Искусство жизни: Жизнь как предмет эстетического отношения в русской культуре XVI–XX веков

Шахадат Шамма

III. Искусство жизни в литературных текстах: Мистификации и романы с ключом

 

 

Литературные мистификации и романы с ключом отличаются от смеховых сообществ и лживых миров своим статусом; в отличие от, например, смеховых текстов Ивана IV или от протоколов «Арзамаса», речь в данном случае идет о литературных произведениях, но таких, которые вступают в интерактивные отношения с миром. Они либо симулируют реальную жизнь (как в случае литературных мистификаций), либо представляют собой своего рода сценарий для реальной жизни (как в случае романа В. Брюсова «Огненный ангел»), либо же используются их авторами как writing cure, самоисцеление письмом, предполагающее терапевтический эффект как результат осмысления писателем собственной биографии (как делает это Белый при помощи романа «Серебряный голубь»). Во всяком случае как мистификации, так и романы с ключом характеризуются прагматическим отношением к миру и к жизни. Тот и другой типы текстов представляют особую форму фикции, так как реализуют не столько отношение между реальным и воображаемым, которым определяет понятие фикции Изер (см.: Iser, 1993), сколько прагматическую взаимообусловленность реального и фиктивного.

В жизнетворческом тексте субъект, текст и мир теряют свои контуры, обретают динамику, переливаются один в другой и становятся взаимозаменяемыми. Тексты, реализующие концепт жизни как искусства, ставят под сомнение такие понятия, как субьект, источник, действительность или текст, причем задолго до того, как философия постмодерна и теория медиальности ввели для подобного ускользания сигнификантов особый понятийный аппарат. Поскольку феномены, относящиеся к сфере искусства жизни, соприкасаются с постмодернизмом в процессе дестабилизации мира и текста, они хорошо поддаются описанию именно в постмодернистских терминах. Таковы, в частности, понятия виртуальности или виртуальной реальности, которые удачно замещают понятие фикции в тех случаях, когда оно перестает отвечать сути описываемого явления. Понятие виртуальности перекрывает категории реальное и фиктивное, включая и выходящие за границы той и другой категорий процессы, которые мы обнаруживаем как в литературных мистификациях, так и в символистских романах.

Что же означает виртуальность? Понятие виртуального, восходящее к «возможным мирам» Лейбница, входит в ряд таких терминов, как «актуальный», «возможный», «реальный». В своей книге о Лейбнице Делёз противопоставляет пару «виртуальный – актуальный» паре «возможный – реальный», поскольку первую он относит к монаде, а вторую – к телам. Эта система понятий переключает внимание на отношения между виртуальностью и телами: виртуальные миры, в отличие от миров возможных, освобождены от телесности. Если в пространстве возможного / реального мира ролевая игра требует определенного поведения (жесты, одежда, маски), то в виртуальном мире можно обойтись без них; виртуальная роль разыгрывается в области воображаемого.

Своим прочтением Лейбница Делёз создает предпосылку для утверждения парадоксального понятия «виртуальная реальность». Тщательно разграничивая вслед за Лейбницем логические пары «виртуальное / актуальное» и «возможное / реальное», он выдвигает вместе с тем понятие «виртуальной реальности», в котором оппозиции «монада (душа) / тело», «виртуальное / возможное», «актуальное / реальное» вступают в оксюморонное сочетание. Обращение к риторике позволяет выявить противоречие, присущее понятию виртуальной реальности. Она – то пространство, где становится возможным отказаться от тела, не отказываясь от мира чувственных восприятий. Когда Виллем Флуссер, представитель постмодернистской утопии медиальности, утверждает, будто бы противоречие между виртуальным и реальным и, соответственно, между действительностью и фикцией исчезло, он объединяет в оксюморонном понятии виртуальной реальности именно то, что Делёз сначала – по Лейбницу – разграничивает, а затем снова сводит в понятии «тело монады»; «виртуальное / актуальное» и «возможное / реальное» в нем сходятся. Виртуальная реальность допускает точку пересечения противоположностей, не допуская их полного слияния, тогда как утопизм теории медиальности выражается в том, что она стремится лишить оксюморонный дуплицированный знак его внутренней противоречивости, забывая о различии между виртуальным и реальным. Гиперреальность Бодрийяра, в которой «реальное и воображаемое образуют сплав операциональной тотальности» (Baudrillard, 1976, 116), имплицирует «минимальное ‹…› отклонение ‹…› в значении двух этих терминов» (113), причем именно это отклонение маркирует, как нам представляется, столкновение виртуального и реального, «души» (монады) и «тела».

Но дает ли понятие виртуальности что-то новое для интерпретации литературного текста по сравнению с понятием фикциональности, если и фикциональный мир, подобно виртуальному, является пространством пересечения границы между реальным и воображаемым (Iser, 1993)? Наметим прежде всего три позиции, по которым виртуальные и фикциональные миры обнаруживают расхождение. Первое различие касается сигналов фикциональности. Если фиктивный мир существует «как будто бы», маркирован по признаку вымышленности (Iser, 1993, 37), то переход из реального мира в симулированный / виртуальный ничем не опосредован и не маркирован. Когда, например, Нина Петровская становится Ренатой, героиней романа Брюсова «Огненный ангел», когда читатели «Вертера» кончают жизнь самоубийством вслед за его героем, они не принимают в расчет границу между реальностью и фикцией, хотя она – в виде книжной обложки – существует, и в этом заключается отличие литературного мира от симулированного в компьютере, стремящегося отменить оксюморонное отношение. Точка зрения наблюдателя устанавливает границу, фиксирует или, как в случае гиперреальности, ее разрушает. Во-вторых, виртуальные миры представляют собой, как правило, результат коллективного, интерактивного творчества и этим отличаются от миров фикциональных, созданных по преимуществу одним автором и защищенных от любого вмешательства в них извне. В романе, реализующем принцип poiesis, автор делает вымышленных персонажей участниками своей игры в виртуальном пространстве. И третье отличие, пожалуй самое существенное, состоит в том, что виртуальные миры выходят за границы художественного текста; внетекстовая реальность становится знаковой, приобретает тем самым признаки текста и начинает соответствовать принципу как будто бы, о котором писал Изер. Иными словами, происходит разрушение границы между областью как будто бы и областью реальности. Этот акт перехода через границу может быть описан и с противоположного полюса: тексту или произведению искусства придается статус реальности. На основании трех отмеченных критериев – отсутствия сигналов фикциональности, интерактивного характера творческого акта и выхода за границы текста – мы делаем вывод о том, что понятие виртуального применимо к тем литературным жанрам, которые конституируются переходом границы между текстом и жизнью и не вполне поддаются описанию с помощью метатермина фикциональности. Примером такого жанра является мистификация. Фикцией, например, был Козьма Прутков – коллективная мистификация, созданная во второй половине XIX века. Все знали, что такого автора не существует, и тем не менее говорили о нем так, будто бы он есть. То был персонаж пограничный между автором и текстом, между текстом и миром. Именно выход из порядка фикции, имеющего статус будто бы существующего и ограниченного отношением реального и воображаемого, является необходимым условием для создания той реальности, которую мы называем виртуальной. Компьютерная виртуальная реальность имеет своих предшественников в литературных институтах (журналы, издательства, театры); участники этих институтов соответствуют игрокам, погруженным в мир компьютерных игр.

Литературные мистификации или романы с ключом нарушают правила игры, смешивая мир фикциональный с миром реальным. В результате тот и другой миры выступают под индексом реальных или, точнее, становятся гиперреальностью в смысле Бодрийяра, то есть реальностью и симулякром, между которыми невозможно провести различие; виртуальный мир оказывается реальнее, чем действительный. Процесс порождения виртуального мира влечет за собой ролевую игру, освобожденную от телесности. Жители виртуального мира, являющиеся одновременно его творцами, избавлены от своей телесной оболочки. Виртуальное, подобно фантастическому, может рассматриваться как «альтернативный жанр» (Лахманн) по отношению к фиктивному.

 

1. Литературная мистификация

 

1.1. Вопросы теории

Из множества примеров литературной мистификации, которые дает русская литература, мы остановимся лишь на фигуре Валерия Брюсова, заслуживающей особого внимания, ибо роль и положение организатора литературного процесса Брюсов обеспечил себе и закрепил за собой именно благодаря мистификации. Отличие Брюсова от других мистификаторов заключается в том, что он не прячется на заднем плане в качестве анонимного автора, а ведет открытую игру с амбивалентностью реального и фиктивного авторства, причем ставкой в этой игре является его личная власть над литературой.

Хотя теория литературной мистификации и развивалась на фоне таких понятий, как подделка и псевдоним, ни с тем, ни с другим мистификация не совпадает. По определению Евгения Ланна, о мистификации можно говорить в том случае, «если в манере автора создается произведение новое» (Ланн, 1930, 14). Слова «в манере автора» особенно важны; они подчеркивают тот факт, что пересоздается не только объект – текст, но и субъект – воображаемый его создатель (Там же, 54).

Опираясь на работы Ланна (1930), Смирнова (1981) и Поповой (1992), Эрика Гребер разрабатывает свою теоретическую модель литературной мистификации, которая включает следующие положения:

– Мистификация предполагает сочетание вуалирования и обнажения; создавая свои тексты, реальный автор или авторы встраивают в них «метамистификационную топику».

– Увлечение литературными мистификациями характерно для переходных эпох.

– Мистификации тесно связаны с мифотворчеством, они могут рассматриваться как духовное перерождение реального автора под маской автора фиктивного, как другая сторона его личности.

– Мистификация представляет собой своего рода маску, под которой скрывается подлинное лицо или личность (persona). Это тесно связывает маску с именем, причем имя функционирует как маска, под которой скрывается подлинный автор.

– Литературные мистификации обнаруживают, как правило, аспект эпигонства; фиктивный автор никогда не бывает подлинным, он всегда «опоздавший», в смысле Блума.

– Фиктивный автор, являясь творением автора подлинного, не удовлетворяется ролью создателя текста, который написан якобы им. Он требует для себя личного образа, биографии, нуждается в «тексте мистификации». Обрамляющий паратекст (заглавие, предисловие, биография, письма и т. д.), о котором писал Женетт (1987), для мистификации не менее важен, чем само литературное произведение. Границы между автором, текстом и паратекстом проводятся по-новому, ибо литературным текстом является в мистификации все – фиктивный автор и все, что его окружает.

– Мистификации, возникающие в эпохи господства первичных стилей (классицизм, реализм или постсимволизм), отличаются от тех, что возникают во вторичных художественных системах, таких как романтизм или символизм. Для первичных стилей исходной точкой служит реальность, вторичные же прочитывают мир как текст. Если в первом случае тексты воспринимаются как продолжение реальности, то во втором – они глубоко проникают в реальность. Реальность интерпретируется как текст, отчего и текст, и реальность, то и другое, получают статус текста или, напротив, реальности (Деринг / Смирнов, 1980, 1). Отсюда следует, что вторичные художественные системы обладают по отношению к мистификациям повышенной восприимчивостью.

Все названные аспекты (сочетание маскировки и обнажения, связь между мистификацией и эпохой перехода, именем и маской, фиктивным автором и эпигоном, мистификацией и паратекстуальностью, мистификацией и вторичным стилем) мистификации узнаются в художественной практике Брюсова. Его мистификации отмечены колебаниями между маскировкой и обнажением, амбивалентностью отношения к фикции и реальности; они создавались в период становления символизма; их автор скрывается под различными именами и широко пользуется паратекстуальностью, окружая свои тексты предисловиями, интервью и т. д. Особый интерес представляет аспект эпигонства, связанный с тем, что фиктивный автор-мистификатор обречен на имитацию приемов уже утвердившейся литературной школы. Брюсова всегда подозревали в том, что он поэт не «истинный», не вдохновенный гений, а всего лишь «Сальери», «ремесленник» (так писали о нем, например, Айхенвальд, Цветаева и Ходасевич). Являясь представителем вторичной художественной системы, он к тому же обнаруживает сильную тенденцию к жизнетворчеству, к созданию биографического текста, который для него не менее важен, чем текст собственно литературный. Это заметно отличает его от поэтов первичного стиля, склонных скрываться за своими произведениями. По мысли Бориса Томашевского (2000), реализм являл собою эпоху «поэтов без биографий»; Некрасов и Белинский присутствовали в сознании современников преимущественно благодаря своим текстам; мифы и легенды, призванные создавать образ их личности (persona), значения почти не имели.

Романтизм и символизм, напротив, предполагают «поэта с биографией», как свидетельствует о том скандальная слава таких поэтов, как Пушкин, Лермонтов, Блок, Белый, чья жизнь вызывала не меньший интерес, чем произведения.

Аспект эпигонства представляет, наконец, интерес еще и постольку, поскольку Брюсов – именно в первых своих мистификациях – подражал французским образцам. В связи с этим следует уточнить тезис, выдвинутый, например, И.П. Смирновым (Смирнов, 1981, 214), согласно которому мистификации присущи в наибольшей степени не первичным (таким, как реализм), а вторичным художественным системам (например, символизму). Мистификации перенимают поэтику своей эпохи: если реалистическая мистификация представляет собой игру с целью пародии, которую автор обращает порой и на самого себя, то мистификацию символистскую характеризует тесная связь с авторством. В эпоху символизма «поэт с биографией» (Томашевский) создает посредством мистификации собственный образ.

В любом случае мистификация предоставляет мистификатору возможность самому моделировать свою жизнь – так, как это видится Николаю Евреинову с его принципом театрализации жизни или Андрею Белому с его представлением о «жизни как произведении искусства» и «искусстве как жизни» (Белый, 1994, II, 45). Приведем в соответствии фрагмент из книги, посвященной вопросу о связи мистификации, авторства и оригинала:

«Превращение, – пишет Владимир Набоков, – есть нечто удивительное. В особенности я имею в виду метаморфозу бабочек ‹…›. Для каждой гусеницы наступает трудный момент, когда ее охватывает смешное чувство неприкаянности. Такое чувство, что ей тесно ‹…›». То, что Набоков [470] называет «чувством неприкаянности» и стесненности, представляет собой, как кажется, некий импульс, который влечет поэта сбросить старую кожу, как личину, и облачиться в новую. По сравнению с личинкой, которая как «larva» («личина») является лишь маской, скрывающей настоящий облик, так сказать лицо, поэта характеризует обратное отношение между своим и чужим, лицом и маской. То, что свербит и доставляет неудобство, – это для него маска, которая предвещает обновление чувства жизни. Если личина превращается в оригинал, то поэт стремится к подмене, фантазму, мистификации
(Frank / Lachmann / Sasse / Schahadat / Schramm, 2001, 7).

Мистификатор испытывает влечение к метаморфозе.

 

1.2. Рождение автора из духа мистификации: Валерий Брюсов, сигнатура и стиль

[471]

Валерий Брюсов публиковал свои статьи в журнале «Весы» под 21 псевдонимом (Азадовский / Максимов, 1976, 266 и далее); количество его публикаций далеко переходит допустимую границу, так как он был не только весьма плодовитым автором, но и издателем журнала, в котором печатался и который редактировал твердой и властной рукой. В 1907 году Вячеслав Иванов ему писал: «Весы тебя внутренне не интересуют» и далее:

Они для тебя средство и орудие внешних воздействий и влияний на литературу и особенно на биржу литературных ценностей дня ‹…›. Излишне уверять тебя, что мне достаточно ясна огромность твоего таланта, как и его гибкость; ты мог бы быть prince и без «Весов» ‹…›. У тебя свои чиновники, которые иногда похожи на лакеев (разумею и Эллиса, и Андрея Белого)
(Брюсов, 1976а, 502).

Упрек Иванова, подчеркнутый словом «prince», указывает на стремление Брюсова занять место в квазиполитическом пространстве власти, причем французское слово «prince» содержит, вероятно, намек на principe Макиавелли, а тем самым на такие понятия, как ложь, притворство и обман. У Иванова Брюсов предстает в качестве не столько художника, сколько властителя, точнее, властелина над литературным журналом. Такая позиция знаменует рождение художника нового типа, теперь художник – не только гений, пророк, визионер, но также и производитель рыночного товара; книга выступает как товар, а сам автор становится участником рыночных отношений. Если романтический художник представал в роли «тайного alter deus» (Wetzel, 2000, 520), не столько занимающегося профессиональной деятельностью, сколько следующего своему призванию, то во второй половине XIX века, с появлением литературного рынка, образ художника претерпевает радикальное изменение. Художник-творец отходит на второй план – не он, а издатель и критик господствуют в литературном поле 1850 – 1870-х годов. Феномен Брюсова примечателен тем, что поэт-творец и товаропроизводитель соединились здесь в одном лице. Брюсов представляет собой пограничную фигуру, сочетающую в себе две мифологемы: романтического и символического художника-творца и модернистского художника-менеджера, «зиждителя» и «организатора».

В эпоху рыночных отношений и технической воспроизводимости произведений искусства большинство художников символистского направления стремились спасти авторитет искусства, возрождая романтическую традицию мифотворчества и эстетического переживания жизни, защищая священные права художника и принцип отождествления искусства и жизни. На этом фоне Брюсов резко выделяется как тип литератора-менеджера. По воспоминаниям Ходасевича,

В девяностых годах Брюсов был лидером модернистов. Как поэта многие ставили его ниже Бальмонта, Сологуба, Блока. Но Бальмонт, Сологуб, Блок были гораздо менее литераторами, чем Брюсов. К тому же никого из них не заботил так остро вопрос о занимаемом месте в литературе
(Ходасевич, 1997, 23).

Профессия и место в литературе для Брюсова, как полагает Ходасевич, важнее, чем само творчество. Началом его организаторской деятельности явилось трехтомное издание под названием «Русские символисты», где он под чужими именами опубликовал собственные стихотворения, для того чтобы создать впечатление, будто бы в России существует символистское движение.

Мистификация и в дальнейшем остается главной стратегией Брюсова при создании своего авторского образа. Мистификация, авторство и власть сплетаются при этом в один запутанный клубок и служат предпосылкой для создания образа автора, который означает для Брюсова не столько творчество и гениальность, сколько талант организатора и обладание властью. Владислав Ходасевич сравнивает Брюсова с капитаном, управляющим литературным кораблем: «К властвованию, кроме природной склонности, толкало его и сознание ответственности за судьбу судна» (Ходасевич, 1997, 23). Марина Цветаева, давшая своему эссе о Брюсове выразительное название «Герой труда» (1925), называет его «цензором, ментором, диктатором, директором, цербером» (Цветаева, 1953, 228). Включая в себя элемент неопределенности между фактом и фикцией, обнаруживая тесное родство с тайной и обманом, подлогом и притворством, мистификация изначально связана с властью; она свидетельствует о власти знающего над незнающим, обманщика над обманутым, но также и о власти творца над самим собою, поскольку, заново сочиняя свою биографию, он творит другого себя.

В творчестве Брюсова, как и в его жизнетворчестве, мистификация занимает центральное место, проливая свет на его эстетические взгляды, литературные тексты и поэтику его поведения, его self-fashioning. Притворство, сокрытие, сделанность литературы и литератора – таковы ведущие темы художественных и критических произведений Брюсова. Все они нацелены на утверждение искусственного, что соответствует, с одной стороны, его эстетизму, с другой – деятельности организатора литературы и литературного рынка. В отличие от обычной мистификации, пропагандирующей образ вымышленного автора, как, например, Козьма Прутков или Черубина де Габриак, мистификации Брюсова обнаруживают себя на самых различных уровнях. Брюсов изобретает

– себя как автора (для этого он применяет ряд мистифицирующих практик, таких как литературное самозванство, обман и разоблачение обманов, имен-масок, широкое использование паратекстуального аппарата);

– литературную школу;

– автора-женщину как новое явление литературного рынка.

Если изобретение художником своего Я, работа над своим образом представляют собой традиционную культурную практику, существующую с тех пор, как автор начал восприниматься в качестве индивидуальности и субъекта эстетической деятельности, то создание литературной школы и открытие женского авторства являются новаторством Брюсова в области рыночной стратегии. По сравнению с Брюсовым другие поэты-организаторы, например Мережковский или Вяч. Иванов с их салонами и кружками единомышленников, кажутся поздними наследниками классической традиции, коренящейся в Античности (например, симпозионы Иванова) и в культуре классико-романтической эпохи. Брюсовский вариант первого поэта (Паперно, 1992, 34) представлял собой комбинацию поэтического гения с энергией организатора и мистификатора, напоминающую о Петре Верховенском из «Бесов» Достоевского. Различие лишь в том, что Брюсов выдумывает не политическую, а поэтическую группировку. Что касается третьего открытия Брюсова – открытия женщины в качестве автора поэтических произведений, – то в этом плане особый интерес представляет подчеркнутая, мистифицирующая протекция, которую Брюсов якобы оказывает некой вымышленной поэтессе. Разумеется, женское авторство существовало в русской литературе задолго до Брюсова, но, выступая в качестве литературного менеджера, он впервые отводит женщинам центральное место в литературной жизни и со всей отчетливостью указывает на свою роль в этом процессе.

В дальнейшем мы предпринимаем попытку очертить мистификационные стратегии Брюсова. Их главной целью является создание образа автора, тогда как изобретение литературной школы и протежирование женщинам играет, как нам представляется, подчиненную роль.

Особое значение имеют в этой связи два признака, определяющие художника в качестве автора – первоисточника и производителя текста: сигнатура и стиль. То и другое призвано свидетельствовать аутентичность автора, то и другое мистификация подвергает сомнению, подменяя сигнатуру и имитируя стиль. Сигнатура служит скрепой, одновременно связующей и разъединяющей произведение и его автора, и является в эпоху модерна, когда утвердились авторское право и авторская ответственность как гарантия подлинности имени, которым подписано произведение. Сигнатура гарантирует тот факт, что за именем скрыта подлинная личность его носителя. Имя автора, поставленное над или под текстом, становится правилом в эпоху Возрождения и, знаменуя «переход от господства функциональности к персонализации» (Wetzel, 2000, 480), означает, что рядом с произведением встала личность его автора. Следствием сигнатуры явился целый ряд новых понятий: авторское право, первоисточник, собственность, оригинальность, аутентичность. Фальсифицируя сигнатуру, мистификация дестабилизирует смысл этих понятий, так как сигнатура получает двойную референтность: она указывает на автора, который не существует, но выдает себя за существующего, и вместе с тем, через его голову, она содержит отсылку к автору подлинному. Тем самым сигнатура представляет собой удвоенный знак, курсирующий в пространстве между подлинным именем и подлинным автором, с одной стороны, и мнимым именем и псевдоавтором, с другой. В этом отношении мистифицирующая сигнатура подобна маске, также одновременно означающей самое себя и указывающей на другое, спрятанное под маской лицо.

Кроме того, согласно Деррида, сигнатура устанавливает отношение к институции, поскольку нуждается в контрсигнатуре. В вопросе об институционализации автора Деррида обнаруживает сходство с определением авторства у Фуко, позиционирующего автора с помощью таких параметров, как «имя», «присвоение», «приписанность» и «авторская позиция» (Foucault, 1983, 8). Имя автора играет решающую роль, ибо, обеспечивая автору определенное место в институционализированном пространстве (у Фуко это «дискурс»), оно имеет «классификационную функцию» (Там же, 11). Фуко описывает обратное движение – от автора как личности к автору как функции. В случае мистификации центральное значение имеет как институциональная контрсигнатура, так и отношения между автором и функцией: мистификация, как и ее подлинный автор, для того чтобы она могла функционировать, нуждаются в признании извне, и мистификация пишется вопреки смерти личности, борется с ее исчезновением в функции. Если Шехерезада рассказывает, чтобы отсрочить свою смерть, то несуществующие авторы мистификаций отменяют значение дифференциации между жизнью и смертью либо тем, что приписывают подлинному автору другую идентичность (как мы это видим в случае Черубины де Габриак или Козьмы Пруткова), либо тем, что придают фикциональному миру характер реального (Брюсов).

Наряду с сигнатурой, теряющей в мистификациях свой статус гаранта подлинности, под сомнение ставится и авторский стиль как выражение внутреннего мира художника в смысле знаменитого высказывания Бюффона «Le style est l’homme même». Постмодернистский двойник «стиля» – écriture, манера письма – отсылает не к внутреннему миру, а к внешнему, к техническому мастерству, которому можно обучиться и которое, соответственно, поддается имитации.

Постмодернизм окончательно деконструировал именно то, что всегда подвергала сомнению мистификация: подлинность, аутентичность, первоистоки, стабильное состояние, разграниченность жизни и текста, автора и произведения. В этом отношении поэтика мистификации с ее приверженностью к положению между двумя определенными позициями, с ее принципом «как, так и» действительно независимо от исторической эпохи создания произведения обнаруживает известное родство с постмодернистским деконструктивизмом. Вероятно, именно поэтому понятийный аппарат постмодернизма так хорошо подходит для описания мистификаций; сомнения, выражаемые мистификацией в форме художественных текстов, постмодернистская философия формулирует на языке научных терминов.

Мистификации

В 1892 девятнадцатилетний Брюсов записывает в свой дневник:

Пишу «Каракаллу», но, по обыкновению, вместо того, чтобы писать, больше воображаю общее восхищение, когда это будет написано. Продаю шкуру неубитого медведя…
(Брюсов, 1927, 9).

Это короткое замечание, относящееся к тому времени, когда Брюсов открыл для себя символизм, содержит важные признаки, характеризующие его поэтику мистификации. Во-первых, речь идет о значении публики, для которой создается произведение; контакт автора с нею представляется последнему более важным, чем сам текст. Потребность в публике ведет к театрализации творческого акта, к тому, что текст становится сценой, на которой автор играет главную роль. Читатели же играют роль зрителей спектакля. Во-вторых, Брюсов создает нечто из ничего: он изобретает себя самого как поэта. В изданных им трех томах «Русских символистов» он придумывает еще не существующую литературную школу, а в цикле «Стихи Нелли» выдвигает на первый план и поддерживает на литературном рынке женщину-поэта, сочиняя предисловие к мистификации, выдаваемой им за реальность. «Стихи Нелли» представляют собой кульминацию усилий Брюсова по продвижению женщины в качестве автора литературного произведения. Во всех этих случаях центральную роль играют паратексты – предисловия, эссе, интервью.

Создание Брюсовым образа собственной личности является существенной частью его мистификационной стратегии, ибо его литературные мистификации, с одной стороны, подтверждают существование реального автора по имени Валерий Брюсов, столь же реального или столь же фиктивного, как вымышленные им авторы-мужчины и авторы-женщины, с другой же стороны, они подтверждают и существование этих вымышленных персонажей, находящихся в не менее запутанных отношениях с реальностью и с фикцией. Валерий Брюсов, его мистификации и его литературные герои встречаются в пространстве, о котором нельзя с полной уверенностью сказать, является оно фактом или фикцией. Возникает вопрос: насколько и чем отличаются автомистификации Брюсова от обыкновенной практики создания мифов и легенд вокруг образа автора, отвечающего традиционному представлению о поэте? Образ своей поэтической личности конструировали и Байрон, и Пушкин, и Оскар Уайльд. Уайльд в особенности сознательно, как и Брюсов, творит свой образ, выступает в качестве собственного произведения. Различие может быть установлено по двум пунктам. С одной стороны, важно, что принципиальной стратегией Брюсова является мистификация, определяющая и поэтику его произведений, и поэтику его поведения. Его художественные и теоретические тексты, его публичные выступления функционируют на основе мистификации, его стратегиями являются фальсификация, вуалирование, разоблачение, мифотворчество, и они же образуют центральные темы в его текстах. В отличие от Байрона, Пушкина или Уайльда, Брюсов выступает не только как изобретатель, наблюдатель и комментатор своего Я, но и как трикстер, мастер превращений, постоянно меняющий облик. Он стремится не к созданию устойчивого образа, imago, но к тому, чтобы играть все новые роли и представлять их именно в качестве таковых.

С другой стороны, тематизация притворства на метауровне и объектном уровне текстов тесно связана у Брюсова с реализацией той же автопоэтической программы в области поэтики поведения. Когда в стихотворении 1896 года «Юному поэту» Брюсов советует: «Никому не сочувствуй, / Сам же себя полюби беспредельно» (1973, I, 100), когда в 1907 году в стихотворении «Поэту» он пишет: «Всего будь холодный свидетель» (1973, I, 447), – это не только декадентский эпатаж, но и программа собственного поведения. В текстах Брюсова вписан и закреплен свод правил жизнетворчества, реализуя которые он выступает как наблюдатель по отношению к другим и к самому себе. Это расщепление своего Я на две роли – наблюдателя и актера – обусловливает страстную активность тела в его целокупности, ибо реальное, плотское тело Валерия Брюсова порождает все новые харизматические тела-объекты (Žižek), существующие независимо от материального существования человека по имени Валерий Брюсов. Понятие власти приобретает в связи с этим двойную коннотацию: являясь одновременно производителем и произведением своего искусства, творцом своих текстов и сотворенной с их помощью личностью, Брюсов присваивает себе власть не только над литературным процессом, но и над собой – своим телом и своей биографией.

Первый авторский образ, созданный для себя Брюсовым, – это образ декадента и первого поэта, устраивающего эстетические скандалы:

Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное… Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу его: это декадентство. Да! ‹…› Оно идет вперед, развивается, и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. А этим вождем буду Я! Да, Я!
(Брюсов, 1927, 2; запись от 4 марта 1893 года).

Ролевая игра, при которой Брюсов как наблюдатель, изобретатель и режиссер сохраняет дистанцию по отношению к Брюсову как поэту и актеру, не ограничена сферой публичной деятельности, но затрагивает и его личную жизнь. Так, по поводу объяснения в любви Брюсов в 1893 году записывает:

‹…› после ужина нам удалось с Ел. Андр. остаться вдвоем; сначала мы прикрывались планом Москвы и целовались, потом хладнокровно ушли в другую комнату… Помню, что я лепетал какое-то бессвязное декадентское объяснение – говорил о луне, выплывающей из мрака, о пагоде, улыбающейся в струях, о фантазии, которая сгорела в образе юной мечты
 (Брюсов, 1927, 12 и далее; запись от 10 марта 1893 года).

Личное Я соответствует общественному; то и другое ориентируется на образ поэта-декадента.

Дневник представляет собой текст, в котором самомоделирование, self-fashioning, является объектом аналитической рефлексии, и в этом отношении дневник напоминает о традиции исповедальной литературы. Подобно Монтеню, автору «Опытов», Брюсов сам является своим собеседником в этом диалоге между зрителем и актером, но, в отличие от Монтеня, у которого этот диалог с самим собой служит самоопределению, задачей поэтики поведения Брюсова становится самосозидание. В эстетике символизма с характерным для нее преобладанием мифопоэтического и театрализованного подходов к собственной личности самосозидание играет большую роль, чем самонаблюдение. Принцип самосозидания направлен против представления об аутентичной сущности человека и предполагает признание особой ценности Я как творца своей жизни (Thomä, 1998, 120). Особенность брюсовских мистификаций заключается в том, что он изобретает не только свою самость, но и свою самость как другое, то есть акцентирует отчуждение самости во множестве ролевых моделей, ибо место декадентского, нацеленного на эпатаж художника занимает организатор литературного процесса – тот самый «цензор, ментор, диктатор, директор, цербер», о котором писала Цветаева.

К самосозиданию у Брюсова прибавляется создание других людей, других поэтов. Они нужны ему для поддержки его собственной роли в качестве мэтра нового течения в литературе. Свидетельством этого являются три тома под названием «Русские символисты (1894 – 1895)». Первый том, изданный якобы неким Владимиром Александровичем Масловым, а в действительности самим Брюсовым, включает 18 стихотворений за подписью Брюсова и 4 за подписью А.Л. Миропольского; под этим псевдонимом публиковался школьный товарищ Брюсова Александр Ланг (Гудзий, 1927, 188). Во втором томе число авторов возрастает до девяти, к оригинальным стихотворениям добавляются переводы из французских поэтов и Эдгара По. Том снабжен предисловием Брюсова. Предисловие имеется и в третьем томе, но анонимное, его автором был также Брюсов. Третий том содержит произведения восьми поэтов и поэтесс, из которых некоторые появляются впервые, и ряд переводов. Большая часть материалов во всех томах принадлежит Брюсову, который публикует их не только под своим именем, но и под шестью различными псевдонимами. В рецензии Вл. Соловьева на второй том звучит неприкрытая ирония:

Природа существ, именующихся русскими символистами, имеет главным своим признаком быстроту размножения. Еще летом их было только два, а ныне уже целых десять
(Соловьев, 1990а, 147).

Сознательно пародируя рецензируемую им мистификацию, Соловьев скрывает свое имя и подписывает рецензию инициалами В.С., которые сам же расшифровывает то как «Владислав Сырокомля», то как «Васий Семенов» (Там же, 150).

Следующую мистификацию Брюсов создает в 1913 году в «Стихах Нелли», через много лет после того, как символизм прочно утвердился в России и он, Брюсов, стал его признанным вождем и пропагандистом. Теперь Брюсов выводит на литературный рынок вымышленную поэтессу, которую он рекомендует читателю в предисловии от своего настоящего имени. «Стихи Нелли» явились развитием принципов поэтики, намеченных Брюсовым в предшествующие годы. С одной стороны, он продолжает опыты имитации женского голоса, предпринятые им в сборнике «Русские символисты» под именем Зинаиды Фукс и в рассказах с женской повествовательной перспективой; то и другое может рассматриваться как этюды к «Стихам Нелли». С другой стороны, стихи этого сборника имеют своей основой, как и роман «Огненный ангел», реальные отношения автора с его возлюбленной, которая и сама пишет стихи, из чего следует, что когда Брюсов пишет о ней как бы вместо нее и под ее именем, он лишает ее собственного голоса, присваивая его себе. Современники узнали в Нелли Надежду Львову; в своих воспоминаниях Ходасевич предпосылает фрагменту, рассказывающему об отношениях Брюсова с Львовой, эпиграф из стихотворения Брюсова «Поэту», подчеркивающий критическое отношение мемуариста к эстетизму его героя: «Быть может, все в жизни лишь средство / Для ярко-певучих стихов». Брюсов и Львова познакомились в 1911 году, после того как она прислала ему, мэтру и редактору, свои стихи. Вскоре завязались любовные отношения, закончившиеся трагедией; Львова хотела быть единственной возлюбленной Брюсова и, обманутая в своем желании, застрелилась в ноябре 1913 года с нарочитой театральностью, сообщив Брюсову по телефону о своем намерении. У Ходасевича «Афера Львовой» представлена так, будто бы Брюсов «систематически приучал ее к идее самоубийства» и даже подарил ей револьвер (Ходасевич, 1997, 32). После ее смерти он создал несколько стихотворений на тему смерти (Там же).

Мистификации Брюсова не только легли в основу образа его поэтического Я, но и отразились на его текстах, не являющихся мистификациями. Последние отличаются, в сущности, от мистификаций лишь по степени их аутентичности. В обоих случаях Брюсов пользуется формой предисловия для того, чтобы приписать себе роль издателя, установить по отношению к тексту дистанцию и вступить в диалог с читателем, то есть театрализовать текст. Различие лишь в том, что в случае мистификации он вуалирует авторство, тогда как в прозе, мистификацией не являющейся, роль издателя используется в качестве традиционного литературного приема. В первом случае имя автора остается загадкой, во втором – нет. Последнее относится, например, к роману «Огненный ангел», где автор выступает в роли издателя рукописи XVI века. Этот прием позволяет Брюсову занять позицию превосходства над автором, по крайней мере в рамках брюсовской поэтики имитации и власти: издатель, хотя и менее оригинален, чем автор, обладает большей властью. К тому же, вводя различные инстанции авторского плана, с различной степенью их авторитетности (Брюсов как реальный автор, Брюсов как издатель чужой рукописи, Рупрехт как фиктивный автор или хронист), он ставит под сомнение достоверность (соответственно, и фиктивность) текста: в качестве издателя Брюсов подвергает правдивость текста сомнению, сам же повествователь, хотя и клянется, что рассказывает абсолютно правдивую историю, несколько раз на протяжении своего рассказа признается, что лжет. Мотив лжи, угрожающий всему содержанию текста, указывает на ненадежность того, что может быть принято за истину, и радикализирует тем самым игру на неопределенной границе между реальностью и фикцией.

Ложь, один из самых распространенных мотивов в творчестве Брюсова, означает у него не столько безнравственное поведение, сколько – в смысле Ницше – мир, созданной по произволу сильной личности и предполагающий положительную оценку. Восхваление лжи, притворства и метаморфозы, выступающие нередко в сочетании с gender shift, могут рассматриваться как тематическая параллель к мистификационной стратегии. В программном стихе Брюсова «Пусть снова торжествует ложь» (Брюсов, 1973, II, 38) явная, зримая действительность обесценивается в пользу действительности вымышленной, знаковой, утверждающей ценность притворства.

Сигнатура

Понятие «сигнатура» предполагает имя, но все же не равно ему по значению, ибо есть то, что находится под текстом или над ним, но всегда вне его – некая точка, маркирующая отношение между текстом и автором. Сигнатура их разъединяет и одновременно связывает, как пишет об этом Пегги Камуф в работе, посвященной Руссо:

Сигнатура, однако, это не автор и даже не имя собственное автора. Это знак артикуляции и граница между жизнью и литературой, телом и языком. Артикуляция и связывает, и разъединяет. Она связывает и разъединяет личность автора и текст
 (Kamuf, 1988, 39 и далее).

Отсылая к автору и передавая тем самым текст в его собственность, сигнатура создает пространство между текстом и автором. В постмодернистском дискурсе о смерти автора сигнатура автора вытеснила, заняла место его биографии. В своем знаменитом тексте «Смерть автора» Барт поставил на место автора (auteur) скриптора (scripteur), а автора перевел в разряд переписчика; Деррида деконструировал метафизическое отношение между источником и оригиналом именно с помощью понятия «сигнатура». В концепции Барта, как и в концепции Деррида, автор отсутствует, пребывает в отсутствии: «‹…› отныне текст производится и читается таким образом, что автор, в каком бы отношении его ни рассматривать, из него исчезает» (Barthes, 1984, 64); «По существу, сигнатура подразумевает фактическое или эмпирическое отсутствие подписавшего. Но ‹…› она также показывает и сохраняет в настоящем факт его присутствия в прошлом ‹…› Эта связь неким образом записана, скреплена с моментом настоящего, всегда очевидна, всегда уникальна и выражена в форме сигнатуры» (Derrida, 1991, 107). Несмотря на то что подпись указывает на настоящий момент, на присутствие, отсутствие не есть, согласно Деррида, лишь его модус: «И это отсутствие не есть непрерывная модификация присутствия – это прекращение присутствия, “смерть” или вероятность “смерти”» (Там же, 91). Скриптор / сигнатура маркируют лишь опустевшее место, которое в литературе романтизма и постромантизма занимал автор; эта пустота может быть заполнена чем угодно.

На этом фоне лучше выявляется характер мистификаций и автомистификаций Брюсова, той игры, которую он ведет с чужими именами и со своим собственным. В свете концепции Барта Брюсов – это скриптор avant la lettre; он отсутствует за своими сигнатурами, будь то сигнатура «Валерий Брюсов» или любая другая. Но, в отличие от автора-постмодерниста, он отсутствует не потому, что «умер», не потому, что, потеряв власть, уступил место языку как таковому (Barthes, 1984, 62). В случае Брюсова отсутствие автора мотивировано тем, что он стал сверхавтором, тем, кто создает авторов и занимает по отношению к ним, своим креатурам, метапозицию превосходства. Являясь автором-демиургом, он, подобно Богу, отсутствует и присутствует одновременно, словно просвечивая сквозь созданных им авторов-персонажей. В качестве субъекта, который обеспечивает возможность поставить подпись, он всегда остается в поле зрения; в этом отношении сигнатура автора сравнима с мистической сигнатурой творца природы. Брюсов скрывается, чтобы явиться.

Для изучения поэтики брюсовских мистификаций понятие сигнатуры кажется целесообразным в двух отношениях: во-первых, оно высвечивает проблему связи между текстом и автором, во-вторых, открывает возможность различения подлинных и поддельных подписей. Сигнатура тесно связана у Брюсова с именем; желая сделать себе имя, он применяет различные формы сигнатуры (фальшивые сигнатуры, верные, напоминающие о себе своим отсутствием). Путаница, которую он устраивает с помощью сигнатур, способствует утверждению и возвышению его имени. Имя же в свою очередь функционирует как замещение его публичного Я: «Валерий Брюсов» подразумевает «поэт Брюсов». Вспоминая в автобиографии о сборниках «Русские символисты», Брюсов и сам подчеркивает значение имени:

Посыпались десятки, а может быть и сотни рецензий, заметок, пародий. И, наконец, их высмеял Вл. Соловьев, тем самым сделавший маленьких начинающих поэтов, и прежде всех меня, известными широким кругам читателей. Имя «Валерий Брюсов» вдруг сделалось популярным – конечно, в писательской среде – и чуть ли не нарицательным ‹…› Если однажды утром я не проснулся «знаменитым», как некогда Байрон, то во всяком случае быстро сделался печальным героем мелких газет и бойких, неразборчивых на темы фельетонистов
(Брюсов, 1994, 74).

Имя сохраняет свое значение для Брюсова и в дальнейшем, когда он выпускает – под настоящим своим именем – первый поэтический сборник «Chefs d’Oeuvre»: «шум около моего имени учетверился» (Там же, 75).

Первый том «Русских символистов» снабжен именем издателя – «В.А. Маслов». Предисловие носит заглавие «От издателя» и подписано словом «Издатель»; имя собственное, вызывающее, как правило, представления о креативности, гениальности и т. п., заменено указанием на функцию, вопрос об авторстве реальной личности остается открытым. Брюсов скрывает имя «Валерий Брюсов», утверждение которого и является главной целью мистификации; имя должно до поры оставаться тайной. Именно тайна имеет для Брюсова, для его стратегии центральное значение, ибо она дает власть. Само понятие мистификации этимологически восходит к греческому слову mysterion, тайна. Тайна создает принципиально важное для мистификации напряжение между видимым и сущим и обеспечивает власть (Canetti, 1995, 343). Литературная мистификация всегда окружает авторство тайной; когда известно, что перед нами мистификация, в тайне держится лицо, за нею стоящее (таков случай Козьмы Пруткова), когда тайным является сам факт мистификации, то мистификатор делает вид, как будто бы фиктивный автор реален – в этом случае мистификация граничит с подделкой. Мистификации Брюсова не относятся ни к тому, ни к другому типу, они представляют третий вариант: Брюсов и не раскрывает мистификацию, и не пытается ее скрыть, а, играя на таинственности своих фантасмагорических авторов, окружает мистификацию атмосферой неопределенности. Ему важно, чтобы читатель пребывал в состоянии неуверенности – какой текст кому принадлежит, какой является подлинником, а какой подделкой, какой претендует на оригинальность, а какой представляет собой имитацию, – и он добивается этого, когда в «Русских символистах» смешивает свои и чужие тексты, публикуя собственные под чужими именами и сопровождая их чужими биографиями. Тем самым он приобретает власть над своим окружением, которая дает знание, недоступное другим и позволяющее ими манипулировать.

Неопределенность отношений между реальностью и вымыслом ведет к тому, что театрализация почти смыкается с притворством. Знаки театральности отличаются от знаков лжи тем, что выставляют напоказ дистанцию между сигнификантом и сигнификатом. Притворство же находится скорее на стороне лжи, выдающей себя за правду и прячущей подлинный сигнификат под ложным. Именно искусство притворства и практикует Брюсов, помещая тайну на границе лжи (маскирующейся под правду) и театрального знака (обнажающего свою искусственность). Слова «искусство притворяться» имеют применительно к Брюсову буквальное значение, ибо он парадоксальным образом объединяет ложь и искусство в одной формуле. Практика означивания питается у Брюсова неопределенностью; знаковые системы различного свойства, такие как фикция, ложь и театральность, сопряжены таким образом, что ориентация в знаковом пространстве становится почти невозможной.

В предисловии ко второму тому «Русских символистов» – под подписью «Валерий Брюсов» – Брюсов тайну раскрывает (Брюсов, 1894, 5 – 12). Заглавием служит слово «Ответ», ибо все предисловие написано в форме диалога между издателем и неизвестной читательницей, которую издатель называет «очаровательной незнакомкой», и представляет собой реакцию на (фиктивную) критику (фиктивной) читательницы по поводу первого тома. Брюсов делает вид, что диалог ведут реальный автор и реальная читательница. Обращение «очаровательная незнакомка» продолжает стратегию первого тома, где предисловие было подписано словом «Издатель»; в том и другом случае используются не имена, а безымянные роли. Сигнатура первого предисловия и обращение, открывающее второе, выполняют одинаковую функцию, разъединяя и связывая оба тома.

Тот факт, что читательница вымышлена и является лишь маской, под которой скрывается Брюсов, придает обоим собеседникам неопределенный статус между реальностью и фикцией. «Валерий Брюсов» кажется такой же маской, как и «очаровательная незнакомка». Сигнатура теряет тем самым свою аутентичность, обесценивается и вступает в противоречие с сигнатурой подлинной, позволяющей предполагать, что за подписью скрывается пусть отсутствующий, но реальный человек. Так нарушается соответствие между сигнатурой и автором; субъект сигнатуры улетучивается, принимает ирреальный характер. Вместе с тем можно смотреть на вещи и противоположным образом: отношения с «реальным» Брюсовым придают реальность и незнакомке.

Избирая форму диалога, Брюсов скрывает свое авторитетное мнение, маскирует свою монологичность. Инсценированный диалог является у Брюсова главным средством создания мистификации. После публикации первого тома «Русских символистов» в газете «Новости дня» появились два интервью, подписанные именем «Арсений Г.». В первом из них слово получают декаденты – Миропольский (псевдоним Александра Ланга, помогавшего Брюсову в составлении первого тома) и Мартов (псевдоним А. Бугона, представленного своими стихами во втором томе). В начале второго интервью, появившегося через несколько дней после первого, интервьюер пишет:

По поводу помещенной мною заметки о «декадентах», говоря проще – о нескольких московских милых молодых людях, которые печатают странные стихи, ко мне явился некто г. Валерий Брюсов, тоже декадент ‹…› и попросил сделать несколько поправок к тому, что было напечатано
(Брюсов, 1990, 38).

Согласно библиографическому описанию, оба интервью принадлежали самому Брюсову (Брюсов, 1990, 659), из чего следует, что журналист «Арсений Г.» и «некто г. Валерий Брюсов» – одно лицо, сам Брюсов, распадающийся на несколько голосов, говоря то от имени рассеянного журналиста, который ничего не понимает, то голосом «милых молодых людей» декадентов, страдающих нервным тиком и пишущих странные стихи, то голосом господина Брюсова, «очень молодого ‹…› и очень преданного своему делу» (Там же, 38). Выдумывая диалог между шокированным журналистом и шокирующими декадентами, Брюсов инсценирует литературный скандал – программный элемент мистификационной стратегии. Дополняющее диалог описание жестов и манеры речи собеседников придает интервью характер театрального спектакля:

Декадент, излагая свою теорию, очень нервничал и все время ходил вокруг стула. При этом он последнее слово каждой фразы повторял по несколько раз
(1990, 38).

В цикле «Стихи Нелли» (Брюсов, 1913) путаница начинается уже на титульном листе, где читаем: «Стихи Нелли с посвящением Валерия Брюсова». Неясно, идет ли речь о стихах, написанных самой Нелли, или же о стихах, написанных для нее, и если верно последнее, то кто автор? Упомянутое посвящение находится на странице первой, оно гласит: «Надежде Григорьевне Львовой свои стихи посвящает автор», однако затем следует еще одно посвящение, а именно стихотворение, озаглавленное «Нелли» и подписанное Валерием Брюсовым. Таким образом, мы имеем два посвящения, первое из которых сигнировано словом «автор». Вся книга, начиная с титульного листа и двух посвящений, за которыми следуют неизвестно чьи стихи (так как неясно, является Нелли автором или адресатом), представляет собой загадку, разгадать которую должен читатель; ему предстоит ответить на вопрос об авторстве Брюсова. Разнообразие сигнатур, не поддающихся однозначному толкованию, в сочетании с нарочитой неопределенностью названия дают основание считать, что загадочность является программным принципом поэтики Брюсова.

Тема притворства нередко предстает в текстах Брюсова в гендерном аспекте, сопровождаясь сменой гендерных ролей. Целый ряд текстов написан им с точки зрения женщины, а герой-мужчина играет во многих случаях роль хрониста, рассказывающего историю героини. Прием gender shift встречается не только в «Стихах Нелли» (1913), но и в прозаических произведениях, например в рассказе «Последние страницы из дневника женщины» (1910), насыщенном мотивами маскарада, лжи и обмана. Безымянная героиня рассказа не может сделать выбор между двумя любовниками, чем провоцирует самоубийство одного из них, нервного юноши, по отношению к которому она выступала в роли строгой дамы. Это вымышленное самоубийство, происходящее в фикциональном тексте, предвосхищает, кажется, реальное самоубийство возлюбленной Брюсова Надежды Львовой, которое происходит через три года после создания рассказа, также совершается напоказ и в свою очередь служит образцом для мистификации в «Стихах Нелли». Прием gender shift реализуется здесь как переход от реального Валерия Брюсова к фиктивной героине, а затем обратно к реальному любовнику и поэту Брюсову. Жизнь и текст перекрещиваются типичным для символизма, и в особенности для Брюсова, образом: текст проникает в реальность, провоцируя реальную трагедию.

Обращение к приему gender shift закономерно вытекает из страсти Брюсова к мистификации, ибо он окружает женщину той аурой таинственности и изменчивости, которую сам инсценирует как в текстах, так и в жизни. С феминистской (и семиотической) точки зрения в произведениях Брюсова женщина имеет функцию незаполненного пространства, служащего для репрезентации тех ценностей, которые являются предметом его желания, – изменчивости, таинственности, искусственности. Делая женщину автором и героиней своих произведений, Брюсов проецирует на нее свое желание стать другим самого себя. Женщина выступает в качестве шифра, обозначающего пустое пространство, которое он населяет образами своей фантазии.

Но вместе с тем gender shift обслуживает и конкретную стратегию поведения на литературном рынке. Брюсов, этот литератор-демиург, отводит женщине значимую роль в литературном процессе, хотя это возвышение женщины-поэта, осуществляемое по воле мужчины, означает, в сущности, ее унижение, поскольку женщина обретает в этом случае голос лишь благодаря мужчине, ее собственный голос остается не более чем фикцией, игрой воображения, продуктом мужского творчества. Очевидность этой ситуации подчеркивается тем обстоятельством, что «Стихи Нелли» сразу же были восприняты современниками как мистификация, причем принадлежащая именно Брюсову (Лавров, 1985, 70).

В том же году, когда вышли в свет «Стихи Нелли», Брюсов издает сборник рассказов «Ночи и дни» (1913), где уже предисловие подчеркивает важность для автора «занятий женской психологией» и в большинстве рассказов доминирует женская повествовательная перспектива. Многие символисты – современники Брюсова были склонны к истерии, которая рассматривалась как свойство женской психики, и усвоили ее себе как неотъемлемый признак образа поэта и модель его поведения. В отличие от них, рационалист Брюсов присваивает женский поэтический голос и манеру письма лишь для того, чтобы доказать свою власть и всемогущество своего таланта. Искусно введенные в сборник намеки на мистификацию – название, предисловие и посвящение – свидетельствуют о стремлении Брюсова оказаться разоблаченным и завоевать признание публики в качестве мастера, виртуозно владеющего всеми, включая женский, регистрами поэтического стиля.

Стиль

В постмодернистской дискуссии идея смерти автора тесно связана с замещением стиля манерой письма, écriture: «Письмо есть неопределенное, не поддающееся фиксации, не обладающее единством место, в котором ищет себе убежища наша субъективность, – пишет Ролан Барт, – черно-белое пространство, в котором начинает распадаться всякая идентичность начиная с идентичности пишущего человека» (Barthes, 1984, 61). Если Гете еще восхвалял стиль как высшую форму искусства, сочетающего верность объективного изображения предметов с мудростью художника, то романтики, опираясь на высказывание Бюффона «le style est l’homme même», прочно связывают понятие индивидуального стиля с субъектом художественного творчества (Müller, 1998, 505). Поэтика Брюсова с ее декадентским оправданием лжи, функционализацией литературы и письма (не как призвания, а как профессии) предвосхищает постмодернистское отрицание стиля. Рассматривая литературу как производство, произведение искусства как вещь, которая может быть сделана, Брюсов задолго до формалистов замещает стиль гения письмом мастера. Этому соответствует обесценивание оригинальности и переход к поэтике имитации, предполагающей равноценность оригинала и копии.

Мистификация не является, как правило, оригинальным произведением, представляя собой копию, выдающую себя за оригинал, – копию реального автора, той или иной эстетической модели или копию, воспроизводящую ничто. Сокрытие истинного автора повышает ценность имитации, эпигонства (см.: Greber, 1993, 180 и далее). Особенно в начале своей символистской карьеры Брюсов выступает как имитатор литературных образцов – поэзии Верлена, Бодлера, Рембо, Эдгара По. Сборники «Русские символисты», включающие значительное количество переводов, объединяют их не с русскими оригиналами, а с подражаниями, с имитациями иностранных образцов; тот и другой типы текста призваны заместить оригинал.

Поэтика имитации, которую Брюсов разрабатывает в своей поэзии, находит отражение и в его теоретических высказываниях. Он любит похваляться тем, что может написать стихотворение в любом стиле, и в паратекстах к «Русским символистам» и к «Стихам Нелли» открыто отвергает стремление к оригинальности. Примеры брюсовской поэтики имитации очень многочисленны; ограничимся лишь одним высказыванием из интервью, данного Брюсовым в 1900 году. Отвечая на вопрос о его отношении к драме Боборыкина «Накипь» и признаваясь, что не знаком ни с пьесой, ни со спектаклем по ней, Брюсов оправдывается следующим образом:

Зная содержание и метод, бесполезно читать саму книгу. Я знаю боборыкинские писания, знаю, что он хотел изобразить в «Накипи». После этого я мог бы написать эту «Накипь» по-боборыкински лучше автора. Зачем я буду ее читать, а тем более тратить на нее целый вечер в театре?

Способность к имитации – неотъемлемый признак самозванства, черта узурпатора, присваивающего чужое авторство независимо от его особенностей и тем самым отнимающего власть у оригинала, крадущего его голос. По оценке Марины Цветаевой, Брюсов и сам был копией без оригинала:

Поэт ли Брюсов?… Да, но не Божьей милостью. Стихотворец, творец стихов и, что гораздо важнее, творец творца в себе… Нечто создавший из ничто
(Цветаева, 1953, 209).

Если согласиться с тем, что мистификациями являются не только Даров, Зинаида Фукс и Нелли, но и сам автор по имени Брюсов, появляется опасность размывания границ мистификации, отделяющих ее от фикции и реальности. Между тем именно это и характерно для мистификаций Брюсова, использующего их как жанр, в одинаковой мере опасный и для реальности, и для фикции, ибо он пересекает границы той и другой, доказывая бессмысленность самого разграничения.

На примере стиля или манеры письма, умеющей имитировать любой стиль, ясно обнаруживается различие между псевдонимом и мистификацией. С одной стороны, мистификация – больше чем текст: она предполагает также и личность, persona, и предоставляет поэту возможность бегства в другой мир, свойства которого определяет он сам. С другой стороны, мистификация с неизбежностью влечет за собой имитацию чужих стилей, а вместе с тем и обнаруживает свою связь с ремеслом, «сделанностью», копированием. В отличие от многих мистификаций, например образов Козьмы Пруткова или Черубины де Габриак, вымышленные поэты Брюсова не имеют ни биографий, ни фотографий, ни семейных историй; их личности лишь едва намечены, присутствуют в форме намеков. Это вполне соответствует поэтической программе Брюсова, называвшего свою поэтику «поэтикой намеков» (Брюсов, 1990, 43). Существенное различие между псевдонимом и мистификацией заключается в случае Брюсова в том, что каждый из его поэтов наделен собственным стилем. Так, фиктивный поэт Даров фабрикует стихи ультрадекадентского толка; известно, что первоначально Брюсов собирался использовать Дарова в качестве своего alter ego, иронически изобразив с его помощью крайности декадентства, но замысел этот остался неосуществленным. Брюсову важны не авторы, которых он создает, не качество их личности, а лишь их количество. Себя Брюсов представляет в «Русских символистах» как поэта умеренного, по отношению к которому Даров является зеркальным отражением. Ультрадекадент и умеренный декадент – таковы варианты образа, которые Брюсов обыгрывает и в личном поведении, по крайней мере в начале своего пути.

Для Брюсова, отождествляющего слово и жизнь, создание стиля равняется созданию иной личности, другой persona. Примечательна запись в дневнике, сделанная Брюсовым в связи с его вторым поэтическим сборником «Me eum esse» (1896/1897):

Мне доставляет наслаждение, что эти стихи совершенно не похожи на «Chefs d’oeuvres», словно как другой писал…
(Брюсов, 1927, 24; запись от 27 июня 1896 года).

Брюсов непрерывно создает себе все новых двойников, все новые варианты своего Я. Одновременно он совершенствует искусство притворства, предполагающее дистанцию между Я и другими и отречение от аутентичного Я.

Стиль жизни Брюсова, как и его литературная манера, формируются в атмосфере тайны, характеризуются неопределенностью, отсрочкой выбора между двумя возможностями. На это указывает, в частности, реминисценция из воспоминаний Ходасевича, писавшего о «декорациях», которыми обставляет свою власть Брюсов, о театральности его выходов на публику:

Я хорошо помню, как однажды в 1905 году, в одном «литературном» доме хозяева и гости часа полтора гадали: придет или нет? Каждого новоприбывшего спрашивали:
 (Ходасевич, 1997, 24).

– Вы не знаете, будет ли Валерий Яковлевич?

– Я видел его вчера. Он сказал, что будет.

– А мне он сказал сегодня утром, что занят.

– А мне он сегодня в четыре сказал, что будет.

– А я его видел в пять. Он не будет

Напряжение спадает, лишь когда Брюсов все же появляется. Его уход является в этот вечер не менее таинственным, чем появление. Он выключил свет, так что все некоторое время находились в темноте, а когда свет снова загорелся, Брюсов уже исчез. Как будто он призрак, как будто его и не было (Там же, 24 и далее). Анекдот, рассказанный Ходасевичем, обнажает принцип брюсовских мистификаций, основанных на нагнетании чувства неопределенности.

Свойственное Брюсову сопряжение слова и жизни отвечает позиции его эстетизма, не знающего различия между искусством и реальностью. «Пропасть между словами и делами исчезла для нас», – пишет он в эссе «Священная жертва» (Брюсов, 1975, VI, 98). Отчетливее всего эта претензия на сотворение мира сказалась в «Русских символистах», где Брюсов практически из ничего создал иллюзию существования новой литературной школы.

Как было отмечено в начале этого раздела, Иванов упрекал Брюсова в том, что тот ведет себя как prince. Княжеские замашки проявляются и в брюсовских литературных текстах-мистификациях, и в его диктаторском руководстве журналом, и в театральности его публичного поведения. На вопрос, поставленный Стивеном Гринблаттом: «Зачем вообще сильным мира сего заботиться о притворстве?» (Greenblatt, 1980, 14), – ответил в свое время уже Макиавелли, в трактате «Князь» утверждающий, что лучшей стратегией для сохранения власти является притворство. Другой ответ на тот же вопрос давал Томас Мор; полагая, что английское общество его эпохи обезумело и утратило способность отличать фикцию от реальности, он считал, что условием власти является умение навязывать обществу собственные иллюзии. Брюсову ближе, как представляется, принцип Макиавелли, ибо, запутывая читателя, не позволяя ему установить границу между жизнью и текстом, он делает ставку не на его безумие, а на подчинение его своей поэтической программе.

Во всяком случае, примечательно, что и для Цветаевой, и для Ходасевича пристрастие Брюсова к театрализации собственной жизни объясняется его одержимостью идеей власти. Именно это, как и страсть к притворству, таинственности, созданию эстетической утопии, дают основание включить мистификации Брюсова в русскую традицию театрализации власти, связанную с именами Ивана Грозного и Петра Первого.

 

2. Порядок жизни: Самообретение и самосозидание личности в символистском романе

 

Вспоминая о создании «Вертера» и о своих чувствах, связанных с этой «генеральной исповедью», Гете в «Поэзии и правде» писал:

Для меня подобное преобразование действительности в поэзию было огромным облегчением и обретением ясности. Но мои друзья были в смущении, думая, что поэзию должно превратить в действительность, разыграть мой роман в жизни, а то и покончить с собой (Goethe, 1982, 588).

Причина беспокойства Гете – склонность его читателей путать книгу с жизнью – становилась в иных случаях импульсом к созданию эстетической программы. Смешение реальности и фикции характеризует в таких случаях область не столько рецепции, сколько производства эстетических объектов. Искусство превращается в жизнь, жизнь – в искусство. Одним из примеров таких взаимопревращений является история любви Брюсова и Нины Петровской, женщины, которая в начале века пользовалась известностью в богемной среде прежде всего не как автор стихов, а как яркая личность (Ходасевич, 1997, 7). В начале своих отношений Брюсов и Петровская выстраивали их по модели эротической утопии, подсказанной Станиславом Пшибышевским, то есть литературный текст служил образцом для текста жизни. На следующем этапе этих отношений Брюсов положил их в основу своего романа «Огненный ангел» (1908), снова преобразовав текст жизни в текст искусства. В дальнейшем роман оказал влияние на жизнь прототипа его героини, и современники нередко путали реального человека с персонажем романа, воспринимая Нину Петровскую как Ренату из «Огненного ангела».

Явившись наследником немецкого романтического и русского реалистического романа, которые, хотя и по-разному, разработали динамику отношений между искусством и жизнью, роман эпохи символизма, такой, например, как «Огненный ангел», сформировался как парадигматический жанр, реализовавший принцип жизни как произведение искусства. Преображение действительности становится его главной темой и формой смыслообразования. В качестве объекта трансгрессии выступают при этом два элемента повествовательных жанров: фикция, представляющая собой пространство, в котором встречаются мир и текст (или, по Изеру, реальное и воображаемое), и рассказчик и/или протагонист, являющийся агентом и объектом преобразования. Трансгрессия ставит под вопрос дифференциацию между фактами и фикциями, между автором, повествователем и персонажем. Место мимезиса, отражения действительности занимает креативный акт творчества, порождающий не только текст, но и самого художника и родственный в силу этого концепции мимезиса у Адорно, понимающего миметический процесс не как подражание, а как уподобление самому себе (Adorno, 1989, 169).

Символистский роман коренится в поэтике и мифопоэтике русского символизма с его дуалистическим мировоззрением, динамизированным под знаком соответствий, панэстетизмом и мифопоэтическим или неомифологическим отношением к тексту, ведущим к тому, что символистские тексты поддаются редукции к нескольким базовым мифам (Апокалипсис, миф о Софии, миф о вечном возвращении и т. д.). Антиномии между духом и плотью, имманентным и трансцендентным, жизнью и смертью, мужским и женским началами становятся причиной декадентского нигилизма и тоски по смерти, но символисты верят в возможность их разрешения и выхода из тупика; его подсказывает, с одной стороны, диалектический метод, восходящий одновременно к Гегелю и к гностическому мифу о Святой Софии и обещающий утопию грядущего синтеза противоречий, с другой – представление символистов о безграничной взаимопереводимости разнородных миров на основе бодлеровского принципа correspondence. В жизнетворчестве, опирающемся на интерактивное взаимодействие между жизнью и искусством, попытки «снятия» противоречий в гегельянском синтезе достигают своей кульминации. Если драма выявляет потенциал жизнетворческой активности благодаря телу актера и намечает тем самым возможность преодоления власти наличного бытия, сделав тело, как и жизнь в целом, системой управляемых знаков, то роман призван играть в процессе преображения индивида и общества иную, но не менее решающую роль. Являясь жанром чисто словесного искусства, он представляет во взаимообмене между словом и миром вербальную сторону отношений, способствуя тому, что диффузная хаотическая материя жизни преобразуется в упорядоченную знаковую систему. Валерий Брюсов использует жанр романа для того, чтобы применить биографию его героя к собственной жизни; роман предписывает форму жизни (и наоборот, но об этом ниже). Романная дилогия Зинаиды Гиппиус «Чертова кукла» и «Роман-царевич», с одной стороны, дает образец романа с ключом, в котором действуют реальные участники литературной жизни Петербурга, с другой стороны, демонстрирует на образах своих героев положительные и отрицательные примеры биографии революционера, которые читатель может рассматривать как рецепт собственного поведения. Леонид Андреев в романе «Сашка Жегулев» описывает историю неудачника, опираясь на биографии реальных людей и желая создать отрицательную модель человеческой жизни. Во всех этих случаях роман представляет собой текстуализированный вариант жизни, обретающий свою продуктивность в силу возможности взаимоперевода текста и жизни. Жизнь, неупорядоченная и лишенная конкретного содержания до тех пор, пока не стала текстом, может быть с помощью литературы обуздана, подчинена сознанию и поставлена под его контроль. Вместе с тем символисты подхватывают традицию немецкого романтизма и русского реализма, провозгласивших роман главным литературным жанром. В отличие от немецкой романтической эстетики, с самого начала рассматривавшей роман как апофеоз универсальной поэзии, русская теория литературы открыла этот жанр довольно поздно. Предметом дискуссии явился прежде всего роман исторический; лишь Белинский проявил интерес к общей теории романа, попытавшись определить его место в системе жанров. В известной статье 1835 года о Гоголе он, как до него и Шевырев, называет роман важнейшим жанром нашего времени, являющегося «веком действительной жизни». Еще в 1848 году Белинский сохранял убеждение, что роману принадлежит первое место среди искусств, ибо роман – жанр не только наиболее популярный, но и наиболее «широкий и всеобъемлющий», соединяющий в себе «все другие роды поэзии». Самое позднее начиная с Белинского роман был признан в России, как и в романтической Германии, жанром синтетическим.

В начале XIX века, пишет Белинский, искусство сомкнулось с жизнью так тесно, что можно ожидать, что вскоре и сама история станет художественным произведением (Белинский, 1976, 145). Это звучит как предвосхищение символистского романа, но в действительности Белинский оставался все же верным реалистическому принципу мимезиса. «Поэзия реальная, – пишет он, – поэзия жизни ‹…› не пересоздает жизнь, но воспроизводит, воссоздает ее» (Там же).

В 1841 году в статье «Разделение поэзии на роды и виды» Белинский, опираясь на выводы «Эстетики» Гегеля, намечает жанровую типологию искусства. Вслед за Гегелем он характеризует роман как результат дальнейшего развития эпоса, а центральным признаком романа считает историю частного человека. Но в одном пункте Белинский затрагивает вопрос, принципиально важный для изучения романа именно в качестве жанра, способного изображать жизнь как искусство, а именно: функцию романа вносить строй и порядок в хаос случайных событий жизни:

Задача романа как художественного произведения есть совлечь все случайное с ежедневной жизни и с исторических событий, проникнуть их до сокровенного сердца – до животворной идеи
(Белинский, 1978, 325).

По Белинскому, роман, являясь художественным текстом, призван организовывать текст жизни, возвышая его до «жизнетворческой идеи». Белинский употребляет в этом месте понятие «жизнетворчество», которое символисты провозглашают позднее своей эстетической программой, но, в отличие от Белинского, динамизируют взаимодействие жизни и искусства в обоих направлениях – от искусства к жизни и от жизни к искусству. Если Белинский лишь намечает требование организации и структуризации жизни, то символисты разрабатывают целую стратегию эстетического жизнетворчества.

Символистский роман – это почти всегда роман с ключом. Он является таковым, поскольку представляет собой жанр, призванный к снятию (в гегелевском смысле) границ между реальностью и фикцией и смещающий действие в некое третье, синтетическое пространство, которое, на наш взгляд, верно было бы назвать виртуальным. Его главной целью является не мимезис, не отражение реальности, но и не фантазия, не изобретение другой реальности – он ориентирован прежде всего на poiesis, на внеположную ему задачу в смысле Аристотеля, а именно, в данном конкретном случае, на творчество жизни и подлинного Я героя, участвующего в ее событиях. Символистская поэтика вертикальной трансгрессии между имманентным и трансцендентным мирами переносится в романе на горизонталь динамического отношения между текстом и жизнью. Речь при этом идет не столько об актах фикционализации, по Изеру, сколько об актах перевода из области реальности в область фикции и обратно. Логика этого перевода аналогична логике интертекстуальности; она базируется на приемах смещения и сгущения, трансформации, узурпации и тропики как на парадигматическом, так и на синтагматическом уровне, то есть текстуализации подвергаются отдельные события и фигуры или происходит нарративизация человеческих судеб в целом законченных биографических сюжетов. Мимезис продолжает еще играть роль лишь постольку, поскольку текст отражает, а жизнь повторяет идеальные жизненные пути, причем в мимезис вторгается трансформация и тому подобные приемы.

Наряду с уровнем poiesis’a русский символистский роман включает еще один уровень, для которого мы предлагаем ввести понятие metapoiesis, поскольку роман не только практикует жизнетворчество, но к тому же о нем и рассказывает. На наличие этого метауровня указывает, в частности, следующая цитата из романа Сологуба «Творимая легенда»:

Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я – поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром – над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном
(Сологуб, 1991, I, 7).

В этом предложении, которым начинает свой роман Сологуб, уровень poiesis’a и уровень metapoiesis’a совпадают: поэт берет кусок жизни и создает из него легенду. Творческий акт ограничивается в этом случае, в отличие от романа, реализующего принцип poiesis’a, созданием текста, который, являясь легендой, не претендует на истинность или на то, чтобы быть реальностью. Согласно «Полному православному энциклопедическому словарю» дореволюционного издания, легенда означает «повествование, заключающее в себе наряду с фактами и вымысел, близкий к действительности» (1992, II, 1516). Поэт смешивает факты и вымыслы, и важно, что при metapoiesis’е творение становится темой романа. В «Творимой легенде» Триродов обладает способностью воскрешать мертвых, в «Серебряном голубе» Андрея Белого мистическое творчество является делом религиозной секты, в «Тридцати трех уродах» Лидии Зиновьевой-Аннибал художник творит красоту. В последующую эпоху постсимволизма продолжением этой линии романа становится в 1920-е годы роман Константина Вагинова «Труды и дни Свистунова», темой которого является неудачная метаморфоза, производимая литературой, а в 1930-е роман Владимира Набокова «Отчаяние», в котором герой – Герман – воображает своего двойника и фабрикует несуществующее с ним сходство. Производство действительности, poiesis, становится темой романов, которые замыкаются в своей текстуальности и не стремятся быть переведенными в жизнь.

Символистский роман характеризуется, таким образом, обоими признаками, ему присущ как poiesis, так и metapoiesis. В первом случае перед нами роман с ключом, практикующий соматическую интертекстуальность и примыкающий к традиции немецкого романтического романа, например «Люцинды» Фр. Шлегеля, и русского реалистического романа, такого, например, как «Отцы и дети» Тургенева или «Что делать?» Чернышевского. На уровне же, который мы обозначили понятием metapoiesis, символистский роман восходит к различным вариантам романа о художнике (Künstlerroman), где главным героем является поэт, обладающий всемогуществом творца. Такой поэт может выступать в разных обличьях: сектант в «Серебряном голубе» не в меньшей степени творец, чем Триродов в романе Сологуба.

Принципиальное различие между двумя типами романа (поэтическим и метапоэтическим) определяется отношением между словом и делом. Роман первого типа нацелен на перевод слова в дело или в обратном направлении, на реализацию эстетического проекта в жизни, роман второго типа об этой реализации повествует. Поэтический роман дестабилизирует фикцию, покидая область текстуальности и переходя во внетекстовое пространство экстрадиегезиса, роман метапоэтический тематизирует фикцию во внутреннем мире произведения на интрадиегетическом уровне. В этих случаях обнаруживает себя антагонизм между словом и делом, который символисты пытались различными способами устранить: Вяч. Иванов в своей теории трагедии, выдвигая в центр ее понятие катарсиса, А. Блок в своей концепции магического слова, возрождающего архаическое, еще не распавшееся единство слова и дела. Топоров проводит различие между текстами, одни из которых концептуализированы как ритуал-дело, другие как миф-слово (Топоров, 1989, 14). Ритуальный текст перформативен, поскольку он делает действительность более реальной (гиперреальной в смысле Бодрийяра), чем она есть; слово генерирует действительность. Ритуал-дело – таков поэтический роман; напротив, текст метапоэтический, рассказывающий мифы творения и метаморфозы, есть миф и слово – не действие, а речь. Если в первом случае перед нами интерактивное взаимодействие тела и текста (своего рода соматическая интертекстуальность, предполагающая взаимоперевод текста и биографии), то во втором случае мы наблюдаем примеры, так сказать, классической интертекстуальности, реализующейся через отношение между текстами.

Связь символистского романа с убеждением Белинского в том, что роман призван упорядочивать историю, подтверждают следующие тезисы:

1. В литературе символизма наррация со всеми ее приемами определяет структуру не только текстов, но и жизни, выступая как центральный фактор организации жизни художника. Последний сосредоточен на переводе, трансформации и цитации; они лежат в основе его текстов и в основе его жизни, которая сама становится текстом. Закреплением этого текста жизни является роман с ключом. Нарушая границы между фактами и фикциями, реальными людьми и литературными героями, он берет на вооружение повествовательные приемы и переносит их из интратекстуального пространства в экстратекстуальное, которое в силу этого становится виртуальным, таким, где отсутствуют признаки фикциональности и граница между жизнью и текстом, реальностью и фикцией прозрачна.

2. Роман с ключом усиливает значение человеческого Я как центрального элемента культуры. Подобно автобиографии или мемуарам, он относится к жанру «эго-документа» [540] , в котором автор конструирует собственное Я . Стивен Гринблатт показал, как процесс формирования индивидуальности в XVI веке связан с окружавшими его институциями. «Действительно, – пишет Гринблатт, – сам человек стал казаться в высшей степени несвободным, превратился в идеологический продукт властных отношений в конкретном обществе» (1980, 256). Символистский роман с ключом становится пространством, где Я встречается с миром . Но мир означает в этом случае, в отличие от примеров Гринблатта, не систему социальных институтов, не властные отношения, а символическую идейную конструкцию, складывающуюся из мифов первой и второй степени, литературных претекстов и биографических элементов. Все эти компоненты образуют символистский master plot , в рамках которого обретает и изобретает себя человеческое Я – смесь биографической личности и культурных символов.

3. Символистский роман складывается в смысловом поле, которое, с одной стороны, формируется по принципу мимезиса – отражения собственной жизни в тексте и текста в жизни, с другой же стороны, определяется интертекстуальными связями, ибо истории жизни, романом предписываемые и описываемые, нередко предзаданы текстами. Романы Тургенева «Отцы и дети», Чернышевского «Что делать?» и прежде всего Достоевского «Бесы» – таковы центральные претексты символистских романов, которые вместе представляют собой и романы с ключом: ключ к ним дает жизнь современного петербургского общества. Это приводит к тому, что приемы интертекстуальности, такие как перевод, трасформация, цитация, сгущение, смещение и т. д., оказываются продуктивными как в плане отношения «текст – текст», так и в плане отношения «текст – жизнь». Метафоры описания межтекстовых отношений многочисленны и разнообразны; к их числу относится, например, представление о «текстовом универсуме» или о «сети», в которой тексты контактируют и отсылают один к другому, вследствие чего каждый текст является «тканью» (Barthes, 1990, 146) или «мозаикой из цитат» (Kristeva, 1969, 146). В применении к произведению искусства, которым становится сама жизнь, значение этих метафор еще шире, ибо в систему отношений, которые они описывают, включаются не только тексты, но и мир, или, говоря точнее, истории реальной жизни. Одновременно к ним применимы и понятия, характеризующие poiesis , практику вмешательства текстов в жизнь и жизни в текст, такие, например, как творчество и упорядочение.

 

2.1. Факты и фикции, люди и персонажи

 

Особенности символистского романа проявляются прежде всего в двух аспектах поэтики романного жанра – фикциональном статусе и фигуре рассказчика и/или протагониста.

 

2.1.1. От фикции к виртуальности

В центре теоретических размышлений о фикциональности находятся отношения между текстом и миром, фантазией и реальностью. С целью их уточнения вводится нередко еще один, третий элемент. Так, Вольфганг Изер определяет фиктивное как находящееся между внетекстовой реальностью и диффузным воображаемым (Iser, 1993). Акт создания вымысла предполагает двойное пересечение границы: между реальным и фиктивным и между воображаемым и фиктивным. Важное значение имеют сигналы, указывающие на то, что изображаемое происходит «как будто»; именно «как будто» характеризует присутствие фикции: «В процессе выявления вымышленности весь мир, представленный в литературном тексте, становится как будто бы существующим», – пишет Изер (1993, 37). Ахим Барш разграничивает реальное, фиктивное и референциальное: если реальное – это модус существования ‹…› который приписывается событиям на основе общепринятых, условленных и санкционированных представлений о действительности, то референциальное обозначает «все высказывания ‹…› имеющие функцию утверждения реальности в условиях господствующей концепции действительности» (1998, 150). Именно это «однозначное отношение к реальности» (Там же) отсутствует в текстах фикциональных. Фиктивное, полагает Барш, «предполагает нечто вымышленное, изобретенное, данное в представлении, которое допускает, однако, операции в плане как будто бы существующего» (Там же). Референтность является, в отличие от случаев референциальности, мыслимой, а не реальной. Еще один вариант понимания фиктивного и реального разрабатывают Шеффель и Мартинец, выдвигающие на первый план понятие «аутентичности». Они подчеркивают различие между фактуальным (Женетт) и фикциональным повествованием, из которых первое представляет собой «аутентичное ‹…› повествование об исторических событиях и личностях» (Martinez / Scheffel, 1999, 10), тогда как второе – особый статус речевого высказывания. Повествование фикциональное использует фактуальность на внутритекстовом уровне: «Автор производит ‹…› предложения, которые являются хотя и реальными, но внеаутентичными, поскольку не могут рассматриваться как авторские утверждения. Напротив, те же самые предложения могут рассматриваться как аутентичные по отношению к повествователю, но в этом случае они являются воображаемыми, ибо, выступая как утверждения рассказчика, представляют собой таковые лишь в рамках воображаемой коммуникативной ситуации» (Там же, 17).

Все три модели описывают фикциональное повествование как акт узурпации, при котором оно либо использует действительность посредством воображения (Изер, Мартинец / Шеффель), либо ее тем или иным способом реферирует (Барш), оставаясь, однако, в силу своего статуса «как будто» явственно от нее отделенной. Преимущество фиктивного заключается в том, что оно может максимально приблизиться к действительности, как может это, например, натуралистический роман или, хотя и иначе, жанры интимного повествования, симулирующие сферу реального / аутентичного, – эпистолярный роман, роман-дневник или роман автобиографический. Все они фикциональны, но содержат отсылки к фактуальным формам. Наконец, еще одной возможностью контакта с действительностью является уход от нее, как мы видим это в фантастической литературе, которая фикцию либо узурпирует, либо выходит за ее границы, либо переключает в план антификции.

Признаки фикции формируют это пространство «как будто существующего», которое не воспринимается ни как реальное, ни как референциальное, ни как фактуальное. Автор и читатель заключают между собой фикциональный пакт. В сфере символистского романа наибольший интерес представляют в этом отношении те произведения, в которых предпринимается попытка подорвать фикциональный статус повествования, его статус «как будто существующего» и преодолеть границу между реальным и фиктивным. В области рецепции такое нарушение границы встречается нередко; достаточно вспомнить о высказываниях Гете по поводу эпидемии самоубийств, вызванных его «Вертером»; о паломничестве читателей Карамзина к пруду, в котором утопилась его «бедная Лиза»; о нигилистах, появившихся в реальной русской жизни после выхода в свет романа Тургенева «Отцы и дети», или о пристрастии поклонников булгаковского романа «Мастер и Маргарита» к прогулкам по Патриаршим прудам. На уровне производства текста аналогичная трансгрессия, получившая особое значение у символистов, дает о себе знать в двух исторических формах: в немецком романтическом романе, основанном на вере во взаимную переводимость жизни и искусства, и в русском реалистическом романе, следовавшем положению Чернышевского «Прекрасное есть жизнь» (Чернышевский, 1949, 10) и дававшем понятию мимезиса расширительное толкование, благодаря которому не только текст подражает действительности, но и действительность реагирует на тексты миметически, то есть текст и мир становятся явлениями взаимоотражаемыми.

В отличие от интимных жанров, претендующих на то, чтобы быть жизнью, то есть не фикцией, а действительностью, роман с ключом раскрывает отношение между фикцией и реальностью с другой стороны. Перерабатывая реальные события и создавая на их основе фикцию, он предлагает вместе с тем в форме паратекстов ключ для разоблачения фикции как реальности. Тем самым роман с ключом требует двойного прочтения: как фикция, предполагающая строгое разграничение реального и фиктивного, и как реальность, замаскированная под фикцию, в ней зашифрованную, причем реальное и фиктивное друг друга как бы заражают, подобно тому как это происходит в автобиографии, но при отсутствии автобиографического пакта. Являясь текстуализированной действительностью, результатом ее перевода или трансформации, роман с ключом может реализовать лишь две возможности. Одна из них – довести развитие отношений между текстом и миром до логического конца, закрепив его на письме. Такова норма романа с ключом, которой соответствует, например, «Серебряный голубь». Андрей Белый перерабатывает в своем романе реальное переживание, фикционализируя факты, то есть письмо становится для него терапевтическим средством, завершающим отношения текста и мира. Но роман с ключом допускает еще один, следующий шаг: он может генерировать третье пространство, в котором переходы через границу, разделяющую реальность и фикцию, перестают восприниматься как нарушения. На орбите романа возникает таким образом виртуальное пространство, вбирающее в себя как реальное, так и фиктивное.

Однако исчезновение фикции из романа с ключом можно интерпретировать и иначе: как утверждение ее альтернативного понимания, допускающего картину мира, которая возникает в результате взаимодействия реального и фиктивного. В этом случае можно говорить о «виртуальной реальности», то есть реальности, имплицирующей отсутствие сигналов фикциональности, нацеленность на создание коллективного, рождающегося в ходе интерактивного взаимодействия произведения искусства и перевода текста в сферу внетекстовой действительности. Когда Нина Петровская ощущает себя Ренатой из «Огненного ангела», это восприятие удовлетворяет всем указанным признакам виртуальной реальности. Петровская перенимает имя литературного персонажа, что снимает различие между живым человеком и художественным образом; она принимает участие в творческом процессе, ибо вмешивается в роман, поставляя автору факты; действительность приобретает свойства текста. Понятие виртуальной реальности точнее передает особенность романа с ключом, чем понятие фикции; оно позволяет уточнить статус действительности и статус текста, способствуя пониманию того, что и действительность, и текст утрачивают свой статус.

Как уже было отмечено, символистскому роману предшествовали в этом отношении две жанровые формы, в которых решение проблемы фикциональности требует нового подхода: роман эпохи немецкого романтизма и русский реалистический роман. В том и другом случае создается виртуальное пространство, в котором фиктивное есть реальное, а реальное – фиктивное.

Немецкий романтический роман

При решении вопроса о формах преобразования жизни в произведение искусства немецкие романтики представляют интерес, поскольку они по-новому связали воедино язык и творение, приписав слову власть и способность творить мир и преодолевать его границы. Текст и мир оказались благодаря этому предельно сближенными. В поэтической вселенной романтизма слово обладает магической силой: оно может становиться плотью. Особое значение имеет в этом отношении Шеллинг, определивший в своей философии тождества речь как poiesis. Реальный мир, утверждает Шеллинг, «не есть более живое слово самого Бога, а лишь слово, оброненное им когда-то в прошлом, отвердевшее и утратившее связь с его носителем» (Schelling, 1985, 312). Одна лишь поэзия остается «на стороне живого слова, относительно которого так называемый реальный мир есть лишь мертвый отблеск» (Frank, 1989, 184). Согласно Манфреду Франку, интерпретирующему Шеллинга по Хайдеггеру, поэзия является не отражением мира, но «воплощением истины в произведении» («Ins-Werk-Setzen-der-Wahrheit» – Там же). Так мы оказываемся в центре нашей проблематики – искусства жизни, творящего реальность при помощи слова и связующего слово и мир в единое целое.

На русскую литературу романтическая философия тождества Шеллинга оказала несравненно большее влияние, чем нормативная культура эпохи классицизма. Разрушение оппозиции субъекта и объекта, слова и мира, понимание речи как жизнетворчества, представление о ее магической власти – все это переживает ренессанс на рубеже веков, формируя поэтику символизма, а позднее и футуризма.

Наряду с жизнетворческой функцией слова второй важнейшей предпосылкой развития искусства как формы жизни является возвышение искусства над философией. Новалис видит в искусстве выход из «гносеологического тупика» (Frank, 1989, 269), признает за ним – в отличие от философии – способность постигать и выражать абсолютное, невыразимое. Шеллинг открыл жизнетворческий потенциал искусства, Новалис указывает на его способность выходить за пределы феноменального мира, разрушая его границы на многих уровнях. Тем самым отменяется и замкнутость субъекта: «Истинно синтетическая личность – та, которая заключает в себе несколько личностей одновременно» (Novalis, 1960, III, 250); «Гений есть, быть может, не что иное, как результат подобного внутреннего плюрализма» (Там же, III, 577); «Совершенный человек должен как бы одновременно жить в нескольких местах и в нескольких человеческих существах» (Там же, III, 560). Весь «магический идеализм» Новалиса представляет собой – так же как и поэтика соответствий русских символистов – «мировоззрение взаимозаместимости» (Blumenberg, 1989, 238), утверждающее бесконечность транссубституций. Сказка и реальность (Там же, 237), поэзия и философия подчинены принципу универсальной переводимости: «В конечном счете, все может становиться философией», – замечает Новалис (Novalis, 1960, III, 682).

Творчество жизни и вера в ее безграничность создают предпосылки для утверждения жизни как искусства. Связь между искусством жизни и романом устанавливает Фридрих Шлегель, называющий роман Гете «Вильгельм Мейстер» «учением о формировании искусства жизни» (Schlegel, 1985, 180). Роман Гете – «Библия романтизма» (Hoffmeister, 1994, 211) – послужил отправной точкой для размышлений романтиков о жанре романа. Теория романа Шлегеля сводится к формуле «Роман есть романтическая книга» (Schlegel, 1964a, 509). Новалис называет Гете «наместником духа поэзии на земле» (Novalis, 1960, III, 459), Шеллинг отмечает гениальность концепции гетевского романа (Hoffmeister, 1994, 212). В статье «О “Вильгельме Мейстере” Гете» Шлегель определяет книгу Гете как «Bildungsroman», полагая, что вершиной в процессе Bildung является, вероятно, та точка, где «искусство станет, может быть, наукой, а жизнь – искусством» (Schlegel, 1964, 454). Как отмечает Меннингхаус, это определение выходит за рамки понятия «Bildungsroman» как обозначения литературного жанра (Menninghaus, 1987, 188 и далее). Не Вильгельм Мейстер, а произведение, героем которого он является, должно достичь вершины (Schlegel, 1964, 454). По мысли Меннигхауса, «превращение жизни в искусство отнюдь не обязательно понимать в смысле искусства жизни, достижения высшего образа жизни ‹…› можно думать с не меньшим основанием, что речь идет об эстетике, о трансформации жизни, становящейся в результате этого искусством» (Mennighaus, 1987, 188 и далее). Позднее Шлегель, не довольствуясь теоретическими суждениями о романе как искусстве жизни, сам пишет роман «Люцинда», в котором объединяет поэзию с жизненной практикой. «Люцинда» должна была превзойти «Мейстера».

В «Письме о романе» Шлегель формулирует два положения, касающиеся понимания романа как искусства жизни. Первое из них гласит:

Еще одна черта заключается в значении сентиментального, что составляет особенность романтической тенденции в поэзии и отличает ее от поэзии античной. Она совершенно не принимает во внимание различия между видимостью и истиной, игрой и серьезностью. В этом заключено важное различие
 (Schlegel, 1964a, 513).

Второе положение:

Тот факт, что к роману я причисляю и признания, не покажется вам странным, если вы согласитесь с тем, что фундаментом романтической поэзии является истинная история; и вы, если захотите подумать, без труда вспомните и убедитесь, что самое лучшее в лучших романах – это не что иное, как более или менее завуалированное самопризнание автора, плод его опыта, квинтессенция его своеобразия
(Там же, 517).

Снятие границы между видимостью и истиной, как и тезис о тексте жизни как основании искусства, соответствуют эстетической концепции, намеченной Новалисом в контексте его магического идеализма. Эта концепция предполагает полную переводимость жизни в искусство. Соответствует этому и афоризм Новалиса: «Жизнь не должна быть романом, который нам подарили, а таким, который сделали мы сами» (Novalis, 1960, II, 563). Очевидно, что перевод возможен, по Новалису, и в обратном направлении – от искусства к жизни.

Романтическая рецепция «Вильгельма Мейстера» явилась началом возвышения романа в качестве синтетического жанра, претендующего на тотальность: «Роман есть жизнь в форме книги. Всякая жизнь имеет эпиграф, заглавие, издателя, предисловие, введение, текст, примечания и т. д. – или она может их иметь» (Novalis, 1960, 599). Шлейермахер, как и Шлегель, определяют роман как романтический telos, вбирающий в себя все литературные жанры (Bräutigam, 1986, 103 и далее).

В отличие от Гегеля, который возводит роман к эпосу, Шлегель устанавливает его зависимость от драмы: «Противоположность между романом и драмой отнюдь не так велика; драма, столь продуманная и исторически достоверная, какой мы видим ее, например, у Шекспира, напротив, является подлинной основой романа» (Schlegel, 1964a, 515). Это сближение романа с драмой представляет интерес постольку, поскольку выдвигает на первый план важный для искусства жизни аспект инсценировки. Автор романа превращается в драматурга и актера, который сочиняет и исполняет свою биографию. Когда во фрагменте 116 Шлегель утверждает, что романтическая поэзия «столь же бесконечна, как и единственная свободна» и что она «не признает над собою никакого закона, кроме произвола поэта» (Schlegel, 1967, 183), это положение может быть прочитано – вслед за Беньямином – в том смысле, что «поэт и есть сама поэзия» (Benjamin, 1973, 77).

Раннеромантическая теория романа и теория искусства в целом заложили, таким образом, прочный фундамент для возникновения искусства жизни и специально для романа как его ведущего жанра. Идея магического слова подготавливает понимание поэзии как poiesis; идея безграничности и бесконечности открывает возможность переводимости (или трансформации) жизни в поэзию и обратно; то же относится и к утверждению неразличимости между поэзией и истиной; требование истинной истории как содержания романа связывает жизнь и искусство неразрывными узами.

Русский реалистический роман как поэтика поведения

Требование, предъявляемое к роману Белинским, – отражать жизнь и при этом возвышать случайное до животворной идеи – дает начало поэтике реалистического романа, отнюдь не ограничивающейся принципом отражения действительности, но предполагающей ее преобразование. Искусству приписывается тем самым функция формирования действительности, избавления ее от присущего ей признака контингентности. Поэтика реализма конкретизирует это требование на пути политизации и идеологизации искусства. После Белинского происходит «размыкание системы литературы» (Lachmann, 1994a, 297).

Русский роман закладывает основы искусства жизни, когда становится моделью для поэтики поведения, заразительной для читателя. Текст романа понимается не столько как изображение фикционального мира, сколько как учебник, предписывающий правила соблюдения внешних приличий и поведения в частной и общественной жизни. В 1860-е годы роман сформировал образ «нового человека», который, претерпевая различные изменения, играл значительную роль и в культуре начала ХХ века, и в эпоху господства советской идеологии. Конкретизация этого образа неразрывно связана с деятельностью литературной критики. Так, статья Дмитрия Писарева «Реализм» (1864), явившаяся ответом на отрицательные, консервативные отзывы о романе Тургенева «Отцы и дети», дает не эстетический анализ, но антропологический портрет современного «реалиста» и характеристику его отношения к женщине, к труду и к искусству. Так, дискуссия о литературных типах, примером которой явилась, например, статья Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» (1860), происходила на фоне конфликта между людьми 1840-х и 1860-х годов и во многом предопределила формирование реалистического образа личности. Литературный тип, воспринятый в качестве литературной модели, имеет функцию социального факта (Паперно, 1996, 9).

Отношения между текстом и миром, а тем самым и статус фикции определяются в реалистическом романе семиотически, путем перемещения знака и власти знака в мир и осмысления текста как рефлектора этой знаковости. Однако поскольку действительность уже является знаком, она с семиотической точки зрения не обладает непосредственностью, то есть не естественна, а произведена; факт так же представляет собой знак. Вследствие этого факты и фикции становятся взаимозаменяемыми и трансгрессия приобретает легитимность. Как показала в своем анализе романа «Что делать?» Ирина Паперно, реалистический текст затронут реальностью мира не меньше, чем фиктивностью текста.

Являясь первичным стилем, реализм отличается от вторичных стилей не тем, что опирается на отражение действительности, а тем, что заставляет поверить в это читателя. Филипп Хэмон сводит поэтику реализма к тезису: «Реальное есть когерентное» (Hamon, 1973, 424). С помощью предметности, «разрушения изящного слога» (Lachmann) и когерентности реалистический роман пытается выдать за реальность утопию, лежащую, например, в основе романа «Что делать?». В романе символистском дело обстоит иначе. Здесь признаком утопии выступает сама литературная форма, явная и подчеркнутая, обнаженная литературность. Таков, например, роман Белого «Серебряный голубь» с вкрапленными в него фантастическими элементами, которые препятствуют восприятию его как реального и когерентного; таков «Сашка Жегулев» Леонида Андреева и дилогия Зинаиды Гиппиус, где театральность и инсценировка представляют собой важные свойства рассказываемой истории. Присущие символистским романам литературность и мифологичность (последнее относится в первую очередь к таким романам, как «Серебряный голубь» Белого и «Творимая легенда» Сологуба) призваны открыто демонстрировать читателю, что он имеет дело с эстетическим проектом.

Точки соприкосновения «Что делать?» с символистским романом – это задача создания, во-первых, «нового человека», во-вторых, нового общества и, в-третьих, тотальной (тоталитарной) картины мира. Новое общество включает и новые семейные отношения, не продиктованные социальными институтами, а складывающиеся на основе свободного союза двух или большего числа людей: фиктивные браки, любовные связи между тремя или четырьмя людьми, коммуны 1860-х годов, группы по интересам с признаками семейных структур (секты или банда Сашки Жегулева в романе Андреева). Роман должен творить мир, проектируя социальные структуры, благодаря которым действительность обретает порядок и смысл, подчиняется той животворной идее, о которой писал Белинский.

Упорядоченности отвечает и стремление к тотальному охвату действительности. Уже Чернышевского отличала самая педантичная тщательность в изображении своей жизни и жизни своих героев, внимание к мелочам, страх перед лакунами. Образцом этой тщательности служит его дневник 1848 – 1853 годов, служивший ему средством самопознания и самоусовершенствования, создания себя как «нового человека» (Паперно, 1996, 38) – и вместе с тем источником его литературных произведений. В реалистическом дискурсе, как понимают его Белинский и позднее Чернышевский, любая бытовая деталь становится одновременно и литературным фактом, элементом жизни и мировоззрения радикальной интеллигенции 1860-х годов.

Подобно роману «Что делать?», дневники претендуют на тотальность, к которой стремится позднее, хотя и в другой форме, и символистский роман. Для последнего интерес представляет не столько быт, сколько устремленная к тоталитаризму воля к власти, страсть навязать всем и вся свою модель мира, свою власть над жизнью и смертью (таков Триродов в романе Сологуба «Творимая легенда») или над людьми (таковы Сашка Жегулев у Андреева, Сменцев в «Романе-царевиче / Принце Романе» Гиппиус).

У Чернышевского претензия на тотальность реализуется другими средствами, нежели у символистов. Если в его романе автор выступает в роли учителя жизни, то в романе символистском он отходит в тень. Вместо него на первый план выдвигается – на фикциональном уровне – фигура харизматического вождя, действующего в согласии с соответствующим образом мысли и напоминающего своим искусством манипулировать людьми и своей любовью к маскараду князя у Макиавелли. Сменцев, Жегулев и глава секты Кудеяров в «Серебряном голубе» утверждают свою власть над окружающими, пользуясь Грасиановым искусством притворяться. Дидактике они предпочитают соблазнение. Соблазнители создают в тексте тотальное произведение искусства, утопическое пространство, над которым стараются установить свой контроль. Они сопоставимы с соблазнителями предшествующей литературы – маркизом Вальмоном у Лакло или соблазнителем у Кьеркегора, которые хотят не столько эротической победы, сколько власти. С особой отчетливостью жажда власти проявляется в Верховенском из «Бесов», который поддерживает ее с помощью выдуманного революционного кружка.

Виртуальность, poiesis и творение мира, уничтожение границ и тотальная переводимость и трансформативность, роман как школа жизни и модель общества – таковы признаки предшествующей литературы, воспринятые символистским романом. В жанровой системе символизма роман играет лишь подчиненную роль; первое место принадлежит лирике, родственной музыкальному искусству. В статье «Формы искусства» (1902) Белый, следуя романтической традиции (в частности, В. Одоевскому), отводит музыке особое место среди искусств, потому что, не ограниченная пространством и временем, она сопричастна «иному, лучшему миру» (Белый, 1910, 165). По мысли Белого, музыка – это искусство будущего, которое проникнет собою все другие формы художественного творчества (Там же, 172). Но если, с одной стороны, символизм устанавливает иерархию видов искусства, в которой музыке предстоит воплотить утопию художественного синкретизма и потому главенствовать, то, с другой стороны, именно в эпоху символизма граница между высокими и низкими жанрами становится прозрачной или вовсе отменяется, причем в первую очередь это относится к прозе, к ее как интимным, так и публичным жанрам. Особую популярность приобретают дневники и мемуары, нередко становящиеся жанровой моделью для романов, повестей или рассказов. В 1920-х – начале 1930-х годов Андрей Белый выпускает три тома своих воспоминаний, в которых быт возвышен до бытия благодаря именно тем, кто, являясь художниками собственной жизни, отвергают мещанское существование и осмеливаются следовать собственным правилам. Художник является у Белого объектом пристального внимания, но не столько как творец текстов, сколько как вершитель своей жизни, которая также представляет собой эстетически значимый текст, в котором художник выступает в качестве персонажа. Несмотря на господство лирики, роман сохраняет в жанровой системе символизма статус продуктивного жанра. В особенности его роль возрастает после революции 1905 – 1907 годов (Ebert, 1988, 44, 62), когда появляется несколько «толстых» романов. К числу их авторов относится и Андрей Белый; отдавая преимущество музыке, он отнюдь не отрекается от словесного искусства и в статье «Магия слов» восхваляет «живое слово» поэта, способное достичь музыкального совершенства. К символистскому роману это относится не в меньшей степени, чем к лирике.

 

2.1.2. Люди и персонажи

Персонаж символистского романа принадлежит виртуальной реальности, которая превосходит и фикцию, и реальность фактов, переводя их в пространство гиперреальности. Отменяя присущую фикциональным текстам границу между текстом и миром, символистский роман опирается на инстанцию персонажа. Субъектная сфера символистского романа более не знает строгого разграничения между экстратекстуальным (автор) и интратекстуальным (рассказчик, герой) подпространствами, ибо как автор, так и читатель находятся в одном «автобиографическом пространстве» (Lejeune, 1975, 42). В символистском тексте базовые мифы встречаются с биографией автора, вследствие чего персонажи вбирают в себя как мифологические и литературные, так и автобиографические (подсказанные реальной жизнью) модели.

Наряду с проблемой референтности между интра– и экстратекстуальными персонажами символистский роман – история о том, как автор обретает власть над самим собой и над фикциональным миром, – дает основание поставить и вопрос о значении повествования: какова его роль в процессе формирования личности, в какой степени является художник своей жизни рассказчиком и насколько нуждается он в тексте, чтобы найти или создать свое Я?

Автор как герой

Соответствие экстратекстуальных и интратекстуальных персонажей друг другу есть вопрос референтности, который, как было уже показано, имеет значение для статуса фиктивности. Этой проблемой интересовались преимущественно либо исследователи, изучавшие историю и теорию автобиографии и стремившиеся выяснить характер отношений между текстом и миром, либо представители позднего формализма (по классификации Ханзен-Леве: Ф III), перешедшие к вопросам социологии литературы и пытавшиеся описать отношение между литературной личностью, индивидуальностью литератора, авторским лицом и литературным обликом.

Филип Лежен, автор классических работ на тему автобиографии, проводит различие между автобиографией, в которой автор, повествователь и, соответственно, главный герой тождественны, и автобиографическим романом, где они связаны отношением подобия и сходство их требует доказательств. Условием автобиографии Лежен считает использование имени собственного и «автобиографический пакт» (Lejeune, 1975, 28). В контексте символистской поэтики оба условия приобретают специфический характер. Во-первых, отношение символистов к имени особое: имя имеет в поэтике символизма мифомагический (восходящий к учению Кратила) смысл, который требует непрерывных поисков, но не может быть найден; из-за этого каждое имя, которым пользуется именующий, произвольно и является частью парадигмы, источник которой таится во мраке. Примером может служить интерпретация «Бесов» Вячеславом Ивановым, где Мария Лебядкина оказывается новым воплощением не только Гретхен из «Фауста», но и падшей Софии. Имена, используемые символистами, всегда неверны, всегда пустой звук, но вместе с тем они же таят в себе вечное обещание; истинное имя – мистическая лакуна, завуалированная именем ложным. То же относится и к именам авторов. Незначительность имен ненастоящих, неистинных влечет за собою пристрастие к псевдонимам и мистификациям. Во-вторых, автобиографический пакт значим у символистов не только для особых жанров, но и для любого текста вообще, ибо поэтика жизнетворчества предполагает, что любой текст принадлежит автобиографическому пространству. Присутствуя повсюду, автобиографический пакт требует, однако, в символистской поэтике не буквального, а метафорического прочтения текстов. В романе «Огненный ангел», например, Брюсов выступает под именем Рупрехта, Нина Петровская – Ренаты, Андрей Белый – Генриха; Москва становится Кельном, а действие перенесено из XIX в XVI век. Сохраняется лишь синтагматика (история любви, черная магия, меланхолия и истерия Ренаты), которая из реальности переводится в область фикции. Референтность не вступает в противоречие с перформативностью, а действует с ней в общем направлении.

Вопреки Лежену, еще отделяющему референциальный текст автобиографии от фикционального текста автобиографического романа, Поль де Ман это разграничение деконструирует, сближая автобиографию с фикцией (De Man, 1984, 70), и спрашивает: «Мы исходим из того, что жизнь порождает автобиографию, подобно тому как действие порождает последствия, – но разве не можем мы с тем же правом предположить, что создание автобиографии, со своей стороны, порождает и определяет жизнь?» (Там же, 69). В эпоху модерна текстуализация своего Я стала казаться занятием сомнительным: «Строго говоря, индивид не может иметь двойника, даже под книжным переплетом» (Schmitz-Emans, 1995, 301). Несмотря на принципиальное отличие исходных позиций, символизм предвосхищает постмодернистское недоверие к границам.

Проблема автора и героя, вопрос о степени присутствия личности автора в тексте являются центральными для позднего формализма и поставлены им в рамках изучения литературного быта. Изначально разграничение понятий «литературная личность» и «индивидуальность автора» было направлено против психологической школы (Hansen-Löve, 1996, 415). Однако вскоре в центр внимания формальной школы выдвинулась тема развенчания стереотипных представлений об авторе, спровоцированных его собственными произведениями и поведением в литературном быту и созданными о нем его читателями.

Ханзен-Леве рассматривает различные уровни авторского плана, которые привлекали интерес формалистов: 1) (экстратекстуальные) А I – биографическая личность реального автора; 2) (имманентные произведению) А II – литературная личность / образ поэта / маска в самом произведении; 3) (трансцендентные произведению) A III – литературно-бытовая личность, которая рождается из сочетания A I и A II и выступает как предмет литературно-социологического анализа (Там же, 416). Таким образом, «реальный» автор претерпевает двойную трансформацию, переходя из «действительности» в художественное произведение и из произведения назад в «действительность». Одни литературные эпохи характеризуются максимальным сходством между A II и A III, другие – максимально большим различием. Символизм с его тенденцией к расширению автобиографического пространства и включению в него всего творчества поэта стремится к максимальному тождеству между A I, A II и A III; вместе с тем склонность к мистификациям связана с возможностью игры на различиях между авторскими воплощениями. Поэты с установкой на мифопоэтику (Блок, Иванов) создают в своих произведениях и в сфере литературного быта образ когерентной личности (persona), тогда как Валерий Брюсов предпочитает жонглировать различными вариантами авторского Я, используя их различие в целях мистификации. В одном случае искусство жизни является теургическим, в другом – театрализованным.

Таким образом, автор – герой своего произведения, из которого он затем снова оказывается выброшенным в жизнь, представляет собой синтетический образ, действующий в пространстве, которое обнаруживает автобиографические, мифологические и фикциональные признаки. Автор, выступающий в роли героя, – такова наиболее очевидная попытка символистов создать образ гармонической личности, способной преодолеть противоречие между жизнью и искусством, человеком и художником. В лирике и в теории требование создать совершенного человека реализуется последовательнее, чем в романе: Блок живет и параллельно записывает свою жизнь в стихах; Иванов старается воплотить свою теорию в событиях реальной жизни («башня», попытка реализовать идею Троицы); такие же попытки предпринимают Гиппиус и Мережковский. Авторы же романов довольствуются – за исключением Брюсова, считающего себя наследником Пушкина, в котором символисты видели образец гармонии, – тематизацией искусства жизни в своих текстах, изображающих пресуществление слова в поступках.

Роль повествования в создании конструкции личности (persona) [579]

В эссе «Душа и формы» Георг Лукач писал: «Погибающие герои трагедий ‹…› уже мертвы задолго до того, как умирают. Действительность подобного мира не может иметь ничего общего с реальностью существования во времени» (Lukács, 1971a, 228 и далее). Тем самым Лукач отказывает герою трагедии в возможности самоопределения, ибо, как утверждает далее: «Последнее напряжение личного Я означает преодоление всего чисто индивидуального». Жертва трагического героя предопределена – утверждая это, Лукач поднимает вопрос о свободе (или несвободе) человека перед лицом действительности, которую человек может оплодотворить идеей и себе подчинить или же потерпеть в столкновении с нею поражение. Насколько свободен или несвободен человек в процессе своей жизни? Творит он ее сам или жизнь его предопределена?

Именно таков вопрос, вокруг которого складывается символистский master plot. В то время как поэтический роман старается решить этот вопрос практически, притворяясь сценарием, роман метапоэтический ведет рассказ об удаче или неудаче самодельного, сочиненного самим субъектом жизненного пути. Самодельная жизнь может принимать различные формы: своя жизнь (и свое Я) может быть обретением, но может быть и изобретением. Самообретению противостоит самоизобретение (Thomä). Философские теории, сосредоточенные на обретении, опираются на убеждение в том, что Я существует в истории и может быть найдено; Я выступает в качестве героя рассказа, повествующего о поисках. Представители концепции самоизобретения, напротив, приписывают Я компетенции автора, обладающего свободой сочинять как историю своей жизни, так и свой образ.

Ранний вариант теории самообретения представляет Кьеркегор, который в «Или – или» пишет: «Я не созидаю себя, я себя выбираю» (Кьеркегор, 2011, 773 и далее). Я возникает не ex nihilo, а заключено в его истории. Анализируя истории жизни, Томэ сводит роль Я у Кьеркегора к роли редактора: перед ним находится текст жизни, который он правит, то есть Я занимает по отношению к собственной жизни внешнюю позицию (Thomä, 1998, 47). Аналогичную точку зрения высказывает Аласдер Макинтайр, формулирующий тезис о самообретении Я в следующем предложении: «Истории сначала проживают и только потом их рассказывают» (MacIntyre, 1981, 197). В послесловии к своей работе («За исключением фикции») он отводит фикции весьма скромное место, ограниченное текстуальностью, тогда как, по его мнению, жизнь сама нуждается в тексте, в наррации. Макинтайр полагает, что Я замкнуто в своей истории, которую человек – и в этом его отличие от животного – может не только пережить, но и рассказать; «в своих поступках и привычках, как и в своих фантазиях, человек есть, по существу, животное, умеющее рассказывать истории» (Там же, 201). Следствием подобного взгляда является телеологическое толкование жизни. Жизнь сама является рассказом, развивающимся в направлении dénouement. Нечто подобное утверждали и теоретики романа – Белинский (1978, 325), а позже Лукач. Примечательно, что тот и другой многим обязаны Гегелю и оба ставят перед романом задачу организации жизни и полагания ее смысла; роман призван вносить в жизнь порядок, а тем самым и смысл. Так, Лукач подчеркивает в романе его компенсаторную функцию: когда жизнь утрачивает смысл, в дело вступает роман с его «идеей тотальности» (Lukács, 1971, 47): «Создавая образы, роман стремится вскрыть и воссоздать тайную тотальность жизни» (Там же, 51). Искания героя представляют собой основной сюжетообразующий фактор и формообразующее свойство романа; его характеризует присутствие героя-искателя (Там же).

Модель самообретения подчеркивает аспект внешней обусловленности, в рамках которой герой пытается проявлять свою активность. Отсюда постоянная угроза поражения в борьбе за формирование своей жизни. Примерами могут служить Дарьяльский, главный герой «Серебряного голубя», и Сашка Жегулев из одноименного романа Леонида Андреева. Герои-искатели, оба они (тот и другой) выстроили план своей жизни и не могут от него отказаться. Самообретение оказывается иллюзией, герои становятся пленниками рассказов, которые они сами для себя и написали: Дарьяльский как автор мифопоэтического рассказа о втором пришествии Христа, Сашка Жегулев как автор биографии разбойника, ничего общего не имеющей с его первоначальными идеалами. Воздействие этих романов чувствуется у Набокова в «Отчаянии», где поиски героем своего подлинного Я, своего двойника, показаны в пародическом переосмыслении, ибо Феликс ничуть не похож на Германа, героя и повествующее Я романа. «Отчаяние» рассказывает историю ошибки Я, ищущего себя в другом, но оказывающегося в конечном счете замкнутым на себе самом, на собственной истории.

В литературе символизма с ее преобладанием теургического и театрализованного отношения к собственной личности большую роль, чем самообретение, играет самоизобретение – изобретение героем самого себя. Оно связано с такими понятиями, как self-making, self-invention, self-fashioning, self-creation, которые все обозначают отказ от аутентичной самости и указывают на повышение в цене инстанции автора как творца истории своей жизни (Там же, 120). В русской традиции этому более или менее соответствуют понятия «сконструированная личность» (Л.Я. Гинзбург) и «поэтика поведения» (Ю.М. Лотман). Претекстами этого театрализованного подхода к жизни служат, с одной стороны, учения, направленные на достижение политической власти – кодекс поведения «князя» у Макиавелли и концепция умного правителя Грасиана, с другой – эстетическая философия жизни Фридриха Ницше.

Способ соединения жизни с рассказом о ней, индивида с текстом был предложен Ричардом Рорти, который перемещает рассказ на место данной действительности. В отличие от концепции самообретения, не жизнь творит Я, а, напротив, Я порождает жизнь с помощью рассказа, который это Я само же производит. Рорти соглашается с Томэ в том, что «жить означает непрерывно интерпретировать самого себя и устанавливать связи в процессе постоянной нарративной деятельности» (Thomä, 1998, 113; Rorty, 1998, 121 – 140): «Мы готовы согласиться с тем, что вся человеческая жизнь есть всегда не завершенный, хотя иногда героический труд по созданию новых и восстановлению разорванных сплетений единой сети» (Rorty, 1999, 123). В частности, Рорти ссылается на роман Набокова «Бледный огонь», «сконструированный вокруг представления о человеческой жизни как о комментарии к абсурдному, незавершенному поэтическому тексту» (Там же, 82). Подобно Макинтайру, он так же исходит из убеждения в том, что человек запутан в сетях своей истории, но сильнее подчеркивает значение личности как «олицетворенного вокабуляра» (Rorty, 1999, 138), который активизируется в рассказе. Рассказ, а тем самым и действительность представляет собой, по мысли Рорти, не некую «оформленную единую, присутствующую в настоящем, независимую субстанцию», а «сеть, сплетенную из контингентных отношений, ткань, которая простирается назад, в прошлое, и вперед, в будущее» (Там же, 80 и далее). Человек, этот «воплощенный вокабуляр», пишет свой рассказ все дальше, осваивая контингентные отношения. Однако самоизобретению все же положены границы, поскольку, цитирует Рорти Витгенштейна, «личного языка не существует» (Там же, 81).

Понятия «самообретение» и «самоизобретение», «поэтический» и «метапоэтический» роман полезны для изучения взаимопереходов жизни и текстов в символистских романах с ключом. Такой роман выстраивается, как правило, на фабульной основе (master plot), обусловленной проектом самореализации (самообретение, самоизобретение) символической личности. Фабульная его основа включает следующие компоненты: разрыв с обществом ради создания лучшей альтернативной действительности; проект утопического сообщества, задуманного как своего рода тотальное художественное произведение; утопические модели любовных отношений; главные герои, которые, с одной стороны, несут в себе мессианские черты тоталитарного вождя, устремленного к созданию нового общества и нового человека, с другой – являются мастерами метаморфозы, меняют маски и владеют почти дьявольским талантом притворяться. Следует также отметить, что типовая модель символистского романа предполагает в качестве главного героя лицо особенное, исключительное – художника, революционера, мага; обыкновенные биографии авторов символистского романа не интересуют.

На метауровне символистского романа наблюдается, как правило, авторефлексивная игра с фикцией, поддерживаемая рассказами о сновидениях, зеркальных отражениях, маскарадах. Нередко встречаются топические мотивы или идейные конструкции, восходящие к роману Чернышевского «Что делать?» или к «Бесам» Достоевского. Таковы идея революции и ожидание революционного взрыва, преобразование отношений между мужчиной и женщиной, герои полусатанинского-полуактерского типа, представляющие собой филиацию образа Ставрогина. Сюжет романов с ключом, большинство из которых раскрывают тему революции, имеет, как правило, два измерения – социополитическое и личное. Но значение этих сюжетных линий в разных романах неодинаково. Так, в «Огненном ангеле» преобладает индивидуальная тема, тогда как в «Серебряном голубе» автобиографическая и социокультурная линии переплетены настолько тесно, что роман кажется в силу этого многозначным, семантически поливалентным.

Герои символистского романа представляют, конструируют или отражают эпохальный тип личности, описанный самими символистами с применением разнообразных метафор. С точки зрения Бердяева, человек модерна, образцом которого он в статье «Духи русской революции» называет Петра Верховенского, – «человек, совершенно опустошенный» (Бердяев, 1988, 65). Эта оценка, подсказанная критикой декаданса у Макса Нордау, включает такие признаки символистского человека, как склонность к истерии и театрализации своей жизни, свидетельствующие об отсутствии аутентичного ядра личности. С этим связаны и характерные для героев символистского романа попытки избежать своей судьбы при помощи обрядов перехода (rites de passage), которые видятся как спасение от опустошенности и путь к возрождению своего Я. Личность символистского героя транзитивна, она всегда предстает в состоянии перехода, в поисках пути от злого посюстороннего к светлому потустороннему миру.

В дальнейшем мы предпринимаем разбор трех символистских романов, из которых каждый рассматривается в том или ином аспекте. Роман Брюсова «Огненный ангел» представляет для нас интерес как предшественник виртуального романа, подвергающий наибольшему испытанию прочность границ между текстом искусства и текстом жизни. Свидетельством этого является активное взаимодействие интратекстуального и экстратекстуального миров, постоянная соотнесенность поведения героев с мотивами их реальных прототипов, а развития сюжета с реальными событиями. Что касается романа Андрея Белого «Серебряный голубь», то он исследуется нами как пример романа с ключом, в котором важна стратегия согласования личной истории с культурными мифами и утопическими концепциями. Повесть (роман) Лидии Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», с одной стороны, восходящая к традиции литературных обработок мифа о Пигмалионе, а с другой – преобразующая в форме литературно-художественного текста теоретические конструкции Иванова, мы интерпретируем по модели романа о художнике (Künstlerroman), поскольку речь у Зиновьевой-Аннибал идет о создании красоты и разрушении ее в процессе репрезентации. Все исследуемые тексты посвящены обретению или изобретению героями своего жизненного пути, причем «Огненный ангел» и «Серебряный голубь» решают эту тему диаметрально противоположным образом, являясь своего рода литературной дуэлью между Брюсовым и Белым. К тому же во всех исследуемых текстах значительную роль играют творческие принципы, обозначенные нами как poiesis и metapoiesis, интер-сома-текстуальные художественные приемы перевода и трансформации. Первый из них нацелен на семантическую моновалентность, почти на достижение тождества между текстом искусства и текстом жизни; второй предполагает использование средств остранения, концентрации и смещения смысла и характеризуется семантической поливалентностью. «Огненный ангел» и «Серебряный голубь» и в этом аспекте образуют антагонистическую пару.

 

2.2. На пути к виртуальному роману: роман Валерия Брюсова «Огненный ангел»

«‹…› Крохоборствовал он, собирая штрихи для героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым суеверий, в XV век», – пишет о Брюсове и его романе «Огненный ангел» Андрей Белый, узнавший себя в одном из персонажей (Белый, 1990, 313). Подобно «Люцинде» Фр. Шлегеля, описавшего в этом романе свои отношения с Доротеей Вейт, «Огненный ангел» представляет собой роман с ключом – перевод реальных людей и жизненных ситуаций в художественную форму, причем перевод остраняющий (перенос действия в чужое пространство и чужое время).

Параллели между реальностью и фикцией были установлены уже современниками автора и детально описаны позднейшими исследователями. Прототипами героев романа – Генриха фон Отерсгейма, Рупрехта и Ренаты – являются Белый, Брюсов и Нина Петровская. В основу сюжета положены их отношения – любовный треугольник. Петровская входила в кружок «Аргонавтов», возглавляемый Андреем Белым. С осени 1903 года между нею и Белым возникли близкие отношения. Белый трактовал свою влюбленность под знаком мистерии, и Петровская это вначале принимала, но в январе 1904 года произошло «грехопадение», результатом которого становится «бегство» Белого от Петровской в Нижний Новгород. В «Огненном ангеле» Брюсов переводит отношения между Белым и Петровской в отношения между Ренатой и Генрихом. После разрыва с Белым Петровская вступает в любовную связь с Брюсовым, причем ее любовь к Белому остается постоянной темой разговоров между любовниками – подобно тому, как это происходит в романе, где Рената мучает Рупрехта своей любовью к Генриху. Так же списана с реальной жизни и дуэль Рупрехта и Генриха; Брюсов и Белый длительное время ведут между собой идейный бой, обмениваясь стихотворениями, а затем дело почти доходит до настоящей дуэли.

Прежде чем перейти к анализу брюсовского романа, следует еще раз напомнить о его связи с немецким романтическим романом, в основе которого лежали вера в магию слов, преобразующую поэзию в poiesis, обращение к реальной истории жизни и принцип взаимопереводимости жизни и искусства. Именно такова поэтическая программа Фр. Шлегеля, реализованная им в романном фрагменте «Люцинда». Его появление в 1799 году вызвало литературный скандал. Причиной явилась необычная смелость автора, смешавшего личное с общественным, включившего в произведение, предназначенное для публики, факты из личной биографии (Hörisch, 1976, 103). Доротея Вейт, тогда возлюбленная, а позднее жена Шлегеля, чувствовала себя жертвой романа, выставившего напоказ ее личную жизнь, но выражала готовность эту жертву принести во имя искусства (Bräutigam, 1986, 91). В письме Шлейермахеру читаем:

Меня часто бросает в дрожь оттого, что пришлось высказать самое тайное, внутреннее – то, что было мне так дорого, так свято, сделалось теперь достоянием всех любопытных, всех ненавистников… Но все преходящее не стоит такого уж уважения, чтобы ради него отказаться от произведения, которое пребудет вечно
 (цит. по: Beese, 1980, 179).

Роман воспитания и роман о художнике – «Люцинда» соединяет в себе жизнь, прежде всего любовь и искусство. В своем «Письме о романе» Шлегель называет любовь движущей силой произведения искусства: «Источником и душою всех этих порывов (в сфере сентиментального) является любовь, и дух любви должен повсюду присутствовать в романтической поэзии, парить над нею невидимо и все же явно» (Schlegel, 1964a, 513). То же относится и к «Огненному ангелу», в котором любовь является исходной точкой и движущей причиной сюжетного развития; магия, фантастика, истерия, колдовство – все лишь сопровождает любовную тему.

Роман Брюсова допускает несколько разных прочтений. Подзаголовок «историческая повесть» подталкивает к тому, чтобы читать его как роман исторический, хотя мистификация в предисловии, где издатель утверждает, будто бы публикует правдивую историю, подчеркивает наличие фикциональной рамы. Началом романа является встреча Ренаты и Рупрехта, финалом – смерть Ренаты и примирение между Рупрехтом и Генрихом. Между тем утверждение издателя о правдивости публикуемой им истории – больше, чем литературное клише, ибо содержит намек на то, что перед нами роман с ключом, допускающий иное прочтение. Ведь рассказывается действительно «правдивая история», а именно та, что случилась с Брюсовым, Петровской и Белым, пусть она и перенесена в другую эпоху и другую страну. Поскольку, однако, роман с ключом предполагает в данном случае следование принципу poiesis, то есть творчество самой жизни, появляется возможность еще одного, третьего варианта прочтения – как части виртуального пространства, образованного разножанровыми (стихи, письма, мемуары) текстами на тему любовного треугольника и отмеченного отсутствием маркеров фикциональности. В пространстве такого рода персонажи и, соответственно, реальные люди вступают во взаимодействие, участвуя в создании художественного произведения, а тела и знаки становятся взаимозаменяемыми. Выступая в качестве романа с ключом, имеющего виртуальное измерение, «Огненный ангел» выходит за рамки фикции, его текст предстает частью виртуального пространства, слагающегося из текстуальных и соматических компонентов.

Отсутствие сигналов фикциональности

«Огненный ангел» представляет собой, таким образом, роман, образующий наряду с другими литературными и биографическими текстами виртуальное пространство, в котором реальные и фиктивные события обнаруживают бесконечную транссубстанциативность, способность к взаимозамещению, которую так ценили немецкие романтики. Сглаживание различий между текстом и жизнью, а также между фикциональными и нефикциональными текстами осуществляется путем усиления нарративизации: жизнь становится сюжетом, вбирающим в себя фабулу и героев. Реальные события получают отражение в различных жанровых формах и достигают текстуальной концентрации, соединяясь в романе «Огненный ангел», чтобы затем из него снова перейти в жизнь. Если письма и стихи возникали одновременно с романом, то воспоминания участников событий (Белый, Петровская) и сторонних наблюдателей (Ходасевич) семантизировали эпизоды истории жизни ретроспективно, связывая их в единое целое. С точки зрения соответствия истинному положению вещей мемуары обладают не большей достоверностью и надежностью, чем роман, поскольку они ретроспективно «спрямляют» ход событий и стремятся придать им определенный смысл. Отличие эго-документов от фикции заключается в том, что роман выставляет свой фикциональный характер напоказ (например, с помощью жанрового определения), тогда как эго-документы симулируют аутентичность и однозначное соответствие текста миру, создавая впечатление, будто бы они отражают действительность по принципу мимезиса. В романе с ключом равновесие реального и воображаемого нарушается; реальное вторгается с необычайной силой в фикциональный текст. С другой стороны, эго-документы также обнаруживают элементы воображаемого и требуют прочтения не столько как контрольные материалы, способные показать, верно ли копирует Брюсов в «Огненном ангеле» действительность, сколько как параллельные тексты, в которых история Нины-Ренаты, Белого-Генриха и Брюсова-Рупрехта рассказывается еще раз и в иной перспективе. Как и литературные тексты, эго-документы следуют определенному культурному образцу, присущему эпохе и закрепленному жанром, и образ личности, который они создают, ориентирован на заданные модели. Персонажи «Огненного ангела» таковы, какими их прототипы показывают себя на страницах писем, стихов, мемуаров. Роман не отражает действительность, а воспроизводит те роли, которые Белый, Петровская и Брюсов играли в своих текстах и в реальной жизни.

Пример подобного интерактивного взаимодействия в виртуальном пространстве дает сравнение литературной дуэли, происходившей в переписке Брюсова и Белого, с дуэлью, описанной в романе. В романе противники, Генрих и Рупрехт, выступают как носители светлого и темного начал: Рупрехт увлечен черной магией, Генрих, сама невинность, наделен чертами ангела. В этом текст следует тем стилизованным образам, которые создавали о себе Брюсов и Белый и которые служили для современников характеристикой их поэтического сознания и внешнего габитуса. Так, Белый цитирует в своих воспоминаниях обращенную к нему реплику Брюсова: «Вы вот за свет, против тьмы» (Белый, 1990, 176). Символика света, закрепленная за Белым, и символика тьмы, характеризующей Брюсова, являются элементами образа поэтической личности того и другого: у Белого семантика света присутствует в самом имени, Брюсов всегда носил черный фрак, как бы намекающий на связь с демоническим началом. Петровская вспоминает:

Смешных легенд в те годы о Валерии Брюсове ходило множество, и все они почему-то окрашивались в один цвет: черный (Петровская, 1976, 785).

Продолжением писем служили стихи, которыми обменивались Брюсов и Белый, инсценируя в стихотворных посланиях публичную дуэль, отражением которой в романе становится поединок Рупрехта с Генрихом – черное против белого. В 1903 году Белый пишет стихотворение «Брюсову», вошедшее затем в сборник «Урна» под названием «Маг»:

Упорный маг, постигший числа И звезд магический узор. Ты – вот: над взором тьма нависла… Тяжелый, обожженный взор. Ты знаешь: мир, судеб развязка, Теченье бурное годин – Лишь снов [sic!] твоих пустая пляска; Но в мире – ты, и ты – один ‹…› .

Намекая на занятия Брюсова магией, Белый создает образ всезнающего, господствующего над миром мага, в качестве какового Брюсов действительно выступает затем как автор романа, правящий судьбами своих наполовину фиктивных, наполовину реальных персонажей. В свете позднейшей статьи Белого «Магия слов» (1909) слово «маг» приобретает двойственный смысл. В своей статье Белый превозносит язык как мощнейшее оружие творца. Называя предметы, считает Белый, поэт дает им реальную жизнь (Белый, 1994, I, 231). Маг Брюсов выступает на этом фоне и как творец слов, и как творец миров. Понятие «маг» соединяет в себе указание на магические эксперименты Рупрехта, персонажа романа, и магию слов, доступную Брюсову, создателю этого романа, способному влиять и на судьбы его реальных прототипов. Это соответствует брюсовскому проекту притворства, маскировки, мистификации.

Стихотворение Белого явилось началом развернутого интертекстуального диалога. Уже в том же 1903 году Брюсов ответил Андрею Белому стихотворением (Гречишкин / Лавров, 1976, 333).

«Брат, что ты видишь?» – Как отзвук молота, Как смех внемирный, мне отклик слышен: «В сиянии небо – вино и золото! – Как ярки дали! Как вечер пышен!» .

В декабре появляется стихотворение Белого «Преданье», в 1904 году одноименное с ним стихотворение Брюсова, посвященное Белому. В ноябре 1904 года Белый создает стихотворение «Отчаянье», в котором Брюсов изображен темным двойником: «Двойник мой гонится за мной» (цит. по: Гречишкин / Лавров, 1976, 336). В том же месяце Белый в «Материалах к биографии» пишет: «Брюсов становится для меня темным, безвестным другом-врагом, пронзающим копьями гипноза» (Там же). Кульминацией диалога между «светлым» Андреем Белым и «темным» Брюсовым становится стихотворение Брюсова «Бальдеру Локи». Бальдер и Локи – персонажи скандинавского мифа, в котором Бальдер воплощает положительное начало, а Локи – отрицательное. Содержанием стихотворение является борьба Локи против «светлого Бальдера», его финалом – победа тьмы над светом:

Выше радуги священной Встанет зарево огня, – Но последний царь вселенной, Сумрак! Сумрак! – за меня! .

Белый отвечает в декабре 1904 года стихотворением «Старинному врагу», в котором поднимает перчатку и грозит тьме:

Я был в ущелье. Демон горный Взмахнул крылом – затмился свет ‹…› Копье мне – молния. Солнце – щит. Не приближайся: в гневе яром Тебя гроза испепелит.

По поводу этого стихотворения Белый замечает: «Получив его, Брюсов видит во сне, что между нами дуэль на рапирах и что я проткнул его шпагой; просыпается – с болью в груди (это я узнал от Нины Петровской)» (цит. по: Гречишкин / Лавров, 1976, 338). В своем ответе «Бальдеру II» Брюсов кладет конец поединку, уступая победу противнику: «Кто победил из нас – не знаю! / Должно быть, ты, сын света, ты!» (Там же). История этой словесной дуэли – сначала победа темного Брюсова, потом победа светлого Белого – находит отражение в «Огненном ангеле», где Рупрехт сначала собирается убить Генриха, а затем признает его победу.

Наряду со стихами роману предшествует еще один пласт претекстов, поддающийся реконструкции на основании переписки Белого с Брюсовым. 19 февраля 1905 года Белый упрекает Брюсова в том, что тот плохо отзывался о Мережковском:

Считаю нужным предупредить вас, Валерий Яковлевич, что впредь я буду считать ваши слова, подобные сказанным мне сегодня ‹…› обидой себе
(19.2.1905; Брюсов, 1976, 381) [602] .

Брюсов отвечает требованием сатисфакции, на что Белый реагирует недоуменно, считая все дело недоразумением: «С моей стороны выражаю мое глубокое удивление странному тону вашего письма» (Белый Брюсову 21.1.1905; Брюсов, 1976, 382).

Все три варианта дуэли – реальный вызов, литературная дуэль в стихах и дуэль в романе – вместе образуют пространство, не поддающееся описанию ни в качестве фикционального, ни биографического. В этом третьем, виртуальном пространстве находят себе место и мемуары, хотя и написанные позже, но его соопределяющие, что соответствует открытости виртуального произведения. Таковы, например, воспоминания Белого о его отношениях с Ниной Петровской:

Я самое чувство влюбленности в меня стараюсь претворить в мистерию… я не знаю, что мне делать с Ниной Ивановной; вместе с тем я ощущаю, что и она мне нравится как женщина
(Белый, Материалы к биографии. Цит. по: Белый, 1990, 635, прим. 97).

По воспоминаниям Белого, он видел себя в образе Орфея, спасающего из подземного царства свою Эвридику, но «вместо ж этого, усугубив ад жизни [Нины], я сам попался в ад» (Белый, 1990, 309). В романе этому отрывку соответствует эпизод признания Ренаты:

Рупрехт! Рупрехт! Я утаила от тебя самое важное! Генрих никогда не искал любви человеческой! Он не должен был никогда в жизни прикасаться к женщине! Это я, это я заставила его изменить клятве! Да, я отняла его у Неба, я у него отняла лучшие мечты, а за это он меня теперь презирает и ненавидит!
(Брюсов, 1991, 140).

Для позднейших читателей знание мемуаров Белого определяет прочтение романа и понимание реальной истории любви – но и роман повлиял на мемуары. Автобиографические и фикциональные тексты виртуального пространства одинаково ненадежны. В процессе текстализации все возможное разнообразие фактов жизни подчиняется строгому порядку биографии; у жизни срезаются края, и в романе она приобретает однонаправленность и связность нарратива.

Интерактивное художественное произведение

Персонажи произведения вольно или невольно участвуют в формировании виртуального пространства, то своими текстами (мемуары и т. д.), то в неосознанной роли моделей. Так, Белый вспоминает:

Он [Брюсов], бросивший плащ на меня, заставлял непроизвольно меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он за мною – точно гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы романа «Огненный ангел», я понял «стилистику» его вопросов ко мне
(Белый, 1990, 313 и далее).

В качестве автора Брюсов манипулирует своей моделью – так, во всяком случае, видится это Белому, – а Нина Петровская, которая, как считает Белый, доверяла слову больше, чем действительности, поддерживает его в этом, внушая Белому, что Брюсов ее преследует. В 1904 году конфликт между Брюсовым и Белым достигает высшей точки напряжения, и Петровская своими рассказами усугубляет ужас Белого перед Брюсовым и его магическими силами. Брюсов как автор и Петровская как своего рода соавтор играют роли (и отводят роль Белому), которые обеспечивают продолжение романа.

Если Белый воспринимает себя в этой ситуации как жертву, то Петровская увлеченно играет роль, порученную ей Брюсовым. Тоска по нарративному порядку, который обеспечивает романный текст, отвечает ее внутренней потребности – в 1908 году, когда Брюсов заканчивает свой роман, она пишет:

Я хочу умереть, чтобы смерть Ренаты списал ты с меня, чтобы быть моделью для последней прекрасной главы
(цит. по: Гречишкин / Лавров, 1978, II, 83 и далее) [607] .

Публикация романа явилась следующим шагом не только в генезисе текста (мемуары), но и в жизни: Нина Петровская начинает конструировать свою личность, свою persona по модели, подсказанной образом Ренаты: подписывает ее именем свои письма (Гречишкин / Лавров, 1978, II, 83) и едет в Кельн, чтобы еще сильнее вчувствоваться в образ и габитус Нины-Ренаты, изобрести себя заново в согласии с романом.

Текстуализированные тела, воплощенные тексты – разложение тел в виртуальном пространстве

Виртуальный мир не нуждается в телах. Желая умереть, пережить опыт телесного исчезновения, чтобы послужить образцом для романа, Нина Петровская все же находится в плену чувственно-материального существования. Но вместо того, чтобы умереть на самом деле, она переживает опыт смерти виртуально, и этого ей вполне достаточно для того, чтобы существовать одновременно и как литературный персонаж, и как реальный человек. Самосозидание, самоизобретение и есть такой процесс, в результате которого реальные тела утрачивают свое значение, ибо приравниваются к телам воображаемым.

В «Огненном ангеле» тема самоизобретения центральная. Она раскрывается как на интратекстуальном, так и на экстратекстуальном уровне: Рената создает себя по эпохальной модели истерической женщины, Нина Петровская создает себя по образцу Ренаты. Практика самосозидания вбирает в себя различные аспекты, представленные в истории культуры: стратегию притворства, восходящую к Макиавелли; ложь во внеморальном смысле, о которой писал Ницше; метафору Рорти, называющего человека воплощенным словарем; эстетику телесности, разработанную Шустерманом. Рената представляет собой не только «воплощенный вокабуляр», но и воплощенную цитату. В ее образе черты биографические сливаются с чертами литературных и мифологических персонажей. Реальным прототипом Ренаты была, как известно, Нина Петровская, но ее жизнь – всего лишь один из многих наслаивающихся друг на друга пластов этого образа. Как показала Ирина Паперно, Рената – это еще и Нина из ранней автобиографической повести Брюсова «Моя юность», реальным прообразом которой послужила возлюбленная Брюсова Елена Маслова. Литературным же прототипом этой героини являлась Нина Воронская из неоконченных повестей Пушкина «Гости съезжались на дачу» и «Мы проводили вечер на даче», в свою очередь списанная Пушкиным с реальной женщины А.С. Закревской, которой были увлечены Пушкин и Баратынский. Поскольку Брюсов любил играть роль наследника Пушкина, автобиографические факты из жизни великого поэта как бы присваивались им, становясь элементами его собственной квазиавтобиографии. Наряду с чертами Закревской образ Нины из прозаических фрагментов Пушкина восходит также и к мифопоэтическому прообразу – царице Клеопатре, который в свою очередь связан с пушкинской поэмой «Египетские ночи». Текст романа Брюсова представляет собой многоплановую проекцию, источниками которой являются не только факты личной биографии поэта и лиц из его окружения, но и базисные мифы символизма, и разнообразные литературные претексты. Метонимические ряды и метафорические замещения имеют целью нарушение границ между фактами и фикциями, внетекстовыми и внутритекстовыми фигурами, автором и рассказчиком (героем). Однако субтекст, слагающийся из мифологических, литературных и автобиографических прообразов, не ставит под сомнение тот факт, что Рената – это прежде всего Петровская: с помощью претекстов ее центральная роль лишь поддерживается и подтверждается, что отличает образы брюсовского романа от персонажей «Серебряного голубя», где герои действительно многосоставны и не поддаются однозначной атрибуции.

Не подлежит сомнению, что Брюсов, стремящийся к созданию нового Я для себя и своих персонажей, относится к числу так называемых «сильных поэтов», испытывающих «ужас при мысли, что они могут встретиться с самими собой в форме всего лишь своей копии или реплики» (Rorty, 1999, 62), и потому ищущих беспрестанного обновления.

 

2.3. Андрей Белый: «Серебряный голубь» как роман с ключом

 

В отличие от «Огненного ангела», романа поэтического, устремленного к творчеству жизни, роман Андрея Белого «Серебряный голубь» (1909) относится к типу произведений метапоэтических, повествующих о творчестве жизни. Он не оказывает обратного влияния на жизнь, как «Огненный ангел», а закрепляет в сознании определенный период жизни своего автора. На уровне metapoiesis’a параллельно развиваются различные истории о творении: история главного героя Петра Дарьяльского, который ищет свое Я, реализуя символистский топос хождения в народ, и история плотника Кудеярова, главаря тайной секты голубей, исповедующей свою особую веру в спасение.

Рассказ о творении является одновременно и рассказом о том, как реальные люди претворяются – путем трансформации – в персонажей художественного произведения, как жизнь становится литературой. Отличие произведения Белого от традиционного романа заключается в том, что в основе его сюжета лежат действительные события и лица (роман с ключом), а от виртуального романа Брюсова – в том, что формы жизни в «Серебряном голубе» не производятся, а воспроизводятся, хотя и в сильно измененном виде. Текст завершается, не продлеваясь в жизнь, жизнь продолжается независимо от текста. Автор, рассматривающий свое произведение как терапевтическое средство самоисцеления, использует приемы интертекстуальности на парадигматическом и синтагматическом уровнях: смещение, сгущение, трансформацию, узурпацию, тропику. Анализ романа с ключом предполагает ответ на три различных вопроса:

1. Каким образом реальные лица текстуализируются в романе? Любой роман с ключом требует выяснения: Who’s who? Применительно к «Огненному ангелу» выяснить это нетрудно, тогда как в «Серебряном голубе» дело обстоит сложнее, ибо персонажи не поддаются однозначной атрибуции. Человек не просто переводится из жизни в искусство, становясь персонажем, а подвергается значительной трансформации.

2. Каков характер соматической интертекстуальности как варианта мимезиса, предполагающего не отражение жизни в тексте, а повтор? Один из элементов нарративной структуры – скандал – служит примером того, как тексты и реальные события образуют соматико-интертекстуальные ряды и как осуществляется их интра– и экстратекстуальная интеграция [611] .

3. Каково воздействие романа с ключом, если он прочитан не с точки зрения соответствия жизни (именно как роман с ключом), а как роман на тему творения, способный стать претекстом для позднейших романов на эту тему? Соматико-интертекстуальный роман с ключом теряет при этом свои соматические, связывающие его с жизненным миром импликации, снова становясь текстом, одной из координат интертекстуального поля. Этот процесс мы рассматриваем на примере отношений между «Серебряным голубем» и романом Набокова «Отчаяние» – историей художника своей жизни, впадающего в заблуждение.

 

2.3.1.

Who’s who

в романе «Серебряный голубь»

Жанр романа с ключом ведет свое происхождение от внелитературных форм культурного творчества и неразрывно связан с загадками и тайнами. Первым историческим примером «искусства тайной речи» (Rösch, 2004, 10) является стеганография, коренящаяся в каббале, где в тексте запрятаны определенные буквы, ожидающие разгадки (Там же, 9). Если согласиться с точкой зрения Рорти, что человек есть «воплощенный вокабуляр», то связь романа с ключом и стеганографии становится очевидной. Роман с ключом характеризуется следующими признаками:

– в качестве метафор, описывающих коллизию фактов и фикций, выступают ключ и зеркало (Rösch, 2004, 18);

– роман с ключом неизменно содержит опасность ложного прочтения (Там же);

– роман с ключом представляет собой динамический жанр (Там же, 22, 267), так как смена исторического и социокультурного контекста обусловливает каждый раз совершенно иное его прочтение: «Меняющееся понимание действительности меняет и рецепцию текста как фикционального или референциального и приводит к тому, что класс текста подвергается переосмыслению» (Там же, 28);

– романы с ключом предполагают стратегию эксклюзии и инклюзии; посвященные понимают присутствующие в тексте сигналы, но остальные их не замечают (Там же, 268).

Семантика тайны, требующей посвящения и расшифровки, присущая роману с ключом (roman à clef), отвечает поэтике символизма, ориентированной на тексты с «двойным дном», скрывающие свой истинный смысл, выражая его в иносказательной форме. Областью истинного смысла символизм объявляет трансцендентные иные миры, а текст, восходящий к мистико-мифическому первослову, мыслит как средство, позволяющее к этому смыслу приблизиться. Если мир поэтических символов представляет собой с точки зрения символизма тайный шифр, ключ от которого в душе поэта, то роман с ключом есть, так сказать, «земной», посюсторонний вариант символистской тайнописи.

Факты личного плана, получившие отражение в «Серебряном голубе», давно и подробно изучены, известно и то, что Белый включает их в широкую и остраненную средствами гротеска картину эпохи, отмеченной религиозными исканиями и верой в народ. Важно, что определенность отношений персонаж – прототип, присущая «Огненному ангелу», сменяется в романе Белого многозначностью образов: персонажи и события, как и нарративная схема романа, имеют полигенетическое происхождение, являясь результатом трансформации и сложного сочетания реальных, литературных и мифологических прототипов и образцов. Так, сцена скандала, одна из ключевых в «Серебряном голубе», восходит и к романам Достоевского, и к реальному скандалу, разыгравшемуся в 1908 году в Петербурге при участии Белого. Так же и образы персонажей «Серебряного голубя» представляют собой соединение нескольких прототипов. Если Брюсов переводит реальность в форму текста, опираясь на определенный образец (Рената – Нина Петровская, Рупрехт – Брюсов, Генрих – Белый), то в романе Белого реальный мир подвергается глубокой трансформации, вследствие которой мир текста приобретает поливалентность. Подобно «Огненному ангелу», роман Белого также является частью соматико-интертекстуального поля, в которое входят художественные и документальный тексты, образующие общий претекст романа: мемуары, стихи, рассказ Белого «Куст» (1906), воспоминания, письма и литературные произведения участников событий, описанных в романе. Ядром соматико-интертекстуальных отношений, развернутых в романном нарративе, является история любовного треугольника, соединившего Андрея Белого, Александра Блока и его жену Любовь Дмитриевну Менделееву-Блок. Белый сам пишет об этом в воспоминаниях 1920 – 1930-х годов «Начало века» и «Между двух революций»:

Была в Петербурге дама; назову ее Щ. [Любовь Блок]; мне казалось: мы любили друг друга; часто встречались; она уговаривала меня переехать; я ж был уверен: ее любит и Блок; перед Щ. стояла дилемма: «Который из двух?». Я хотел сказать Блоку, что может он меня уничтожить; он может просить, чтоб убрался с пути; коли нет, то настанет момент (и он близок), когда уже я буду требовать от него, чтобы он не мешал.
(Белый, 1990, 55).

Вот с чем ехал.

Объятия поэта, открывшие мне роковой Петербург, означали одно: «Боря, я устранился»; я этот жест принял как жертву

Таково краткое изложение любовной драмы, разыгранной ее участниками с лета 1905 до осени 1906 года и имевшей в своей основе их мифопоэтические представления: члены «мистического братства» – Блок, Белый и Сергей Соловьев – чтили жену Блока как земное воплощение Святой Софии, и в ходе развития конфликта протагонисты этой драмы примеряли на себя различные роли. В «Балаганчике» Блока они выступают под масками Пьеро, Арлекина и Коломбины, причем образ Коломбины содержал амбивалентную семантику смерти и ложной любви («картонная невеста»). Сама Любовь Дмитриевна воспринимала себя как избавительницу; напротив, Белый выбирает себе – после разрыва отношений – роль Иосифа, а Любови Дмитриевне отводит роль жены Потифара (Pyman, 1979, 237).

В «Серебряном голубе» этот треугольник становится центром нарративной структуры: столяр Кудеяров замышляет план, по которому его сожительница Матрена должна забеременеть от поэта-декадента Петра Дарьяльского, чтоб родить нового мессию. Любовный треугольник Блок – Белый – Любовь Дмитриевна задает парадигму, которая в романе подвергается трансформации: Любовь Дмитриевна в роли Софии соответствует той мистической роли, которая в романе отведена Матрене; Блока и его жену не связывают больше сексуальные отношения так же, как Кудеярова и Матрену, причем сложные психопатологические мотивы, обусловившие их прекращение в супружеской жизни Блока, в романе трансформированы и подменены старческим бессилием. Хотя Блок и не навязывал своей жене роль возлюбленной другого, как делает это в романе Кудеяров, он все же этому и не сопротивлялся; что же касается плана Кудеярова, то он не осуществляется, как и надежды Белого: Матрена не зачинает ребенка, Любовь Дмитриевна не оставляет своего мужа. Жертвой оказывается тот, кого соблазнили, – Дарьяльский и соответственно Андрей Белый.

К числу жизненных претекстов романа относится также история любви между Белым, Брюсовым и Ниной Петровской, развернутая Брюсовым в «Огненном ангеле», и попытка Сергея Соловьева жениться на крестьянке, о чем тетка Блока М.А. Бекетова сделала запись в своем дневнике 24 августа 1906 года: «Сережа женится на крестьянке, поссорился с бабушкой и со всеми своими и революционер» (Котрелев / Тименчик, 1983, 618). В этих словах намечены черты образа Дарьяльского – его отношения с Матреной, его спор с Катей и ее семьей, особенно с бабушкой. Разнообразие житейских претекстов дает основания рассматривать роман Белого как завершение определенного ряда. Дополнением к ним выступают претексты литературные: герой драмы Блока «Песня судьбы» (1908) Герман покидает свою жену, чтобы постичь природу народной души, и находит Фаину – воплощение России. Поскольку Герман является alter ego Блока, его жена Елена – это перешедшая из жизни в текст Любовь Дмитриевна, а под именем Фаины изображена актриса Наталья Волохова, с которой Блока связывали романтические отношения в 1907 году. Так возникает соматико-интертекстуальная цепочка фигур, включающая как реальных лиц, так и литературных персонажей: Блок – Герман – Сергей Соловьев – Белый – Дарьяльский; Любовь Дмитриевна – Елена – крестьянская девушка Сергея Соловьева – Нина Петровская – Матрена; Блок – Брюсов – Кудеяров. Во всех этих случаях речь идет не столько о темпоральных и каузальных рядах, сколько о нескольких окружностях, пересекающихся и интерферирующих, как, например, в случае с Блоком, который может рассматриваться как прототип и Дарьяльского, и, в другом отношении, Кудеярова. Применительно к роману с ключом формалистическая типология фигур авторского плана (внетекстовый, внутритекстовый и трансцендентный произведению автор) может быть перенесена и на персонажей. Подобно автору, его текстуализированные герои также претерпевают две трансформации: реальная личность становится героем произведения, а последний – личностью литературно-бытовой, которая вбирает в себя черты и литературного персонажа, и реального лица, а нередко сочетает их еще и с качествами нескольких других реальных и фиктивных лиц. Друзья автора разделяют его судьбу, и не всегда себе во благо. Подобно Доротее Вейт, тяжело переживавшей тот факт, что ее личная, внутренняя жизнь стала достоянием публичного интереса, современники Андрея Белого, послужившие прототипами для его художественных образов, реагировали на оказанную им «честь» с неудовольствием и смятением. Сергей Соловьев, читавший некоторые главы «Серебряного голубя» еще до публикации, писал Белому:

Милый Боря, буду говорить откровенно и кратко. Не чувствуешь ли ты, что один из кругов замкнулся? Что-то между нами стало тяжелое и душное. Все это можно назвать одним словом: «Серебряный голубь». После последних страниц, которые ты мне читал, я окончательно не могу, не изменяя делу всей моей жизни, быть внутренне с тобою . Надеюсь, что это пройдет и мы начнем опять описывать новый круг, как не раз бывало. Но это возможно только за пределами «Голубя»
(цит. по: Лавров, 1994, 109) [625] .

Недовольство того же рода высказывала и Любовь Дмитриевна, правда в связи не с «Серебряным голубем», а с повестью «Куст» – одним из претекстов романа, где отношения, сложившиеся в «любовном треугольнике» (Блок – Любовь Дмитриевна – Белый), были изображены с еще большей откровенностью.

История текста свидетельствует, таким образом, о наличии нескольких слоев, наложенных один на другой по принципу палимпсеста и подвергнутых трансформации, в результате которой в романе выстраиваются связи, объединяющие два ряда реальных отношений: Блок – Белый – Любовь Дмитриевна / Белый – Брюсов – Нина Петровская / Пьеро – Арлекин – Коломбина (трансформация любовного треугольника в «Балаганчике Блока») / Сергей Соловьев – невеста-крестьянка. Наряду с этой сома-интертекстуальностью текст Белого населен его современниками, причем многие персонажи романа объединяют в себе черты нескольких людей. Фабула и персонажи при этом иногда оказываются рассогласованными; так, простолюдинка Сергея Соловьева включена в романную фабулу (как реальная модель для истории Матрены), но не влияет на концепцию персонажа, которая формируется на основе других прототипов. Белый сам дает ключ к своему тексту, отвечая на вопрос Who’s who в берлинской редакции своих мемуаров 1922 – 1923 годов:

Все типы «Голубя» складывались из разных штрихов очень многих людей, мною виданных в жизни, в несуществующих сочетаниях; фабула – чистая выдумка; если бы я рассказал, кто служил бессознательно моделью, то мне удивились бы; ряд штрихов у Дарьяльского списан с С.М. Соловьева – эпохи 906 года: идеология – помесь идеологии Соловьева (периода 906 года) с моею теорией ценности; странно: столяр Кудеяров есть помесь: своеобразное преломление черточек одного надоврожинского столяра с М.А. Эртелем и с… Д.С. Мережковским; одна половина лица говорит «я вот ух как», другая «что, съел?» – это Эртель, и «долгоносик», порой становящийся транспарантом, через которого «прет» (лейтмотив одержания), есть Мережковский с его бессознательным революционно-сектантским (метафизическим только) хлыстовством; идейную помесь из Эртеля-Мережковского я расписал бытовыми штрихами действительного столяра; странно: в Аннушке-Голубятне вполне бессознательно отразился один только штрих, но действительный, Н.А. Тургеневой (лейт-мотив бледно-гибельной, грустной сестрицы), и это открыл мне Сережа; Матрена – сложнейшая помесь из нескольких лиц: баба Тульской губернии (большеживотая и рябая, с глазами косящими), Любовь Дмитриевна (глаза – Океан-море-синее, грусть, молитвы, обостренное любопытство, дерзание), Поля (прислуга Эмилия Карловича Метнера – из-под Подсолнечной: странно – из Боблова – то есть деревни имения Менделеевых); Поля нужна была мне как модель; и порой отправлялся я летом из Дедова к Метнерам, чтобы рисовать – от натуры (то лейт-мотив солнечности), сам сначала не понял, что Поля – модель, пока Метнер, которому читывал я ряд набросков, смеясь, мне не сказал: «Да ведь это же Поля»…
(цит. по: Лавров, 1994, 94 и далее).

Потом уж сознательно ездил я: делать эскизы с натуры ‹…›

До конца мною измышленная фигура… – купец Еропегин; и местности «Голубя» частию списаны ‹…›

Наряду с автокомментариями Белого множество прототипов было выяснено в позднейшей научной литературе. Важна, однако, не сама по себе эта расшифровка, а вопрос о том, насколько такая текстуализация отвечает принципам поэтики Андрея Белого. В приведенном фрагменте он сам употребляет такие выражения, как «рисовать с натуры», «эскизы с натуры», пишет о необходимости для него «моделей». Однако поэтика Белого с ее принципом преображения реальности далека от мимезиса. В главе «Гоголь и Белый» своей книги о Гоголе Белый характеризует собственный стиль словами «угловатое нагроможденье», вписывая его в традицию Гоголя, которую он называет «азиатской»:

Пушкин бы сказал: «в небе летают стрижи»; школа Гоголя превратила бы равновесие слов 1+1+1 в угловатое нагроможденье; так пишет Белый-Яновский (Бугаев-Гоголь): «черные штрихи день, утро, вечер в волне воздушной купаются, юлят, шныряют … взвиваются, падают, режут небо : и режут, жгут воздух, скребут, сверлят » («Серебряный Голубь») (Белый, 1934, 298).

В отличие от Брюсова, «переводившего» своих героев из жизни в текст по модели пушкинского предложения 1+1+1, в художественных образах Белого господствует не однозначное соответствие, а «угловатое нагроможденье». Брюсов переводит, а Белый трансформирует жизнь, превращая ее в искусство. Принципы сома-интертекстуальной поэтики определяют не только характер его предложений, но и понимание слова, объединяющего в себе сому и сему. Таково, по мысли Белого, образное и многозначное «живое слово», о котором он пишет в статье «Магия слов» (1909), противопоставляя его «слову-термину» и «слову полуобразу-полутермину»: «живое слово ‹…› есть семя, прозябающее в душах; оно сулит тысячу цветов» (Белый, 1994, I, 230). Главное же заключается для Белого в том, что оно есть слово воплощенное, «слово-плоть» (Там же, 231). Таковы и образы романа «Серебряный голубь» – соединение многих реальных и фиктивных лиц, каждое из которых представляет собой соматико-интертекстуальное слово, являющееся одновременно плотью.

У Брюсова эстетическое воздействие романа обеспечивается путем создания виртуального пространства, не отмеченного признаками фикциональности, интерактивного и не знающего разграничения текста и внетекстовой действительности; сначала Нина Петровская становится Ренатой, а затем Рената, воплощаясь в Нине Петровской, возвращается из текста в жизнь. «Серебряный голубь» функционирует по другой модели, дописывая жизнь до конца, избавляя автора от душевной болезни, искуплением которой становится смерть Дарьяльского. В отличие от «Огненного ангела», роман Белого ориентирован автотелически не на интерактивное взаимодействие с читателем, а на самоисцеление автора при помощи текста.

Одна из основных функций романа с ключом – терапевтическая, и «Серебряный голубь» иллюстрирует ее с максимальной убедительностью. К исцелению стремится здесь сам автор. Поэтика «Серебряного голубя» подобна поэтике сновидения, описанной Фрейдом: в процессе трансформации реальные события подвергаются конденсации, как это происходит и при контаминации персонажей, и смещению, как, например, при преобразовании любовного треугольника в конфигурацию из четырех персонажей, или при переносе места действия из Петербурга и Москвы в провинцию, или при подмене идей мистического анархизма, с которым Белый полемизирует, учением хлыстов. В третьей части автобиографии под названием «Между двух революций» Белый сам со всей определенностью указывает на терапевтическую функцию своего романа:

В романе отразилась и личная нота, мучившая меня весь период: болезненное ощущение «преследования», чувство сетей и ожидание гибели: она – в фабуле, в убийстве его при попытке бежать от них; объективировав свою «болезнь» в фабулу, я освободился от нее; может быть, часть «болезни» – театрализация моих состояний ‹…› «Серебряный голубь» – роман, неудачный во многом, удачен в одном: из него торчит палец. Указывающий на пока еще пустое место: но это место скоро займет Распутин. Пять недель, проведенных в Бобровке, изменили меня ‹…› (Белый, 1990а, 316).

В этих словах Белый устанавливает прямую связь между своими «истерическими» выходками («театрализация моих состояний»), болезнью и текстом романа, который его излечивает, – болезнь изживается на соматическом и текстуальном уровнях одновременно.

Роман с ключом предполагает расшифровку и тем самым ставит вопрос о том, где искать ключ. Этим роман с ключом принципиально отличается от криптограмматических текстов, содержащих разгадку в себе самих. Криптограмматические тексты функционируют по принципу «subliminal verbal pattering» (Якобсон), то есть решение загадки заложено «анаграмматически в тексте загадки»; «язык сам обусловливает бессознательное оформление текста тем, что производит ткань из отсылок, чей замысловатый узор сопрягает явные и скрытые фигуры» (Lachmann, 1990, 414).

Криптограмматический текст представляет собой загадку, решение которой дано в нем самом в форме анаграммы, между тем как ключ к роману с ключом находится, как правило, вне его текста, в пространстве паратекста – в мемуарах, письмах, других литературных и публицистических текстах. Соматико-интертекстуальные сигналы, такие, например, как пристрастие Дарьяльского к Античности, намекающее на Вячеслава Иванова, дополняют разгадку, которую дает сам автор и его современники. Особое значение получает при этом литературный быт, выступающий в качестве литературного факта. Следующий шаг, характеризующий именно символистский роман, заключается в том, что быт подвергается в тексте трансформации, преобразующей его в метафизическое бытие. Текст выступает в роли чистилища, в котором быт очищается от скверны. Биографическая личность (по классификации Ханзен-Леве A I) Андрея Белого, являющаяся частью быта, воплощается сначала в литературной личности Дарьяльского (А II), чтобы освободиться от своей болезни и трансформироваться затем в излечившуюся литературно-биографическую личность (А III), еще несущую в себе черты больного героя.

 

2.3.2. Соматико-интертекстуальные отношения в символистском романе: о скандалах в литературных и биографических текстах Достоевского и Белого

Основным принципом романа с ключом является повтор – событий и лиц в текстах и в жизни. Интертекстуальность и мимезис смыкаются таким образом, что отражение становится художественно продуктивным благодаря интертекстуальности или сома-интертекстуальности, связывающей текст с реальностью. Пример таких отношений дает сцена скандала в доме баронессы Тодрабе-Граабен, изображенная в романе «Серебряный голубь».

Традиция изображения скандала: скандалы истерические и кинические

После того как Ставрогин в романе Достоевского «Бесы» схватил за нос помещика Петра Павловича Гаганова, на глазах у всех поцеловал в губы госпожу Липутину и укусил за ухо губернатора, весь городок начал гадать, что бы это означало. Когда затем узнают, что у Ставрогина поднялась температура и он свалился в бреду, всем кажется, что объяснение найдено:

Все разом объяснилось. Все три наши доктора дали мнение, что и за три дня пред сим больной мог уже быть как в бреду и хотя и владел, по-видимому, сознанием и хитростью, но уже не здравым рассудком и волей, что, впрочем, подтверждалось и фактами (Достоевский, 1974, 14).

Случай Ставрогина представляет собой скрещение двух типов скандала, исторически сложившихся в поэтике поведения, – здорового, не связанного с болезнью и учиняемого в полном сознании, и больного, когда скандалист не владеет собой, действуя в лихорадочном бреду и не осознавая, что делает. Тот и другой типы коренятся в традиции и восходят к различным первоформам. Скандалы первого типа (здоровый скандал) восходят к киникам, второго типа, столь любимого Достоевским, обусловлены истерическими состояниями.

Та и другая формы скандального поведения нарушают символический порядок, прибегая к языку тела, функционирующему либо по иконическому (киники), либо по индексальному (истерики) принципу. Киники замещают слово телесным жестом, тело перенимает у них функцию языка, осуществляя – в качестве параллели перформативного речевого акта – своего рода языковой перформанс. Скандалисты истерического типа, напротив, теряют контроль над своим телом, испытывают затруднения с артикуляцией, теряют связь с символическим порядком как таковым, и их тело производит действия по ту сторону языка, в некоем доречевом или внеречевом пространстве. Если киник сознательно использует знаковую систему, создавая антимир, соотнесенный с символическим миропорядком по принципу контрадикции, то истерик производит свои действия в альтернативном пространстве, реализующем отношение контрарности. Скандалисты, как правило, принадлежат либо к одному, либо к другому типу. Особенность Ставрогина, каким он представляется обществу, заключается в том, что публика, наблюдающая за скандалом, не может со всей определенностью отнести его поведение к какому-то одному из этих вариантов, ибо «в нем искренность соперничает с эксгибиционизмом», инсценировка сочетается с болезнью, и потому его образ становится амбивалентным, объединяя в себе обе традиции скандального поведения. Скандальным поведение Ставрогина представляется окружающим не в последнюю очередь именно в силу невозможности однозначного определения его мотивов.

Кинические скандалы нацелены на выявление некой истины, призванной отменить достоверность господствующего символического порядка. Истина киника предполагает разоблачение и развенчание официальных норм и правил: акт обнажения, в частности тела, анималистические формы поведения, разоблачение социальной нормы как своего рода «лживого декорума»; в литературе всему этому соответствует принцип «обнажения приема». Кинический скандал функционирует по правилам театральной инсценировки: актер держит под контролем различие между сомой и семой и сознательно использует свое тело. Слотердайк описывает правду киников в ее противопоставленности правде официальной как источник и цель кинического поведения, которое всегда провоцирует скандал. Целью она является постольку, поскольку киник стремится извлечь истину из-под покровов «авторитетной лжи» (Sloterdijk, 1983, I, 205), исходной точкой – поскольку дискурсивно-теоретическая концепция философской истины «запускает» субверсивную стратегию кинического «клоуна»; авторитетная речь воспринимается как ложь, а подчеркнуто некрасивое естественное тело – как правдивый язык. В философии киников, утверждает Слотердайк, «процесс порождения истины приобретает неизвестную ранее моральную напряженность» (Там же). Кинический скандал вызывает шок, в отличие от скандала истерического, с шока начинающегося. В русской культуре кинический скандал изначально присущ юродству; юродивый играет роль «обвинителя и разоблачителя», сознательно исключая себя из норм господствующей культуры (Панченко, 1991, 87, 91). «Активная сторона юродства заключается в долге “ругать мир”, т. е. жить в миру, чтобы разоблачать грехи и пороки богатых и бедных, не признавая формы социального общения» (Там же, 93). Современные примеры кинического скандала дает поведение футуристов и дадаистов, выступления которых Слотердайк называет «первым проявлением неокинизма в ХХ веке» (1983, II, 711). В воспоминаниях Бенедикта Лифшица находим следующее описание футуристического скандала:

В Москве сразу началась сумятица и неразбериха ‹…› Согласия на устройство вечера градоначальник, опасаясь скандала, все еще не давал ‹…› Сопровождаемые толпою любопытных, пораженных оранжевой кофтой и комбинацией цилиндра с голой шеей, мы стали прогуливаться.

Маяковский чувствовал себя как рыба в воде ‹…›

Хотя за месяц до того Ларионов уже ошарашил москвичей, появившись с раскрашенным лицом на Кузнецком, однако Москва еще не привыкла к подобным зрелищам, и вокруг нас разрасталась толпа зевак (Лифшиц, 1989, 424 и далее).

Вынося скандал из концертного зала, где был задуман поэтический вечер, на улицу, футуристы инсценируют спектакль совершенно сознательно; перед нами не бесконтрольный взрыв эмоций, а продуманный перформанс, использование своего тела как знака.

Скандал-истерика отличается от скандала кинического не столько манерой поведения – крик, пощечины и т. п., – сколько своей логикой. В обоих случаях «знаки подвергаются смещению, изничтожению или им придается обратный смысл», скандал реализует задачу остранения, имеет своей целью «неизлечимую хаотизацию знаковой системы» (Lachmann, 1990, 264). Однако логика этого остранения подчиняется в случае истерического скандала другим законам. Если в киническом скандале она находится под аполлоническим контролем, то при скандале истерическом ее характеризует дионисийская эксцессивность. Истерические скандалы не театральны, а патологичны, поскольку в них возникает конфликт между символическим порядком и индексальным языком тела, нередко ведущий к утрате речи или к ее искажению – режиссуру перенимает тело. Обмороки, потеря памяти, конвульсии свидетельствуют о превосходстве тела над речью; крики, заиканье, немота – таковы элементы отмеченного телесностью антиязыка, сопротивляющегося господству авторитарного слова. Скандалист-истерик не в силах контролировать протекание скандала, как делает это киник; он выходит из себя и теряет контроль над ситуацией. В то время как телесный язык киника отражает проблему, тело истерика указывает на проблему – ту, которая в искаженном виде выявляется в ходе скандала.

В отличие от скандалиста-киника, стремящегося обнажить спрятанную правду, скандалист-истерик проявляет себя как мастер вытеснения; лишь в скандале латентное содержание вытесненных эмоций прорывается на поверхность. Таков, например, истерический смех Лизы в «Бесах», в том эпизоде романа, где действие происходит в доме Варвары Петровны и обсуждается вопрос о том, действительно ли убогая, полубезумная Марья Тимофеевна является женой Ставрогина. Смех выдает чувства, которые Лиза питает к Ставрогину; скандальный эксцесс получает здесь функцию замещения, или, говоря языком психоанализа, смех выполняет функцию маскировки, скрывая слезы. В скандале выплескиваются вытесненные желания, использующие этот обходной путь, чтобы заявить о своих правах. Еще одним примером истерического скандала может служить поведение Петра Дарьяльского в «Серебряном голубе»: он собирается бросить свою невесту Катю, потому что его влечет некрасивая, но излучающая чувственное обаяние крестьянка Матрена. Когда бабушка Кати наносит обиду другу Дарьяльского, а ему самому дает пощечину, в нем «все закипает гневом», он «выходит из себя», ему кажется, «что десять плаксивых бесенков… выкрикивали из него свою чепуху» (Белый, 1995, 100 и далее). Во время скандала происходит разрядка долго копившейся эмоциональной энергии, обусловленной вытеснением желания – оскорбление и пощечина выступают лишь как катализаторы. В обоих приведенных примерах скандал имеет характер симптома, отсылки к чему-то другому. Истерический скандал – всегда симптом, тогда как у киников он провокация. Киническому бунту против авторитарного слова и символического порядка в скандале-истерике противостоит спонтанная реакция тела, кажущаяся бесцельной. Но таковой она только мнится, поскольку в действительности тело производит работу, направленную на выявление и манифестацию, пусть и в искаженном виде, подспудного психического содержания.

В отличие от кинических скандалистов, и Лиза, и Дарьяльский не провоцируют шока, а на него реагируют – только таким образом шок обеспечивает вытеснение содержания, вызывая скандал. Примечательно, что пощечина, при истерическом скандале вполне реальная, в скандале киническом остается лишь элементом текста; в футуристическом манифесте она жест символический, сублимированный и поддающийся контролю.

В намеченной типологии двух противоположных традиций скандального поведения нас в дальнейшем будет интересовать преимущественно скандал истерический – элемент символистского текста, воплощающего идею искусства жизни.

При анализе истерического скандала его опорными понятиями выступают тело, истина и шок (а в связи с этим и дуэль), с помощью которых мы рассмотрим три эпизода, демонстрирующих этот феномен: фикциональную сцену скандала в салоне Варвары Петровны («Бесы»), реальный скандал с участием Андрея Белого, который в качестве «камня преткновения» явился импульсом к созданию романа «Серебряный голубь», и еще один фикциональный скандал на страницах того же романа. Скандал в литературе (изображенный в художественном произведении) и скандал литератора (с участием писателя) образуют сложную конфигурацию, в которой художественный текст вторгается в текст жизни и наоборот. Подлежит изучению и вопрос о том, как соотносятся скандал и письмо. Вальтер Беньямин рассуждал об этом в книге о Бодлере («Возникает вопрос, каким образом лирическая поэзия коренится в опыте чувств, для которого нормой сделалось переживание шока» – Benjamin, 1991, 614), а в данной работе он ставится на примере Достоевского и Андрея Белого.

Скандал 1: «Бесы»

Первые три скандальные выходки в «Бесах» – Ставрогин тащит за собой Гаганова, держа его за нос, целует мадам Липутину и кусает губернатора за ухо – воспринимаются окружающими по-разному: либо как шокирующая провокация, либо (после того как становится известно о болезни Ставрогина) как поступки, вызванные болезненным физическим состоянием. Шокирующее поведение Ставрогина получает продолжение в ряде последующих происшествий – от случая в гостиной Варвары Петровны до скандального праздника. При этом во всех сценах, изображающих скандал, почти каждая из которых вбирает в себя несколько более мелких скандальных эпизодов, оно имеет истерический характер, представляя собой бурную патологическую реакцию на пережитый шок.

В своем эссе о Бодлере Вальтер Беньямин ссылается на статью Фрейда «По ту сторону принципа удовольствия», чтобы с опорой на нее определить функцию шока. Фрейд проводит различие между непроизвольной памятью и произволом сознания; задача сознания в том, чтобы выступать в роли «защиты от раздражений», а также от следов, оставляемых непроизвольными воспоминаниями. По Беньямину, шок эту защиту прорывает (Benjamin, 1991, 612 – 615), вызывая возврат всего, что подверглось вытеснению, но в деформированном виде. В ситуации скандала эта деформация осуществляется при помощи тела: Лиза заходится истерическим смехом и затем падает в обморок; Шатов дает пощечину Ставрогину, и это означает, что одно тело (рука Шатова) делает «нечто» с другим телом (щека Ставрогина). Пощечина нередко становится кульминацией скандала не только у Достоевского, но и у Белого в «Серебряном голубе». У Достоевского же скандал нарастает с того момента, как Варвара Петровна и Мария Лебядкина встречаются у церкви, и достигает кульминации, когда Варвара Петровна спрашивает Ставрогина, не жена ли ему Лебядкина. Ставрогин лжет, и Варвара Петровна, поддержанная Петром Верховенским, экзальтированно восхваляет своего сына. У Лизы начинается приступ истерики:

И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его [Ставрогина] по щеке. Николай Всеволодович сильно качнулся на месте (Достоевский, 1974, 164).

«Внезапное» пересечение порога вследствие автономизации тела остраняет порядок повседневности, вызывая скандал (Lachmann, 1990, 264), сутью которого является выход за границу подконтрольного тотальному авторитету языка в сферу бесконтрольного языка тела. Тело рассказывает о том, о чем умалчивает слово: о влюбленности Лизы в Ставрогина и преклонении перед ним Шатова. В данном эпизоде это особенно очевидно, поскольку чувство выражается движением руки; рука же, как писал Деррида в эссе «Рука Хайдеггера», есть «собственное человека как знак / монстр» (Derrida, 1990, 185). Рука, утверждает Деррида вслед за Хайдеггером, находится в зависимости от мышления и речи, и далее пишет:

Рука коренится в их сущности, имеет свою сущность лишь в движении истины, в двукратном движении того, что ее скрывает и заставляет выйти из укрытия (Сокрытие / Открытие, там же, 199).

Такое балансирование между сокрытием и обнаружением демонстрирует эпизод с пощечиной: пощечина выявляет вытесненную из сознания истину, о которой не говорят, то есть ложь Ставрогина, и вместе с тем она открывает еще одну истину, связанную уже не столько со Ставрогиным, сколько с самим Шатовым: Шатов дает Ставрогину пощечину потому, что тот, кого он боготворил, оказывается лжецом, лжебогом – и это открытие вызывает у Шатова шок. То, что позже, когда к нему вернется способность говорить, ему удается выразить словами, сначала, когда он теряет дар речи, получает выражение в физическом действии. Как пишет, цитируя Хайдеггера, Деррида, «не человек “имеет” руки, но рука имеет (в своей власти) человека» (Там же); именно так обстоит дело с пощечиной Шатова – им владеет его рука.

Тело, в данном случае рука, выталкивает внутренний мир наружу. Истерическое тело, доминирующее над логосом, патологично, но, сопротивляясь логической речи, оно находит поддержку в речи особой – предсимволической или даже внесимволической. Язык скандалиста-истерика как бы подлаживается к телу, осуществляет своего рода дискурсивную мимикрию. Если Лиза и Шатов переходят на язык тела, то у Степана Трофимовича переход от обычного поведения к эксцессу отмечен не только жестикуляцией, но и изменением голоса (он становится плаксивым), и обращением к экзальтированному, неуместному французскому языку, а у Варвары Петровны знаком скандализированного поведения являются голос и захлебывающаяся, неуместно откровенная речь, в которой переживание выплескивается наружу, порождая, по выражению Ренаты Лахманн, «знаковый дебош» (1990, 267). Язык выступает в этих случаях как функция тела, теряет свою знаковую природу и получает самостоятельность.

Наряду с патологическими телами в «Бесах» изображаются и тела театрализованные, которые ничего не разоблачают, а, напротив, маскируют и скрывают. «Душевный эксгибиционизм» (Лахманн) соседствует с маскировкой: поведение Петра Верховенского контрастирует с поведением Ставрогина. Первый много говорит и напоминает своими экзальтированными выходками собственного отца, но выходки эти – инсценировка, они не происходят случайно, а разыгрываются сознательно. По наблюдениям Ани Отто, главными поведенческими стратегиями Верховенского являются обман, притворство и умение провоцировать сомнения. Он играет роль и дает это понять другим. В инсценировке скандала ему принадлежит роль режиссера; при этом он преследует совершенно конкретные цели, ради которых и плетет свою ложь. Театрализация характеризует и поведение Ставрогина, но принципиально противоположным по сравнению с Верховенским образом. Он мало говорит, его жесты скупы, лицо его напоминает маску (Достоевский, 1974, 37). Тот и другой персонаж выставляют напоказ несовпадение маски и лица (разыгрываемого Я); один для этого использует целый театральный репертуар, другой – только одну неподвижную личину.

В перспективе интертекстуальности сцена в гостиной Варвары Петровны и в особенности пощечина Шатова представляют собой протоскандал – скандал, который служит введением в символистскую поэтику поведения.

Скандал 2: Белый-скандалист

Формы публичного и частного поведения символистов обнаруживают не менее отчетливую тенденцию к инсценировке скандала, чем романы Достоевского, – один скандал следует за другим, их герои лишаются чувств, теряют память, переходят на крик. Наряду со скандалом-истерикой процветал скандал неокинический, подхваченный и выдвинутый затем футуристами в центр поэтики поведения. Так, по воспоминаниям Нины Петровской, Андрей Белый во время одного ужина незаметно вынул пенис и помочился на свою соседку, в точности воспроизведя этим поступок Диогена Синопского (Смирнов, 1999, 220). В целом, однако, кинический скандал получает развитие и вытесняет истерику лишь в эпоху авангардизма в связи с программой эпатажа.

Одним из самых ярких скандалистов символистской эпохи был именно Андрей Белый, и он же был старательным хроникером скандалов, напоминающим подобного персонажа в романе Достоевского «Бесы». Мемуары Белого изобилуют описаниями «скандалов» и «инцидентов». Реальные же скандалы, учиненные им самим, дают достаточный материал для выявления некоторых констант: соседства скандала с дуэлью, значения шока для скандала и скандала для творчества. Если связь скандала и дуэли присутствует уже у Достоевского, то аспект креативности выявляют в скандале лишь символисты, у которых скандал нередко выступает в качестве творческого импульса; мотивируя акт литературного творчества и образуя его предмет, скандал выявляет вместе с тем его терапевтическую функцию.

В 1906 году, когда после разрыва с Блоком Белый принимает участие в полемике против петербургских символистов (Чулкова, Вяч. Иванова и Блока), развернутой на страницах брюсовского журнала «Весы», он становится постоянным героем скандалов, типологически восходящих к полемике между «Арзамасом» и «Обществом любителей российской словесности» и в 1910-е годы получивших продолжение на сцене литературного кабаре «Бродячая собака». Споры порождали воинственное настроение и велись в форме словесной дуэли. Некогда дуэль являлась, как правило, следствием скандала или оскорбления, и вызов должен был восстановить честь оскорбленного. В эпоху символизма и футуризма дуэль потеряла былое социальное значение и могла служить поведенческой моделью для литературной полемики лишь с существенными оговорками. Тем не менее литературный поединок все еще сохраняет реликты «дуэльного ритуала» или «ритуального цикла» (Лотман, 1994, 168), центром которого являлось понятие чести. Отличие от классического варианта литературной дуэли, в которой сходились «Арзамас» и «Беседа», заключается в том, что дуэль не следует за скандалом, а с нею совпадает. Поединок достигает кульминации в форме скандала, на который он либо направлен изначально, либо его участники впадают в истерическую эксцентричность незаметно для себя. Связь скандала с дуэлью отчетливо просматривается на примере события, предшествовавшего созданию Андреем Белым романа «Серебряный голубь». Двадцать седьмого января 1909 года в «Литературно-художественном кружке» произошел «скандальный инцидент», «небывалый скандал», позднее описанный Белым в его воспоминаниях (Белый, 1990а, 233).

После того как Белый прочитал доклад об искусстве будущего, на сцену поднялся критик Сергей Яблоновский:

И тотчас же в сторону публики понеслись такие гадости по адресу якобы не меня (а на самом деле меня), что я почувствовал, как упаду в обморок не от обиды – от вони; когда же он, прерывая поток своих мерзостей, подаваемых рукой семистам слушателям, повертывался ко мне и со слюнявой ласкою шепелявил: «Борис Николаевич, это я не о вас», – и снова в публику, – то я, должно быть, действительно лишился сознания, потому что я очнулся тогда, когда уже другой, неуравновешенный и даже душевно больной (пациент Баженова) писатель Тищенко, опрокидывался на меня с какими-то дикими воплями; и вот что произошло: не помню, как вскочил, и не по адресу Тищенко, а вони Яблоновского, от которого только что пришел в себя, ударив кулаком по столу, проорал:
(Белый, 1990а, 233).

– Молчать! Вы лжете! Возьмите слова обратно!

Не слыша, как зал, вскочив, гудит, как председатель Кречетов звонит колокольчиком, я с ревом ринулся, опрокидывая стулья, через вскочивших газетчиков на несчастного Тищенко, потрясая руками:

– Молчите! Подлец… Я оскорблю вас действием!

Слово и дело – вот два полюса, между которыми происходит ссора; слово здесь эквивалентно делу и требует искупления в форме ответного действия, которое затем вновь принимает форму слова – в романе «Серебряный голубь».

Как пишет со ссылкой на воспоминания Бориса Зайцева Мочульский, Андрея Белого почти без сознания выводят из зала друзья:

Сверху спускается Андрей Белый в кучке друзей. Кругом шум, гам. Белый в полуобморочном состоянии, опирается на соседей, едва передвигает ноги, поник весь, наподобие Пьеро. Его внизу одели и увезли. Завтра дуэль
(Мочульский, 1997, 121).

До настоящей дуэли дело, правда, не доходит, но конфликт сам несет в себе элементы дуэльного поведения, например в том, что Белый, подобно раненому (после обмена выстрелами), покидает зал, опираясь на друзей, играющих роль секундантов. По совету друзей Белый приносит Тищенке извинения – либо уже в тот же вечер (как пишет в своих мемуарах он сам; Белый, 1990а, 122), либо на следующий день и в письменной форме (Зайцев; Мочульский, 1997, 122). И в этом случае друзья выступают в роли своего рода секундантов, в обязанности которых входит способствовать примирению противников (Лотман, 1994, 170). Поскольку движущим мотивом дуэли является чувство чести, выражение взаимного уважения противниками становится необходимой частью ритуала. Лотман отмечает этот момент, рассказывая о дуэли Пушкина с неким С.Н. Старовым: «Я вас всегда уважал, полковник, и потому принял ваше предложение, – говорит Пушкин Старову и добавляет: – Этим вы еще более увеличили мое уважение к вам». В семантике словесной дуэли символистов такого рода свидетельства уважения нередко принимают форму мелочного самоанализа. Как и в реальной дуэли, в центре словесных дуэлей Белого – не противник, а его собственное Я, его оскорбленная честь и нервозное состояние. «Тищенко – ничего!» – говорил, по свидетельству современника, Белый в день скандала:

Это не Тищенко. Тищенко никакого нет, это личина, маска. Я не хотел его оскорблять. Тищенко даже симпатичен… но сквозь его черты мне просвечивает другое, вы понимаете: сила хаоса, темная сила, вы понимаете – (Белый закидывает назад голову, глаза его расширяются, он как-то клокочет горлом, издает звук вроде м… м… м… будто вот они, эти силы). ‹…› да я даже люблю Тищенко, он скромный… Тищенко хороший…
(Зайцев. «Андрей Белый. Воспоминания. Встречи». Цит. по: Мочульский, 1997, 122).

Противник превращается в воплощение зла, злого начала, которое якобы уже несколько месяцев преследует Белого, к тому же под маской беспомощности, вызывающей не уважение, а сочувствие. В отличие от реальной дуэли, поединок Белого не восстанавливает изначального порядка, но после него остается чувство, что в мире царит хаос – в данном случае это хаос ущемленного Я.

Обморок, крики, задержка речи («м…м…м») – таковы составляющие и следствия скандала; именно эта нервозность отличает символистский скандал от литературной словесной дуэли между «Арзамасом» и «Беседой», с одной стороны, и киническими скандалами футуристов, с другой. Белый подхватывает те поведенческие аномалии, которые изображает в своих романах Достоевский. Уже в «Бесах» предвосхищено и соседство скандала с дуэлью, не последовательность, а одновременность того и другого; хотя дуэль между Ставрогиным и молодым Гагановым происходит после скандала (когда Ставрогин хватает его за нос, а тот отвечает так же скандальными оскорблениями), сама дуэль так же становится продолжением скандала, поскольку Ставрогин не придерживается дуэльного ритуала, чем повторно оскорбляет своего противника.

Героем скандала Белый становится в январе 1909 года, а в декабре 1908 года он, как явствует из его воспоминаний, пережил шок в связи с охлаждением к нему Мережковского (Белый, 1990а, 312). Весь 1908 год Белый переживал низшую точку падения, продолжавшегося в течение семи лет (Белый, 1990а, 312). Этому предшествовали несчастная любовь к Л.Д. Блок и разрыв с самим Блоком, болезнь и мания преследования, в первую очередь со стороны Анны Минцловой, медиума Вячеслава Иванова. Нападки Яблоновского стали для Белого кульминацией всех этих тяжело пережитых им моментов и привели к скандалу. Происходит так же, как в сцене скандала в салоне Варвары Петровны у Достоевского: долго сдерживаемое нервное напряжение персонажей проявляется в физических, телесных действиях. Организм Белого так же не выдерживает все нарастающего напряжения, и в момент кульминации происходит нарушение нормы поведения, предписанной приличиями. Поскольку, однако, в эпоху символизма истерические выходки персонажей Достоевского сделались уже своего рода нормой поведения художника, в ситуации Белого «естественность» и «искусственность» кажутся неотделимыми друг от друга; именно эта амбивалентность порождает истерию, которая, развиваясь на границе между патологией и театральностью, характеризует символистские скандалы Белого.

Но в момент душевного потрясения активизируются не только физические проявления организма – для поэта оно становится творческим импульсом, как, например, это случилось с Бодлером, по мнению Беньямина, считавшего, что «шок» является введением к поэтическому творчеству. Прочтение Бодлера Беньямином представляет интерес для понимания скандалов Белого потому, что Беньямин устанавливает взаимозависимость между шоком, искусством и искусством жизни. Он отталкивается – вслед за Фрейдом – от мысли о том, как воспоминание связано с историей личности и общества. Размышляя о неудачных попытках сопротивления шоку, Синтия Чейз обращает внимание на употребляемое Фрейдом понятие «конструкция» и выражение Поля де Мана «развоплощение и редукция смысла» (Chase, 1993, 215). Сознательное воспоминание искажает, меняет, сокращает, подделывает факты. Бодлеровский художник современной жизни, Константин Гис, мог, по мысли Беньямина, сопротивляться шоку тем, что набрасывал эскизы по памяти и этим ослаблял воспоминание до тех пределов, которые мог перенести. В художественном творчестве Бодлера, считает Беньямин, шок играет центральную роль для создания произведений, причем момент психического сопротивления шоку Бодлер описывает как дуэль: «Он [Бодлер] говорит о дуэли, во время которой художник, прежде чем его победят, издает вопль ужаса» (Benjamin, 1991, 615 и далее). Именно крику соответствует скандальное поведение Белого: неудавшаяся попытка преодоления шока компенсируется в творчестве, в создании художественного произведения. Бодлеровский художник, как и Белый, творец не только художественных произведений, но и собственной жизни, одновременно «исполнитель творческого акта и произведение ‹…›: человек как “произведение искусства”» (Chase, 1993, 214).

Белый ведет борьбу против шока и травмы одновременно на двух уровнях – в жизни и в тексте. В жизни его реакция выражается в обморочных состояниях и крике, на уровне текста она порождает экспериментальную прозу, которая сохраняет воспоминание о реальном событии, смещая, концентрируя и меняя факты. Модернистская проза Белого не менее скандальна, чем его личность; на это обращает внимание Бердяев, который в статье «Духи русской революции» (1918) видит в расчлененных, отвратительных образах Белого («безобразные и нечеловеческие чудовища») персонификацию зла и тем самым этический скандал (Бердяев, 1988, 52). Стиль письма Белого так же фрагментарен, как рисунки Константина Гиса.

Возвращаясь к теме дуэли, следует подчеркнуть, что миф творения у Белого обнаруживает разительное сходство с таковым у Бодлера, ибо и Белый называет момент рождения художественного произведения не чем иным, как дуэлью:

Художественное творчество есть поединок двух правд: поединок прошлого с будущим, поединок общечеловеческого со сверхчеловеческим, поединок Бога и Сатаны, где идеал Мадонны противополагается содомскому [673] ‹…› (Белый, 1994, 401).

Спровоцированный шоком конфликт между художником и жизнью схвачен здесь в символическом образе.

Поэтическое перо служит Бодлеру, как и Белому, оружием в поединке с шоком. После скандала в «Литературно-художественном кружке» друзья убеждают Белого уехать из города в поместье матери Сергея Соловьева Бобровку. Для Белого, который жил там лишь в обществе глухонемого слуги, деревня была своего рода санаторием, как если бы врач прописал больному истерией лечение одиночеством, вдали от зрителей и слушателей. В изоляции от общественных скандалов Белый предпринимает автотерапевтический writing cure, принимаясь за инспирированный Михаилом Гершензоном роман «Серебряный голубь» (Белый, 1991а, 315). Персонажами романа стали лица, отношения с которыми вызвали шок, предшествовавший скандалу; также в него вошли психические состояния автора. Белый сам определяет этот процесс как «объективацию болезни» (Белый, 1990а, 316).

Несмотря на одинокую жизнь в Бобровке, известия о скандалах доходят до Белого через газеты, в которых сообщается, что Эллис был пойман на краже нескольких страниц из библиотечной книги, что Ремизова и Бальмонта обвиняют в плагиате. Книга или любой письменный источник с общепринятой – но не символистской – точки зрения является воплощенным авторитетом, который декаденты и символисты стремятся подорвать актом кражи. В случае с Эллисом скандал заключается в том, что поэт не верит в авторитетность написанного слова, а пользуется им как утилитарной вещью и этим ее как бы материализует. «Он был ужасно небрежен по отношению к книге как таковой», – пишет о нем Белый (1990a, 329). Так же как у Достоевского или символистов, скандал имеет место на переходе от слова к материи, в этом случае – к книге как материальному предмету.

Пережив свои скандалы и переосмыслив их в «Серебряном голубе» – о нескольких последующих выходках сообщают свидетели его жизни в Берлине, – Белый посвящает теме скандала и свои теоретические размышления. «Трагедия творчества» – так озаглавлен его очерк 1911 года – заключается, по его мнению, в конфликте между жизнью и искусством, или, как точнее формулирует сам Белый, между произведением искусства и человеком (Белый, 1994, 398). Искусство при этом, по Белому, выше жизни, поскольку гений определяется им как «человек в художнике», а не как «художник в человеке». Путь гения к синтезу жизни и искусства Белый разделяет на три этапа: «буря и натиск» (395), более спокойный «классический период» (396) и третий, которому он не дает названия, но описывает его как трагический, ибо покой второго периода здесь нарушается и в художнике начинается поединок между гением и человеком. Период «бури и натиска» Белый характеризует как время скандалов:

Художественный гений часто начинается с необычайно бурного взрыва жизненных сил ‹…› романтический период часто являет нам в художнике гения и гуляку праздного; иногда скандалиста, иногда героя ‹…› (Там же, 395).

Модель эволюции гения, которую он строит на примере Толстого и Достоевского, включает и автобиографические черты: Белый сам – вначале скандалист, а к 1911 году, когда была написана статья, он вступает в более спокойный, «классический» период. Если 1908 год он оценивает как границу между двумя этапами своей биографии, фазой семилетнего падения и семилетнего подъема (Белый, 1990а, 312), то скандал в январе 1909 года знаменует ситуацию перехода – rite de passage и тот порог, за которым начинается зрелость художника и рождается произведение искусства.

Скандал 3: «Серебряный голубь»

В романе «Серебряный голубь» текст искусства и текст жизни соединяются в скандале. С одной стороны, роман воспроизводит скандальные ситуации и формы поведения из «Бесов», с другой – представляет собой текстуальное воплощение психологической ситуации его автора, которую он на соматическом уровне пережил в целой серии скандалов; именно скандал выступает узловой точкой сома-интертекстуальных отношений повествования.

Главный герой романа Петр Дарьяльский – поэт, как и сам Андрей Белый, – любит Катю, свою невесту, но в какой-то момент им овладевает влечение к некрасивой, но чувственной Матрене, которому он не в состоянии противиться. После этого происходит скандал. Роман Белого представляет собой роман-трагедию, поскольку построен как трагедия и повествует о «трагедии творчества», осмысленной Белым позднее и в теоретическом плане. Сцена скандала в салоне Катиной бабушки является композиционной вершиной романа, где действие совершает резкий поворот и затем устремляется к катастрофе, началом которой является бегство Дарьяльского, а финалом – его убийство членами «голубиной» секты. Главные действующие лица скандала – Дарьяльский и баронесса Тодрабе-Граабен, бабушка Кати, – впадают в крайнее возбуждение: Дарьяльский – поскольку он давно уже пребывает в состоянии нервического ожидания, баронесса – поскольку она только что выслушала угрозы купца Луки Силыча, чье требование срочно вернуть долги повергло ее в ужас. Мысленно она уже видит себя разоренной и бездомной. В эту ситуацию вторгается университетский товарищ Дарьяльского Чухолка; его безобразное лицо в сочетании с головкой испанского лука, которую он подносит к самому носу баронессы, вручая ей этот лук в качестве подарка, напоминает гротескные сцены из Гоголя. Вся ярость баронессы обрушивается на Чухолку, которого она выгоняет из своего дома. Дарьяльский, чувствуя себя оскорбленным из-за оскорбления, нанесенного его приятелю, также впадает в ярость. Чухолка разражается слезами, Дарьяльский вырывает у баронессы ее трость и в гневе отшвыривает в сторону. Баронесса дает Дарьяльскому пощечину, и это становится причиной его стремительного отъезда и ухода в народ, на дно жизни.

Сцена скандала в салоне баронессы отчетливо перекликается с таковой в салоне Варвары Петровны в «Бесах». Эта интертекстуальная отсылка поддерживается другими сигналами: словом «вдруг», с которого начинается сцена скандала; словом «мерси» (Белый, 1995, 100), призванным вызвать воспоминание о «Merci» Кармазинова, сочинении одного из героев романа «Бесы», которое и там интегрировано в контекст скандала; импликациями со словом «бесы» – названием романа Достоевского – например, в следующих пассажах: «Чухолка праздно качался перед взбесившейся баронессой»; «Многие “я” теперь вихрем неслись в его представлениях, и когда он заговорил, то казалось, что десять плаксивых бесенков, перебивая друг друга, выкрикивали из него свою чепуху» (Там же); казалось, рой бесенят в оскорбленной этой сидевших, как в Пандорином ящике, оболочке, вылетел наружу, закружился невидимо и вошел в его грудь» (Там же); «бесы, теперь разорвавшие сомосознание Чухолки, проницая тела этих обезображенных гневом людей, такой подняли вихрь, что казалось, будто между этими людьми провалилась земля и все бросились в зазиявшую бездну» (Там же).

Чухолка – камень преткновения, скандалон – обуян бесами, то есть он более не он сам, точно так же как «не в себе» и рассказывающий о нем текст, ибо скандал как таковой – чужой, а именно скандал из романа Достоевского. Чужой текст, вписанный в свой, устанавливает, таким образом, демоническую импликацию: герои лишаются права действовать свободно, они подчиняются логике скандала, включающей, например, непременную пощечину. У Белого скандал обладает всеми скандальными элементами, «предписанными» Достоевским: о баронессе сказано, что она «закричала», о Чухолке – что он «залился слезами», о Дарьяльском – что он «не помнил себя от бешенства»; перед скандалом в салоне «все замерло», баронесса дает пощечину «машинально», Катя издает невольный крик («раздался крик Кати») (Белый, 1995, 101). Развитие эпизода определяется «математикой поступков» (Там же):

Есть математика поступков; и, как дважды два четыре, должен он [Дарьяльский] представиться оскорбленным, хотя бы он понимал, что от беспомощности только бедная его ударила, заревевшая теперь старуха ‹…›
(Там же).

Наряду с элементами, восходящими к Достоевскому, в роман входит и атмосфера нервозности, в которой происходили и скандалы самого Белого. О Чухолке читаем: «все координации нервных центров расстроились в нем, и автоматические движенья длинных ног получили господство над движеньями сознательного “я”» (Там же).

Вся сцена скандала, включая пощечину, выводит на поверхность скрытые эмоции персонажей: страх обнищания у баронессы, желание Дарьяльского – в смещенной форме скандального поведения. Скандал выявляет борьбу между сознанием и бессознательными страхами и желаниями: бесенята ведут борьбу с сознательным Я, эксцентрические эмоции – с разумной нормой. Одновременно скандал функционирует и как маскировка, как заместитель подлинного конфликта и его внешний симптом. Когда Дарьяльский утверждается в мысли, что он должен покинуть Катю, потому что оскорблена его честь, этот сознательный мотив является лишь поводом, призванным прикрыть подлинную причину скандала – вожделение. В соответствии с такой же логикой звучит и Катин крик. Если следовать аргументации Славоя Жижека, крик есть свидетельство того, что издающий его подчиняется символическому порядку. Противоположностью этому звучащему, артикулированному выражению отчаяния, согласно Жижеку, является крик, не вырвавшийся наружу, немой, каким он изображен на картине Мунка «Крик».

Немой крик выдает верность субъекта наслаждению, отсутствие в нем готовности обменять наслаждение (то есть объект, который оно воплощает) на другое, на закон, на метафору отца, тогда как звучащий крик подтверждает, что выбор уже сделан и что субъект уже находится внутри сообщества
(Žižek, 1993, 148).

Громкий крик Кати подтверждает порядок вещей, между тем как ярость Дарьяльского свидетельствует именно о таком «отсутствии готовности обменять наслаждение на закон». Катя принимает символический порядок, Дарьяльский находится с ним в противоречии.

Вожделение Лизы, Шатова, Дарьяльского представляет собой движущую пружину скандала, с которой он связан этимологически, – соблазн: этимологическая основа скандала есть «соблазн греха» (Otto, 2000, 20 и далее). Скандал сам пытается соблазнить, маскируя вожделение и переключая внимание участников на что-либо другое. Но иногда соблазн предшествует скандалу: Ставрогин соблазняет Шатова своими идеями о народе-богоносце и соблазняет Лизу, которая в него влюблена. Дарьяльского соблазняет Матрена, и даже нервозному состоянию баронессы предшествует неудавшееся соблазнение, поскольку купец, угрожавшей ей разорением, много лет назад просил ее руки.

Экскурс: невиновный Пшибышевский

Следующий пример, несколько выпадающий из намеченной типологии скандалов, интересен тем, что выявляет еще один, до сих пор не названный аспект скандального мироощущения – чувство вины. Герой скандала, о котором пойдет речь, – Станислав Пшибышевский. Слава пришла к нему, «гениальному поляку», в Берлине, а после возвращения в Польшу там утвердился подлинный культ Пшибышевского. Его неудачная попытка спасти журнал «Źycie», сделав его рупором западноевропейского и польского модерна, пьяные выходки и скандально известные любовные похождения, в том числе и групповой секс, явились вскоре причиной конфликта Пшибышевского как с краковским буржуазным обществом, так и с богемой.

Всю вину за скандалы Пшибышевский перекладывает на реципиентов. Художник, чья гениальность коренится, по Пшибышевскому, в его физической организации, не может поступать иначе, чем так, как поступает, как велит ему его природа, то есть, вызывая скандалы, он делает это бессознательно. В этом Пшибышевский сходится со скандалистами-истериками из числа поэтов русского символизма, но если те, как Андрей Белый, хотя бы задним числом осознают скандал как собственный поступок, возлагая ответственность за него на свое или своих литературных героев состояние, то Пшибышевский в произошедшем всегда обвиняет общество, или критику, или прессу. Он был твердо убежден, что причина скандала кроется в непонимании художника его современниками.

В мемуарах, которые так и были названы – «Мои современники» («Moi wspólszesni»), Пшибышевский описывает два скандала, участником которых он стал вскоре по возвращении в Польшу. Первый из них был вызван очерком «Конфитеор», а второй связан с любовными отношениями Пшибышевского с женой поэта Каспровича Ядвигой (о том, что она не была его единственной возлюбленной в те годы, в мемуарах не упоминается). Фрагменты, описывающие эти события, построены как доказательства автором его невиновности. В «Конфитеоре» он оправдывает и возвеличивает художника и искусство, ставя их выше религии. Следствием этого манифеста стало «тяжелое недоразумение между обществом и мною!» (Przybyszewski, 1930, 118):

В связи с этим программным манифестом, в котором я и сегодня не изменил бы ни слова, я раскаиваюсь только в том, что в своем слишком юношеском, дерзком высокомерии я бросил в лицо обществу презрительное и оскорбительное слово «мещане!» и этим вызвал возмущение, которого не знали в Польше с тех пор, как Мицкевич судился со своими варшавскими критиками (Там же).

Общество, размышляет далее Пшибышевский, столь же безвинно, как и художник: «Не на общество падает вина за то, что распинают художника, а на “критиков”» (Там же, 119). С одной стороны, Пшибышевский подхватывает топос польской литературы, в которой ответственность за жалкое состояние национальной литературы так часто возлагалась как критику, с другой стороны, обращением к понятию вины придает обсуждению скандала новый аспект. Художник, повинующийся лишь своей натуре, невиновен – виноват критик, наводящий порчу на общество. Тема вины художника интересует Пшибышевского в связи с образом гения. Он переосмысляет введенное Нордау понятие «вырождение», придавая ему положительный смысл применительно к гениальному художнику, которого отличает тяга к изысканным наслаждениям на краю гибели, болезненная напряженность нервной системы, неспособной к адекватной реакции на жизнь, разрушительные страсти, в которых радость смешана со страданием, а бессилие с истерикой (Przybyszewskii, 1991, 103). Именно такой гений-вырожденец представляет собой, по Пшибышевскому, антропологическую и культурологическую модель личности, подготавливающей своим существованием более высокую стадию развития человечества. В этом контексте критик, оценивающий поведение гения как скандальное, становится потенциальным убийцей и художника, и общества.

Размышляя о природе скандала, Пшибышевский переключает проблему в иной план, смещает ее: провокация со стороны художника оборачивается атакой на критиков:

Он страшен – этот критик, тем страшнее, что, как правило, уважение к его сединам, тощим икрам и каким-то, когда-то и где-то приобретенным заслугам дает ему возможность провозглашать свое позорное liberum veto. Да! Да! Он мстил мне, оскорбительными словами! (Przybyszewski, 1994, 323).

Пшибышевский считал себя жертвой не своих нервов, как Белый, а своего критика. С его точки зрения, «моя трагедия ‹…› была в том, что я – malgré tout – пытался вдохнуть это знание [знание обнаженной души] в уши глухих» (Там же, 343). То, что Белый считал «трагедией творчества», является у Пшибышевского трагедией конфликта между художником и обществом.

Второй скандал, на котором Пшибышевский останавливается в своих мемуарах, – любовная связь с женой поэта Каспровича Ядвигой. Начались эти отношения вскоре после того, как Пшибышевский вернулся со своей женой-норвежкой Дагни Жюэль в Польшу и увлекся одновременно двумя женщинами – Ядвигой Каспрович и Аниелой Пояковной. В 1901 году Дагни была застрелена в Тифлисе одним из поклонников Пшибышевского, и Ядвига, расставшись со своим мужем, переехала к Пшибышевскому. Излагая этот эпизод в воспоминаниях, Пшибышевский возвращается к проблеме вины: «Возмущение и град камней, – пишет он, – обрушились на нас после развода Каспровичей»; между тем никакой вины ни за Ядвигой, ни за собой он не видит, ибо художник «живет не так, как хочет, а повинуется живущей в нем вечной метафизической сущности, которая его формирует» (1994, 344). К тому же Ядвига, покинув Каспровича, именно этим сделала из него подлинного художника. Общество не подозревало, «каким образом сказалось это переживание на творчестве Каспровича, который лишь теперь, под непосильной тяжестью личной боли, обрел те могучие силы, которые породили его “Гимны”» (Там же). Скандал, так же как и в случае с Белым, является катализатором художественного творчества, но функционирует он иначе: для Белого создание романа дает надежду на выздоровление, необходимое для спасения жизни; но для Пшибышевского с его обоготворением художника и искусства именно искусство подлежит спасению ценой пожертвованной ему жизни.

Скандалы имеют, как представляется, тенденцию к повторению, они предполагают дублирование одних и тех же ситуаций, будь то в тексте или в жизни. Они жонглируют истиной, развенчивая ее или скрывая, они нуждаются в потрясении, следуя за ним или его провоцируя, они раскрепощают язык тела. В искусстве и в жизни они занимают место на границе между ложью и нервным возбуждением и содержат угрозу жизни, ибо скандалиста ожидает ранняя смерть: «Если ты будешь якшаться и впредь с декадентами, то ‹…› не жилец ты на свете» (Белый, 1990а, 313).

 

2.3.3.

Я

не есть

другой

. Ложные прочтения в романах Андрея Белого «Серебряный голубь» и Владимира Набокова «Отчаяние»

Каким образом роман с ключом продолжает оказывать воздействие после того, как уходят из жизни или теряют значение его герои да и сходит на нет сама его функция? В случае символистского романа сохраняется его метапоэтическое измерение, рассказ о творении. Интертекстуальная связь между «Серебряным голубем» и «Отчаянием» свидетельствует о том, что тема творения – в особенности творения неудавшегося – сохраняет свою продуктивность. В центре обоих романов стоит художник как лжетворец, узурпатор. Прочтение им книги мира заканчивается неудачей. Именно об этом пойдет речь в дальнейшем.

В западноевропейской культуре, пишет Фуко в книге «Порядок вещей», утвердился «человек с одичавшей способностью улавливать сходство»: он «отчуждает себя в пользу аналогий», «принимает вещи за то, чем они не являются, а людей путает друг с другом» (Foucault, 1966, 63) и повсюду видит подобия. Родной брат безумца – поэт. Если безумец устанавливает воображаемое сходство, то поэт выявляет «скрытое родство вещей и их рассеянные подобия» (Там же): «Поэт переводит подобия в знаки, которые их выражают, безумец наделяет все знаки подобием, которое их в конце концов уничтожает» (Там же). Поэт и безумец обеспечивают границы порядка, выводя за них хаос, порождаемый подобиями.

Владимир Набоков также проявлял интерес к этой неравной паре – madman и genius. В эссе «Искусство литературы и здравый смысл» («The Art of Literature and Commonsense») он проводит различие между больным сознанием безумца и высшим здоровьем гения и наваждение противопоставляет вдохновению. Оба – и безумец, и гений – расчленяют мир на составные части, но первый не имеет сил создать из них новый, тогда как последний «берется за разборку, когда и где захочет, и во время занятия этого знает, что у него внутри кое-что помнит о грядущем итоге» (Nabokov, 1980a, 377). Вдохновение, творческий шок, определяет, по Набокову, ту точку, в которой разложение мира на составные части преобразуется в последующую гармонию, характеризующую произведение искусства.

Поэт и сумасшедший – искатель подобий (Фуко) и носитель воображения (Набоков) – двойники, однако обладающие и различием между собой. Роман Андрея Белого «Серебряный голубь» (1909), как и роман Владимира Набокова «Отчаяние» (1932), повествуют об этих двойниках, так как их герои заняты не чем иным, как поисками и изобретением подобий. При этом в парадигму поэта-безумца включаются и другие человеческие типы – сектант-мистик и убийца. Общим для них является отношение к миру как к тексту, толкование людей как знаков. Тела и лица предстают как признаки и сигнатуры. Когда Дарьяльский, Кудеяров и Герман обнаруживают сходства, которые таковыми не являются, они выступают в роли Дон Кихота, пытающегося «расшифровать мир» и становящегося жертвой ложных, «всегда обманывающих подобий» (Foucault, 1966, 61). Вместе с тем им присуще непреодолимое стремление истолковывать мир, они несут в себе прототипические черты детектива. Они сумасшедшие и поэты, мистики и убийцы, плохие читатели – и потому плохие детективы; их толкования вводят их в заблуждение, ибо двойники, которых они, как им кажется, обнаруживают, все оказываются фальшивыми копиями.

В обоих романах поиски уподоблений направлены на персонажей: герои ищут двойников как свое alter ego, ищут самих себя в образе другого. Но конвергенциями на уровне темы интертекстуальные отношения между «Серебряным голубем» и «Отчаянием» отнюдь не исчерпываются. В «Отчаянии» существует множество примет, которые читателю следует правильно понять, для чего он должен стать детективом, более успешным, чем набоковский герой. По-авангардистски фрагментарный образ этого героя, его трость, играющая роковую роль в повествовании, исчезнувшее украшение, куст, скандал, намеченная в именах анаграмма (Дарьяльский – Ардалион), представление о письме как о терапии – все эти точки соприкосновения, образуя парадигматические ряды, поддерживают тематическую интертекстуальность и в свою очередь порождают эпизоды, развертывающие тему двойничества далее. Интертекстуальные отношения становятся при этом экстратекстуальными: герои Белого выступают двойниками реальных лиц, персонажи образуют (ложные) пары двойников, а идеальный читатель Набокова, способный расшифровать все интертекстуальные следы, конструируется им как альтернативный двойник толкователя-неудачника Германа. В пространстве обоих романов развернута общая коммуникативная сеть, захватывающая и автора, и героев, и читателей. Лишь в идеальном читателе Набокова претекст достигает своего получателя.

В дальнейшем мы стремимся раскрыть интертекстуальные отношения между двумя романами, противопоставляя различные модусы прочтения событий героями и анализируя способы толкования, которыми они пользуются. Если в «Серебряном голубе» господствует символистское мышление аналогиями с его поисками завуалированной правды, то в «Отчаянии» сознание героя искажено миметическими помехами. Герман, художник слова, страдает слабостью зрения, видит мир неправильно. Блуждая между искусствами, словом и визуальным образом, он способен лишь на ложное прочтение видимого. В связи с этим возникает вопрос о том, в какой степени романы «Серебряный голубь» и «Отчаяние» сами реализуют принцип misreading. Инсценирует ли Набоков как автор свой текст как ложное прочтение романа Андрея Белого? Возможность подобной интерпретации подсказана тем фактом, что интертекстуальные маркеры – алмазы, видения, трости и т. д. – способствуют появлению лжедвойников, аналогичных паре Герман – Феликс. «Настоящим» прообразом и двойником Германа является Дарьяльский: тот и другой уходят в народ в поисках своего подлинного Я, тот и другой его не находят. Ложная пара двойников (Герман – Феликс) и истинная (Герман – Ардалион) присутствуют не только на интратекстуальном уровне, но и на интертекстуальном: ложными парами являются Ардалион и Дарьяльский, Герман и Кудеяров. Подобно тому как ложное прочтение жизни Германом представляет собой фрейдистское замещение истинного противника ложным, интертекстуальное прочтение романа провоцирует его ошибочное понимание посредством вводящих в заблуждение отсылок.

Сцены с двойниками: алмазы, палки, видения

Вслед за этим началась целая история.
Н. Лесков . Соборяне

В «Отчаянии» Герман сам намечает своего рода программу интертекстуального чтения, когда говорит о свойствах своего почерка, о своей «какографической роскоши» (Набоков, 1990, 381):

Однажды, еще в России, я дал Лиде прочесть одну вещицу в рукописи, сказав, что сочинил знакомый, – Лида нашла, что скучно, не дочитала – моего почерка она до сих пор не знает, – у меня ровным счетом двадцать пять почерков, – лучшие из них, то есть те, которые я охотнее всего употребляю, суть следующие: круглявый; с приятными сдобными утолщениями, каждое слово – прямо из кондитерской ‹…› и, наконец, почерк, который я особенно ценю: крупный, четкий, твердый и совершенно безличный, словно пишет им абстрактная, в схематической манжете, рука, изображаемая в учебниках физики и на указательных столбах. Я начал именно этим почерком писать предлагаемую читателю повесть, но вскоре сбился – повесть эта написана всеми двадцатью пятью почерками ‹…› подумают, быть может, что писали мою повесть несколько человек – а также весьма возможно, что какой-нибудь крысоподобный эксперт с хитрым личиком усмотрит в этой какографической роскоши признак ненормальности. Тем лучше (381).

В приведенном отрывке присутствует целый ряд высказываний, касающихся интертекстуальности; наиболее очевидным из них является признание героя в том, что он владеет различными почерками, где почерк служит метафорой чужого текста. «Круглявый почерк» с его узорными украшениями намекает на барочную традицию, которая, как показала Рената Лахманн, вписана в «Отчаяние» в качестве основополагающего принципа поэтики. Любимый почерк Германа отличается безличностью; если рассматривать это предпочтение как намек на метаинтертекстуальность, то весь роман выступает в качестве своего рода интертекстуального вампира, который вбирает в себя все другие тексты, а сам остается безличным. Поскольку, однако, Набоков охотно пользуется фигурой ненадежного рассказчика (unreliable narrator), а Герман и вовсе склонен ко лжи, этому высказыванию не следует особенно доверять; скорее можно предположить, что «Отчаяние» претендует на положение сверхтекста, обессмысливающего свои претексты, отнимающего у них их значение. Именно такой эксцепциональный статус придает «Отчаянию» Игорь Смирнов, выдвигая тезис о «рождении жанра из кризиса институций». Представляя себе, что его текст мог бы быть приписан нескольким другим авторам, Герман поднимает тему плагиата, никогда не перестававшую играть роль в дискуссии об интертекстуальности: с какого момента текст превращается в копию, граничащую с плагиатом, и где тот предел, до которого он остается оригинальным? Наконец, содержащаяся в приведенном фрагменте ирония над банальностью психоаналитической интерпретации свидетельствует о том, что он был важен Набокову / Герману и как выпад против Фрейда, «венского фельдшера». Герман, образ рафинированной сложности, объединивший в себе черты безумца, убийцы и – пусть лишенного зоркости – художника, не сводится к фигуре психически больного пациента по Фрейду. Функция отмеченного фрагмента, развертывающего разнообразные перспективы межтекстовых отношений, заключается в создании интертекстуальных отсылок – роман представляет собой не текст, а множество текстов, гипертекст.

Что же означает конкретно это набоковское обновление и переписывание, критическая переоценка романа Андрея Белого? На фоне символистского романа «Отчаяние» предстает как «опоздавший» («belated», по Харолду Блуму) текст, неизбежно провоцирующий ложное прочтение. Герман – «опоздавший» поэт-символист, воспринимающий текст как жизнь и стремящийся реализовать свой текст в жизни. Причина его неудачи – невозможность такого воплощения, несходство текста и жизни. Эти противоречия – между жизнью и текстом, между символистским и постсимволистским романом, между Германом и Феликсом – образуют тему романа, ее он раскрывает и ее решения ищет на практике.

Тексты Белого и Набокова обнаруживают целый ряд частных параллелей, важнейшими из которых являются лицо, распавшееся на фрагменты, и палка. Но прежде следует отметить несколько общих центральных мотивов – куст, украденные бриллианты и скандал. В обоих текстах по несколько раз упоминается «куст» – факт, представляющий интерес, потому что Белый является также автором рассказа «Куст», с которым «Серебряный голубь» связан автоинтертекстуальными отношениями. В посттексте Набокова образ куста, если сравнить его с таковым в «Серебряном голубе», подвергается десимволизации и лишается «демонических» коннотаций; он играет роль маркировки, устанавливающей связь с рассказом Белого как с претекстом «Серебряного голубя». Поскольку отношения между рассказом «Куст» и романом «Серебряный голубь» строятся по мотиву любовного треугольника, данная маркировка в «Отчаянии» нужна для того, чтобы подчеркнуть значение треугольника и в этом романе, создав тем самым интертекстуальный ряд аналогичных ситуаций: Любовь Дмитриевна – Блок – Белый; Матрена – Кудеяров – Дарьяльский; Лида – Герман – Ардалион. Однако сходство между персонажами обманчиво: если в жизни и творчестве Белого афера заканчивается поражением любовника, то у Набокова поражение терпит обманутый муж. В отличие от изображаемого Набоковым эмигрантского Берлина, в котором господствует мелкобуржуазная мораль и Герман, подчиняясь ей, старается не замечать очевидных признаков супружеской измены, мужья в символистском романе активно участвуют в создании треугольника, либо допуская его (Блок), либо его замышляя (Кудеяров).

Ардалион выступает из этого ряда как прямой наследник Дарьяльского, на что указывает звуковая перекличка, близкая к анаграмме, но анаграммой все же не являющаяся (Ардалион – Дарьяльский: сочетание звуков «ИО» трансформируется в сочетание «ИА», окончание – «ский», как и окончание – «ион», выпадают). Это отношение поддерживается другими параллелями: так, мотиву кражи алмазов в «Серебряном голубе» соответствует в «Отчаянии» мотив заложенной броши. У баронессы Тодрабе-Граабен украдены бриллианты, и, поскольку кража происходит одновременно с исчезновением Дарьяльского, подозрение падает на него. Однако жители Целебеева, как и сама баронесса, ошибаются: вор – генерал Чижиков. В «Отчаянии» Герман, собираясь исчезнуть, хочет прихватить с собой про запас брошь Лиды, но когда он ее об этом просит, выясняется, что брошь ею заложена, чтобы выручить деньги для Ардалиона (424).

Интертекстуальные отсылки многократно подсказывают интерпретацию образа Ардалиона как двойника Дарьяльского, но двойничество каждый раз опровергается: Ардалион – все же не Дарьяльский, в его имени больше букв, а тех, что совпадают, недостаточно; он не жертва манипуляций, а инициатор разрушения брака и действительно пользуется деньгами от заклада броши, тогда как Дарьяльского, понятия не имеющего о пропаже бриллиантов, вором считают по ошибке. Ардалион и Дарьяльский такие же ложные двойники, как Герман и Феликс, и в обоих случаях различие держится на деталях: нескольких несовпадающих буквах, неодинаковой величине зубов, разном строении ушей. И хотя Герман, замечая эти различия, спрашивает: «Но разве это важно?» (342), заблуждение его основано именно на невнимании к деталям.

Еще одной интертекстуальной маркировкой является скандал. Но если в «Серебряном голубе» этот мотив занимает значительное место, образуя поворотный момент действия, то в «Отчаянии» он вытеснен в заключительную часть романа. Когда квартиранты отеля обсуждают убийство Феликса, о котором они узнали из газет, а убийцу считают чудовищем, Герман выходит из себя. Эмоциональный взрыв, пережитый героем (позднее он сам характеризует его как «бешенство», а врач ставит диагноз «нервы», 447), не имеет, в отличие от скандалов, символистских или футуристических, никаких последствий – он является цитатой, ведущей в интертекстуальный тупик, меткой, лишний раз вызывающей в памяти читателя символистский претекст.

Во всех этих случаях интертекстуальные маркеры ведут в никуда – они наводят на ложный след. Фрагментированное лицо и трость занимают в иерархии интертекстуальных маркеров более высокую позицию: они связаны с центральными темами обоих текстов – ошибочным видением и ошибочным прочтением.

Антимиметическое лицо столяра Кудеярова предвосхищает авангардистское дробление образа и отмену его репрезентации, так же, например, как мы видим это у Павла Филонова, изображавшего на своих картинах после 1912 года лица, покрытые сетью перекрещивающихся линий:

‹…› Но и лицо же, мое почтение! Не лицо – баранья, обглоданная кость; и притом не лицо, а пол-лица; лицо, положим, как лицо, а только все кажется, что половина лица, одна сторона тебе хитро подмигивает, другая же все что-то высматривает, чего-то боится все; друг с дружкой разговоры ведут ‹…› А коли стать против носа, никакого не будет лица, а так что-то… разводы какие-то все (Белый, 1995, 30).

Лицо Кудеярова отражает, с одной стороны, кризис миметического изображения, который в «Отчаянии» получает еще более эксплицитную форму (Ардалион сначала не может нарисовать лицо Германа); с другой стороны, в разрушении человеческого облика сходятся этическая и эстетическая проблематика. Показательна в этом отношении реакция на роман Белого в символистских кругах. Так, Николай Бердяев несколько раз обращался к творчеству Белого – в статьях «Русский соблазн» (1910), «Астральный роман» (1916), «Духи русской революции» (1918). В последней из них Бердяев утверждает, что люди, сделавшие революцию, были наследниками литературных персонажей – Смердякова, Верховенского, Хлестакова. У Гоголя, отмечает Бердяев, уже намечено то кубистическое расчленение бытия, которое столь типично для Белого: «Гоголь видел уже тех чудовищ, которые позже художественно увидел Пикассо» (Бердяев, 1988, 51). В Андрее Белом Бердяев видит последователя Гоголя. Человек для Белого уже умер, за ним больше не признается органическая красота. Образы Гоголя представляются Бердяеву кубистическими avant la lettre, «моральными, нечеловеческими чудовищами» (52). Тем самым эстетическая категория безобразного переводится Бердяевым в этический план. Расчлененный, безобразный человек в произведениях Гоголя и его наследника Белого представляется Бердяеву персонификацией зла.

Ретроспективное прочтение Бердяевым Гоголя как кубиста означает, что он приписывает авангардистскому искусству антропологическую функцию – вскрывать истинную сущность зла. На этом фоне как воплощение зла может быть прочитан и образ Кудеярова, не поддающийся фиксации, поскольку невозможно изобразить зло как таковое.

Кудеяров, которого профессия плотника сближает с художником-творцом и напоминает об Иосифе – муже Девы Марии, претендует на роль творца мира, стремясь к порождению Святого Духа. Но его слабость, заставляющая искать помощи Дарьяльского, превращает его в лжетворца: задуманный им творческий акт не удается. Лицо, не поддающееся изображению, – знак не только безобразного, дисгармоничного, но и злого начала – указывает на несостоятельность претензии Кудеярова. В эстетике Белого художник мыслится как творец жизни, как об этом свидетельствует, например, статья «Искусство»:

Знание жизни есть умение сохранить всякую жизнь (мою, чужую, родовую): вот где соединяется с жизнью корень искусства. Искусство поэтому глубоко жизненно: роль его – целебная роль. Искусство есть начало, созидающее личность ‹…› (Белый, 1994, II, 201; курсив в оригинале).

На «целебную роль» искусства намекает название деревни – Целебеево. Статья «Искусство» была написана Белым в 1908 году, приблизительно в период работы над романом, в котором его герой – Кудеяров – не способен породить жизнь и выступает как вестник смерти: он велит отравить купца Луку Силыча, по его приказу убивают Дарьяльского.

Истинный творец и ложный, изображение и то, что изображению не поддается, – под символистским взглядом Белого мир раздваивается, раскалывается по модели Шопенгауэра на волю и представление. Но если взгляд символиста, настроенного оптимистически, ищет под внешней видимостью истинное бытие, то точка зрения Белого шизофренически-параноидальна; под маской всегда прячется не правда, а ложь. Белого словно преследует идея ложного видения, примерами чего служат его очерк «Окно в будущее» и драма «Пришедший». Кудеяров совершает двойную ошибку: он видит в неверном свете и себя, принимаемого за творца Святого Духа, и Дарьяльского, обнаруживая в том достойного исполнителя своего замысла. Являясь мистиком, он, в отличие от сыщика, доверяет своей интуиции, принадлежит к тому типу людей, которые, следуя платонической модели мира, исходят из представления о божественном знании, тогда как хороший детектив опирается на парадигму семиотическую, ориентированную на раскрытие симптомов.

Кудеяров рассказывает, по каким признакам распознал он в Дарьяльском исполнителя своей воли:

А тот вот, лодырь-то, – Дарьяльский, што ли? ‹…› Ентова плоть духовна: как мебель прошлое лето у Граабеной справлял, в саду его и заприметил; вот тоже: духом, он духом на все – на травинку, на Катьку свою, на все – духом он исходит; по глазам вижу – наш, о ен все в тайнах, да ен из господ; не может обмозговать ен, кака така тайна: оттого што учился – ум за разум зашел; а тайны понече с нашим братом, с мужиком: сердцем учуял ен, да, видно – не по мозгам. А духу-то хоть отбавляй… (Белый, 1995, 47 и далее).

Кудеяров излагает здесь свою теорию познания, по которой не рассудок ведет к «тайне», а чувство; признак, по которому он узнал в Дарьяльском своего, – глаза. Признак этот отсылает к Платону, который в «Великом Алкивиаде» говорит о глазах как в связи с самопознанием, как о зеркале. Для Кудеярова глаза Дарьяльского – прозрачное стекло, через которое видна душа; вместе с тем глаза, как зеркало, способны отражать того, кто в них глядит, и Кудеяров узнает в Дарьяльском себя. Модель познания, представленная Кудеяровым, восходит не к семиотике. а к Платону, строится на вере в возможность распознать божественную искру, вспыхивающую в душе другого и отражающуюся в его глазах.

В «Отчаянии» этико-эстетическая тема получает дальнейшее развитие: Герман отождествляет искусство и преступление. Когда Ардалион, художник, хочет нарисовать Германа, ему это не удается – Герман, как и Кудеяров, не поддается изображению. «У вас трудное лицо, – говорит Ардалион, – у меня все ваши линии уходят из-под карандаша. Раз – и ушла» (Набоков, 1990, 356). Если Кудеяров распознает своего двойника по глазам, то Ардалион пишет портрет Германа вначале без глаз – признак, в «Серебряном голубе» указывающий на платоническую модель, маркирует в этом случае отказ от всякого познания вообще. Герман слеп настолько, что не может распознать ни божественных знаков, ни указаний. Вместо того чтобы, как хороший сыщик, обращать внимание на детали, он воспринимает Феликса в целом и не замечает несходства. Хотя он прямо упоминает Конан Дойла (406), методов Шерлока Холмса он не усваивает. Упоминая имя создателя рассказов о гениальном сыщике, Набоков уводит читателя на ложный путь, чтобы тем отчетливее выявилась затем ошибка Германа. Внимание к деталям, которыми Герман столь очевидно пренебрегает, было, как показал Гинцбург (1983), вначале поставлено во главу угла историком искусства Джованни Морелли (1874, 1976), а несколькими годами позже подхвачено как основа детектива Конан Дойлом в повести о Шерлоке Холмсе «Этюд в багровых тонах» («A Study in Scarlet», 1887). Метод Морелли служил для определения авторства неподписанных картин и заключался в том, чтобы опираться не на характерные признаки, а на кажущиеся случайными детали. Такой метод «сыска» отвечал новой модели восприятия, согласно которой внимание должно быть направлено не на целое, а на частное. Герман применяет метод Морелли, сравнивая себя и Феликса, анализируя форму носа, складки у рта, губы, скулы; но все дело в том, что, проведя все эти сравнения, он тут же отбрасывает их как неважные, чтобы сосредоточиться на общем впечатлении:

Вот мой нос – крупный, северного образца, с крепкой костью и почти прямоугольной мякиной. Вот его нос – точь-в-точь такой же. Вот эти две резкие бороздки по сторонам рта и тонкие, как бы слизанные, губы. Вот они и у него. Вот скулы… Но это паспортный, ничего не говорящий перечень черт и, в общем, ерундовая условность. Кто-то когда-то мне сказал, что я похож на Амундсена. Вот он тоже похож на Амундсена (Набоков, 1990, 342).

Отказ Германа от исследования деталей, первичных знаков-индексов достигает высшей точки, когда он перечисляет черты, отличающие его от Феликса:

Читатель, ты видишь нас. Одно лицо! Но не думай, я не стесняюсь возможных недостатков, мелких опечаток в книге природы. Присмотритесь: у меня большие желтоватые зубы, у него они теснее, светлее, – но разве это важно? У меня на лбу надувается жила, как недочерченная «мысль», но, когда я сплю, у меня лоб так же гладок, как у моего дубликата. А уши [707] … изгибы его раковин очень мало изменены против моих: спрессованы тут, разглажены там. Разрез глаз одинаков, узкие глаза, подтянутые, с редкими ресницами – но они у него цветом бледнее (Там же).

Приведенный отрывок читается как выразительный пример применения метода Морелли или, точнее, как пародия на него. Герман считает себя умнее, чем Морелли (и чем Шерлок Холмс), но именно его пренебрежение деталью приводит к ложному толкованию, к установлению сходства там, где оно отсутствует. Роковая ошибка антигероя Набокова заключается в отказе от индексального метода.

Платонической модели познания, опирающегося на божественные знаки, Набоков противопоставляет корректность индициального метода, но лишь в качестве отсутствующего идеала. Суть набоковской интертекстуальности не просто в контрпрочтении претекстов – он усложняет отношения между текстами, заставляя посттекст повторять ошибку претекста и даже ее усугублять. Акт познания становится для Германа своего рода мистическим переживанием; созерцая, он замирает перед лицом возвышенного:

Оркестр, играй туш! ‹…› Меня же ошеломила таинственность увиденного. Я глядел – и все во мне как-то срывалось, летало с каких-то десятых этажей. Я смотрел на чудо. Чудо вызывало во мне некий ужас своим совершенством, беспричинностью и бесцельностью (336).

Но возвышенное соседствует у Набокова с комическим: «Оркестр, играй туш! Или лучше: дробь барабана, как при задыхающемся акробатическом трюке!» От этого квазимистическое переживание теряет свое оправдание: платоническое познание приравнивается к акробатическому трюку – Герман становится комическим двойником Кудеярова.

Если ложное видение Кудеярова несет в себе этическое зло, то слепота Германа означает скорее глупость, чем зло. Его преступление представляет собой эстетическую ошибку. В преступном искусстве Германа этика и эстетика связаны между собой иначе, чем в «Серебряном голубе»: мистический элемент уступает место эстетическому. В отличие от символического текста, не искусство мыслится как божественный акт, а, напротив, божественная власть (над жизнью и смертью, право на убийство) как искусство. Символистскому обожествлению художника-творца противопоставлена у Набокова эстетизация художника-преступника. Герман хочет совершить безупречное преступление и рассматривает убийство Феликса как произведение искусства, которое должно превзойти все предшествующие. Когда это ему не удается, он пишет в качестве компенсации книгу, то есть функция поэтического произведения заключается в совмещении провала с преступлением. Искусство и преступление для Германа – величины взаимозаменимые.

Эстетизация мира обусловливает в тексте Набокова иерархическую организацию видов искусства, которая в «Серебряном голубе» полностью отсутствует. У Набокова же смычка искусства и преступления сопровождается конфликтом между искусством миметическим и антимиметическим, а также между искусством словесным и живописью. На первый взгляд, Герман приверженец искусства миметического и конкурирует в этом с Ардалионом. Но, исповедуя принцип подражания, Герман на деле от него отклоняется: принимая непохожего на него Феликса за своего двойника, он не подражает, а конструирует. Главная ошибка Германа в том, что он смешивает слова и образы. Он прежде всего – художник слова; об этом свидетельствует его страсть к литературе, к слову, ко лжи. Он устанавливает сходство, подтвержденное лишь словом; слово творит реальность, но картина этой функции лишена. Герман не живописец – он слеп, у него нет глаз; в эпизоде, где он отдает маленькой девочке письмо для Феликса, он делает вид, что плохо видит. Он слеп в отношении окружающих. Он смотрит не вовне, а внутрь и потому не замечает связи Лиды с Ардалионом (или делает вид, что не замечает). Герман сам жалуется на то, что слова слишком слабы и не могут описать сходство; он хочет заставить читателя поверить в это сходство, но для этого у него есть только слова:

Я желаю во что бы то ни стало, и я этого добьюсь, убедить всех вас, заставить вас, негодяев, убедиться – но боюсь, что по самой природе своей слово не может полностью изобразить сходство двух человеческих лиц – следовало бы написать их рядом не словами, а красками, и тогда зрителю было бы ясно, о чем идет речь. Высшая мечта автора – превратить читателя в зрителя ‹…› сейчас мне нужна не литература, а простая, грубая наглядность живописи ‹…› Нет, ничего не могу объяснить (342).

Конфликт между искусством слова и искусством живописи развертывается в романе через отношения Германа и Ардалиона. Художник Ардалион – зрячий антагонист Германа. В ряде эпизодов они ведут спор о сходстве и несходстве. Ардалион утверждает: «всякое лицо – уникум» (365); «Художник видит именно разницу. Сходство видит профан» (357). Герман же считает, что его портрет, написанный Ардалионом, на него не похож, так же как Феликс на фотографии в паспорте не похож на настоящего Феликса. Хотя Герман и мечтает об «истинном», достоверном изображении, его мучает принципиальное недоверие по отношению к художественному образу. Он замещает миметическое, подвластное изображению сходство воображаемым, воплощенным в слове. Этому соответствует его вражда с зеркалами – зеркало разрушает воображаемое сходство. Антагонизм между Германом и Ардалионом получает отражение в любовной линии романа. Когда Герман делает Феликса своим двойником, он пользуется приемом смещения, замещает настоящего противника мнимым – убивает Феликса вместо Ардалиона.

Какое же из искусств одерживает победу: искусство слова или живописи, Герман или Ардалион? На уровне сюжета побеждает живопись, искусство мимезиса; Герман, представляющий антимиметическое искусство слова, сходит с ума, тогда как Ардалион владеет Лидой. Но на метауровне победа принадлежит слову. Результатом становится книга, лежащая перед нами. Тексту предназначено пережить картину, которую Герман пишет со своего alter ego, потому что в тексте история записана и закреплена.

Как в «Серебряном голубе», так и в «Отчаянии» решающую роль играет трость главного героя. «Вслед за этим началась целая история», – говорится в романе Николая Лескова «Соборяне» (1872) после эпизода, в котором вопрос о сходстве-различии решается с помощью трех палок (Лесков, 1957, 19). «Целая история» повествует о двух священниках, Савалии и Ахилле, и применительно к романам Белого и Набокова может рассматриваться как интертекстуальный импульс. Можно считать, что «Соборяне» уже содержат темы, получившие развитие в произведениях Белого и Набокова: двойничество, спор о сходстве-различии, узнавание. В известном смысле эпизод с палками в «Соборянах» влечет за собой не только «целую историю», но и последующие романы.

У Лескова рассказывается о трех священниках, из которых каждый получает в подарок от одного помещика трость. Две из них имеют одинаковые золотые набалдашники, и их почти невозможно отличить одну от другой, а у третьей набалдашник серебряный, и, как сказано в романе, они «пали между старогородским духовенством, как библейские змеи» (Лесков, 1957, 15). Неразличимость почти одинаковых тростей вызывает у жителей городка большое смущение, напоминающее о гоголевских Бобчинском и Добчинском: «А тем смущен, что, во-первых, от совершенной одностойности происходит смешанность. Как вы это располагаете, как отличить, чья эта трость?» (Там же). Двойники – неважно, люди или трости – содержат в себе, по Фрейду, нечто «жуткое»: слишком узнаваемые, «свои», они именно потому кажутся чуждыми и опасными. Так что на набалдашниках обеих палок, чтобы они сделались различимыми, лесковские персонажи решают сделать разные по содержанию надписи. Так же и в «Отчаянии» имя «Феликс» выгравировано на трости. В то время как в «Серебряном голубе» и в «Отчаянии» рассказывается о людях-двойниках, в «Соборянах» двойниками выступают палки. Несмотря на то что узловой для сюжета конфликт оформляется у Лескова иначе, именно связь между палкой – элементом предметного мира – и мотивом двойничества дает основание расценивать его роман как претекст. В «Серебряном голубе» палки упоминаются многократно и повсюду, являясь своего рода знаками, предвосхищающими развязку: они замещают орудие убийства, которое как таковое используется лишь в конце романа. «Серебряный голубь» допускает прочтение его в качестве инвертированного детективного романа, в котором, в отличие от классики этого жанра, рассеяны указания на будущее, а не уже свершившееся преступление, по следам которого задним числом происходит разоблачение преступника. Эпизод с Дарьяльским, уже задумавшим бегство и на пути в Лихов дерущимся с медником из-за палки, символически предвосхищает смертельный удар, который он получит в конце. Дарьяльского убивают его собственной палкой: «Еттой я его собственнай ево палкай, которую он у меня в дороге вырывал» (Белый, 1995, 231).

Дарьяльского убивают потому, что Кудеяров перестает в него верить, он обманывает надежду, оказывается ее ложным носителем. Напротив, в «Отчаянии» Герман убивает Феликса, потому что считает того своим настоящим двойником (хотя, как знает читатель, на самом деле он двойник ложный). Связь с «Соборянами» в «Отчаянии» более отчетлива, поскольку мотив двойничества представлен у Набокова в развернутом виде; сходство палок, о котором идет речь в романе Лескова, переносится на сходство персонажей, и одновременно Набоков осложняет этот мотив, устанавливая связь между палкой и письмом. В отличие от «Серебряного голубя», палка не становится в «Отчаянии» непосредственным орудием убийства, но играет эту роль опосредованно, приобретая эту функцию в свете интертекстуальных отношений. К тому же символически Герман все же пронзает своего двойника именно тростью:

Незадолго до первого октября как-то утром мы с женой проходили Тиргартеном ‹…› Когда падал лист, то навстречу ему из тенистых глубин воды летел неотвратимый двойник. Встреча их была беззвучна. Падал, кружась, лист, и, кружась, стремилось к нему его точное отражение ‹…› Я влекся сзади, на ходу пронзая тростью палые листья (Набоков, 1995, 369).

Ретроспективная проекция символического убийства, изображенного в «Отчаянии», на сюжет «Серебряного голубя» подчеркивает значение, которое имеет в этом романе тема двойничества. Секта «голубей» убивает Дарьяльского не потому, что тот хочет бежать, а единственно по той причине, что он оказывается ненастоящим двойником Кудеярова и не сумел произвести на свет «голубиное дитя».

Но и в самом «Отчаянии» – в конце романа – палка становится все же орудием убийства. Герман забывает спрятать трость, на которой выгравировано имя Феликса, и эта деталь нарушает совершенство преступления как художественного целого. Как художник Герман умирает символической смертью. В отличие от Дарьяльского, ему удается сохранить свою жизнь благодаря записанной им истории своего преступления, то есть Герман создает произведение искусства – текст, который торжествует над преступлением. Это исцеление письмом является еще одной цитатой из «Серебряного голубя», созданного в контексте искусства жизни: искусство служит Белому терапевтическим методом. Так же и Герман рассматривает собственный текст как единственный способ преодолеть неудачу своего преступления. В «Отчаянии» тема терапии искусством сведена к одному предложению: «После недели всепоглощающей литературной работы я исцелился» (Набоков, 1990, 449).

В свете этого интертекстуального отношения возникает еще одна пара двойников: Белый – Герман. Поддержанию связи между ними служит сцена скандала, сопровождаемого истерикой. Герман предстает в этом отношении как «слабый поэт», в смысле Блума, как художник своей жизни, воспроизводящий символистскую модель после символизма, как поздний эпигон, которому не избежать ложного прочтения, misreading.

Ложные прочтения

О ложных прочтениях и плохом зрении речь идет – у Набокова, как и у Белого – не только на интратекстуальном уровне, но и на уровне интертекста. Сигналы, устанавливающие интертекстуальные отношения на парадигматическом уровне, вступают в противоречие с синтагматическим отношением между текстами. Тот и другой романы повествуют о поисках своего Я и о том, что эти поиски обречены на неудачу. Отсюда еще одна пара двойников, связанных между собой неудачными попытками обрести свое Я, – Герман и Петр Дарьяльский. Они ищут себя в других людях и для этого вступают в роковой союз с народом. Их бегство в народ представляет собой мифическое действие – путешествие в загробный мир. Подобно тому как Орфей спускается в Аид, чтобы обрести Эвридику, свое второе Я, Дарьяльский и Герман совершают нисхождение в народ, надеясь с его помощью отыскать самих себя. В «Отчаянии» продолжается, таким образом, работа над символистским master plot на тему самообретения, роман повествует о заблуждении, и это повествование имеет ярко выраженный интертекстуальный характер.

Как в «Отчаянии», так и в «Серебряном голубе» процесс поисков своего Я неразрывно связан с темой двойничества. Но если в «Отчаянии» преобладает, как представляется, психоаналитическое прочтение двойничества (поиски себя в другом, предвосхищающие «стадию зеркала» у Лакана и восходящие к первичному нарциссизму Фрейда), то в «Серебряном голубе» мотив двойников имеет прежде всего культурно-исторический смысл, получающий дальнейшее отражение и в «Отчаянии». Двойниками выступают интеллигенция и народ. В этом отношении все интра– и интертекстуальные двойники (Кудеяров – Дарьяльский, Герман – Феликс, Герман – Ардалион, Дарьяльский – Ардалион – Кудеяров – Герман) представляют собой фигуры аллегорические, функционируют по принципу синекдохи как частичные замещения идеологического мифа о народе и интеллигенции. Тем самым комбинации двойников предстают в новых сочетаниях: пару образуют не Кудеяров и Герман, не Ардалион и Дарьяльский, а Дарьяльский и Герман, Матрена и Феликс. В рамках темы «интеллигенция и народ» пары двойников, сформированные посредством интертекстуальных маркировок, утрачивают свое значение и сами предстают как результат ложного прочтения. По отношению к этому культурно-историческому двойничеству народ является зеркалом, в котором интеллигенция пытается разглядеть свое Я. Отводя народу роль зеркала, интеллигенция возрождает романтические идеи. Интеллигенция и народ образуют дуальную структурную основу, чрезвычайно важную для русской культуры конца XIX – начала XX века и играющую решающую роль в идеологических конфликтах периода революции 1905 года. Эти полярные противоположности представляют собой вариант категорий свое – чужое, Я – другой, причем свое стремится присвоить чужое, но одновременно видоизменяется по его образу и подобию, и это приводит к переходу своего в чужое – le moi est l’autre (Рембо / Лакан). Архаические мифы об удвоении и двойниках показывают, а психоанализ подтверждает, что попытка уподобления своему отражению в зеркале неизбежно ведет к заблуждению; желаемое соединение, результатом которого должна стать целостность субъекта, всегда остается в сфере воображаемого. Истории об удвоении предполагают напряжение, с одной стороны, между цельностью и примирением, с другой – между разъединением и непримиримостью. И в «Серебряном голубе», и в «Отчаянии» рассказывается о жажде цельности и о заблуждении, неизбежной ошибочности прочтения другого. Поиски своего Я в другом не могут закончиться ничем, кроме лжепрочтения, misreading.

Базовым претекстом для «Серебряного голубя», а позднее и для «Отчаяния» служит доклад Блока «Интеллигенция и народ» (1908). Белый подхватывает мифологизированный и ужасающий в своей примитивности образ народной стихии, Набоков снижает его до банальности в образе простоватого Феликса и одновременно придает ему оттенок пародии, когда Феликс при помощи своей трости мстит Герману словно бы из царства мертвых. Доклад Блока предвосхищает по характеру мысли сборник «Вехи», появившийся годом позже, в 1908-м; под впечатлением неудавшейся революции 1905 года как Блок, так и авторы сборника сводят счеты с интеллигенцией, к которой они сами принадлежат. Внимание Блока сосредоточено на отношении интеллигенции к народу. По мысли Блока, оно болезненно: интеллигенция боготворит народ, думая, что понимает его, и именно поэтому его не понимает. Блок предупреждает об опасности, исходящей от народа: «Страшная лень и страшный сон, как нам всегда казалось; или же медленное пробуждение великана, как нам все чаще начинает казаться» (Блок, 1960, V, 323). По Блоку, народ и интеллигенция не только два понятия, но и две разные реальности, и граница между ними непреодолима; единственную возможность сближения он видит в любви к России. Мифологизированный образ России Блока – это утопия синтеза.

Белый подхватывает тему Блока, заимствует персонажей его утопии и прежде всего тот «устрашающий» образ народа и критику интеллигенции, которая была развернута Блоком в его докладе. Дарьяльский – типичный представитель русской интеллигенции. Он декадентствующий поэт и как таковой аккумулирует в себе многочисленные общие места, характеризующие образ символиста: предчувствие тайны, ожидание какого-то неопределенного события, интуитивную уверенность художника в своей способности творить свою жизнь как произведение искусства.

Символистское жизнетворчество, о котором идет речь, не ограничено рамками индивидуальной жизни, оно распространяется на все общество:

Оттого он и странную создал, или, вернее, пережил, а еще верней, что жизнью своей сложил, правду; она была высоко нелепа, высоко невероятна: она заключалась вот в чем: снилось ему, будто в глубине родного его народа бьется народу родная и еще жизненно не пережитая старинная старина – Древняя Греция (Белый, 1995, 82).

Теоретической правде соответствует жизнь, и оба полюса друг друга обусловливают. Дарьяльский кажется себе творцом нового мира, протагонистом которого станет народ:

Новый он видел свет, свет еще в свершении в жизни обрядов греко-российской церкви. В православии и в остальных именно понятиях православного (то есть, по его мнению, язычествующего) мужика видел он новый светоч в мир грядущего Грека (Там же).

Символистская тоска по античному идеалу, присущая Дарьяльскому так же, как Вячеславу Иванову и Сергею Соловьеву, сочетается у него с верой в народ, которую исповедовали народники. Биографический претекст этого сочетания дает история жизни Николая Добролюбова, которому Белый посвящает в своих воспоминаниях главу, выдержанную в ироническом тоне. Еще гимназистом Добролюбов, подражая герцогу Дез Эссенту из романа Гюисманса «Наоборот», жил в комнате с черными обоями и побуждал молодых людей к самоубийству, но затем он внезапно все бросил и ушел в народ, чтобы перевоплотиться в русского крестьянина. В книге «Начало века» Белый описывает его в крестьянском обличье:

Тут же передо мной был крепкий, ядреный, мужицкий детина; и – думал я, что это брюсовский дворник; я видывал много толстовцев и всяких мастей опрощенцев, ходивших в народ; а такого действительного воплощения в «молодца», пышущего заработанным на вологодском морозе румянцем, еще не видывал; не представлял себе даже, что это возможно (Белый, 1990, 399).

Приведенный отрывок сопоставим с описанием Дарьяльского в «Серебряном голубе». Если применительно к Добролюбову Белый говорит о «воплощении», то в образе Дарьяльского на первый план выходит роль, игра:

Но, если признаться вам, то, пожалуй, ни перемигиванье с сельскими попиками, ни кровью красная, хотя и шелковая, но зато ухарская рубаха, ни пребывание в ночных городских чайных, трактирах и полпивных, и еще черт знает где с всегда над душой стоящим Феокритом, нимало не украшали наружность героя моего ‹…› все, все от Дарьяльского откидывало людей ‹…›. Начнем со слов: слова Дарьяльского в людских отдавались ушах что ни на есть ненужным ломаньем, рисовкой, а главное, ломаньем, вовсе не умным, и особенно выводил их из себя смешок моего героя – еще более, чем выламыванье из себя простака , потому что простак в нем уживался с уму непостижимой простотою, глухотою и слепотою ‹…› Но, видит Бог, не ломался он: он думал, что работает над собой; в нем жестокая совершалась борьба излишней оглядки слабосилья с предвкушением еще не найденной жизни поведенья ‹…› (Белый, 1995, 82 и далее; курсив в оригинале).

Сблизиться с народом Дарьяльскому не удается, несмотря на маскарад (красная крестьянская рубаха) и схождение в подземный мир (трактиры, пивные); все выглядит притворством (он ломался), хотя ему самому и кажется, что он на пути к преображению. Граница между интеллигенцией и народом оказывается столь же непреодолимой, как у Блока. Скептицизм Белого относится не только к литературному герою, но и к реальному человеку Николаю Добролюбову: попытка интеллигента, «интеллигентика», перевоплотиться в мужика вызывает у автора воспоминаний чувство неприязни – «Мне стало неприятно» (Белый, 1990, 401).

Ослепление Дарьяльского, не понимающего ни своих поступков, ни отношения к ним народа, предвосхищает незрячесть Германа в «Отчаянии». Слепоте Дарьяльского соответствует его склонность к отрешенности и обморочным состояниям. Погружаясь в эти полусонные состояния, Дарьяльский видит кошмары, напоминающие о тех, которые описывает в своем докладе Блок, называя народ спящим великаном, а его грядущее пробуждение страшным (Блок, 1960, V, 328).

Народные персонажи Белого, в особенности безобразная Матрена, также перекликаются с мыслями Блока о том, что народ некрасив: «Как полюбить братьев? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрасного» (Блок, 1960, V, 325). Некрасива и Матрена, и все же Дарьяльский не может ей противостоять. Надежды Блока на любовь к России (Блок, 1960, V, 325) у Белого дезавуируются, подвергаются снижению; воплощением России становится Матрена, и Дарьяльский испытывает к ней не любовь, а вожделение. Матрена и народ, который она представляет, выступают как символ искушения и злого начала. Тем самым апокалиптическое восприятие Блоком разрыва между народом и интеллигенцией у Белого, с одной стороны, сохраняется (слепой, находящийся во власти своего бессознательного Дарьяльский, некрасивая Матрена, убийца Кудеяров), с другой – оно подвергается перверсии посредством эротического субтекста: на фоне символистской асексуальности эротическая энергия народа делает его еще более угрожающим, чем в блоковском претексте. Обращаясь к образам Гоголя, наделяя своих героев безобразными телами, Белый преобразует тот неявно грозный, сказочный образ народа, который он нашел у Блока, еще надеявшегося на разрешение конфликта, в гротескный паноптикум, вовлекающий Дарьяльского и, соответственно, интеллигенцию в гибельный лабиринт, из которого нет никакого выхода.

Роман «Отчаяние», созданный Набоковым на четверть века позже, когда вопрос об отношении народа и интеллигенции уже не стоял в центре внимания, сначала, казалось бы, подталкивает читателя к психоаналитическому прочтению. Этому способствуют мотивы зеркала и фобии зеркала, мотив безумия, изображение механизма вытеснения, который использует Герман, не замечая связи своей жены с Ардалионом, разработка эпизода в отеле, когда Герман впадает в истерику, заканчивающуюся потерей сознания, проходящая через весь роман тема навязчивого представления героя о сходстве несходного. Как уже отмечалось в связи с эссе Набокова «Искусство литературы и здравый смысл», Герман находится во власти не вдохновения, а обсессивного психического расстройства. Но «Отчаяние» – это не только психоаналитический этюд или пародия на него; роман развивает большую тему «народ и интеллигенция» до той точки, в которой она утрачивает свой интерес и, подобно запоздавшему поэту-символисту Герману, переходит в разряд несовременных и несвоевременных тем. Обсессивный синдром Германа, его ослепление и безумие, завышенная самооценка переключают психопатологическое индивидуальное состояние в план истории культуры. В этом контексте Герман уже не только безумец, воображающий несуществующее сходство, но и символ интеллигенции, которая рассматривает народ как свое зеркальное отражение и потому находится в ослеплении.

Ключевым словом, запускающим механизм интертекстуальности, является заглавие романа. В докладе Блока «Интеллигенция и народ» слово «отчаяние» появляется дважды, оба раза в связи с оценкой интеллигенции, в соседстве с понятиями «индивидуализм» и «тоска» (Блок, 1960, V, 327). Именно это отчаяние пытается преодолеть интеллигент Герман, воспринимая свою встречу с Феликсом как своего рода эпифанию (музыка, просветление и т. д.). Феликс – человек из народа – кажется ему воплощением его alter ego, его подлинным Я. Социальное и интеллектуальное отличия в этом случае Герману чрезвычайно важны. Так, он приписывает Феликсу, которого едва знает, всевозможные свойства: наивность, глупость, жадность до денег. Его вывод гласит: «В нем, мне кажется, был собран весь букет человеческой глупости» (Набоков, 1990, 377). Если о Матрене в романе Белого говорится, что она некрасива, то о Феликсе у Набокова, что тот глуп.

Отношение Германа к Феликсу имеет в структурном отношении тот же характер, что и отношение Дарьяльского к Матрене. Хотя между Германом и Феликсом нет любовной связи, признаки, характеризующие самочувствие и поведение Германа, такие как сердцебиение, лихорадочное возбуждение, желание провести ночь в одной комнате с Феликсом и созерцание его обнаженного тела, придают их отношениям гомоэротический оттенок. Дарьяльский, как и Герман, охвачен вожделением: для того чтобы удовлетворить свою тоску, завершить свои искания, он должен обладать Матреной. Этому соответствует стремление Германа убить Феликса. И Белый, и Набоков разоблачают отношения между интеллигенцией и народом, но делают это по-разному: Белый сосредоточивает внимание на физиологически мотивированном вожделении, на обсессивном эротическом желании; в «Отчаянии» второстепенный, по видимости, признак – финансовое превосходство преступника – указывает на банальность преступления. Если Белый дописывает текст Блока в том же самом ключе, доводя тему страха интеллигенции перед народом до ее реализации в эпизоде убийства Дарьяльского, то Набоков выворачивает отношение «убийца – жертва» наизнанку – по Набокову, преступление всегда на совести интеллигенции.

Ослепление, неверное прочтение и ошибки при расшифровке следов – общие черты героев «Серебряного голубя» и «Отчаяния». То же относится к взаимодействию романа Набокова и его читателей. Набоков прокладывает пути, ведущие в различных направлениях; на них формируются фальшивые пары двойников, возникают многослойные интерпретации (так, под психоаналитической темой скрыта тема народа и интеллигенции). Различные способы прочтения опираются – как и толкования, предпринимаемые персонажами романа, – одни на детали (трость, бриллианты, лицо), другие на смысл целого (отношения между народом и интеллигенцией). Одно прочтение вступает в противоречие с другим, и возникает сомнение – верно ли разделение на истинных и ложных двойников, не является ли двойничество как таковое оптическим обманом, ложным прочтением? Подобно тому как ошибаются друг в друге двойники, не находят друг друга посттекст и претекст, текст и его читатели. Опыт выявления сходства, предпринятый в «Отчаянии», граничит с абсурдом (или с барокко), представляет собой отказ от символистского мышления аналогиями и указывает на несходство людей, палок и текстов. Герман – не Кудеяров, Феликс – не Герман, интеллигенция – не народ. И, как выясняется, Я не есть другой.

 

2.4. Лидия Зиновьева-Аннибал: «Тридцать три урода» – роман о художнике

Роман Лидии Зиновьевой-Аннибал устанавливает взаимосвязь между текстом и жизнью иначе, чем это делается в «Огненном ангеле» или «Серебряном голубе». Перед нами беллетристически зашифрованная концепция эроса, выдвинутая Вячеславом Ивановым, и опыты ее реализации в жизни. Отношение текста и жизни здесь проще, чем в романе Брюсова: теория и жизнь переводятся на язык литературы, но обратного влияния на жизнь литература не оказывает. В центре повествования – процесс художественного творчества, созидания красоты силою любви; ее носительницей является актриса Вера. Замещая один дискурс другим, Зиновьева-Аннибал переводит теоретическую концепцию Эроса в литературную форму интимного дневника.

Написанная в 1907 году, повесть представляет собой дневник безымянной рассказчицы, содержанием которого является ее любовная связь с актрисой Верой. История их любви варьирует миф о Пигмалионе. Вера похищает рассказчицу у ее жениха с одной-единственной целью – воплотить в ней идею красоты: «Я тебя сделаю прекрасной, потому что ты прекрасна. Со мною ты будешь богиней…» (Зиновьева-Аннибал, 1999, 27). Она хочет сохранить красавицу для себя одной, но затем все же соглашается на то, чтобы позволить ей позировать тридцати трем художникам. Результатом оказываются «33 урода» – тридцать три неверных копии, свидетельствующих о том, что попытка воплощения неземной красоты в земных формах ведет к ее разрушению. Речь идет, таким образом, не столько об обретении или изобретении человеком самого себя, сколько об изобретении его другими. Последнее, однако, тесно связано с актом самообретения, поскольку в концепции эроса у Вячеслава Иванова Я обретает себя в любви к другому («speculum speculi).

В статье, посвященной творчеству Бруно Шульца, Рената Лахманн рассматривает два варианта мифа творения – миф о Пигмалионе у Овидия и легенду о Големе. Если в мифе о Пигмалионе художник воспроизводит творческий акт природы, то в легенде о Големе речь идет о «высокомерном соперничестве с Богом-творцом» (Lachmann, 1999, 131). «Ремеслу художника, создающему симулякр» противостоит «изготовление андроида» (Там же). Повесть Зиновьевой-Аннибал, полагает Лахманн, восходит к традиции мифа о Пигмалионе, который «рассказывает историю о конце искусства и об апориях человеческой способности воображения» (Там же, 132). Согласно мифу, Пигмалион, «оскорбясь на пороки, которых природа женской душе в изобилье дала» (Овидий, кн. Х), уходит из мира в искусство и создает из слоновой кости идеальный образ женщины, который возбуждает его любовь: «И полюбил свое он созданье» (Там же). Галатея, воплощенная мечта художника, искусственная женщина, покидает сферу искусства: «Оживляя статую, Пигмалион [провоцирует] ее выход из первоначальной изоляции и [способствует] тому, что изолированное художественное произведение включается в социальное пространство эстетической коммуникации» (Lachmann, 1999, 132). Именно это происходит и с героиней повести «Тридцать три урода», когда та покидает дом Веры (герметически замкнутое пространство, предназначенное для наслаждения чистой красотой) и отдается взглядам тридцати трех художников, вступая в мир искусства как ремесла. Вследствие этого она становится уязвимой для «пороков, которых природа женской душе в изобилье дала». Искусство тридцати трех художников противопоставляет эстетическому переживанию прекрасного в настоящем времени (живой ритуальной связи художника и его произведения), каковыми являются отношения между Верой и рассказчицей, его дистанцированное воспроизведение в качестве объекта.

Повесть Зиновьевой-Аннибал строится на ключевых темах символизма – художник и его творение, несовпадение оригинала и копии, связь любви и жертвы (Вера приносит свою любовь в жертву миру). В предисловии к посмертному изданию повести Вячеслав Иванов прочитывает ее как вариант мифа о Софии, находит в ней мифологический подтекст, «миф-мир», подобно тому как он делает это применительно к роману Достоевского «Бесы»:

Символическое повествование раскрывает общий закон нисхождения божественной сущности в условное бытие (мэон) искаженного, искажающего мира ‹…› Тому же закону нисхождения подчинена Вечная Женственность как в ипостаси красоты, так и в другой своей ипостаси – Души мира (Иванов, 1999, 441).

Еще один миф, который Иванов подключает к своей интерпретации, – это миф об Афродите:

Два голоса спорят: голос мира сего и голос духа в нас, который хочет быть от сего мира. И первый голос – о жизненной правде «тридцати трех любовниц» – слышится из уст той, что прежде являлась небожительницею-Афродитой, а теперь обернулась Афродитою Всенародной ‹…›. (Иванов, 1999, 440) [734] .

Основной миф символизма, который подобно прамифу у Леви-Стросса генерирует все последующие, допускает трансформацию – переход в многочисленные новые мифы и истории. Если в своей интерпретации «Бесов» Иванов устанавливает тесную связь между мифом о Софии и темой Фауста, то в данном случае он связывает его с мифом об Афродите.

В контексте искусства жизни наибольший интерес представляет, однако, другой аспект романа – взаимоотношение текста жизни и текста искусства. «Тридцать три урода» являют собой художественное воплощение модели эроса, созданной Ивановым в его теоретических сочинениях и реализованной им вместе с его женой Зиновьевой-Аннибал в формах жизни, которые культивировались ими на «башне» в Петербурге. Если в «Огненном ангеле» осуществляется перевод из жизни в искусство и обратно, если в «Серебряном голубе» мы видим трансформацию жизни в текст (в обоих случаях с текстуальными промежуточными ступенями), то в романе «Тридцать три урода» соединяются в единое целое и присутствуют на равных правах теория, жизненная практика и литература, интегрирующая в себя и подчеркнуто внелитературный жанр интимного дневника. Иванов стремился реализовать свою теорию эроса в жизни, Зиновьева-Аннибал реализует ее в форме литературного текста.

Развертывая свою концепцию эроса, Иванов опирается, с одной стороны, на диалог Платона «Пир», с другой – на программную статью Вл. Соловьева «Смысл любви», оказавшую значительное влияние на все поколение поэтов-символистов (см.: Matich, 1994). В «Пире» любовь предстает как искусство жить в античном его понимании, как эстетика существования, описанная М. Фуко в «Истории сексуальности»:

Под этим следует подразумевать осознанные и желанные практики, посредством которых люди не только устанавливают правила своего поведения, но и трансформируют самих себя, пытаются модифицировать свое бытие и претворить свою жизнь в произведение искусства, заключающее в себе известные эстетические смыслы и отвечающее известным критериям стиля (Foucault, 1984, 17).

Жизнь на «башне» строилась по модели платоновского «Пира», представляла собой опыт реализации «эстетики существования», воплощения «прекрасного деяния» (Платон, 2007, II, 107). Но центральное значение имеет для Иванова, как и для Соловьева, представление Платона об эросе как о лестнице, при восхождении по которой любовь к индивидуальному возвышается до любви к всеобщему, любовь к прекрасному телу – до любви к прекрасной душе и, наконец, до познания первофеномена красоты. И тот, кто может обрести это знание, говорит платоновская Диотима, становится «другом богов» (Там же, 88; 212 А) и достигает бессмертия.

Следуя Платону, Соловьев призывает к трансцендированию личности посредством любви. Через любовь к другому, к своему социальному окружению и, наконец, ко всему космосу человек вступает в сферу божественного всеединства. Любовь есть, по Соловьеву, путь к Богу. Земное существо, которому адресована любовь, представляет собой воплощение идеальной божественной сущности. Подхватывая эту идею, Иванов переносит ее на свою жену: «Мы – две руки единого креста» (Иванов, 1971, II, 418, цикл «Венок сонетов»).

С наибольшей ясностью концепция эроса представлена Ивановым в статье «Религиозное дело Владимира Соловьева» (1910), где он интегрирует суждения Соловьева о смысле любви в его теологическую систему, причем прикрепляет к ней гносеологический шлейф. Опираясь на Соловьева, Иванов формулирует идею speculum speculi: человек как природное существо является живым зеркалом универсума, в котором все вещи предстают в искаженном зеркальном отражении – всякое знание искажает действительность, и спасение исходит лишь от другого, того, кто, являясь зеркалом зеркала, исправляет ошибку познания. Любовь к другому выступает тем самым в качестве необходимой предпосылки познания; истина доступна созерцанию лишь в образе другого, и это созерцание неизбежно приводит нас к Христу: «Где двое или трое вместе во имя Христово, там среди них Сам Христос» (Иванов, 1971, III, 303). Именно модель speculum speculi становится у Иванова фундаментом, на который опирается мистическая утопия «соборности». Сообщество людей, соединенных любовью, мыслится Ивановым по аналогии с социальным и космологическим всеединством в концепции Соловьева. Показательно понимание Ивановым любви как активного действия, представляющего собой «акт веры» и «акт жизни». Художник своей жизни, Иванов отождествляет слово и дело: человек совершает акт любви, веры и жизни тогда, когда он говорит другому человеку «ты еси», то есть относится к нему как к равноценному субъекту.

Переход от союза двоих к сообществу, реализующему идею соборности, предстает у Иванова в разнообразных вариантах. Таковы, во-первых, среды на «башне», призванные репрезентировать соловьевскую концепцию социального всеединства и инсценировать отношения духовной связи между участниками собраний в форме платоновского диалога. Во-вторых, опытом реализации этих идей должны были стать тройственные союзы между гостями; место дуальной модели любовных отношений должна была занять модель триадическая, где роль третьего состояла в том, чтобы вносить равновесие в отношения двоих.

По триадической модели эроса Иванов выстраивал, как известно, и биографический текст своей жизни. Встреча с Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал, его второй женой, состоявшаяся в 1893 году в Риме, означала для него подтверждение тех взглядов, которые он развивал в своих теоретических сочинениях, посвященных античному культу Диониса. О своих отношениях с Лидией Дмитриевной Иванов писал:

Друг через друга нашли мы – каждый себя и более, чем только себя: я бы сказал, мы обрели Бога. Встреча с нею [с Л.Д.] была подобна могучей весенней дионисийской грозе, после которой все во мне обновилось, расцвело и зазеленело (Иванов, II, 20; «Автобиографическое письмо»).

Реальное событие своей жизни Иванов включает в систему координат, заданную его учением, причем толкование бытового факта содержит основные элементы его концепции эроса – снятие границ между Я и Ты (Я обретает себя в Ты), восхождение к Богу и возрождение в эротическом, дионисийском переживании. В кругу участников собраний на «башне» Лидия Дмитриевна присутствует под именем Диотимы, наставницы в познании эроса.

После нескольких лет «скитаний» (Иванов, 1971, II, 20) по Франции, Италии и Швейцарии Иванов и его жена возвращаются осенью 1905 года в Россию, снимают квартиру на башне у Таврического сада в Петербурге и организуют религиозно-философский салон получастного-полупубличного характера. Собрания происходили по средам, продолжались с 1905 по 1907 год и вскоре превратились в центральное событие культурной жизни Петербурга. В отличие от салонов Дягилева, Розанова или Мережковских, они были доступны не только для замкнутого круга единомышленников, но и для людей различных идеологических и эстетических взглядов (Бердяев, 1992, 321). Несмотря на большое число посетителей, на «башне» царила, по воспоминаниям Бердяева, «атмосфера особенной интимности, сгущенная, но совершенно лишенная духа сектантства» (Там же, 320).

Первая среда состоялась на «башне» в начале сентября 1905 года, но моделью для всех последующих стала не она, а лишь собрание, происходившее седьмого декабря, – платоновский пир (Шишкин, 1994, 23). Тем самым была задана как форма общения, так и тема эроса, сделавшаяся одним из центральных пунктов дискуссии на «средах». Сообщество, объединенное любовью (Иванов избегал конфликтов и стремился к примирению позиций – Бердяев, 1992, 320), должно было стать реализацией идеи соборности, перехода каждого изолированного лица в единое социальное пространство, о котором писал в «Смысле любви» Владимир Соловьев.

В драме «Кольца» (1903) Зиновьева-Аннибал писала: «Счастье должно было бы всем принадлежать. Оно правильное состояние для души» (1999, 228). Преодоление индивидуализма и солипсизма являлось ведущей темой Иванова с начала его дионисийских исследований; его дневник 1906 года изобилует жалобами на одиночество в толпе. Но обряд, о котором он мечтал, создавая свою дионисийскую мистерию, включал момент экстаза, предполагавший, что Я вбирает в себя свое Ты и переживает ритуальное событие смерти и возрождения. На «башне» момент этот оставался нереализованным; духовное общение представляло собой лишь один вариант эротических, любовных отношений, и для решения теургической задачи к нему следовало добавить телесное соединение любящих. Это требование лежало в основе разработанной Ивановым и Зиновьевой-Аннибал теории эротического триединства, вобравшей в себя как представление об андрогинности человека, так и христианскую идею Святой Троицы. С весны 1906 года начинаются поиски тех, кто мог бы способствовать осуществлению этого проекта, и выбор падает на молодого поэта Сергея Городецкого. Следуя античному идеалу, Иванов начинает с того, что вводит юношу в тайны наук и искусств, преподает ему греческий, объясняет религию Диониса и законы поэтического искусства – вполне в соответствии с платонической моделью, по которой старший, «любящий», наставляет младшего, «возлюбленного», в искусстве жизни. Но задуманное слияние тел вызвало у Городецкого сопротивление. Иванов сдался не сразу, но в конце концов план Иванова и Зиновьевой-Аннибал все же провалился; этот провал они объяснили себе тем, что сделали неверный выбор. В следующий раз участвовать в реализации утопического проекта была предназначена жена Максимилиана Волошина Маргарита Сабашникова. Но и эта попытка не дала результата, хотя и вдохновила Иванова на создание поэтического сборника «Золотые завесы». Осуществление тройственного брачного союза стало возможным лишь после смерти Лидии в 1907 году. Женившись на ее дочери Вере, Иванов продолжал вести мистические беседы с умершей, которая, согласно его представлениям, оставалась участницей брака. Женитьба на Вере являлась для Иванова своего рода реализацией воспоминания – образ Лидии оживал для него в лице ее дочери.

Теория эроса Иванова и повесть «Тридцать три урода» связаны между собой двумя процессами перевода: с одной стороны, из теории и из жизни в искусство, с другой – исходный текст (эротическая теория и жизнь) подвергается гендерному сдвигу: Вера играет роль Диониса, но одновременно и роль Зиновьевой-Аннибал, вследствие чего безымянная рассказчица словно перенимает партию Вячеслава Иванова.

Подобные переносы и переводы свидетельствуют о той «бесконечности транссубстантиваций», которой требовали немецкие романтики. Вместе с тем она указывает на равноценность жизни и текста, на исчезновение между ними границы. «Мне страшно, – записывает в дневник рассказчица “Тридцати трех уродов”, – от этого я села вот записывать. Так меня учила делать Вера, когда ее нет дома» (Зиновьева-Аннибал, 1999, 31). Эти слова – намек на взаимозаменимость письма и жизни.

«Тридцать три урода» протягивают нить между двумя опорными точками, на которых держится у Иванова теория speculum speculi: «в тебе я вся» (Там же, 46) и «и все я, и все не я» (Там же, 44). Теория speculum speculi исходит из убеждения, что «верное» восприятие мира нуждается в присутствии другого, который может исправить зеркально перевернутую перспективу. И как только двое сливаются в любви настолько, что их близость отменяет отражение отражения, возникает необходимость в третьем лице. Когда рассказчица теряет свое Я в Вере, растворяется в ней, истинный взгляд на мир становится для нее недоступным; вторжение тридцати трех художников является необходимостью: только они могут «выправить» перспективу. Число 33 умножает троицу, причем удвоение числа 3 отсылает к тем двум попыткам создать тройственные союзы, которые были предприняты Ивановым и Зиновьевой-Аннибал, когда они возлагали свои надежды сначала на Городецкого, а затем на Сабашникову (последняя была к тому же художницей). Лишь после того, как рассказчица становится предметом изображения и появляется новый взгляд на нее, намечается и ее выход за рамки единства, образованного двумя любящими.

Метафора зеркала указывает на необходимость созерцателя: «Вера меня делает. Мне кажется, что я становлюсь красивой оттого, что она меня видит» (Там же, 33). Лишь посторонний взгляд творит Я. В контексте концепции эроса становится очевидным, что красота понимается здесь, согласно Платону, как ее идеальный первообраз, обеспечивающий связь с божественным началом. Когда рассказчица говорит Вере: «в тебе я вся» (Там же, 46), взгляд со стороны гаснет, его больше нет. Жертва, которую приносит Вера, отдавая свою возлюбленную во власть тридцати трех художников, необходима для того, чтобы поддержать функцию зеркала в соответствии с концепцией speculum speculi. Таково условие, которое позволяет ей чувствовать как свое Я, так и свое не-Я («и все я, и все не я»).

Второй акт перевода, осуществляемый текстом, – это трансформация пола, gender shift. Гомоэротическая концепция Иванова – концепция мужская, выдвигающая в центр происходящего именно мужчин; Зиновьева-Аннибал переключает гомосексуальные отношения в область отношений лесбийских. Параллельный эпизод имеет место в «жизненном тексте» Иванова и Зиновьевой-Аннибал: в дополнение к «средам», открытым для широкой публики, они устраивали на «башне» также встречи в более узком составе, который назывался «Друзья Гафиза». Зиновьева-Аннибал, единственная женщина в этом кругу, стремилась создать и соответствующий женский кружок. Когда Вера приносит себя в жертву своей возлюбленной, она перенимает (в треугольнике Вера – рассказчица – 33 художника) ту роль, которую играла Лидия, рассказчица же получает роль Иванова. Но Вера является не только проекцией Лидии, она выступает также и как вариант образа Диониса, ибо она приносит в жертву свою возлюбленную, становясь тем самым своего рода «страдающей богиней», сопоставимой с Дионисом. В работе «Ницше и Дионис» Иванов писал: «Бога страдающего извечная жертва и восстание вечное – такова религиозная идея Дионисова оргиазма» (Иванов, 1971, I, 718). На связь с Дионисом указывает и актерская профессия Веры, трагической актрисы на службе Диониса. «Да, конечно, – пишет о ней ее возлюбленная, – эта страшная жертва для нее. Но она любит жертвы. Ищет. Ее маска требует от нее жертвы» (Зиновьева-Аннибал, 1999, 39). Готовность Веры к жертве, как и ее самоубийство, отсылают к Дионису. Вводя прием gender shift, Зиновьева-Аннибал создает текст, представляющий женскую параллель к модели эроса у Вячеслава Иванова. То, что он пытался воплотить в текстах теоретических и в тексте своей жизни, она переводит в текст художественный. Последний вызывает воспоминание о романтической традиции романа как текста, преобразующего жизнь, переключающего ее в искусство, трансформирующего и шифрующего «подлинную историю». Вера, дионисийская актриса, представляет в концепции Иванова и Зиновьевой-Аннибал принцип «истинного» теургического искусства, тогда как художники, следуя принципу мимезиса, отражая в своих произведениях то, что они видят, представляют искусство институционализированное, находящееся в плену у жизни.

Если включить «Тридцать три урода» в контекст созданной Ивановым концепции Эроса и Диониса, которая не только формирует текст жизни ее автора, но и является претекстом романа Зиновьевой-Аннибал, то самоубийство Веры поддается толкованию, расходящемуся с общепринятым: самоубийство предстает как дионисийская жертва. Эротические отношения троих, потерпевшие неудачу в реальной жизни, реализуются в романе, где красавица вырывается из пут, привязывающих ее к Вере, и вступает в новые зеркальные отношения с художниками. Самоубийство Веры является не знаком неудачи, а неизбежным следствием этой модели.