца 1-го сентября, когда по русскому обычаю справлял Корнетов «кудесовы» поминки – хоронил трех зверей самых лютых: муху, блоху, комара – ‹…› другие сборы бывали в Святках ‹…›(Ремизов, 1983, 10).
Антиповедение имеет место в тех случаях, когда переходят на позиции врага, например на сторону черта. Русские крестьяне переодевались на Святки чертями и лешими, вспоминая языческие обряды, в которых значительную роль играла эротика или parodia sacra (Успенский, 1996, 146). В описании Святок 1636 года в Нижнем Новгороде читаем:
‹…› На лица своя полагают личины косматыя и зверовидныя и одежду таковую ж, а созади себе утверждают хвосты, яко видимыя бесы ‹…›(цит. по: Успенский, 1996, 146 и далее).
Представляют интерес хвосты чертей, поскольку хвост – важный атрибут ремизовских обезьян. Значение его заключается прежде всего в том, что члены «обезьяньего ордена» пользуются хвостом, чтобы писать; обезьяний царь Асыка подписывает документы «собственнохвостно» (Обатнина, 1996, 197). С одной стороны, это подчеркивает родство обезьяньего царя с чертом и манифестирует эстетику безобразного, с другой – актуализирует противоположный полюс, на котором эстетическое начало вступает в союз с этическим, ибо документация «обезьяньего ордена» ведется на глаголице с использованием каллиграфии, о которой Ремизов писал:
Каллиграфия всегда была свободна, и никто никогда не вторгался в ее волшебное царство, где буквы и украшения букв – люди, звери, демоны, чудовища, деревья, цветы и трава – ткутся паутиной росчерков, линий, штрихов и завитушек(Ремизов, 1991, 46) [334] .
В области красивого письма царит та же свобода, что и в обществе обезьян.
Литературные сказки Ремизова имеют своим центром обсценное, которое не подлежит вербализации и не получает в них прямого выражения. Corpus delicti скрыт у Ремизова под орнаментом эвфемизмов, и каждая сказка превращается в загадку. В сказке «Царь Додон» тайным центром фабульного пространства является необыкновенно большая вагина царской дочери, для которой ищут соответствующий пенис, в сказке «Чудесный урожай» действие сконцентрировано вокруг волшебного пениса, управляемого при помощи слов «ну» и «тпру», а в сказке «Султанский финик» – вокруг пениса султана. Перифраза (например, слово «такое» для обозначения вагины принцессы) замещает обсценный объект его легко заполняемым контуром, который функционирует как своего рода речевая маска, аналогичная поведенческим маскам Ремизова. Комический эффект производят именно незаполненные места; они не только уподобляют сказку загадке, но и напоминают об открытой Фрейдом технике семантического сдвига в остроумных высказываниях и в работе сновидения. По мысли Фрейда, остроты и шутки призваны облегчать бремя культурных нормативов, выступая посредниками между ними и сферой бессознательного («Остроумие в его отношении к бессознательному»).
Функция антиповедения Ремизова аналогична функции остроумных высказываний по Фрейду – это способ вырваться из-под гнета нормативного сознания. Эротическая сказка, отмеченная признаками безобразного и обсценного, высвобождает бессознательные инстинкты и одновременно вуалирует их эвфимистической речью. Как и остроумные высказывания, она представляет собой эксцентрическое пространство, проецируемое из центра. По отношению к серьезному миру культурной нормы «обезьяний орден» Ремизова есть мир альтернативный, но не контрадикторный, ибо предполагает не его перелицовку, а выход за его пределы.
Своеобразие смехового сообщества, созданного Ремизовым, заключается в сближении антиэстетики с этикой; их сочетание определяет индивидуальную жизнь как пространство ответственности. Образ юродивого и образ обезьяны сливаются в концепции антиповедения, утверждающего – вопреки дарвинизму – естественность как положительную ценность, которая обещает морально ущербному современному человеку спасительное возвращение к природе. Безобразная внешность Ремизова, его самоинсценировка в образе юродивого, его апофеоз обезьяньего мира как воплощения высшей человечности, его игра с непристойностью как эквивалентом безобразия – все это представляет собой формы и способы отречения от культурной нормы и одновременно утверждения собственной нормы, требующей честности и подлинности. Фундаментальным принципом карикатурной картины мира, созданной Ремизовым, является смех, что подтверждает теорию смеховой контркультуры Бахтина и Лихачева; это смех над духовной нищетой человека, изменившего своей природе, осмеяние его под личиной безобразного, но доброго. В отличие от смеха Ивана Грозного или «Арзамаса», смех Ремизова имеет характер comique absolu, в нем звучит призыв к победе над действительностью и прорыву границ господствующего миропорядка, к достижению «сверхбытия» (Делёз).
1.5. Чинари: «внебытие»
Смеховой мир, который чинари создали посреди официальной культуры сталинизма, – это мир абсурда, призванный опрокинуть логику повседневной жизни и здравого рассудка. В отличие от Ивана Грозного или арзамасцев, создатели этого второго мира мало смеются. Представители позднего авангарда, они выстраивают абсурдный мир из своих разговоров, не удивляясь тем дискурсивным парадоксам и семантическому алогизму, которые мир этот обнаруживает; ведь он лишь верно отражает окружающую их реальность с ее атмосферой политического и метафизического ужаса. Смешным он кажется только издали.
Чинари создали свой антимир в нескольких формах: с одной стороны, в реальном пространстве, где они проводили свои встречи в дружеском кругу, с другой – в виртуальной реальности, которую они выстраивали в ходе своих бесед и в которой жила их мысль. Они совершали путешествия в мир животных, в мир снов или в придуманные Леонидом Липавским метафизические «соседние миры». Абсурд рождался из их столкновения с миром реальным.
В середине 1920-х годов под именем «Чинари» сформировался кружок единомышленников, в который входили философы Яков Друскин и Леонид Липавский, поэты Даниил Хармс, Александр Введенский и Николай Олейников. Ситуация дружеской беседы на темы литературы, искусства и философии была для них возможностью отрешиться от «неуютной» и пугающей современности и уйти из мира сталинских фантазмов в собственный мир, открывающий подлинную, по мнению участников кружка, абсурдную суть вещей. Целью чинарей было создание пространства свободы от реальных обстоятельств (Друскин, 1985, 399). Считалось даже, что собрания кружка не следует по возможности проводить в комнате Хармса, так как она казалась его участникам слишком «бытной», то есть заставленной мебелью и бытовыми предметами, которые воспринимались как помеха беседе. «Наши же беседы, – писал Друскин, – были абсолютно свободны и непринужденны. Никакой официальности, никаких заранее выработанных планов или программ» (Там же, 400).
Альтернативные миры, рождавшиеся посредством общего свободного разговора, представляли собой виртуальную реальность: они существовали «реально», в пространстве быта, а не художественного произведения, имели интерактивный характер, и переход в эти возможные миры не требовал преодоления границы, ибо они воспринимались как равноправные действительности. Интерактивный разговор преображал мысленные миры, делая их виртуальной действительностью, которую собеседники переживали по ту сторону окружавшего их предметного мира, в которую они были властны вносить свои изменения и которая стала в дальнейшем основой их философских и поэтических текстов.
В процессе диалога мысленные миры превращались в языковые, и это соответствовало авангардистской практике «ревалоризации вербального мира» (Hansen-Löve, 1996a, 43), вере авангардистов в возможность его «полагания» как реального воплощения. Проходя через испытание парадоксальной псевдологикой и тавтологией, слово стремится слиться с предметом, чтобы схватить «ничто», свестись к нулю и именно так обрести истинное бытие, стать абсурдной «вещью в себе». Провозглашая центральным концептом своей философии «ничто», чинари лишают знак всякой возможности выражать значение: знак отсылает у них либо к нереферентному миру «ничто», либо к такому миру, который представляет собой «нечто» лишь постольку, поскольку он не имеет субстанции (Смирнов, 1994, 304). Именно концепт «ничто» способствует созданию виртуальной картины мира. В беседах чинарей, касающихся таких предметов, как бытие, время, пространство и смерть, всегда присутствует мысль о разрыве или границе между понятием и его противоположностью, между бытием и «ничто». У Хармса это выражено так: существующее существует лишь в том смысле, что оно не существует (см.: Zakkar, 1995, 136).
Если для Ивана Грозного карнавализованный комизм служил политическим инструментом, при помощи которого он, как ангел грозный, возносился над миром, чтобы господствовать над жизнью и смертью, если пародии «Арзамаса» служили оружием литературной борьбы, то в абсурдном комизме чинарей главную роль играет проблема метафизическая, создание метафизического измерения действительности, гарантирующего выживание в условиях абсурда. Ситуация абсурда имеет у чинарей двойной смысл: во-первых, ею является социополитическая реальность эпохи сталинизма, во-вторых, заброшенность субъекта в мир в смысле философии экзистенциализма. В этом отношении чинари открыто опирались на парадокс Кьеркегора, вытекающий из веры в Бога и его реинкарнацию в человеке и сводящийся к формуле credo quia absurdum est.
Абсурдные антимиры чинарей, их «соседние миры» представляют собой реализацию метафизического парадокса бытия; тем самым они альтернативны по отношению как к социальной действительности, так и к миру быта, воспринимаемому под знаком абсурда.
На этом фоне следует точнее определить, какова в творчестве чинарей функция комического.
1. Создавая мир абсурда, чинари утверждают присутствие внешнего во внутреннем. Аналогичным образом формулирует «парадокс абсурда или невозможного объекта» Делёз: «невозможные объекты» суть «объекты “без места”, они вне бытия. Однако они имеют четкое и определенное положение в том “вне”: они из “сверхбытия” – чистые, идеальные события, нереализуемые в положении вещей» (Делёз, 1998, 58). Встречаясь в ограниченном личном пространстве и сочиняя еще более личные пространства с помощью своей фантазии, чинари, с одной стороны, вырываются из реального мира, из сферы «внутреннего»; но, с другой стороны, они перемещают внешнее во внутреннее, когда в своих разговорах и текстах переносят свои абсурдные миры в область hic et nunc [349] . Как и в случае Ивана Грозного, трансцендентное переносится тем самым в пространство имманентного; абсурдный мир чинарей постапокалиптичен.
2. Транспозиция божественного в сферу земного придает миру комизм; смыслы сталкиваются один с другим и вызывают комический эффект. Логика абсурда обесценивает метафизический ужас. Объектом осмеяния становится не другое наличного бытия, а оно само, отчего комическое приобретает абсолютный характер (comique absolu ), отличающий его от обыкновенного комизма (comique ordinaire ). Если первое дарит человеку власть над природой и миром, то второй наделяет его властью над другим человеком.
3. Свойственное чинарям отсутствие удивления по поводу абсурдности проявлений жизни ведет к отмене катарсического смеха, какой вызывает остроумие. Бессмыслица бросает символическому порядку такой же вызов, как и острота, но результатом становится не свобода, не освобождающий смех, а рефлексия [350] .
Комический мир чинарей – это философски оправданный виртуальный мир. Пример этого оправдания дает теория Липавского, уподобляющего мир шахматной игре:
Л[еонид] Л[ипавский]: В собрание священных предметов должна войти и шахматная доска. Потому что она представляет особый замкнутый мир, вариантный нашему миру. Так же есть в ней время, но свое – пространство, предметы, сопротивление – все свое. Там механика, точная и не худшая, чем наша, которую изучаем на земле и на небе. И с этим особым миром можно проделать решающий опыт: дематериализовать его. Начать с того, что видимые фигуры заменить тем, что они на самом деле есть, силовыми линиями на доске. Затем разрезать шахматную доску на поля, составить колоду, разыграть шахматную партию в карты. Затем заменить эту колоду подобранной по соответствующей системе таблицей знаков; превратить ее в одну формулу, в которой при изменении одного знака претерпевают изменения все. Обозначить конечный вид этой формулы, то, что зовется в партии матом, и вывести законы преобразования формулы из начального вида в конечный. Так один из миров превратится в саморазворачивающийся рассказ неизвестно о чем(Липавский, 1993, 63).
Мир шахмат мыслится Липавским как мир альтернативный, параллельный существующему, но функционирующий по тем же законам (время, пространство, сопротивление). Дематериализация этого мира означала бы, по Липавскому, превращение его, а соответственно и мира реального, нам уже знакомого, в рассказ. Тем самым Липавский нащупывает смысловой центр языкового мышления поздних авангардистов и вместе с тем центральный аспект искусства жизни во всех его формах.
«Соседние миры» становятся у Липавского точкой отсчета для развития экзистенциалистской мысли, устремленной к прорыву границ реального мира:
Яков С. Друскин прочел «Вестники». Леониду Липавскому они очень понравились. С незначительной грустью подумал Л.Л., что, хотя он и дал название и тему этой вещи, написать ее он бы не мог. Л.Л.: Это искусство, но это и истина. Почему так не может быть? Мы отвыкли от поэтических исследований. Между тем писали же когда-то поэмы – руководства по огородничеству. Потому что исследование и взращивание овощей казалось тогда прекрасным… Напрасно, однако, ты не упомянул о сне вестников. Кроме того, исследование все же не дает ясного, ощутимого представления о том, о чем говорит. Нет перехода, цепочки от обычных представлений к необычным. Впрочем, мне кажется всегда о всех произведениях, что они останавливаются там, где должны бы начаться(Липавский, 1993, 14).
Альтернативные «соседние миры» с их жителями-вестниками интегрированы в реальность чинарей как ее часть; они вошли в их жизнь и произведения. Понятия «соседние миры» и «вестники» были введены Липавским и философски осмыслены Друскиным, а Хармс сделал их частью своей биографии, описав визит вестников и назвав вестником самого себя.
У Липавского тема «соседних миров» впервые возникает в следующем тексте:
Соседняя жизнь, соседний мир – темы, интересующие Липавского: мы живем в мире твердых предметов, окруженные воздухом, который воспринимаем как пустоту. Как ощущает себя полужидкая медуза, живущая в воде? Можно ли представить себе мир, в котором есть различия только одного качества, например, температурный мир?.. Каковы ощущения и качества существ, живущих в других, отдаленных от нашего, соседних мирах, наконец, в мирах, может быть, даже не существующих, а только воображаемых?(Друскин, 1985, 391).
Друскин подхватывает идею, развертывает ее в ряде философских сочинений, а затем снова представляет ее в кругу чинарей. В тексте «Вестники и их разговоры» Друскин называет признаки вестников: они неподвижны, ибо живут в вечности и у них отсутствует память; они живут вне установленного порядка, и порядок их действий случаен; поскольку они существуют вне времени, в мире деревьев ничто не может повториться. Место, на котором они находятся, уже не является местом. Вестники знают язык деревьев (на дорефлексивном уровне), и они ведут речи о «том и сем» (на пострефлексивном уровне, ибо «то» и «се» обозначает трансцендентное и имманентное).
В связи с темой смехового сообщества – вымышленного, альтернативного мира, созданного художниками, – важен факт отмены в «соседних мирах» пространственно-временных координат, так как по этому признаку они отчетливо противопоставлены действительности постреволюционной сталинской эпохи. Последняя представляла собой утопическую знаковую систему, в которой пространство (сакральное, строго ограниченное место, выступающее оплотом власти) и время (светлое будущее) мыслились управляемыми и не допускающими случайностей. Напротив, «соседние миры» безграничны и бесконечны, их хронотоп представляет собой ту нулевую точку, в которой ничто встречается с абсолютом и рождается виртуальная реальность, где возможным становится невозможное. Именно на фоне советской эпохи приобретает значение и такой признак «вестников», как неподвижность, ибо становление нового общества и нового человека концептуализировалось советской идеологией под знаком неустанного динамического движения «вперед», к «светлому будущему».
У Липавского соседние миры и вестники характеризуются признаком повышенной ощутимости, их виртуальная жизнь дана в обостренном чувственном восприятии, «чувствуется». Друскин же переключает этот образ в область отвлеченных понятий, предполагающую разграничение реального и воображаемого («миры, которые, в конечном счете, быть может, и вовсе не существуют, а лишь созданы воображением»). И все же Друскин делает еще один важный шаг, сближающий его и с Липавским, и с Даниилом Хармсом: он представляет себя участником событий, происходящих в соседних мирах, вступает в них сам как действующее лицо. В августе 1921 года Друскин пишет Хармсу:
Дорогой Даниил Иванович, вестники меня покинули. Я даже не могу сказать, как это случилось. Ночью я сидел у открытого окна, вестники еще были со мной, и вдруг они исчезли. Тому уже три года(Druskin, 1992, перевод П. Урбана).
В рассказе Хармса «О том, как меня посетили вестники» (1937) автор узнает о приходе вестников по стуку в часах (выход из времени) и легкому сквозняку. Он хочет выпить воды, но боится, что вестники спрячутся в каплях: «Я боялся пить эту воду, потому что по ошибке мог выпить вестника» (Хармс, 1991, 503). Рассказчик старается найти вестников, но не может, и когда раздается бой часов (возвращение в мир времени), он понимает, что вестники, видимо, снова его покинули. Но в другом тексте Хармс называет вестником самого себя: «Друскин читал Вестников. Я – вестник» (Друскин, 1985, 392). В разговорах Липавского, Друскина и Хармса рождалась виртуальная реальность, которую они переживали и описывали в своих текстах как реальность их собственной жизни.
Как таковая абсурдная логика виртуальной реальности не вызывает ни удивления, ни смеха; смешной она начинает казаться лишь в том случае, если актуализируется ее альтернативный фон – логика повседневного быта. Таков, например, следующий текст:
Затем: О чудесах природы.(Липавский, 1993, 20) [352] .
Д[аниил] Х[армс]: Сверчки – самые верные супруги среди насекомых, как зебры среди зверей. У меня в клетке жили два сверчка, самец и самка. Когда самка умерла, самец просунул голову между прутьями и покончил так самоубийством.
Л[еонид] Л[ипавский]: Удивительно, что крокодилы рождаются из яиц.
Д.Х.: Я сам родился из икры. Тут даже чуть не вышло печальное недоразумение. Зашел поздравить дядя, это было как раз после нереста, и мама лежала еще больная. Вот он и видит: люлька, полная икры. А дядя любил поесть. Он намазал меня на бутерброд и уже налил рюмку водки. К счастью, вовремя успели остановить его; потом меня долго собирали.
Т[амара] А. [Липавская]: Как же вы чувствовали себя в таком виде?
Д.Х.: Признаться, не могу припомнить: ведь я был в бессознательном состоянии. Знаю только, что родители долго избегали ставить меня в угол, так как я прилипал к стене.
Т.А.: Долго вы пробыли в бессознательном состоянии?
Д.Х.: До окончания гимназии
Хармс рассказывает свою историю сразу же вслед за историей сверчков, не меняя манеру речи и не сигнализируя о переходе из реального мира в фантастический. Тамара Липавская задает вопросы так, как будто бы принимает вымысел Хармса за реальность. Особый интерес придает рассказу тот факт, что реальный фон вымышленной истории окрашен в мрачные тона: идет речь об арестах (прутья решетки), казни (самоубийство), бедности (люлька, заполненная икрой). Антимир Хармса представляет собой утопическое убежище, «негатив мира», ту его сторону, где утверждает себя «ничто» (Hansen-Löve).
Абсурдистский комизм возникает в цитированном фрагменте из столкновения бытовой и фантастической логики. На лексико-синтаксическом уровне все предложения построены совершенно логично, но на уровне дискурса логика нарушена. От смехового мира Ивана Грозного абсурдный мир чинарей существенно отличается тем, что представляет собой по отношению к господствующему миропорядку не просто антимир, связанный с ним по принципу карнавальной перелицовки, но абсолютный хаос семантически дезорганизованного мира, не поддающегося никакому логическому упорядочению. Но и в этом хаосе присутствует все же заметный элемент пародии; ее объектом служат прежде всего природа и естественно-научный дискурс, особенности которого чинари любят доводить до абсурда, развертывая картину бессмысленного мира, не вызывающего ни удивления, ни катарсиса.
Пародическому переосмыслению подвергается и форма философских разговоров; называя себя членами «Общества малограмотных ученых» (Липавский, 1993, 53), чинари пародируют жанр философского диалога в стиле Платона, получившего широкое распространение, в частности, в России («Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории» В. Соловьева; «Переписка из двух углов» Вяч. Иванова и М. Гершензона; позднее – диалоги между Ильей Кабаковым и Борисом Гройсом, а также разговоры медицинских герменевтов). Не только тематическое разнообразие и гетерогенность диалогов, образующих эту традицию, но и сам характер коммуникации, многословной и беспорядочной, воспринимался чинарями как измена строгой организации философской мысли у Платона:
Д.Д. [Михайлов] и Д[аниил] Х[армс] впервые познакомились друг с другом. Они разговаривали о замкнутости эр; о неправомерности выхода из своей эры; о ложности понятий «первобытный человек» и «первобытная земля» – их никогда не было, всегда была своя высота и своя сложность; о постоянном идейном имуществе человечества; об увядании нашей науки.(Липавский, 1993, 13 и далее).
Интересно, что они не слушали друг друга, но остались один другим вполне довольны.
Л[еонид] Л[ипавский] время от времени входил в разговор.
Н[иколай] А[лексеевич Заболоцкий] писал шуточную оду и сам от удовольствия смеялся. Н[иколай] M[акарович Олейников] спал в соседней комнате
Бытовой элемент, сопровождающий философский дискурс («Н.М. спал в соседней комнате»), связывает разговоры чинарей с теми посиделками на кухнях, которые приобрели культурологическое значение в 1950 – 1970-е годы как феномен свободного личного общения в условиях тоталитарного общества.
Группа чинарей, у которых смех застревал в горле, с их поисками убежища в сфере личного общения и в абсурдных мирах, в определенном смысле завершает историю смеховых сообществ в России. Не исключено, однако, что круг замыкают лишь показательные судебные процессы сталинской эпохи или что с них начинается новый цикл смеховой культуры.
2. Царство лжи: Сотворение мира при помощи знаков
[357]
Предпосылкой жизнетворчества служила характерная для русской культуры вера в могущество слова. Это вело к особенно сложной дифференциации понятий «ложь» и «правда». Так, русский язык разграничивает понятие «истина», подразумевающее соответствие обозначаемой вещи в смысле аристотелевской теории соответствий, и понятие «правда», подчеркивающее аспект справедливости и божественной санкции. Подобным образом дифференцируется и понятие «ложь»: ложь может означать несоответствие истинному положению вещей или нарушение «правды», но может подразумевать и процесс, при котором из ничего создается нечто (см.: Uffelmann, 2001). Тем самым ложь получает демиургическое значение, лжец оказывается творцом лжемиров и может расцениваться как узурпатор божественного могущества. В этом смысле формула Августина «дьявол есть отец лжи» имеет для русской культуры центральное значение. Именно эта демоническая, демиургическая, генеративная функция лжи и является предметом последующих разделов книги, в которых ложь рассматривается как poiesis, как поэтика жизнетворчества. Взаимосвязь лжи и театра, ложь как явление театра показывают, насколько широки возможности творческого слова, позволяя поставить вопрос о границах между лживыми знаками и знаками театральными, а также между знаками и миром, знаками и телами.
2.1. Мейерхольд, Гоголь и ложь
Когда в 1926 году Мейерхольд поставил в Москве «Ревизора», премьера вызвала не менее яростное возмущение, чем первая постановка этой комедии девяносто лет тому назад. В частности, Мейерхольда упрекали в том, что он отклонился от канонического текста пьесы. Режиссер ответил рядом статей и докладов, разъясняющих его интерпретацию. Так, в «Докладе о Ревизоре» 1927 года он оправдывал себя ссылкой на царскую цензуру, с которой вынуждены были считаться и сам Гоголь, и режиссеры, и актеры. Лишь теперь, после отмены цензуры, утверждал Мейерхольд, появляется возможность играть настоящего Гоголя:
Недовольство Гоголя [постановкой «Ревизора»] было вызвано тем, что театр, который представлял «Ревизора», взял в этом спектакле по преимуществу увеселительный тон; обличительный же тон для него не важен. ‹…› Для обличительного тона нужно было придумать какие-либо другие приемы, а с другой стороны, в обличительном спектакле начинает звучать та нота, с которой вступает в решительную борьбу цензура. Итак, мы не должны обвинять ни актеров, ни режиссеров того времени – условия были таковы, что нельзя было играть как следует обличительный спектакль(Мейерхольд, 1968, 139).
Таким образом, Мейерхольд считал свою интерпретацию возвращением к подлинному Гоголю. Работая над спектаклем, режиссер пользовался неопубликованными, то есть неканонизированными и потому не искаженными цензурой текстами Гоголя.
Недоверчивое отношение к каноническому тексту – общая черта, характеризующая положение официального слова в русской культуре. Официальное слово, воспринятое с точки зрения неофициальной, личной, всегда было под подозрением; говорить «официально» означало «лгать», «фальсифицировать», «держать речь, не соответствующую духу». Представителю власти не верят. В результате официальное слово становилось удвоенным знаком, в котором происходила подмена на уровне сигнификанта: истинный сигнификант замещался ложным, ложью прикрывалась правда. В случае Мейерхольда и Гоголя под официальным словом подразумевается слово, допущенное цензурой.
Если официально санкционированное печатное слово воспринимается как лживое, то Россия может быть названа империей лживых знаков; официальные знаки – всегда ложь.
В дальнейшем этот тезис будет развернут в четырех аспектах.
Во-первых, следует показать, как официальные знаки возникли и утвердились в качестве лживых. Очевидно, что решающую роль играли в этом процессе два культурно-исторических события – схизма XVII века и канонизация лживых знаков путем учреждения цензуры. Парадокс заключается в том, что недоверие по отношению к официальному слову росло в России параллельно с верой в слово и его власть над жизнью. Литературные тексты, как и метатексты культуры, свидетельствуют в одно и то же время о недоверии к языку власти и о вере во власть языка. Объясняется этот парадокс тем, что лживые и правдивые знаки приписывались различным инстанциям; слово правды осмыслялось метафизически, как слово божье, а слово официальное – как лживая речь узурпатора божественной власти (царя или чиновника).
Во-вторых, следует уточнить понятие удвоенного знака. Согласно лингвистическому определению Харальда Вейнриха, ложь есть duplex oratio и предполагает, что «за произнесенным лживым высказыванием скрывается непроизнесенное истинное, которое соотнесено с ним по принципу контрадикции» (Weinrich, 1966, 40). Этот признак удвоенной речи характеризует не только ложь, но и другие речевые формы, такие, например, как поэтическая речь, функционирующая в своем особом качестве именно в силу удвоения знака, позволяющего заменить прямое слово иносказанием, или такие, как язык театра, ориентированный на создание иллюзии, на сокрытие и притворство как прием и тему. Сюда же относится и эзопов язык (Салтыков-Щедрин), которым писатель вынужден пользоваться в обход цензуры, из соображений прагматических. В исследуемых нами драматических произведениях эти различные формы редупликации знака вступают в сложное взаимодействие.
В-третьих, предстоит продемонстрировать на примере пяти драм, каким образом лживые знаки тематизируются в литературе как знаки господства. Таков прежде всего «Ревизор», где комическую путаницу вызывает недоразумение, возникающее как следствие ложного кода. При этом лживые знаки тесно соприкасаются со знаками поэтическими. Гоголь сам называет сцену лжи в «Ревизоре» «лучшей и самой поэтической минутой в его [Хлестакова] жизни» (Гоголь, 1951, 100), Андрей Белый интерпретирует образ Хлестакова как воплощенную ложь, «фигуру фикции» (Белый, 1934, 314). Иной точки зрения придерживался Д. Мережковский, который подчеркивал в Хлестакове демоническое начало (1911), вероятно, не без влияния Августина, называвшего дьявола «отцом лжи».
Такова, далее, драматическая трилогия Сухово-Кобылина «Картины прошедшего», демонстрирующая различные варианты лжи: если в «Свадьбе Кречинского» ложь господствует в сфере частной жизни, то в «Деле» и «Смерти Тарелкина» она торжествует в чиновничьем государстве, напоминающем civitas diaboli Блаженного Августина. В последней части трилогии, изображающей судебную машину и показательные процессы, речь чиновников предстает как речь дьявольская, выстраивающая демонический антимир на фоне идеального Града Божьего. Лживое дьявольское слово коррелирует при этом с миром чиновничества как лжетворением.
Наконец, пьеса Николая Эрдмана «Мандат» демонстрирует процесс распада знаковой системы на переходе от старой, царской власти к новой, советской. Лингвистический хаос, ощутимый уже у Гоголя и Сухово-Кобылина, достигает здесь своего апогея. Речь выходит из-под контроля, причем произвол, в ней царящий, изображается Эрдманом по следам размышлений Ницше о лжи во внеморальном смысле слова и одновременно по следам соссюровской концепции произвольности знака. Персонажи «Мандата» блуждают между двумя дискурсами, или, по Лакану, они демонстрируют забвение имени отца, учредившего символический порядок вещей. Эрдман выдвигает проблему языка и власти и раскрывает связь между становлением власти и институционализацией дискурса.
Все названные авторы тематизируют нестабильность знака, подчеркивают его произвольный характер и обусловленность властью. На их сходство указал в 1925 году Мейерхольд, в связи с постановкой «Мандата» писавший: «Я считаю, что основная линия русской драматургии – Гоголь, Сухово-Кобылин – найдет свое блестящее продолжение в творчестве Николая Эрдмана» (Мейерхольд, 1968, 93). Эти слова оправдывают четвертый раздел данной главы, посвященный анализу постановки «Ревизора» Мейерхольдом в 1926 году. Многие критики расценивали ее как вершину творчества Мейерхольда. Согласно замечанию самого постановщика, она вобрала в себя всего Гоголя, но, кроме того, уже в ней явственно звучат мотивы Сухово-Кобылина и Эрдмана. «Ревизор» в постановке Мейерхольда представляет собой интертекстуальный узел, в котором сплелись как центральные мотивы русской сатирической драмы, так и все характерные приемы ее театрального воплощения в творчестве Мейерхольда. Замещая знаки словесных текстов знаками театральными, режиссер производит ревизию лживой знаковой системы прошлого с целью ее отмены. Этому служит демонстрация искусственности, умышленности театральных знаков как конструктов. Презентация фальши и обмана сочетается в них с рефлексией, с развенчанием лживого слова. Театрализация словесного текста разоблачает лживый знак, настаивающий на своей истинности.
Примечательно, что в 1920-е годы театральный знак максимально сближается со знаками официальной идеологии, ибо и официальный дискурс пользуется преимущественно театральными знаками, узурпируя их в пропагандистских целях. Идеологизация театральных знаков в контексте утверждающей свои позиции советской власти лишает их амбивалентности, так как формы театрализации власти – такие, как массовые спектакли по случаю революционных праздников, уличные демонстрации, партийные съезды, перформативные тексты, – призваны не выявлять амбивалентность, а демонстрировать и утверждать новый строй.
2.2. Формирование и утверждение ложных знаков
Как литературные тексты, так и метатексты русской культуры неизменно обнаруживают противоречие между верой в силу правдивого слова, осмысляемого как слово творческое, магическое, и недоверием к официальному слову – слову на службе у власти. Драмы Гоголя, Эрдмана и Сухово-Кобылина свидетельствуют о колебаниях между признанием произнесенного жизнетворческого слова (речи как poiesis) и подозрением во лжи. Так, у Гоголя чиновники не верят Хлестакову, когда он убеждает их в том, что приехал по личному делу, но они верят в те воздушные замки, которые он возводит в знаменитой сцене лжи. Дело в том, что слово официальное и личное в их сознании строго разграничено. Ложь захмелевшего Хлестакова вызывает доверие чиновников уже потому, что здесь перед ними частный человек, но все, что он говорит как лицо официальное, вызывает глубокое недоверие.
Специфическое отношение между словом и правдой, сложившееся в русской культуре, заслуживает отдельного рассмотрения. Объяснением русской веры в тождество между словом и правдой может служить тезис Юрия Мурашова о грамматоцентризме русской эпистемы, точнее о присущем ей префоноцентрическом грамматоцентризме. Опираясь на точку зрения Деррида, Мурашов полагает, что если западноевропейское понятие истины характеризуется вытеснением факта обусловленности его содержания текстуально-речевой формой его выражения в пользу убеждения в непосредственном присутствии и очевидности письма, то русская культура мыслит правду и текст как неразрывное единство (Murašov, 1993, 56 и далее). Русская культура текстуальна, и потому «метафизике присутствия» (Деррида) истины она противопоставляет правду слова, истина является для нее функцией текста. В качестве примера Мурашов приводит русскую рецепцию Шеллинга, которая явилась столь интенсивной потому, что Шеллинг, в отличие от Гегеля и немецкой идеалистической философии, исходил не из очевидности истины как события, независимого от языка и текста, а, напротив, из его текстуально-речевой природы (Murašov, 1993, 160). Снимая границу между субъектом и объектом, словом и миром, рассматривая слово под знаком poiesis, как силу, преображающую мир, шеллингианская философия тождества находит в России благодатную почву, ибо отвечает текстуальному характеру русской культуры с ее грамматоцентрической верой в жизнетворческую функцию знака. «В рамках русской эпистемы, – пишет Мурашов, – последнее слово остается не за истиной (философского) высказывания, а за текстом» (Там же). Продолжая эту мысль, можно было бы формулировать и так: текст (слово) есть истина или по меньшей мере выдает себя за нее.
Вместе с тем в реальности русской истории идеал бесконфликтной гармонии слова и мира, сигнификанта и сигнификата, подвергался многочисленным и тяжелым испытаниям. Первым из них явился религиозный раскол XVII века, оставивший свой след на всем позднейшем развитии. В контексте семиотики, как рассматривали схизму Борис Успенский (1994) и Рената Лахманн (1987), именно утверждение произвольности знака, обусловливающей возникновение нормативной культуры в ее отличии от текстуальной, ведет к генезису фальшивых знаков, или лжезнаков, – во всяком случае в восприятии старообрядцев-раскольников. В основе раскола русской церкви лежит конфликт между миметической и арбитрарной концепцией знака. Спор о двуперстном или трехперстном кресте, борьба вокруг буквы «и» в имени Иисуса важны для установления нормы, на которую будет ориентироваться официальная знаковая система русской культуры. Утверждая нормативную культуру и придавая произвольным знакам статус официальных, реформа церкви впервые открыла путь к злоупотреблению языком. Ведь слово произвольное, в отличие от миметического, может менять свое значение, оно больше не является божественным и непререкаемым и попадает, с точки зрения традиционалистов, под подозрение: власть имущие могут использовать его в своих целях, могут узурпировать божественное слово и подменить его лживым языком. Раскол языка на знаки иконические и произвольные, истинные и ложные и порождает в дальнейшем тот кризис веры в слово, который снова и снова повторяется в истории русской культуры. Симптомами языкового скептицизма являются критика писания у Николая Федорова, тоска символистов по «истинным именам», утопия первоязыка в поэзии Хлебникова.
В противоположном направлении ведут попытки власти укрепить положение официального языка, придав ему статус истинного. Уже в 1720 и 1721 годах издаются два императорских указа, повелевающих Синоду перепроверить теологические тексты, а в 1804 году выходит указ об учреждении цензуры, обязанной следить за правильностью применения языка. Примечательно, что в подготовке нового порядка знаков участвовала Екатерина II – царица, подозреваемая в самозванстве и подмене подлинного имени (Успенский, 1982, 206). Институционализация истинных знаков оказала значительное влияние как на авторов, так и на цензоров. Автор должен был отныне писать, помня о цензоре, учитывая не только свою, но и чужую точку зрения. Тем самым слово художника, взятое в его политико-прагматическом аспекте, складывалось как слово, несущее в себе потенциально двойной смысл; оно лишь замещало истинное значение, представляло собой прагматически обусловленное несобственное имя (improprium) для некоего собственного (proprium). Акт коммуникации между автором и цензором или, в более широком значении, между поэтом и властью предполагал постоянное взаимоналожение знаков истинных и ложных, правдивых и лживых. Знаки с официальной точки зрения корректные, отвечающие предписаниям цензуры, могли с другой, неофициальной точки зрения (автора или читателя) восприниматься как ложь, за которой кроется истина. Складывается ситуация, имевшая удивительные последствия. С одной стороны, она влияла на творческий процесс положительно, поскольку принуждала автора изобретать все новые возможности эзопова языка, с другой – она вызывала постоянные сбои в понимании текстов. Цензор не доверял слову автора, читатель – слову печатному, которое, являясь официальным, потенциально несло в себе ложь. Известны случаи, когда в середине XIX века цензура не пропустила в печать научных сочинений по математике и физике; в первом случае цензор заподозрил, что эллипсы – это конспиративные знаки противоправных сообщений, во втором – опасным показалось словосочетание «силы природы» (Saltz Jacobson, 1975, XVIII). Еще одно следствие регулирования языка властью заключалось в том, что при каждой смене власти и цензуры менялась и трактовка прошлого национальной культуры. Именно этим обстоятельством воспользовался Мейерхольд для того, чтобы оправдать новаторское прочтение «Ревизора».
Час торжества официального слова наступает в сталинскую эпоху, когда кажется, что слово власти и слово художника могут соединиться в Gesamtkunstwerk Сталин. Официальная доктрина социалистического реализма, как и пропагандистская машина советского государства, допускают лишь один язык, призванный создать иллюзию воплощения кратилической утопии. Слово, санкционированное властью, выдает себя за правду. Лживая картина советской жизни, которой искусство соцреализма подменяет реальность (веселые, здоровые люди, постоянно пребывающие в праздничном настроении и не замечающие ни показательных процессов, ни арестов близких), определяет как политическое, так и эстетическое развитие. Произведения литературы, подобно пропагандистским плакатам, игнорируют те стороны действительности, которые противоречат официальному слову. Правда заключена в слове – на этом убеждении держатся как официальная эстетическая, так и политическая доктрина.
Представление о тождестве слова и дела, слова и мира оборачивается перформативностью слова: «В советской культуре слову приписывалась власть, призванная затушевать его нереферентность. Слово должно было иметь равные права с поступком, при необходимости делать последний излишним» (Sasse, 2003, 14). Это означает, что слово, сделавшись перформативным, вызывает нечто из небытия, замещает собой дело или вещь и, с одной стороны, исполнено значения (дело), с другой – оказывается пустым, лишенным референта. Вопрос о лживости или истинности такого слова не имеет простого решения; он влечет за собой следующий: можно ли считать, что действие состоялось только потому, что он утверждено в слове? Этот последний вопрос имеет юридическое значение, ибо с юридической точки зрения невозможно решить, достаточно ли описать поступок, чтобы считать его совершенным (именно на этом строились обвинения во время показательных процессов). Каково же отношение между перформансом и ложью? Ответ зависит от того, дается ли он с позиции власти, чье слово является перформативным и творит действительность, или с позиции безвластия, с позиции тех, чье слово не имеет значения. Если для власти вопрос об истине и лжи вообще не возникает, то для безвластных речь идет о жизни и смерти. В своей книге «Правда и ложь в политике» (1972) Ханна Арендт интерпретирует ложь как действие и по этому признаку противопоставляет его правде:
В то время как ложь всегда и изначально уже является действием, правдивое высказывание, касается ли оно фактов или истин разума, таковым как раз не является(Arendt, 1972, 73).
Соотнося оппозицию «правда – ложь» с властью, Арендт отмечает:
Тот, кто представляет чьи-либо интересы и говорит от имени власти, не может рассчитывать на то, что его сочтут правдивым ‹…› Его правдивость зависит от его независимости и верности самому себе(Там же).
Отсюда следует, что каждый, кто вступает в союз с властью, во-первых, занимает активную позицию, во-вторых, лжет:
Что бы он ни говорил – это не речь, а действие; ибо он говорит то, чего нет, желая изменить то, что есть(Там же, 74).
В творчестве концептуалистов, выступивших на закате советской эпохи и продолжавших свою деятельность в постсоветский период, это единственное, не допускающее рядом с собой ничего другого слово власть имущих становится объектом демонтажа; утопия творческого слова, созидающего не только произведение искусства, но и саму действительность, доводится концептуализмом до абсурда. Сатирические драмы Гоголя, Сухово-Кобылина и Эрдмана предвосхищают эту практику, поскольку также ведут игру с официальным словом, разлагая его на элементы и разоблачая семантические подтасовки.
2.3. Редупликация знака: ложь – поэзия – эзопов язык – театральность
Когда Мейерхольд уверяет, что он сумел выразить то, о чем приходилось умалчивать и Гоголю, и театру дореволюционной эпохи, он касается лишь одного уровня, на котором манифестирует себя в текстах неправда, или ложь, – канонического текста. Но ложь – это и тема самой пьесы, определяющая объектный уровень ее организации: чиновники маленького провинциального городка обманывают Хлестакова, думая, что и он их обманывает; и действительно, Хлестаков громоздит горы самой фантастической лжи. Таким образом, Мейерхольд разрабатывает проблему лжи и лживого слова на двух уровнях: с одной стороны, на уровне объектной организации текста (ложь как тема), с другой – на уровне субъекта его интерпретации, подчеркивая свою роль экзегета в открытии «настоящего Гоголя». Путем преобразования литературного текста в театральный Мейерхольд развертывает тему лжи и одновременно показывает, насколько амбивалентен и сомнителен статус слова. Именно театр, ориентированный на саморазоблачение иллюзии, предоставляет возможность не только тематизировать ложь жизни, но и, выставляя ее напоказ, подвергать рефлексии.
Таковы формы duplex oratio, которые мы видим и в рассматриваемых драмах, и в постановках Мейерхольда: ложь, знаки поэтической речи, эзопов язык и театральные знаки. Между ними следует установить определенные границы. Существенное различие между ложью и другими двойными знаками состоит в том, что ложь связана с попыткой отрицания двойственной природы знака и сведения его к одному значению (когда ложь претендует на то, чтобы быть правдой), тогда как поэтический и эзопов языки, так же как и язык театра, достигают своей цели именно благодаря амбивалентному отношению между прямым и переносным смыслами, proprium и improprium; слово поэзии – поскольку оно маркирует свою фикциональность, эзопов язык – поскольку он колеблется между обманом (по отношению к цензору) и честностью (по отношению к читателю), язык театра – потому, что он выставляет напоказ свой статус иллюзорного знака.
Что касается лжи, то она всегда рассматривается как явление вторичное и производное по отношению к своему противоположному полюсу, как измена правде или отречение от Бога (Августин) и потому – как duplex oratio, при которой за лживым высказыванием стоит истинное (Weinrich). Существуют три теории истины, на основе которых определяется природа лжи. Первая из них восходит к Аристотелю и обозначается в настоящее время как теория соответствия, то есть истина понимается как соответствие (у Аристотеля homoiosis / adaequatio) вещи представлению о ней (Baruzzi, 1996, 179). В отличие от нее, теория когерентности выносит за скобки сигнификат и требует согласованности на уровне означающих: предложение является истинным, если его элементы согласуются между собой. Наконец, теория консенсуса исходит из тезиса о произвольности знака, выдвинутого в эпоху модерна; истина здесь не дана изначально, а является конструкцией, проистекает из признания тех или иных мнений, высказываний, теорий (Там же). Такая ее форма важна прежде всего в сфере политической деятельности.
Итак, если опираться на приведенные определения истины, ложь есть несоответствие вещи представлению о ней (теория соответствий), логико-синтаксическая несогласованность высказывания (теория когерентности) или отклонение от господствующей doxa (теория консенсуса).
В драмах, избранных нами для анализа, встречаются противоречия как с теорией соответствий, так и с теорией консенсуса. И в «Ревизоре», и в трилогии Сухово-Кобылина вещи и представления о них отнюдь не совпадают, а в «Мандате» ложь проистекает из стремления к консенсусу. Тем самым понятия «правда» и «ложь» утрачивают свою определенность. Утверждая, что у него есть мандат, Павел лжет, но его ложь так же правдива и одновременно не правдива, как и все другие высказывания в пьесе Эрдмана. В условиях, когда старая власть еще не искоренена, а новая еще полностью не утвердилась, общезначимый социальный консенсус отсутствует. А потому отсутствует и возможность говорить на языке правды. Колебания между двумя дискурсами, свидетельствующими о различии языковых норм и представлений о правде, обнажает изменчивость самого этого понятия, демонстрирует его производность от языка и тем самым его произвольность. Именно в этом смысле рассматривал понятие дискурса Мишель Фуко, определявший акт разграничения истинного и ложного как механизм исключения, которым пользуется дискурс для того, чтобы подчинить и упорядочить диффузные или выбивающиеся из его порядка феномены (например, безумие). По Фуко, истина конституируется в историческом контексте и потому каждая эпоха демонстрирует свою «волю к истине»: «Воля к истине опирается, как и все системы исключения, на институциональную базу» (Фуко, 1996, 56). Правда и власть замыкаются друг на друга в процессе дискурсификации, который отбирает, контролирует и институционализирует «опасности дискурса» (Там же). В «Мандате» показано, как сложно и глубоко связаны между собой становление дискурса и становление новой власти.
Однако теории истины не учитывают этико-морального аспекта лжи, неотъемлемого от ее классических определений. Топос рождается под пером Августина: «Ложь есть высказывание ‹…› имеющее своей целью сказать неправду» (Augustinus, 1953, 6; глава 4: «Ложь»); «Под ложью подразумевают неистинное обозначение [significatio], имеющее своей целью обман» (Там же, 102; глава 26: «Против лжи»); «Никто не сомневается, что лжет тот, кто по своей воле говорит неправду с намерением ввести в заблуждение» (Там же, 7; глава 5: «Ложь»). Таковы loci classici, определяющие понятие лжи и неизменно учитывающие как лингвистический, так и моральный его аспект (намерение обмануть).
Этическая оценка лжи прочно связана у Августина с проблемой теологической, ибо царство лжи отождествляется им с царством дьявола, восстающего на civitas dei. Ложь ведет свое происхождение от дьявола (Augustinus, 1978, 39). По Августину, град Божий представляет собой миропорядок, которому дьявол противопоставляет себя как антихрист. Аллюзии на августиновское определение дьявола как отца лжи имеются как у Гоголя, так и у Сухово-Кобылина, но если демоническую природу Хлестакова выявил лишь Мережковский, то в пьесе Сухово-Кобылина «Дело» царство дьявола упоминается эксплицитно. Так же и в его «Философии духа или социологии», послужившей теоретическим обоснованием трилогии, августиновские civitas dei и civitas diaboli играют решающую роль для построения Сухово-Кобылиным телеологической концепции истории.
В эпоху Просвещения теологический аспект понятия лжи отступает на второй план, на первый же выдвигается, определяя последующую дискуссию, мотив обмана, получающий новую нравственную оценку. Так, вольфианец Фридрих Кристиан Баумейстер делает различие между ложью в формальном смысле (falsiloquium) и ложью «подлинной», предполагающей мотив сознательного нанесения вреда. Первую форму лжи – лжеговорение – Баумейстер считает не правдой, но и не ложью в собственном смысле слова. Ибо решающим является для него именно намерение лжеца нанести вред. Типичный для XVIII века принцип «хитроумной политики» не только допускает симуляцию на арене общественной жизни, но и требует, чтобы politicus, человек с умом, владел искусством симуляции и диссимуляции.
Более строгое понимание лжи в ее нравственном аспекте начинается с Канта, и именно Кант определяет трактовку этого понятия в этическом дискурсе XIX века, до тех пор, пока его заново и радикально не переосмысляет Ницше. В статье «Об истине и лжи во внеморальном смысле» он рассматривает истину как условность, следствие употребления «узуальных метафор» (1984а, 1022), а ложь – как отклонение от укоренившихся в обществе представлений:
Лжец употребляет привычные обозначения, слова для того, чтобы представить несуществующее как то, что существует ‹…› Он злоупотребляет укоренившейся конвенцией, производя произвольные подмены или даже вкладывая в слова противоположный смысл(Nietzsche, 1984a, 1019).
Тем самым Ницше отвергает онтологическое понимание истины и прокладывает дорогу теории консенсуса.
Традиция Ницше важна для трех русских драм не в меньшей степени, чем традиция Августина. Все они исходят из предположения, что официальное слово ориентировано на обман, что речь представителей государства принципиально лжива и что каждый, кто участвует в формировании официального дискурса, должен овладеть правилами лживой речи – тогда он становится «человеком с умом», politicus. Таков Павел Гулячкин в «Мандате»; несмотря на то что он терпит поражение, он все же представляет именно тип человека политического, или, в русской транскрипции, самозванца и узурпатора. Во всех драмах правила дискурса задает чиновничье государство, и они таковы, что следование им ведет к нарушению соответствия между словом и предметом, вступая в непримиримое противоречие с представлением о «слове правды», в которое верили старообрядцы. Опыт общения с властью приводит к тому, что грамматоцентрическая вера в тождество слова и вещи оказывается перевернутой с ног на голову: официальное слово начинает отождествляться с ложью.
В случае «Ревизора» привлекает внимание еще один аспект понятия «ложь» – ее близость к фикции. Теории лжи, освещающие этот аспект, сосредоточены, как правило, на человеке, неспособном отличить фантазию от реальности и становящемся героем собственных вымыслов. Хаймито фон Додереру принадлежит слово «псевдолог», обозначающее того, кто «сам себя одурманивает» (Doderer, 1970, 277), и понятие «псевдологическое пространство», а Карл Ясперс сравнивает в книге «Об истине» ложь с актерской игрой. Человек, подчинивший себя своим фантазиям, теряет реальную почву под ногами, подменяя ее pseudologia phantastica (Jaspers, 1947, 562). Другой аспект лжи как фикции освещает Ханна Арендт, рассматривая ложь в политике под именем image-making как «тотальную фикцию» (Arendt, 1972, 83). Подобно понятию duplex oratio, концепты лживой фантазии и тотальной фикции применимы и к слову поэтическому, которое функционирует именно в качестве отступления от бытовой речи и наличной действительности с ее «истиной». Поэтическая речь также замещает прямое значение (proprium), ставя на его место переносное (improprium). По Вейнриху, различие между ложью и фикцией заключается в том, что последняя, в отличие от первой, маркирована: «Сигналы лживости так же неотъемлемы от литературной лжи, как сигналы иронии от иронии» (Weinrich, 1966, 68). Следует добавить, что поэтическое слово в его двойственности на пересечении прямого и переносного смыслов, proprium и improprium, характеризуется амбивалентностью, не поддается прикреплению к одному сигнификату. В этом состоит его отличие от лжи, которая искажает истинный сигнификат таким образом, что он исчезает из поля зрения. В случае лжи лживый знак выдает себя за истинный, ложь симулирует правду.
Традиционная тема литературных метатекстов – соотношение поэзии и правды – решалась, как правило, в рамках теории мимезиса, причем фантазия и воображение подвергались двойственной оценке (Lachmann, 1998, 179), одновременно эстетической и моральной. Особенно показательна в этом отношении эпоха барокко, создавшая и в своем роде узаконившая целую поэтику лжи, в которой ложные знаки заняли центральное место. Трактаты эпохи кончеттизма, выдвигая на первый план кризис веры в подобие действительности и фикции, уделяют тем самым значительное внимание проблеме лжи и обмана (Lachmann, 1994с, 102). Это относится и к учению Мацея Сарбевского, игравшего решающую роль в формировании риторической традиции на Украине и в России, об остроумии (acumen). Сарбевский ввел различие между fallax argumentatio, представляющей отступление от истины, и аргументацией остроумно-поэтической, которая, включая элементы иллюзии, истине тем не менее не изменяет, ибо является «изобретательной трактовкой правдоподобия» (Там же, 112). Говоря об остроумной игре слов – lusus verborum, – Сарбевский в качестве центрального признака подчеркивает явление, которое он определяет с помощью выражения «спорное значение» (dubia significatio). Согласно Лахманн (Там же, 123), Сарбевский отрицает «автоматизм закрепления значений», свойственный повседневной речи и подавляющий многозначность; lusus verborum имеют своей целью раскрыть присущие языку dubia significatio (Там же, 125).
Наличие сигналов фикциональности (Вейнрих ссылается в данном случае на Шиллера, на его двадцать шестое письмо в «Письмах об эстетическом воспитании») и амбивалентность поэтического слова (на примере lusus verborum) – тот и другой признаки чрезвычайно важны для понимания темы лжи, тот и другой представлены в исследуемых драмах, поскольку речь в них идет о разграничении лжи и фикции. В «Ревизоре» Хлестаков со всей определенностью маркирует фикциональность своей речи, но чиновники не могут распознать его сигналов, так как они находятся в плену другого, официального дискурса. Подобным же образом обстоит дело и в трилогии Сухово-Кобылина, и в «Мандате» Эрдмана, где игра слов дестабилизирует «автоматизм закрепления значений» и подчеркивает произвольность процесса сигнификации, а вместе с тем и истины.
Вопрос о связи лжи и фикции имплицитно содержит в себе и проблему «ничто». Дефиниция Вейнриха, утверждающего, что за каждым лживым высказыванием кроется истинное, не учитывает ни того случая, в котором ложь рождается из «ничто» (ложь как фантазм, симулякр), ни противоположного этому феномена «нулевого текста» (Левин, 1974, 112), когда умолчание равносильно искажению истины и является ложью. Драма «Дело», где дело возникает из ничего, из непроизнесенного слова, представляет собой образец лжи как creatio ex nihilo и трактовки образа чиновника как антитворца, узурпирующего права бога-создателя (creator mundi). В более широком контексте тот же принцип действует в поэтике и политике сталинской эпохи и позднейшего советского государства. На это постоянно указывали концептуалисты, например Илья Кабаков в картине «Гастроном» (1981), изображающей пустые полки с этикетками отсутствующих товаров. Творчество чего-то из «ничто», утверждение сигнификанта при отсутствии сигнификата представляет собой регулярный креативный принцип, лежащий в основе синкретического произведения искусства под названием «Сталин» (Gesamtkunstwerk Stalin).
Другой удвоенный знак, родственный лжи, но ею все же не являющийся, – это эзопов язык. Его источник – замалчивание факта, нулевой текст. Ибо сокрытие речи, отсутствие говорения является способом ввести в заблуждение цензуру, и в то же время это невыраженное содержание должно быть понято адресатом как минус-прием, подлежащий расшифровке. Опираясь на Виноградова, Лосев определяет эзопов язык как «определенный феномен русской литературы, получивший распространение на некоторых этапах ее развития ‹…› специальная категория риторической выразительности» (Loseff, 1984, 20). В треугольнике удвоенных знаков, включающем ложь, поэтическое слово и эзопов язык, последний занимает место между ложью и поэзией, ибо, обманывая цензора, он пользуется знаками поэтического языка с целью маскировки высказывания. Как показывает Лосев, параболически выражать подлинное содержание зашифрованного эзоповым языком текста может метонимия, аллегория, пародия, перифраза, эллипсис, цитата и практически любой из литературных жанров. Эзопов язык амбивалентен, как и поэтический, но по сравнению с ним удвоен: манифестный знак поэтичен, его эзопов уровень латентен. Подобно тому как знак поэтического языка колеблется между сигнификатом обыденной речи и речи поэтической, знаки эзопова языка отмечены амбивалентностью в отношении поэтического и социально-политического высказываний. Лосев определяет эзопов язык как «метастиль» (Там же, 23), Деринг-Смирнова называет его «тропом под тропом», так как язык поэтический служит ему своего рода трамплином для перехода к собственному высказыванию (Döring-Smirnov, 1988). Текст, сочиненный на эзоповом языке, есть «третье пространство», в котором встречаются правда личная и официальная.
Значение нулевого текста (Лосев говорит об эллипсисах) определяется тем, что в тексте создаются лакуны, которые опытный читатель распознает как знаки утаенного содержания. Встречаются тексты, из которых изъяты целые пассажи либо в результате вмешательства цензора, либо по воле самого автора, не решившегося публиковать эти части своего произведения (автоцензура). Согласно Эрике Гребер, текст, созданный в условиях политической цензуры, может читаться либо как фрагмент, либо как целое. Текст, созданный автором с оглядкой на цензуру и таким образом, чтобы он и в сокращенной, фрагментарной форме производил впечатление целого, представляет собой явление более сложное, чем текст, урезанный цензурой. Фрагмент допускает позднейшее воссоединение с отсутствующими частями и в случае изменения цензурных условий может еще предстать в цельном виде:
Двойная ориентация текстов на (тотализированную) фрагментарность или на (поддающуюся фрагментации) тотальность выступает как двойственное отношение к неофициальному и официальному. Неофициальный дискурс предполагает возможность перехода в статус официального. В форме фрагмента он движется навстречу официальному дискурсу, теряет свою политическую остроту, не отказываясь от своей субверсивности. ‹…› В рамках этого субверсивного дискурса фрагмент предстает как часть предсуществующего целого(Greber, 1988, 97).
На примере этого сложного класса текстов, формирующегося в пространстве между фрагментом и тотальностью, между официальным и неофициальным дискурсами, хорошо видно, насколько неустойчив статус официальной правды. Когда Мейерхольд хочет показать зрителю, наконец, «всего Гоголя», он прочитывает «Ревизора» именно как такой поддающийся тотализации фрагмент, который он как режиссер и стремится восполнить, выражая заключенный в нем смысл целого.
Утаивая содержание от цензора или вводя его в заблуждение, эзопов язык функционирует в процессе коммуникации между автором и читателем как язык поэзии. Предпосылкой успеха коммуникации является знание определенного эзопова кода, обеспечивающего перевод высказывания из латентной в манифестную форму. Напротив, в процессе коммуникации между автором и цензором эзопов язык сближается с ложью; текст хочет ввести в заблуждение, делая вид, что говорит правду. Он маскируется, принимая видимость поэтического знака, лишенного социально-политического подтекста. Коммуникация с цензором требует отказа от амбивалентности (в данном случае применительно не к бытовой и поэтической, а к поэтической и политической речи).
Историко-политической предпосылкой развития эзопова языка является существование цензуры. Как свидетельствует Алексей Симонов, президент Фонда защиты гласности, деятельность советской цензуры привела к тому, что каждый автор оказывался перед выбором между двумя правдами – официальной и личной, а каждый предназначенный к публикации текст приводился в соответствие с официальной правдой (ложью) либо цензором, либо самим автором, старавшимся упредить цензуру (Simonov, 1996, 15).
Следует, однако, отметить, что эзопов язык представляет собой ответ лишь на один из видов цензуры, а именно на цензуру политическую, которая служит сохранению господствующей власти. Между тем этот вид цензуры далеко не единственный. Наряду с ним существует «цензура, направленная на поддержание канона в противовес профанным текстам» (Jan Assmann / Aleida Assmann, 1987, 26). Такая цензура имеет своей задачей заботу о чистоте текста, налагая запрет на те или иные средства выражения его смысла либо по религиозным (orthopraxis), либо по эстетическим соображениям (Там же, 12). В русской традиции к этому виду цензуры относится запрет на эротические тексты и на обсценный жаргон (мат). Если политически субверсивный подтекст может быть спасен от цензуры при помощи эзопова языка, то на уровне выражения текст становится безоговорочной жертвой цензора, замещающего некорректные знаки корректными. Так, в текст «Ревизора» цензурой была внесена корректура, направленная против запретных выражений.
Относительно театральных знаков необходимо заметить, что их отличие от лжи (так же, как и в случае знаков поэтического или эзопова языка) определяется их амбивалентностью. Симулируя действительность, знаки театрального языка колеблются между мимезисом (природой) и иллюзией (искусством). Театральный знак есть «знак знака» (Лотман, Fischer-Lichte); его операциональное поле находится в промежутке между двумя кодами, кодом природы и кодом искусства, где «быть» и «означать» связаны особенно напряженными отношениями, и от этого символическая природа знака предстает в обнаженной форме (Fischer-Lichte, 1994, 195).
Являясь темой названных выше пьес, ложь соприкасается с системой как поэтических знаков (в сцене лжи Хлестакова), так и театральных (в постановке Мейерхольда). Значение для интерпретации этих пьес эзопова языка подтверждает попытка Мейерхольда расшифровать и восполнить смысл гоголевского текста, переведя его на язык театра. К тому же во всех изученных текстах присутствуют фрагменты, отсылающие к приемам эзопова языка, как, например, запрет на слово «подкуп» в «Ревизоре» и в «Деле». Центральный тезис, который должен быть доказан в ходе анализа трех пьес («Ревизор», «Дело», «Мандат»), заключается в том, что русская культура несет на себе печать веры в могущество слова в сочетании с глубоким недоверием по отношению к официальному дискурсу власти.
2.4. «Ревизор» – «Картины прошедшего» – «Мандат»
Ложь как центральная тема драматургии получает в русской драме специфическое значение. Хотя обман, переодевание, мистификации играют весьма большую роль и в комедиях Шекспира, и в операх Моцарта, и в барочной комедии положений Кальдерона, лишь в русских драмах в центр интриги выдвигается слово и его судьба. Предметом художественного анализа становится несовместимость официальной лжи с правдивым словом. Личное слово вступает в непримиримый конфликт с официальным. Такое расщепление семантики влечет за собой дупликацию значений, поскольку для каждого слова они разные в зависимости от контекста его употребления.
Следствием столкновения официального и личного высказываний оказывается удивительная трансформация понятия истинного и ложного. Ложь с точки зрения официального дискурса есть истина, а истина – ложь. Тот, кто владеет официальным дискурсом, считается нормальным, а те, кто сознательно или случайно вступает с ним противоречие, – глупцами или сумасшедшими. Самозванец и юродивый, узурпатор истинной власти и истинного слова и их тайный носитель – таковы протагонисты империи лживых знаков и прототипы героев русских пьес. Самозванец множит и распространяет ложные знаки, а юродивый взрывает порядок официального дискурса.
Еще одним следствием столкновения различных языковых миров является тот факт, что во всех рассматриваемых драмах генератором комических эффектов и одновременно источником событий выступает какое-либо недоразумение. Его особенность состоит в том, что оно выходит за рамки объектной организации текста и вызванный им конфликт развивается на метауровне языка. Социальная сатира переходит тем самым в критику языка, имеющую политическую направленность. В полной мере это относится к драмам Сухово-Кобылина и Эрдмана, так как в «Ревизоре» ложь настолько феерична и лишена практического смысла, что превращается в совершенную фантасмагорию. Но лживые миры, которые создают Сухово-Кобылин и Эрдман, имеют дьявольское происхождение, а персонажи, их населяющие, оказываются отброшенными на низшую ступень развития человечества, где, по выражению Ницше, «интеллект выступает как средство самосохранения индивида путем притворства» (Nietzsche, 1984a, 1018).
Николай Гоголь: «Ревизор»
В «Ревизоре» ложь выступает в двух ипостасях. С одной стороны, это ложь городских чиновников, считающих, что «ревизор» лжет так же, как они. На этот аспект темы лжи в пьесе критика обращала сравнительно мало внимания. Ложь чиновников, как и ложь Хлестакова, которой он не произносит, но они ее предполагают, проистекает из нарушения теории соответствия. Слова не соответствуют вещам и фактам, за каждым лживым высказыванием кроется истинное, причем в одних случаях оно не должно быть угадано адресатом (ложь чиновников об их деятельности на благо города), в других – подлежит выявлению (подкуп, замаскированный под дачу денег взаймы). Отсюда следует, что в каждом отдельном случае необходимо знать, что, кто и кому говорит. Вторая форма лжи, представленная в «Ревизоре», рассматривалась в литературе вопроса чаще и вызвала множество интерпретаций. Такова знаменитая сцена вранья, образующая в силу своего центрального композиционного места (акт 3, сцена 6) кульминацию драмы и одновременно контрапункт интерпретаций, при котором ложь одновременно предстает и фикцией (Белый), и демоническим актом лжетворчества (Мережковский).
Обе эти формы лжи – обман со стороны чиновников и феерическое вранье Хлестакова, своего рода furor poeticus, – требуют строгого разграничения. Какова речь чиновников? В «Ревизоре» присутствуют все необходимые реквизиты для создания драмы на тему языка и власти: самозванец, чиновники, представляющие господствующий символический порядок, документация, недоразумение. Действие начинается с того, что приходит частное письмо, предупреждающее о прибытии ревизора, едущего «инкогнито, с секретным предписанием» (Гоголь, 1951, 11). Официальная практика лжи и сокрытия фактов в полной мере объясняет и инкогнито ревизора, и доверчивость чиновников. Зная, насколько лжива официальная информация, они доверяют не ей, а частному письму, что создает предпосылку для недоразумения и последующей комической ситуации, развивающейся на ее основе.
Хлестаков оказывается таким образом в роли современного узурпатора, претендующего, правда, не на корону, а лишь на статус высокопоставленного лица, о чем и сам не подозревает. Такая ситуация отражает смену доминант в постпетровской России: представителем власти выступает не только царь, но и – в качестве низшей инстанции – сословие чиновников. Уже у Гоголя чиновничье государство отмечено чертами демонизма, выступает как царство Антихриста, которое существует наряду с Царством Божьим, представленным властью царя. У Сухово-Кобылина эта коллизия представлена более эксплицитно, чем у Гоголя, который лишь намечает ее, например в первой сцене первого акта, где чиновники, узнав о прибытии ревизора, готовятся лгать. Им предстоит убедить ревизора в том, что там, где в действительности царит распущенность и беспорядок, все совершается по закону и справедливости. Так, богоугодное заведение должно быть приведено в порядок, а его обитатели переодеты в чистое платье:
Городничий: Смотрите! По своей части я кое-какие распоряжения сделал, советую и вам. Особенно вам, Артемий Филиппович. Без сомнения, проезжающий чиновник захочет прежде всего осмотреть подведомственные вам богоугодные заведения, и потому вы сделайте так, чтобы все было прилично. Колпаки были бы чистые, и больные не походили бы на кузнецов, как обыкновенно они ходят по-домашнему.(Гоголь, 1951, 13).
Артемий Филиппович: Ну это еще ничего. Колпаки, пожалуй, можно надеть и чистые.
Городничий: Да, и тоже над каждой кроватью написать по-латыни или на другом каком языке… это уж по вашей части, Христиан Иванович, всякую болезнь, когда кто заболел, которого дня и числа. Нехорошо, что у вас больные такой крепкий табак курят, что всегда расчихаешься, когда войдешь. Да и лучше, если б их было меньше: тотчас отнесут к дурному смотрению или к неискусству врача
Городничий возводит потемкинскую деревню, набрасывает план театрального спектакля – с костюмами (чистые колпаки), декорациями (латинские надписи) и статистами, число которых можно уменьшить по своему усмотрению (больные). Внимание к латинским надписям лишний раз свидетельствует о вере в авторитет письменного ученого слова, которое занимает в культурной иерархии более высокое место, чем слово родное, русское.
Комизм ситуации проистекает в «Ревизоре» из того, что Хлестаков слишком долго не понимает, каков его статус в глазах чиновников, а они так напуганы известием о ревизоре, что каждое сказанное Хлестаковым слово толкуют иносказательно. В этом отношении они сопоставимы с цензором, который ищет конспиративный смысл в геометрических фигурах на страницах учебника математики и, подобно ему, демонстрируют ущербность коммуникативной ситуации в царстве лживых знаков. Уже первый диалог между городничим и Хлестаковым задает модель всех последующих разговоров мнимого ревизора с городскими чиновниками – все они основаны на недоразумении:
Хлестаков: ‹…›Без вас я, признаюсь, долго бы просидел здесь: совсем не знал, чем заплатить.(Там же, 35).
Городничий ( в сторону ): Да, рассказывай, не знал, чем заплатить! ( Вслух .) Осмелюсь ли спросить, куда и в какие места ехать изволите?
Хлестаков: Я еду в Саратовскую губернию, в собственную деревню.
Городничий ( в сторону, с лицом, принимающим ироническое выражение ): В Саратовскую губернию! А? И не покраснеет! О, да с ним нужно ухо востро! ( Вслух .) Благое дело изволили предпринять
Недоразумения, возникающие как результат смешения двух кодов, личного и официального, проходят через всю драму. Ложь постоянно тематизируется при этом на метауровне текста, например в сцене, где городничий и Хлестаков уверяют друг друга, как сильно они любят правду:
Городничий: ‹…› У меня такой нрав: гостеприимство с самого детства; особливо если гость – просвещенный человек. Не подумайте, чтобы я говорил это из лести. Нет, не имею этого порока, от полноты души выражаюсь.(Там же, 37).
Хлестаков: Покорно благодарю. Я сам тоже, я не люблю людей двуличных. Мне очень нравится ваша откровенность ‹…›
Контраст между словом и делом, который подчеркнул позднее в своей постановке Мейерхольд, является постоянным источником комического эффекта. В другой сцене, где Артемий Филиппович рассказывает, как быстро выздоравливают пациенты в подведомственной ему больнице для бедных, правда обнаруживается благодаря оговорке: «С тех пор, как я принял начальство, может быть, вам покажется даже невероятным, все, как мухи, выздоравливают» (Там же, 45). Слово «невероятно» функционирует как маркер лжи, а ошибка в идиоме «выздоравливают, как мухи» отсылает к ее правильному варианту – «мрут как мухи». Этот пример хорошо показывает, что имеет в виду Деринг-Смирнова, говоря о фигуре «троп под тропом».
Ложь определяет речь отцов города лишь тогда, когда они обращаются к Хлестакову как к представителю власти. В своем кругу они высказывают правду, не утруждая себя ее приукрашиванием:
Городничий: ‹…› Да если спросят, отчего не выстроена церковь при богоугодном заведении, на которую назад тому пять лет была ассигнована сумма, то не позабыть сказать, что начала строиться, но сгорела. Я об этом рапорт представлял. А то, пожалуй, кто-нибудь, позабывшись, сдуру скажет, что она и не начиналась.
Интересен эпизод подкупа, в котором ложь принимает черты эзопова языка. В этой сцене обсуждается, в какой степени должно проглядывать истинное намерение сквозь обман, и чиновники оказываются перед, казалось бы, неразрешимой задачей, напоминающей ту, которую приходится решать автору, желающему обойти цензуру. Высказывание может быть однозначным или иметь двойной смысл. Чиновники не знают, как им быть: если «ревизор» неподкупен, то намерение дать взятку просвечивать не должно, если же он ждет денег, то подоплека их действий должна быть явной. Поскольку сигнификант, обозначающий суть дела, здесь табуирован, ибо только так он может сохранить свою амбивалентность, его необходимо заместить другим. Хлестаков сам подсказывает чиновникам выход из положения, когда обозначает взятку как заем:
Аммос Федорович: За три трехлетия представлен к Владимиру 4-й степени с одобрения со стороны начальства. ( В сторону .) А деньги в кулаке, да кулак-то весь в огне.(Там же, 59 и далее).
Хлестаков: А мне нравится Владимир. Вот Анна 3-й степени уже не так.
Аммос Федорович ( высовывая понемногу вперед сжатый кулак. В сторону ): Господи боже, не знаю, где сижу. Точно горячие угли под тобою.
Хлестаков: Что у вас в руке?
Аммос Федорович ( потерявшись и роняя на пол ассигнации ): Ничего-с.
Хлестаков: Как ничего? Я вижу, деньги упали?
Аммос Федорович ( дрожа всем телом ): Никак нет-с. ( В сторону .) О боже! Вот уже и под судом! И тележку подвезли схватить меня.
Хлестаков ( подымая ): Да, это деньги.
Аммос Федорович ( в сторону ): Ну, все кончено: пропал, пропал!
Хлестаков: Знаете ли что: дайте их мне взаймы…
Аммос Федорович ( поспешно ): Как же-с, как же-с… С большим удовольствием…
Хлестаков: Я, знаете, в дороге поиздержался: то да се… впрочем, я вам из деревни сейчас же их пришлю
Перед нами случай удавшейся коммуникации на эзоповом языке. После того как первая попытка солгать проваливается (на пол ничего не упало), ситуацию спасает замещающее понятие. Оба собеседника знают, что речь идет о взятке, но не называют ее. Двойственность смысла слов передается при помощи драматургического приема реплики в сторону. Как будет показано позднее, в постановке Мейерхольда амбивалентность, присущая эзопову языку, намеренно снята; сцена становится однозначной, разоблачительной.
Апофеозом пьесы становится сцена вранья, в которой главная партия принадлежит Хлестакову. В письме Гоголь сам формулировал тезис о фикциональном характере хлестаковской лжи, назвав ее «поэтической»: «Хлестаков лжет вовсе не холодно или фанфаронски-театрально; он лжет с чувством, в глазах его выражается наслаждение, получаемое им от этого. Это вообще лучшая и самая поэтическая минута в его жизни, почти род вдохновения» (Там же, 100).
Хлестаков представлен в этой сцене как фантазер, в своем роде визионер, строящий воздушные замки. Именно этот момент имеет в виду Андрей Белый, предлагая свою интерпретацию. О «Ревизоре» он писал дважды: в очерке 1927 года, явившемся непосредственной реакцией на спектакль Мейерхольда и вошедшем в сборник статей «Гоголь и Мейерхольд», и в книге «Мастерство Гоголя» (1934), где имеется особая глава, посвященная постановке Мейерхольда. По сравнению с ранним очерком она смещает акцент на стилистику спектакля.
В книге о Гоголе Белый предпринимает опыт периодизации творчества Гоголя, связывая переход от одного периода к другому с трансформацией постоянных элементов гоголевской поэтики, таких как гипербола, доминирующий жанр или «фигура фикции». Эволюцию Гоголя Белый подчиняет диалектике развития от тезиса через антитезис к синтезу. На примере «фигуры фикции» эта триада реализуется следующим образом: первая фаза обозначается как «все» (Белый, 1934, 14) или, точнее, «все, что ни есть» (Там же, 22). Вторая фаза – антитеза – характеризуется господством противоположного принципа – «ничто» (Там же, 15), а третья, на которой две первые подвергаются диалектическому «снятию», соответствует «ни то ни се» или «что-то»: «Соедините “все” и “ничего”; получится “что-то”, “в некотором роде” ‹…› “ни то ни се”» (Там же; выделено в оригинале).
Все три варианта «ничто» (или «все») образуют «фигуру фикции»:
Из серого «ни то ни се», как усики гусеницы, прокололись две силы, рвущие круг; «ни то», «ни се» – фикция; и то, и се, и все, и ничто; но – фикция «все»; «ничто» – тоже фикция(Там же, 92).
Белый показывает, как по-разному «все» наряду с «ничто» или с «ни то ни се» реализуют у Гоголя фигуру фикции. Под фикцией Белый подразумевает иллюзию в том смысле, в каком ее утверждает лейтмотив «Невского проспекта»: «Не верьте этому Невскому проспекту» (Белый, 1927, 19; 1934, 20). Фиктивен Чичиков, Хлестаков – «фантасмагорическое лицо» (Белый, 1927, 21), и поскольку Петербург и сам есть фантасмагория (Там же, 1927, 19), Хлестаков может рассматриваться как его олицетворение, как воплощенный обман, который одновременно является и фикцией – дьявольским наваждением. Белый называет Хлестакова воплощением гиперболы Петербурга, из чего следует, что Петербург, как и Хлестаков, есть гипербола, фикция, фантазм и в этом качестве – символ поэтики Гоголя. Защищая Мейерхольда от критики, упрекавшей того в искажении гоголевского текста, Белый подчеркивает, что именно Мейерхольд инсценировал главный прием Гоголя – гиперболу, фикцию (1934, 314).
Особое внимание Белый уделяет сцене, казалось бы не имеющей прямого отношения к проблеме лжи. Это эпизод с нарядами Анны Андреевны. Гоголь дает лишь краткую ремарку о том, что она четыре раза меняет платье (Гоголь, 1951, 10); Мейерхольд делает из этого самостоятельную картину, в которой Анна Андреевна переодевается пятнадцать раз на глазах у зрителей, и пока она занимается этим, по сцене перед ней проходит толпа воображаемых поклонников. С точки зрения Белого, эротические фантазии Анны Андреевны – такая же фикция, как и ложь Хлестакова; Белый размывает границу между тем и другим, поэтизируя ложь в духе Ницше, называвшего искусство возвышенной формой лжи.
Развернутая Белым трактовка «ничто» как фигуры фикции заключает в себе полемику с Мережковским, который в более ранней работе интерпретировал «ничто» не как фантазм, а как реальность дьявольского принципа (Белый, 1934, 21). Отождествляя, как делает это и Белый, Хлестакова с «ничто», из которого Хлестаков вышел и в котором он снова растворяется (Мережковский, 1911, 181), Мережковский под «ничто» подразумевает дьявола. Но зло, воплощением которого выступает герой Гоголя, по Мережковскому, не трагично, оно таится в обыкновенности, усредненности, пошлости (Там же, 166) и, сопрягая иллюзию с обманом, обозначает фикцию как обман:
Главная сила диавола – умение казаться не тем, что он есть. Будучи серединою, он кажется одним из двух концов бесконечности мира – то Сыном-Плотью, восставшим на Отца и Духа, то Отцом и Духом, восставшими на Сына-Плоть; будучи тварью, он кажется творцом; будучи темным, кажется Денницею; будучи косным, кажется крылатым; будучи смешным, кажется смеющимся. Смех Мефистофеля, гордость Каина, сила Прометея, мудрость Люцифера, свобода Сверхчеловека – вот различные в веках и народах «великолепные костюмы», маски этого вечного подражателя, приживальщика, обезьяны Бога. Гоголь первый увидел чёрта без маски, увидел подлинное лицо его, страшное не своей необычайностью, а обыкновенностью, пошлостью ‹…›(Там же, 166 и далее).
Дьявол, выставляющий напоказ ложное обличье, есть то же, что ложь, под которой скрывается правда. Следуя Августину, Мережковский придает лжи религиозный смысл. В другом месте своей статьи он цитирует определение Аристотеля, называющего дьявола «отцом лжи»: «Среди безделия, пустоты, пошлости мира человеческого не человек, а сам чёрт, отец лжи, в образе Хлестакова или Чичикова плетет свою вечную, всемирную сплетню» (Там же, 39). В трактате Августина «О Граде Божьем» фрагмент о дьяволе звучит так:
Человек уподобился дьяволу, ибо жил по собственным законам, по законам человеческим. Дьявол тоже хотел жить по своим законам, не существуя по истине и не именем Божьим говоря истину, а произнося лишь во имя себя самого лживые слова; он не только лжец, но и отец лжи. Он был первым, кто солгал, и как грех, так и ложь исходят от него(Augustinus, 1978, 159 и далее; кн. 14, гл. 3).
У Августина дьявол – это Антихрист, узурпатор божественной власти, воплощенная неправда, ложь. Выдвигая на первый план в образе дьявола притворство, лживое обличье, Мережковский обогащает августиновское определение лжи новым признаком: дьявол, который есть «ничто», есть тот, кто выступает в чужом облике. Тем самым и театр, столь глубоко связанный с переоблачением, и язык поэзии, опирающийся на иносказание, оказываются в самом непосредственном соседстве с ложью; Мережковский прямо указывает на родство между ложью и фикцией:
Ложь Хлестакова имеет нечто общее с творческим вымыслом художника. Он опьяняет себя мечтою до полного самозабвения. Меньше всего думает о реальных целях, выгодах. Это ложь бескорыстная – ложь для лжи, искусство для искусства. Ему в эту минуту ничего не надо от слушателей: только бы поверили. Он лжет невинно, бесхитростно и первый сам себе верит, сам себя обманывает – в этом тайна его обаяния. Он лжет и чувствует: это хорошо, это правда. То, чего нет, для него, как для всякого художника, прекраснее и потому правдивее самой правды. ‹…› Если бы стали обличать его, он сначала просто не понял бы, а потом с чувством высшей поэтической правды и правоты презрел бы столь низменную точку зрения(Там же, 172).
Продолжая и развивая мысль Гоголя о том, что ложь Хлестакова по-своему честна и правдива, Мережковский объявляет ее языческой, не знающей различия между собою и правдой и потому являющейся ложью «во внеморальном смысле». Подобно Белому, Мережковский сближает ложь с поэзией, но приходит к другому выводу: если Белый затушевывает отрицательную сторону лжи, подменяя ее поэзией, то у Мережковского сама поэзия приобретает, сближаясь с ложью, дьявольские черты. С бесстрашной последовательностью Мережковский показывает, что и сам Гоголь как художник чувствует свою связь с дьявольским началом. Чичиков и Хлестаков – это «два современные русские лица, две ипостаси вечного и всемирного зла – чёрта» (Мережковский, 1911, 183), но и сам их творец несет в себе черты Хлестакова, отмечен печатью дьявола: «Я размахнулся Хлестаковым», – цитирует Мережковский фразу из письма Гоголя, написанного после выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями» (Там же, 241).
Статус Хлестакова как фантаста и одновременно фантазма подготавливается уже в первых актах пьесы, задолго до кульминации в сцене лжи. Уже его монолог во втором акте свидетельствует о том, что перед нами человек с фантазией; не имея никаких средств, он воображает себя богачом:
Жаль, что Иохим не дал напрокат кареты, а хорошо бы, чёрт побери, приехать домой в карете, подкатить эдаким чёртом к какому-нибудь соседу-помещику под крыльцо, с фонарями, а Осипа сзади одеть в ливрею. Как бы, я воображаю, все переполошились: «кто такой, что такое?», а лакей, золотая ливрея, входит ( вытягиваясь и представляя лакея ): «Иван Александрович Хлестаков из Петербурга, прикажете принять?» Они, пентюхи, и не знают, что такое значит «прикажете принять»(Гоголь, 1951, 30).
Хлестаков сочиняет целую театральную сцену, костюмы, персонажей, реплики и, сопровождая свой монолог соответствующими жестами, превращает его в своего рода сцену на сцене, театральное представление во второй степени. Слова «я воображаю» служат сигналом того, что речь идет в данном случае не о действительности, а о фантазиях героя. Сигналы такого рода сопровождают и полет поэтической фантазии Хлестакова в центральной «сцене лжи»: «Я, признаюсь, литературой существую» (Там же, 49). Тем самым Хлестаков характеризует себя не только как фантаста, но и как фантазм, как фантастическую фигуру литературного происхождения. На метауровне текста эта фраза, для драмы Гоголя программная, должна быть прочитана как сигнал фикциональности. Так же и другое высказывание Хлестакова, если бы окружающие его персонажи поняли его буквально, должно было бы им показать, что он бессовестно врет:
Как взбежишь по лестнице к себе на четвертый этаж, скажешь только кухарке: «На, Маврушка, шинель» –…Что я вру, я и позабыл, что живу в бельэтаже(Там же, 49).
Если исходить из тезиса о том, что представители власти не заслуживают доверия, то окаменевшие от ужаса гоголевские чиновники не должны были бы верить хлестаковским фантазиям. Но поскольку они его напоили (факт, специально подчеркнутый Мейерхольдом), коммуникативная ситуация, в которой они находятся, принимает скорее частный, чем официальный характер. Пьяный, подобно глупцу, говорит правду. Отцы города слышат только то, что хотят слышать; они даже не замечают, насколько сильно отклоняется Хлестаков от привычной логики, подменяя ее своевольной логикой фантастической лжи.
В финале драмы чиновники вновь, как и вначале, получают частное письмо, которому они снова безоговорочно верят, но на этот раз не напрасно. Известие о прибытии «настоящего» ревизора приводит их языковую компетенцию в полное расстройство, свидетельствуя о том, что они перепутали два различных кода – личный и официальный. Царство лживых и царство истинных знаков для них более неразличимы.
Александр Сухово-Кобылин: «Картины прошедшего» [409]
Драматическая трилогия Сухово-Кобылина еще усиливает то смятение, которым завершается «Ревизор». Критика лживых знаков официального языка ведется уже у Гоголя, ибо дискурс, основанный на лжи, программирует недоразумения и затрудняет коммуникацию. Неспособность персонажей правильно толковать знаки порождает речевой хаос, возникающий оттого, что каждый мнит себя участником другого дискурса.
У Сухово-Кобылина подвергается сомнению сама возможность процесса означивания, поскольку каждый сигнификант может означать что угодно. Официальная логика препятствует «истинному высказыванию», требующему соответствия вещи слову. Место истинных высказываний занимает бесконтрольная ложь, имеющая своим источником «ничто» и функционирующая по законам фантастической псевдологики.
Уже тема трилогии (коррупция чиновников) указывает на интертекстуальную связь с «Ревизором». Последняя драма трилогии – «Смерть Тарелкина» – содержит прямое указание на эту связь: постоянно упоминается появление вампира, о котором говорят, что он такой же вампир, какой ревизор Хлестаков. Слова «необыкновенное происшествие», «необыкновенное дело» (Сухово-Кобылин, 1989, 166, 169) встречаются не менее часто, чем у Гоголя, где чиновники воспринимают появление ревизора как «необыкновенное обстоятельство» (Гоголь, 1951, 12), «чрезвычайное происшествие», «неожиданное известие», «непредвиденное дело» (Там же, 18).
Само необыкновенное событие как будто бы порождается словами о нем; непрерывно повторяемые, они получают силу заклятия. В пьесе Сухово-Кобылина это еще заметнее, чем у Гоголя, причем меняется и характер необыкновенного события: комизм замещается трагизмом, который выходит далеко за пределы гоголевского «смеха сквозь слезы»; чиновничье государство изображается более резкими мазками и кажется адом, вся трилогия представляет собой антимистерию (Koschmal, 1993, гл. 5). Варравин, чиновник высшего ранга, открыто назван «антихристом». Усиливая в своей постановке «Ревизора» элементы трагического и инфернального, Мейерхольд перечитывал Гоголя через призму Сухово-Кобылина.
Еще одно заметное сходство с «Ревизором» наблюдается по мотиву двойничества, который получает у Сухово-Кобылина дальнейшее развитие: от гоголевских Добчинского и Бобчинского ведет свое происхождение не только пара «Чибисов и Ибисов», но и троица «Герц, Шерц и Шмерц». На фоне этих безликих чиновников, между которыми существуют лишь незначительные различия, присутствие персонажа по имени Омега при отсутствии персонажа с именем Альфа воспринимается почти как минус-прием, призванный продемонстрировать языковой хаос, царящий в мире героев пьесы.
Сцена подкупа в «Ревизоре» зеркально отражена в «Деле», где Муромский, отец Лиды, пытается подкупить чиновника Варравина. Взятка (как действие и слово) и тут под запретом, акт подкупа не должен быть назван по имени. Оба персонажа соблюдают этот запрет, который предписывает норма, decorum, но оба знают, о чем, собственно, идет речь. В отличие от «Ревизора», сговор не удается, диалог передает лишь бессилие (в том числе в сфере языка) более слабого перед лицом власти:
Варравин: А в старину не диспутовались: поговорят легонько, объяснятся нараспашку, да и устроят дело наголо! ‹…›(Там же, 131).
Муромский ( в сторону ): Вот он антихрист, действительный статский советник. ( Вслух .) Ах, ваше превосходительство. Отцы вы наши! Благодетели!.. В старину легко было дело-то устраивать. ‹…›
Варравин: Ну, а сколько б, вы думали, в старину взял бы приказный с вас за это дело?
Муромский: ‹…› Я, право, не знаю. Я по этим торгам неопытен.
Варравин: Ну, вы для шутки.
Муромский: Право, неопытен.
Варравин: Ах, боже мой ( настойчиво ) – Ну шутите.
Муромский (нерешительно ): Тысчонки бы три взял
Приводя в пример «старину», Варравин задает правила для разговора о подкупе, придает ему статус воображаемого. Неловкость Муромского заставляет его усилить якобы гипотетический характер ситуации, добавив «для шутки». Ссылка на «старину» призвана замаскировать современную ситуацию так же, как делает это и автор всей трилогии, называя ее «Картины прошедшего»; покров прошлого абсолютно прозрачен: прежде означает теперь, как и «в шутку» означает «всерьез». Перенос существующего положения дел в неопределенное прошлое допустимо рассматривать как один из приемов эзопова языка, который нередко прибегает к подобного рода замещениям. Но Муромский не в силах выдержать норму лживого дискурса до конца; не может он и заплатить суммы, требуемой Варравиным. Вместо этого он предпринимает попытку завоевать своей правдивостью симпатию князя. Но князь его не понимает, и Муромский добивается лишь того, что его начинают считать сумасшедшим.
Целый ряд диалогов разоблачает дискурсивную практику власти, опирающейся на систему лживых знаков. «Нынче всякий по-своему, просто хаос, смешение языков» (Там же, 117), – устало говорит Варравин, вынужденный лавировать между Муромским с его неспособностью поддерживать официальный дискурс лжи, и князем, который вообще не желает подчиняться какому-либо дискурсу. Тем самым Варравин высказывает самую суть позиции Сухово-Кобылина, когда тот подвергает критике официальный язык: дискурс, выстроенный из фальшивых знаков, не только приводит к комическим недоразумениям, как мы видим это у Гоголя, но и оборачивается принципиальной невозможностью общения. Трилогия Сухово-Кобылина содержит принципиальную и эксплицитную критику языка, совпадающую с критикой общества и власти. Именно явный характер этой критики явился причиной многочисленных цензурных запретов, препятствовавших постановке трилогии.
Слово официального языка представлено у Сухово-Кобылина так, как будто ему предназначено творить мир, а оно вместо этого выродилось, превратившись в произвольный знак и сделавшись удобным инструментом на службе у неправедной власти. Первая часть трилогии – относительно безобидная комедия «Свадьба Кречинского» (1854) – заканчивается указанием на жизнетворческую силу слова. Кречинский, игрок и плут, весь в долгах, заключает помолвку с невинной Лидой и убеждает ее дать ему взаймы дорогое украшение (ложь на уровне личных отношений). При помощи этой драгоценности он обманывает ростовщика, отдав ему под залог копию, а оригинал возвращает невесте. Когда ростовщик подает на него жалобу, помолвка заканчивается скандалом. Тем не менее влюбленная в Кречинского Лида за него вступается: «Милостивый государь! Оставьте его!.. Вот булавка, которая должна быть в залоге: возьмите ее… это была (заливается слезами) ошибка!» (Сухово-Кобылин, 1989, 64). Вторая часть трилогии – «Дело» (1861) – строится вокруг этой последней реплики Лиды, точнее вокруг одного слова, которое ею вообще не было произнесено, – «моя». Лида как будто бы сказала: «Это была моя ошибка!» Это свидетельское показание приводит в действие бюрократическую машину, заводится уголовное дело. Пытаясь снять с Лиды обвинение, ее отец вступает в отношения с чиновничьим аппаратом, который выкачивает из него все больше и больше денег. Маленькое словечко «моя» может, поскольку обвинение настаивает на том, что оно было произнесено, положить начало целой истории, которая кажется тем более реальной, чем чаще произносится это местоимение. Именно на него опираются обвинители для того, чтобы выстроить цепь самых фантастических умозаключений: будто бы Лида состояла с Кречинским в добрачных любовных отношениях, родила от него ребенка и приказала его умертвить. Власть слова у Сухово-Кобылина гипертрофирована, принимает черты гротескные и угрожающие. Намечается именно тот принцип злого жизнетворчества, который получит развитие позднее, в тоталитарной эстетике сталинской эпохи, в театрализации ее быта и политики.
Основу лживого слова образует в этом случае не скрытая под ним правда, а «ничто». Магическое слово, порождающее реальность, с одной стороны, напоминает о древнейших магических ритуалах (Koschmal, 1993, 82), с другой – имплицирует проблематику поэтического творчества. Чиновник выступает у Сухово-Кобылина как своего рода творец мира, creator mundi, лжебог, антихрист или дьявол, созидающий мир лжи. Именно дьявольское начало представляет Варравин, словно узурпируя божественное право и создавая антимир зла.
Претекстом этого антимира, доведенного в «Деле» до гротеска, является философия лжи Августина, на которого Сухово-Кобылин прямо ссылается в своем философском сочинении «Философия духа или социология (учение Всемира)»:
Два экстрема социологии как философии общества суть: человеческое стадо как подчиненная ступень человеческого общества и концепция преподобного Августина, т. е. Civitas Dei – Божия община как другая, высочайшая, ступень(Сухово-Кобылин, 1993, 52; «Первый набросок социологии как философии истории в его трехмерном теллурическом человечестве, солярном и сидерическом»).
Опираясь на августиновское противопоставление Града Божьего и града земного – царства зла и насилия, Сухово-Кобылин конструирует собственную философскую систему, представляющую трехфазовую телеологию мировой истории. Начальный и конечный пункты этой истории образуют «дикое общество» и «божественная община». На пути от начального к конечному пункту человечество проходит через три стадии развития: 1) теллурическое, или земное, существование при господстве человека-зверя, или человека-дьявола; 2) солярное бытие – мир ограниченного, эмпирического, бездуховного, обыкновенного человека; 3) сидерическое, или всемирное, состояние – воплощение абсолютного духа (52 и далее). Это развитие совершается по законам диалектики Гегеля: логика воплощает себя в природе (evolutio), природа достигает стадии теллурического человека (involutio), а последний развивается, преодолевая свою земную природу, до тех пор, пока не достигает совершенства абсолютного духа (53).
Драматическая трилогия вписана в эту трехфазовую модель, представляя собой художественное воплощение первой фазы – судеб теллурического, земного человека-зверя, или человека-дьявола, на что указывают, в частности, такие признаки, как «зверский голод» Расплюева или образ оборотня в «Смерти Тарелкина». При изображении этого низшего мира Сухово-Кобылин нередко пользуется анималистическими метафорами библейского происхождения, которые встречаются уже в трактате Блаженного Августина «О лжи». Рассуждая об опасностях лжи, Августин пользуется образом волка в овечьей шкуре, одних людей называет волками – таковы лжецы, а других – овцами (честными людьми) и предостерегает овец от искушения переменить свой образ и действовать обманом. Большинство персонажей трилогии – волки (см.: Koschmal, 1993, 126 – 130). Нелькин называет Тарелкина «гадиной» (Сухово-Кобылин, 1989, 75), то есть змеей, о которой в «Философии духа» читаем: «Пресмыкающиеся, т. е. низшие организмы суши, ползают на брюхе, без ног и крыльев» (1993, 53). Значительную роль играет мотив переодевания (волка в овечью шкуру); Тарелкин выдает себя за Копылова, потому что тот не имеет долгов и поручителей. Трилогия Сухово-Кобылина представляет собой не только антимистерию, но и антиутопию, изображение низшей ступени человеческого развития. Символом возвышения человека является птица; она же – символ абсолютного духа, преодолевающего пространство, имеющего легкое, эфемерное тело или вообще бесплотного (Там же, 55).
Драма «Дело», построенная на антитезах, хотя ее действие и происходит в царстве зла, в мире теллурическом, образует связующее звено между «нормальным», во всяком случае на первый взгляд, миром «Свадьбы Кречинского» и низшей ступенью развития человечества, которая показана в «Смерти Тарелкина». В «Деле» развернута коллизия между добром и злом, утопией и антиутопией, Градом Божьим и царством Антихриста. Образ Лидочки восходит к символу птицы, смысл которого Сухово-Кобылин раскрывает в своей философии духа: Лидочку отличает худоба (оттененная обжорством Расплюева), Муромский называет ее «ангелом» (75; в философии Сухово-Кобылина ангел – высшая ступень эволюции человека: «Ангелы, т. е. идеальные божественные люди, имеют своим отличием от остальной низшей массы людей символ свободы – крылья»; Сухово-Кобылин, 1993, 53), она отрекается от мира, и Нелькин о ней говорит, что она выглядит так, как будто бы на нее снизошло благословение Божье (Сухово-Кобылин, 1989, 76). Лидочка не только обманутая возлюбленная, филиация бедной Лизы Карамзина, но и одно из воплощений Софии – Премудрости Божьей, предвосхищающих многочисленные вариации этого образа в поэзии символизма. На ней лежит отсвет грядущего Царства Божия, о котором Сухово-Кобылин мечтает в своей философии истории.
В «Смерти Тарелкина» отсутствует благая сила, противопоставленная господствующему злу, и именно в этой пьесе развертывает Сухово-Кобылин свою критику официального языка лжи, в котором словам придаются произвольные значения. Средствами этой критики становятся парадокс и нонсенс, тесно связанные с мотивом маскарада и образом самозванца.
Пытаясь скрыться от долгов, Тарелкин выдает себя за своего покойного соседа Копылова и устраивает фальшивые похороны самому себе. Инсценировка героем собственной смерти – ключевой мотив пьесы, разоблачающий притворство, обман и ложь как неотъемлемые атрибуты дьявольского мира, представляющего собой – относительно мира Божьего – царство иллюзии. Истине здесь места нет, она деградирует до уровня сигнификанта, лишенного сигнификата. Правило, которому следуют чиновники, гласит: «при допросах никому не верь» (Сухово-Кобылин, 1989, 175). Маскараду на уровне фабульного действия соответствует на уровне языка и стиля обилие оксюморонов, таких как «бессмертная смерть» (Там же, 143), и высказываний в стиле нонсенса, например «мертвые не умирают» (Там же, 152). Исчезновение границы между иллюзией и реальностью ведет к нарушению связи между сигнификантом и сигнификатом. Игра слов ведется лишь на уровне означающих, не претендуя на установление связи с обозначаемой действительностью. Кульминацией кризиса языка становится полный отказ от речи; персонажи не могут вымолвить ни слова и лишь издают нечленораздельные звуки: «а-а-а-а», «ох-ох-ох» или «фу-фу-фу» (например, 145, 161, 162, 171); когда знак лишается референта, становится неважным, служит ли знаком слово или бессмысленный звук. Так происходит возврат на доречевую фазу развития, который Кошмаль определяет как «коллективную регрессию» (1993, 141); она характеризует низшую ступень человеческой истории, когда язык или еще отсутствует, или утрачен как средство выражения истины. В «Деле» некоторые персонажи допускают речевые ошибки или отклоняются от нормы речевого поведения. Так, чиновник по имени Шило заикается, а Тарелкин говорит, как Демосфен с камешком во рту (Сухово-Кобылин, 1989, 67).
По ходу пьесы Тарелкина обвиняют в том, что он оборотень, и в связи с этим производится опрос свидетелей. Всем задается стандартный вопрос: видели ли они, как Тарелкин-Копылов «поворачивался». Жена Тарелкина подтверждает, что в постели он действительно «в стену точно оборачивался» (Там же, 177), и так же домоправитель отвечает, что его жилец, поднимаясь по лестнице, «в стену точно, что оборачивался» (Там же, 182). Двойное значение слова «оборачиваться» чиновники используют для того, чтобы вынести Тарелкину обвинительный приговор как оборотню, вампиру, существу, способному к превращениям. Так произвольная интерпретация сигнификанта подрывает способность слова к сигнификации, и язык власти развенчивается тем самым как инструмент могущественный, но лживый.
Если в своей философии Сухово-Кобылин развертывает историю восхождения человечества (от рептилии к птице и ангелу, от земли в небеса, к свободе от пространства), то события и персонажи его драмы развиваются в противоположном направлении. Мир звериных инстинктов побеждает, и возможность Града Божьего отрицается. Мечта о богочеловечестве («Боги будете, сказано в писании»; Сухово-Кобылин, 1993, 63) несовместима с чиновничьим государством лжи, где царит человек-дьявол, или оборотень, зверь в человеческом облике. Сухово-Кобылин создает антиутопию, отмеченную утратой истинного языка при одновременном всемогуществе языка лжи.
Николай Эрдман: «Мандат»
Драма Эрдмана «Мандат» (1924) изображает знаковый хаос, вызванный тем, что действие происходит на переломе эпох, на переходе от царского строя к советскому. В литературе вопроса пьеса Эрдмана неизменно причисляется к традиции «Ревизора», как указал на это Мейерхольд, отметивший, что «Гоголь – Сухово-Кобылин – Эрдман» находятся на одной линии развития драмы. Вместе с тем следует отметить, что претекстом пьесы Эрдмана явился не только «Ревизор», но и «Борис Годунов» Пушкина.
Сюжет «Мандата» строится на мотиве лжи: герой пьесы Павел Гулячкин уверяет, что у него есть мандат. Эта ложь приводит в действие механизм драмы, хотя подлинная ее тема иная – генезис языка и власти в их единстве. Язык представлен с точки зрения его произвольности, обусловливающей неразличимость лжи и правды на основе общей для них конвенциональности. Эрдман показывает, что истина не есть категория онтологическая; она определена и кодирована институционально, и ее дискурс складывается в зависимости от господствующей власти.
Корреляция речи и власти подлежит описанию именно с помощью понятия «дискурс», ибо в трактовке Фуко дискурс имплицирует как аспект власти, так и историческую относительность истины и языка. Согласно Фуко, формирование дискурса неразрывно связано со стратегией исключения и ограничения, реализующей контроль над ним (Фуко, 1996). Манфред Франк рассматривает дискурс как «символический порядок, обеспечивающий всем социализированным в нем субъектам возможность общения и действия» (Frank, 1993, 415). В сочетании с подчеркнутой у Фуко ролью общественных и политических институций это определение поясняет, почему «Мандат», изображающий смену старого строя новым, является идеальным примером, демонстрирующим генезис дискурса. В центре внимания Эрдмана процесс зарождения и утверждения новой власти на основе применения определенных знаков. Когда герой драмы Павел говорит о себе: «Я человек партийный» (Эрдман, 1976, 19), эти слова (лживые) характеризуют его как представителя новой власти, и он пользуется теми возможностями, которые обладание ею предоставляет. Власть не терпит слова «нет» (мать и сестра Павла выполняют все его требования), а зачастую – и никакой речи, чреватой прекословием (Павел часто повторяет: «Силянс! Я человек партийный!»), ибо власть должна внушать страх («Если я в нашей семье жертва, то я требую, чтобы все меня в доме боялись»; Там же, 21). Таким образом, «Мандат» отражает пороговую ситуацию, которая должна разрешиться рождением конвенциональной, основанной на консенсусе истины, ее языка и ее воплощенной в языке власти. В этом заключается отличие пьесы Эрдмана от «Ревизора» и от драматургии Сухово-Кобылина, в которых внимание сконцентрировано на тех формах, в которых власть себя являет.
С пьесами Гоголя и Сухово-Кобылина «Мандат» связан общими постоянными признаками, характеризующими царство лживых знаков: таковы узурпация, недоразумения, кризис означивания, власть. Наличие сразу двух господствующих дискурсов, из которых один еще не до конца развенчан, а второй еще не окончательно утвердился в своих правах, обусловливает многослойность ситуаций, требующих от персонажей одновременного владения двумя различными официальными кодами, между которыми они вынуждены «лавировать» (14), как замечает главный герой Павел. В таком положении слышится отзвук идей Ницше, полагавшего, что инстинкт иллюзии, заставляющий вводить себя и других в заблуждение, в человеке первичен, тогда как склонность к истине зарождается в истории культуры значительно позднее (Nietzsche, 1984a, 1018).
Персонажи «Мандата» находятся на той низшей стадии развития, где речь идет не об истине, а о выживании. Их цель в том, чтобы «все стадо лгало в одном всем понятном стиле» (Nietzsche, 1984a, 1022). Наличие двух порядков требует и появления двух узурпаторов; одним из них является Павел Гулячкин, выдающий себя за коммуниста и обладателя мандата, другим – кухарка Настя, которой поневоле приходится играть роль великой княжны Анастасии Николаевны.
Персонажи драмы пользуются различными знаковыми системами в зависимости от того, с какой властью они вступают в общение. Так, семья Гулячкиных владеет картиной, которую можно при необходимости переворачивать: на одной стороне изображен Карл Маркс, на другой – мотив из дореволюционной жизни. Каждый из двух соперничающих дискурсов или каждая из знаковых систем исключает те или иные знаки и замещает их новыми. Это относится и к продуктам питания, и к одежде; к тому же существуют темы, на которые в условиях новой власти наложен запрет. «Да разве коммунисты кулебяку с визигой употребляют? Вы им еще крем-брюле предложите, мамаша», – высмеивает Павел свою мать, еще не освоившуюся с новыми порядками (Там же, 21), а шарманщик поясняет: «У меня, барышня, инструмент советский, он церковной музыки не играет» (Там же, 37). Ни крем-брюле, ни церковная музыка не укладываются в дискурсивную практику новой власти. Так и в другом эпизоде, где Олимп Валерианович, услышав, что приглашены коммунисты, говорит сыну: «Сейчас же прикрепи к своему пиджаку значок “Общества воздушного флота”, а также постарайся здесь своих убеждений не высказывать» (Там же, 53). Когда в ответ сын замечает, что значок у него действительно есть, а вот убеждений нет, так как он анархист, это, пожалуй, единственная позиция, соответствующая правилам господствующего дискурса, которым нужно уметь пользоваться независимо от личного к нему отношения.
В «Мандате», как и в пьесах Сухово-Кобылина, тема слова и его власти занимает центральное место. В споре с соседом по коммуналке Павел, не являясь членом партии, говорит, что он коммунист, и тут же начинает дрожать от страха: «За эти слова, мамаша, меня расстрелять могут» (Там же, 19). Реакция матери примечательна своей наивностью: «Нету такого закона, Павлуша, чтобы за слова человека расстреливали» (Там же, 20). Павел хорошо знает, что это не так, и на протяжении всей пьесы пытается вступить в партию. Когда оказывается, что это невозможно, он выходит из положения при помощи фальшивого мандата и стремится подтвердить свой статус, пересыпая свою речь политическими лозунгами. Так же лозунгами и клише, представляющими утраченный символический порядок, изъясняются и монархисты, тогда как кухарка Настя, беседуя со своим поклонником Иваном Ивановичем, то и дело вкрапливает в свою речь фразы из английского любовного романа.
Субъект речи исчезает подобно тому, как исчезает ее содержание, человек предстает неким автоматом, бездумно выдающим запрограммированный код. После того как все недоразумения выясняются – Павел оказывается беспартийным, а Настя кухаркой, – следует заключение:
Олимп Валерианович: Конечно, все погибло. Все люди не настоящие. Она не настоящая, он не настоящий. Может быть, и мы не настоящие.(Там же, 108).
Автоном Сигизмундович: Что люди, если даже и мандаты не настоящие?!
Павел же надеется лишь на то, что избежит наказания, если прикинется сумасшедшим: «Мамаша, скажите, что я дурак, скажите им, что я глупый. Дураков, мамаша, должно быть, не вешают» (Там же).
Так же как у Сухово-Кобылина, знаки в «Мандате» утрачивают свои сигнификаты, но отличие состоит в том, что смысл меняется в зависимости от порядка, на который он ориентирован, и это свидетельствует о дальнейшей утрате – об исчезновении субъекта. Тем самым язык пьесы и язык как ее тема предвосхищают опустошенные знаки тоталитарной культуры. Персонажи произносят пустые фразы и лозунги, которые не отсылают ни к каким сигнификатам. Знаки имеют лишь одну функцию – сигнализировать о принадлежности говорящего к определенной социо-политической системе. Они не имеют первичного значения, так как не обозначают фактов действительности; важно лишь их вторичное коннотативное, значение, в котором они выступают обозначениями определенной идеологии. Истина мыслится как результат консенсуса, ложь – как отклонение от условного, условленного смысла. Десемантизированный, бессубъектный язык становится, по выражению Гройса, «языком-монстром»: бессмысленные знаки так же уродливы, как бессмысленные тела (сильные тела, бессмысленно проявляющие свою силу вне спортивной цели). «Спорт, – пишет Гройс, – находится в таком же отношении к телу, в каком смысл к языку: слова, не имеющие определенного смысла, становятся словами-монстрами» (Groys, 1995, 219). Уродливые знаки-монстры представляют собой еще один вариант лживых знаков русской культуры. На первый план в них выдвигается не выражение смысла, а присутствие в речи.
2.5. Мейерхольд: постановка «Ревизора» 1926 года
Мейерхольд инсценировал все драмы, о которых шла речь выше: в январе 1917 года была поставлена «Свадьба Кречинского», в августе 1917 года – «Дело», в октябре – «Смерть Тарелкина», затем пересмотренная и вновь вышедшая на сцену в 1922 году; в 1925 году Мейерхольд ставит «Мандат», в 1926 году – «Ревизора». Постановка «Ревизора» вобрала в себя опыт всех предшествующих спектаклей. Так, в ней присутствует сцена допроса из «Смерти Тарелкина», унаследованная «Ревизором» как сцена подкупа, в которой вся Россия предстает как единый механизм коррупции: одиннадцать дверей поднимаются, словно крышки гробов, из-под них высовываются одиннадцать пар рук с белыми конвертами и производят механические движения, как руки робота. Сценическую площадку образуют три платформы, которые по мере надобности поочередно выкатываются на авасцену. Этот прием Мейерхольд впервые применил в «Мандате». К нему же восходит еще один прием, с помощью которого Мейерхольд дополняет текст Гоголя: демонстрация официального документа, извещающего о прибытии «настоящего» ревизора; перед зрителем появляется белое полотно с написанными на нем словами – у Гоголя о прибытии ревизора сообщается устно. Переводя это сообщение в письменную форму, Мейерхольд противопоставляет официальный документ частному известию, чтобы лишний раз подчеркнуть, как трудно понять, где ложь, а где правда, когда имеешь дело с символическим порядком, построенным на лжи. Хорошо зная, насколько лживы официальные документы, чиновники поверили неофициальному предупреждению – и ошиблись; теперь перед ними официальная бумага, и она содержит правду. Это означает, что дискурс лжи отмечен принципиальной неопределенностью и непредсказуемостью, его трудно контролировать и использовать.
Отступая от канонического текста пьесы, Мейерхольд всякий раз стремится подчеркнуть значение темы лжи, связывающей «Ревизора» с драмами Сухово-Кобылина и Эрдмана. Показателен отсутствующий у Гоголя эпизод, в котором городничий терпит окончательное поражение: после того как в последней сцене он сообщает отцам города правду, на него надевают смирительную рубашку. Так сходятся в одном лице официальный и неофициальный полюса дискурса власти – узурпатор и безумец.
Рассмотрим подробнее, как обращается Мейерхольд с ложью, с лживыми знаками – и в том случае, когда он исправляет лживость канонического текста, и в том, когда инсценирует тему лжи, определяющую действие драмы.
Как уже было отмечено, «Ревизор» расценивался Мейерхольдом как своего рода фрагмент не воплощенного в тексте целого, которое еще предстоит воссоздать. Инсценируя Гоголя, он хочет показать его «истинное» лицо и «полный» смысл. Выполнение этой задачи требовало не только переоценки театральной традиции, но и пересмотра самого текста, его нового толкования. Мейерхольд убежден, что сценическая история «Ревизора» свидетельствует о неправильном прочтении пьесы:
‹…› Этот спектакль, который длился два с половиной часа, Гоголем не был принят – дурака, говорит, валяли. Они играли его как чистый водевиль. Здесь задача заключается в том, чтобы постараться удержать стремительность водевиля и все же оставить серьезный спектакль(Мейерхольд, 1968, 109).
Хлестаков. До сих пор актеры, исполнявшие эту роль, делали из него человека без биографии. Вот коренная ошибка. Ошибочность игры, которая мучила Гоголя, происходила от того, что играли без биографии, играли символ человека лгущего, который использует выгодное положение, чтобы наврать с три короба(Там же, 66).
Сценическая давность «Ревизора» очень большая. Его обросли штампы водевиля докаратыгинского, который процветал на русском театре.(Там же, 87).
Это была ошибка, что играли Хлестакова изнуренным денди
Таким образом, центральные пункты критики Мейерхольда – это рецепция «Ревизора» как комедии и трактовка Хлестакова как денди или «символа лжи». С точки зрения Мейерхольда, пьесу неверно играли, потому что неверно читали. Сам он считает себя вправе внести изменения в канонический текст, чтобы комедию превратить в трагедию. Сцены, которые, согласно указаниям оригинала, следует играть в быстром темпе, он замедляет, переносит место действия из провинции в столицу, случайную путаницу интерпретирует как умышленную ложь демонического характера. Главный аргумент Мейерхольда заключается в том, что Гоголь был вынужден приспосабливаться к цензурным требованиям.
Рассматривая оригинальный текст как своего рода «подделку», Мейерхольд парадоксальным образом оправдывает свои корректуры ссылками на самого Гоголя, который, как кажется, едва ли не требует всех этих изменений. Так, для оправдания смены места действия он цитирует высказывание Гоголя о том, что он лучше знает Петербург, чем провинцию (Мейерхольд, 1968, 145); для подтверждения своей трактовки Хлестакова как инфернального авантюриста – письмо 1846 года, в котором Гоголь настаивает: «Эту роль непременно нужно играть в виде светского человека comme il faut, вовсе не с желанием сыграть лгуна и щелкопера ‹…› Товарищ, да ведь совершенно же ясно, что здесь есть прямое указание на своеобразный авантюризм» (Там же); для объяснения необходимости усилить трагическое звучание пьесы Мейерхольд ссылается на слова Гоголя, которые приводит как цитату в следующей фразе: «Скоро и сам Гоголь понял, что из “смешного анекдота может выйти большая картина”» (Мейерхольд, 1993, 67).
И все же предпринимаемая Мейерхольдом переакцентировка литературного претекста представляет собой не столько переписывание, сколько дописывание, заполнение смысловых лакун. Об этом свидетельствует сцена переодевания, вышедшая из ремарки Гоголя о том, что Анна Андреевна четырежды меняет туалеты на протяжении действия. Мейерхольд развертывает эту ремарку, которую до него, как правило, игнорировали, в самостоятельную сцену:
Теперь явление 6-е. Волнение Анны Андреевны и Марьи Антоновны. Это ерунда, что их изображают порхающими по сценической площадке ‹…› Это неверно. Как только сообщили, что какое-то лицо должно приехать или тут будет, они, конечно, прежде всего должны переодеваться. Я здесь сделал выписку, очень мне помогающую. Что написано у автора? Анна Андреевна «четыре раза переодевается в разные платья в продолжение пьесы». Но я никогда не видел, чтобы четыре раза переодевались. Это не бывает подано публике. То есть, может быть, артистка переодевается, но только за кулисами ‹…› А я покажу, что она не только четыре раза, а может быть, и больше переодевается. Я и шкаф покажу, в котором эти платья висят, и все платья их покажу публике, чтобы она видела, сколько у них платья(Мейерхольд, 1968, 113 и далее).
В спектакле Мейерхольда Анна Андреевна переодевается многократно; к тому же за ней подглядывает Добчинский, а вся сцена наполняется проходящими перед женой городничего воображаемыми ее поклонниками в офицерских мундирах (Worrall, 1972, 86). Когда Мейерхольд не просто выполняет авторские указания, а своевольно их акцентирует (пятнадцать переодеваний вместо четырех, сценическое воплощение едва намеченных у Гоголя эротических фантазий), он лишь творчески разрабатывает возможности, заложенные в самом тексте. Это относится и к немой сцене в финале. У Мейерхольда актеры заменены были восковыми фигурами, абсолютно неподвижными, как желал того Гоголь – и вновь со ссылкой на самого автора: «Необходимо учесть желание Гоголя» (Мейерхольд, 1993, 49).
Медиальная трансформация канонического литературного (пре)текста в текст сценический сопровождается, таким образом, у Мейерхольда восполнением и конкретизацией этого текста. Мейерхольд рассматривал эту практику как экспликацию намеков, данных автором, результатом, по выражению Белого, явился «ультра-Гоголь».
С не меньшей изобретательностью раскрывает Мейерхольд и тему лжи как фабульный элемент текста; таков второй аспект нашего анализа. У Мейерхольда театральные знаки не поддерживают словесных, а их замещают; ложь маркируется и подвергается разоблачению; иллюзорность знаков выставляется напоказ, процесс семиотизации происходит на глазах у зрителя, обнажая условность.
Депотенцирование словесных знаков осуществляется Мейерхольдом в процессе перевода текста Гоголя на метаязык своего театра (Moranjak, 1995, 10). Слово обесценивается, его место занимают другие, театральные знаки – музыка, мимика, жест. Они не подтверждают текст, а его замещают: персонажи или говорят, перебивая друг друга, или умолкают. Отдаляясь от слова, ведя с ним борьбу, Мейерхольд, если следовать тезису Паперного, представляет тенденцию, характерную для культуры 1920-х годов, когда «слово является врагом № 1» (1996, 221). Художник постреволюционной эпохи, Мейерхольд верит не в правду слов, а в правду театра. Вот почему он не только подкрепляет слово традиционными приемами театральной выразительности (жест, мимика, костюм и – важный признак мейерхольдовского театра – музыка), но и играет их взаимными противоречиями, подчеркивая порождаемую ими смысловую амбивалентность. Отдельные сигнификанты работают один против другого, друг друга обесценивают и функционируют по принципу контраста. Так, актеры, прошедшие школу биомеханики, играют человека-автомата. Мейерхольд сам пишет: «Искусство театра и всякая комедия должны строиться на контрастах, как это бывает во фламандских натюрмортах» (1993, 14).
Фламандские натюрморты привлекают Мейерхольда потому, что они отмечены противоречием между статикой и динамикой, и он инструментализирует жанровую живопись как модель для своих постановок. Эстетика Мейерхольда питается не однозначностью, а поливалентностью.
Разрывы и диссонансы выявляются особенно отчетливо в тех случаях, когда действие обусловлено ложью. Мейерхольд показывает ложь, разоблачая ее иллюзорность, обнажая свойственную ей двойственность как duplex oratio. Такова сцена лжи, в которой Хлестаков строит воздушные замки, а крик и погаснувший свет маркируют ложь:
Толпа людей с испуганными лицами обступила Хлестакова, который, кажется, все больше опьяняясь вином и ложью, продолжает плести свои фантастические небылицы. Он говорит с нарастающим напряжением и все медленнее, как будто цедит слова сквозь зубы ‹…› Затем Мария Антоновна бестактно поправляет его, когда речь заходит об авторе «Юрия Милославского». Следует пронзительный крик ‹…› и свет гаснет(Worrall, 1972, 88).
Еще один характерный прием Мейерхольда – инсценировка иллюзорности знака – присущ театральному искусству постольку, поскольку театральный знак неспособен скрыть своей искусственности. Актер, воплощающий образ персонажа, является лишь знаком этого персонажа. Для Мейерхольда, который всегда стремился к ретеатрализации театра, раскрытие механизма означивания имело решающее значение. В свой символистский период он охотно экспериментировал с масками и техникой японского театра; в поздний, так сказать реалистический, период, к которому относится «Ревизор», приемы театрализации становятся тоньше, незаметнее. В образе Хлестакова процесс смыслообразования эксплицитно выведен на сцену:
Мне представляется, что Хлестаков внешне неприятен. А то его принимают за высокородие, такая нелепость, и облачают в чистенький фрак, даже в исполнении [Михаила] Чехова. Почему бы его тогда и не принять за ревизора? Чем он не ревизор? Фрак, манишка – ничего себе. Или – ничтожество, лысый, какой-то вонючий, плохо одетый, грязная рубашка и сюртучок плохонький, и вот его приняли за ревизора. Это верно(Мейерхольд, 1993, 71).
Мейерхольд намеренно изображает Хлестакова таким, что его никак нельзя принять за ревизора. И тот факт, что чиновники все же верят, будто он ревизор, используется Мейерхольдом как средство обнажения произвольности формирования и закрепления значений. Неопрятный бродяга превращается в воображении чиновников в большого начальника потому, что они произвольно подбирают для него тот сигнификат, который владеет их сознанием. Традиционные интерпретации этот контраст, по мысли Мейерхольда, затемняли, создавая впечатление, что Хлестакова приняли за ревизора, поскольку он на того похож. Своим толкованием Мейерхольд высвечивает природу знака как образования искусственного и субъективного.
Таким образом, в своей постановке Мейерхольд исходит из критики канонического текста «Ревизора» как текста лживого. Инсценируя мотив лжи как элемент текста, он развенчивает могущество словесных знаков, обнажает их лживость и, опираясь на знаки театральные, демонстрирует отсутствие истины, которая может существовать лишь в качестве театральной условности. Если Эрдман разоблачает произвольность знаков, сталкивая два противоположных дискурса, то Мейерхольд добивается той же цели путем интермедиального перевода словесных знаков в театральные.
В дальнейшем театральные знаки были узурпированы советской властью, а затем и поставлены на службу сталинской пропаганде; произошла их идеологизация и семантическое обеднение, сведение к одному смыслу. По своей эстетической природе театральные знаки призваны к авторефелексии, к осмыслению своей знаковости путем демонстрации процесса смыслопорождения. В этом отношении они диаметрально противоположны лжи, тем фальшивым знакам, в каковые стремилась превратить их официальная власть.