В те дни, когда у меня появилось какое-то странное воспаление в суставе правой руки, и я не могла провести смычком по инструменту без боли, когда не помогали ни лекарства, ни электромассаж, ни физиотерапия и пришлось отказаться от карьеры солистки, потому что боли усиливались всякий раз, как мне надо было одной стоять на сцене перед тысячью устремленных на меня взглядов, и утихали, если удавалось укрыться в оркестре, позади пюпитра и дирижера, — тогда-то мне и посоветовали обратиться к кому-нибудь из модных специалистов.
Доктор Блехер, известный представитель венской школы, бывший в ту пору на вершине славы, предложил свои услуги бесплатно. Тема торможений в профессиональной сфере, особенно в искусстве, представляла для него личный интерес, и потому он готов был возиться со мной без гонорара.
Я сразу заметила хорошо мне знакомый беспокойный взгляд, метнувшийся в сторону моей груди, — уж я открыла ее насколько только можно, чтобы его раззадорить, — и послала доктора ко всем чертям в самой вежливой форме, в какой можно дать пощечину лицемерию.
— Всегда приходится платить самую высокую цену за то, что получаешь в подарок, — сказала я.
Доктор Блехер не обиделся. Разве не учили его семь или десять лет выдерживать все оскорбления, которыми психи вроде меня осыпают на чердаках Вены тех, кто разрушил их здоровье, — разумеется с благой целью: избавить нас от бесов, раздувающих адские печи в наших душах.
— Вам необходимо лечиться, дорогая фройляйн. Это нельзя запускать. Потом будет сложнее.
Над такими даже посмеяться невозможно. Они получили прививку против колкостей больных, ведь им надлежит относиться к нам милосердно. У врачей есть свои способы выводить нас из себя и наслаждаться полнейшим своим превосходством. Они глядят на нас масляными глазами, исполненными любви и благочестия, прощая нам грубость, сочащуюся, как гной из открытой раны, словно попы, знающие, что Бог всегда на их стороне, а не на стороне заблудших душ, коих они пытаются вернуть в стадо.
У них есть и свой жаргон, избавляющий от необходимости преодолевать ощущение правды, мешающее профанам. «Она человек тяжелый, у нее нет в сердце жалости даже к себе, она не способна ни давать, ни брать…» Будто эта твоя замкнутость, занесенная в аккуратную папку как симптом чего-то имеющего номер и профессиональное наименование, — лишь прозрачная уловка больной души, стремящейся скрыть от них свои позорные тайны. Но они не торопятся отчаиваться. Терпение для них рабочий инструмент, ведь им же платят за терпеливую улыбку наличными, — справедливое наказание за сокрытие правды. Моя «враждебная реакция» — скептицизм, дозволенный, видно, только душевно здоровым (здоровье, от коего они, кажется, отказались по доброй воле, наподобие того, как люди набожные отказываются от свободы мнений), — представляется им симптомом болезни.
Если бы доктор Блехер был женщиной — красивой женщиной, которую хотят и ненавидят, потому что она, не имея покровителей, все же оставляет за собой право отдаваться только тому, кого хочет сама, — он бы понял, что такое мужчины. Даже его психиатрические книги, набитые всяческой мерзостью, не говорят всего, может, оттого, что написаны мужчинами, и исконное лицемерие, въевшееся в их души, «вытесняет» из их сознания все позорные страсти, которым они не способны дать ханжеское толкование.
Почему должна я позволять ему заглядывать себе в душу? Я посмотрела на него прямо и без долгих толкований показала, куда был устремлен его взгляд, не поддающийся, видно, власти разума. А устремлен он был, пусть украдкой, прямиком к вырезу моей блузки, открывавшему перед ним достаточно широкую площадь белоснежного вымени и оставляющего на долю воображения совсем немного, несмотря на присутствие нахального лоскутка батиста.
Собеседник мой не был тугодумом, он сразу понял, что попался с поличным, и стал красноречиво излагать содержание заумной статьи (которую, правда, и я читала), дабы удовлетворить мое любопытство, проявленное им. Разговаривая, мы лучше понимаем друг друга, сказал доктор Блехер. Он вовсе не учиняет мне допроса, упаси Бог, он лишь помогает мне освободиться от тяжкого груза, отягчающего мою душу с далеких дней детства. Я ведь и сама, дескать, роюсь, как умею, в этих сокровищах, чтобы выплюнуть крупицу яда, проглоченную беспомощной невинной девочкой много лет назад.
Я удивилась, что такой интеллигентный человек, способный быстро удалить гнойный аппендикс, занимается подобным надувательством. С чего он решил, что а час в неделю, пусть даже в течение достаточно длительного периода, он сумеет узнать больше, чем знаю я, которая заглядывает туда, в эту глубокую кровавую дыру, уже двадцать девять лет? Ведь того, кто не знает себя, можно послать и в церковь, пускай его попы спасают. А тот, кто осознает себя, не нуждается в специалистах. Если бы он, по крайней мере, не предлагал своих услуг даром, я могла бы подумать, что в нем есть какая-то глуповатая прямота или какая-то ограниченность, способная остановить его самого на грани в миг, когда минутное сомнение в мощи вдохновляющей его теории может отрицательно отразиться на его доходах. Но после того, как он предложил возиться со мной на добровольных началах: сперва душа за душу, а потом (так он пообещал себе «за порогом сознания», ведь дальше этого самого порога он не осмеливается встречаться с самим собою) тело за тело, — после этого мне просто странно, что он все еще пытается заставить меня поверить, будто его контрольные сеансы подглядывания внутрь моей души через щелочки, которые я соглашусь перед ним открыть, помогут мне прогуливаться по этой сточной канаве, куда меня выплюнули в минуту необузданного вожделения. Но я не стану делать вид, будто она источает аромат роз.
Я знаю больше, чем хотела бы знать. Если нужна мне помощь со стороны, так только для того, чтобы закрыть несколько слишком широко распахнутых окон. Я знаю всех гадов, что как безумные беснуются в моей душе. Мне нет никакой надобности кидать в нее кровоточащие куски из освещенных отсеков верхнего этажа.
Все это очень просто и очень погано. Даже неохота давать определения. Нечего классифицировать мусор, прежде чем нести его на помойку.
Доктору Блехеру было сорок, а мне всего двадцать два. Но я успела лучше узнать жизнь. Он взирал на меня с надменной бесчувственностью мужчин, которые получали хорошие оценки в университете, которых друзья почитают умниками, — а я смеялась над ним. Подлинная близость между нами была делом невозможным.
Красивая женщина, к несчастью, вынуждена знать такие вещи, какие ее настрадавшейся подруге-дурнушке и в голову не приходят. Дурнушке известна только тупость дураков и жестокость грубиянов, а красавице знакома также глупость умников и подлость людей благородных.
— Так и быть, прощаю вам вашу любезность, — сказала я доктору. — У меня свои способы справляться с собой.
— Какие, к примеру? — поинтересовался он.
Я спросила, пробовал ли он пользоваться при лечении музыкой.
Здесь меня ожидала неожиданность. Доктор Блехер играл на флейте. На его сухих от похоти губах мелькнула победная усмешка. Он готов работать со мной и моими «способами». Да, музыка тоже может служить терапевтическим средством. Он отнюдь не сторонник догм. Главное — результат. Но поскольку мы не нашли произведений только для флейты и альта, доктору Блехеру нехотя пришлось привлечь к нашим терапевтическим встречам скрипачку из филармонического оркестра. Это была комедия ошибок. Скрипачка не понимала, почему я пригласила ее играть вместе с таким чурбаном, как доктор Блехер. Он неуклюж, да еще фальшивит. Если я в него влюблена, так лучше бы мне самой играть на его флейте, чем позволять ему издеваться над Бетховеном. После второй встречи она наотрез отказалась играть с эдаким партнером. Два таких музыканта, как мы с ней, можем найти себе флейтиста получше. На третью встречу она привела первого флейтиста филармонического оркестра. Доктор Блехер сидел в сторонке и восторгался. Дурень не понимал, что я над ним издеваюсь. Это он-то, со своим пустым, неокрашенным звуком, фальшивя на каждом шагу и вместо метронома пользуясь подметкой башмака, — это он-то думал, что может «использовать музыку» как «терапевтическое средство»? Может быть, для себя самого. Но не для меня.
Тогда, показав ему, как он мелок и жалок, я согласилась испытать его методу. Пришла в его клинику и легла на кушетку. Я могла говорить обо всем, что придет мне в голову. Резкий тычок, который получил он от двух женщин, умеющих играть лучше него, поставил наши отношения на крепкую основу: я могу ему врезать, а он не может и задеть меня. И когда я лежу на его кушетке, все равно я сижу, а он на своем стуле — лежит.
При таком положении вещей я даже позволила доктору Блехеру говорить о моих страданиях, что доставило ему огромное удовольствие, хоть я и не «страдала» в том смысле, который имел в виду он. Я не говорила о своих переживаниях не потому, что они были вытеснены у меня в подсознание, как он думал. Они были, безусловно, на поверхности, как какой-нибудь технический навык, который уже приобретен и теперь нет больше нужды упражняться. Этому я научилась у своей преподавательницы скрипки: чтобы сделать кисть более гибкой, надо играть самые трудные пассажи кулаком, и только потом нежно взять смычок в руку.
Под конец мне надоели его извращенческие разглагольствования о страданиях и я вдруг спросила, не хочет ли он переспать со мной. У него хватило наглости оскорбиться, но он очень быстро принял обычный профессиональный вид и сказал, что моя откровенность говорит о том, что лечение идет мне на пользу. Я возразила, что и ему не повредит чуточка откровенности. И тогда он признался, что, конечно, хочет, но профессиональная этика ему не позволяет. Губы у него дрожали, и он сам понял, что лечение подошло к концу. Я слишком трудный случай для такого тонкого человека, как он. Идиот влюбился и потерял необычайно интересный случай. Да и надежный заработок к тому же — ведь я заплатила бы ему, если б он и вправду мне помог. Но женщина, у которой нет потребности говорить о себе, — случай безнадежный.
Я лучше доктора Блехера умею справляться со своей душой. В психоанализе, который я себе устраиваю, нет дыр и нет обмана.
В сущности, я занимаюсь им все время, пока не засну. Но тогда приходят сны и просят решения. Правда, они слишком путаные и я не уверена, что ими стоит заниматься.
Мне достаточно взглянуть в окно, и я вижу себя неприкрытой, голой. Но если погляжу в окно, сразу перестаю играть. Всегда одна и та же картина: белье на ветру. Будто бесконечная груда загаженного белья преследует хозяйку квартиры напротив, и если она не ссорится с мужем, не кричит на детей, не выбивает ковры и не натирает мебель, то принимается за стирку, которую ненавидит всеми фибрами души, как свою судьбу, как погоду, как озорничающих во дворе ребятишек, как меня, — ведь я не даю ей заснуть своей игрой. Всегда висят там отвратные, не отстиранные до конца женские трусы — если нельзя вывести поганых пятен внизу, лучше уж купить новые, нечего превозносить безнадежную борьбу против мерзких сторон женской доли. Рядом с трусами тяжело прогибает веревку гигантский корсет, кажущийся средневековым орудием пыток, — женщине, которой он нужен, лучше, право же, признать свое поражение.
Корсет задевает висящие рядом трусы толстого мужчины — из тех мужиков, что играют в карты на балконе с непроницаемой физиономией, а тем временем украдкой поглядывают в мое окно: а вдруг изволю раздеться. Может, я однажды и разденусь, чтобы нарушить их фальшивое семейное счастье, которое они навязывают себе ради субботних гостей. Только детские маечки, похожие на кукол, сочащихся водой, чуть скрашивают это отталкивающее зрелище…
И вечно орет там радио на полную громкость!
— Стираное белье — это военные стяги безнадежной борьбы за чистоту и порядок, — сказал Эгон Левенталь, стоя на моем балконе и глядя на дом напротив (шесть метров от дома до дома) с любопытством писателя, верящего, что ему довольно одного взгляда на пустую комнату, чтобы проникнуть в души ее обитателей. Левенталь наверняка бы обрадовался, если бы соседи устроили ему какой-нибудь домашний спектакль — ради частной коллекции воспоминаний, откуда он, когда понадобится, вытащит нужную картину.
— Белые флаги капитуляции измученной домашней хозяйки, в юности мечтавшей о поэзии и театре…
Левенталя нельзя приглашать домой. Он пытается вызвать болезнь и одновременно старается создать впечатление, что его изысканные ухаживания — всего лишь искусство ради искусства, а в постели его ждет Хильда Мозес, которая обожает его, — словно она думает, что переписка и в самом деле свидетельствует о чувствах. Но ведь тонкие намеки могут быть посильней умоляющих собачьих глаз, вроде тех, что Господь, когда зло возобладало в Нем над всеми прочими соображениями, посадил на лице этого дурня в косоворотке, который увивался за мной так, будто разовое приглашение — абонемент на весь сезон. Намеки Левенталя могут быть очень и очень неприятны: они так тонко завуалированы, что если я отвечу ему, у него будет полное право обвинить меня в изнасиловании. На улице он — приятный провожатый, похожий на чуткого и забавного зверька, что вертится вокруг тебя и ни разу не заденет, но в миг, когда оказывается внутри четырех стен, начинает трепетать, словно гончая. Да и товарищ Сонечка на страже, с ней тоже не следует ссориться, хватит и того, что я злю ее самим фактом своего существования: еврейка — нееврейка, наша — не наша.
— Быть евреем — это нравственное обязательство, — говорит она по-немецки, ломая слова. Она готова из кожи вон выпрыгнуть, когда я говорю ей, что быть евреем — это несчастный случай, ошибка природы и что евреев ненавидят именно за то, что они заставляют гоев думать, будто на них лежит моральный долг по отношению к тем, у кого отсосали капельку крови на восьмой день.
В последнее время Сонечка отчаялась во мне, но еще не отчаялась выдать меня за «порядочного человека». Каждого входящего мужчину она окидывает подозрительным взглядом. Если это «жених» — подает чай с пирогом. Если же гость кажется легкомысленным — как, например, Левенталь, чью игру разгадать ей не под силу, — то она подслушивает за дверью, убежденная, что это морально оправдано, — как военный, совершающий неблаговидные поступки ради высокой цели: настоящий жених должен избавить меня от странных идей, которые я вбила себе в голову под влиянием одиночества и разочарования. До сего дня, кажется, жаль Сонечке отменного пирога, каким угостила она Розендорфа. Она думала, что он холостяк, и решила устроить нам хуппу. Но узнав, что у Розендорфа в Германии жена, вдруг обнаружила, что и в его игре есть фальшивые ноты. Это женщина с возвышенными понятиями и благородными принципами, верящая во все, что твердо стоит на земле: дома, мебель, семью, прямоту, верность и национальную гордость. Она не доверяет артистам, позволяющим себе отклонения от прямого пути. Женщины вроде меня пугают ее. Ни правильных воззрений, ни истинного чувства. Что может быть у меня общего с музыкой? — она этого понять не может. («У нее все политура», — сказала однажды про меня Сонечка своей приятельнице, русской еврейке с бубликом волос на голове и решительным взглядом государственного обвинителя, когда у меня не хватило сил выслушивать ее излияния про счастливую жизнь, которую та прожила со своим плотником, который зарабатывал на хлеб честным трудом и воспитал детей порядочными людьми. «И в сердце у нее совсем нет чувств, и играет она без души — все одна техника и внешнее впечатление…»)
Но по сути своей Сонечка добрая женщина. Однажды я дала ей пригласительный билет на обычный концерт, не для рабочих. Она потом рассказала мне, что промучилась целый вечер: не могла выносить вида людей, оторванных от действительности, разряженных женщин, пришедших показать новые туалеты. Кроме того, ее мучили запахи: точно аптека, где разбился флакон духов. Ей приятен только запах пота рабочего человека, говорит она, и приходится ей верить.
Если закрыть глаза, можно стереть из памяти вид из окна. Тогда возникает передо мной вид, открывавшийся из окна нашей дачи на берегу Этерзее, в те времена, когда я была счастливой девушкой в счастливом мире.
А Розендорф подумал, что я говорю о Малере.
Он озабочен тем, что может начаться война. Не знаю, тревожится ли он за своих близких или опасается, что мир после войны не будет похож на прежний. Музыка — родина для утративших родину, — говорит он. Это наверняка из Левенталя. Таково единственное утешение для тех, кто не уверен, что настолько велик, чтобы не нуждаться в родине. Если бы Левенталь был Томасом Манном, он бы теперь жил в Америке. Если бы Розендорф был Сигети, он бы руководил квартетом в Лондоне. Если бы я и вправду была великой альтисткой, как говорит обо мне льстец Левенталь, я играла бы теперь в Цюрихском оркестре.
В Палестине нет места лишенным родины, она только для жаждущих родины, — так говорит Левенталь.
Одна я отваживаюсь сказать: все мы здесь выродимся. Несмотря на покровительство Губермана и не слишком пылкие восторги Тосканини, относившегося к моим коллегам по оркестру с деспотизмом итальянского принца эпохи Ренессанса, не будет здесь серьезного оркестра на европейском уровне. Лучшие уедут, останутся посредственности. Нас может спасти только война.
Война будет. Хоть я и сказала Розендорфу, что война не начнется, — потому что он так чувствителен и всякая мелочь выбивает его из равновесия, — но сердце предсказывает мне, что война действительно вспыхнет. И не из-за Гитлера — он, видно, гениальный комбинатор, умеющий ходить по краю пропасти, использовать глупость и страхи политических лидеров демократических стран, — а потому, что война неизбежна, покуда зависит от мужчин.
Мужчины — вот кто ведет войны. Не нацисты, не большевики, не те, кто имеют экономические интересы, как считает Конрад Фридман — мягкий человек, мужчина с примесью какой-то извращенной женственной чистоты (он в конфликте с самим собой и требует от себя последовательности как высшей мужской добродетели), — нет, это мужчины совершают все жестокости на войне и идут на войну умирать с дурацким восторгом.
В каждом мужчине таится мальчик, которому не дали возможности реализовать свою жестокость. Когда я смотрю, как они в разноцветных своих мундирах печатают шаг под звуки простой и скучной музыки, в однообразном ритме, надутые, точно индюки, с выпяченной грудью, с задранным носом, довольные собой оттого, что подчиняются варварским законам долга и дисциплины, гоняясь за почетными званиями, готовые душу отдать ради награды за храбрость, меня переполняют отвращение и страх. Они не успокоятся, пока не уничтожат культуру, построенную на протяжении столетий, ценой обуздания страстей. Они не откажутся от права позадаваться перед ближним, продемонстрировать силу, потягаться за какое угодно первенство. Нацизм — всего лишь немецкая форма мужской гордости, преувеличенная оттого, что была уязвлена поражением в войне. Пока они не пройдут парадом победы по какой-нибудь ненавидящей их европейской столице, они не успокоятся.
Даже Литовский, который вынужден был бежать из Германии из-за своего еврейства, — чем он гордится? Тем, что служил офицером в немецкой армии и был удостоен какой-то награды. Как смешно, что он презирает Фридмана, увильнувшего от военной службы.
Некоторые из самых возвышенных свойств человека открываются на поле боя, — сказал нам однажды Литовский. Он не простил мне, что я рассмеялась. Марта рассказывала, что он был оскорблен до глубины души. Но я не собиралась его оскорблять. Я смеялась от отчаяния. Мне было жаль Марту — единственный ребенок, которого она растит, старше ее на два года.
Мы, женщины, расплачиваемся за эту героическую и жуткую придурь мужчин. Мужчина на тысячу лет отстал от женщины, у которой чувство ответственности и милосердие растворены в крови.
В моем сердце нет сострадания к этим образчикам ущербности рода человеческого, которые пользуются преимуществом в физической силе, чтобы грубо подчинить себе женщин, стоящих выше их во всех отношениях, чтобы превратить их в свою собственность. Иногда я просто изумляюсь, почему мужчины мечут громы, когда кто-нибудь более сильный, используя физическое превосходство, захватывает господство над ними. Они ведь никогда не останавливались перед применением силы, чтобы покорить женщину.
Достаточно поглядеть, как они обеспечивают себе женщин, точно мы — приз, полагающийся им за заслуги: за боевое отличие, успехи на бирже, знатность, за литературную известность, за победу на ринге или за какое-нибудь научное открытие. Даже самые утонченные из них бросают порой на нас взгляд торговца, оценивающего товар и прикидывающего, сколько стоит в него вкладывать.
И тогда мне ничего больше не остается, как опустить жалюзи и зажечь свет. В запертой комнате, против пустой стены, закрыв глаза, я могу стереть мужчин из сознания и играть партитуру Баха так, как будто на свете существует только эта музыка, только этот миг…
Иногда мне снится, что мужчины с балкона напротив подходят ко мне и трогают меня своими грязными сальными пальцами. Я просыпаюсь от омерзения и обнаруживаю, что разбудил меня саксофон соседа снизу, с утра разучивающего музыку для свадеб — «сало», от которого меня тошнит.
Доктор Блехер прав — я не люблю общества, я человек холодный, ненавидящий мужчин, сложный, исполненный внутренних раздоров и чего угодно еще. Ну и что? Что толку, если бы я рассказала ему отвратительные подробности своей жизни? Представляю себе, какие мысли пришли бы ему в голову, если бы я рассказала ему, что способна в один день переспать с двумя мужчинами и не вижу в том никакого позора. Каждому из них я дам что-то иное и ни один не будет обделен. Я бы делала это безо всякого стыда, если бы не знала развратную натуру мужчин, которые без колебания воспользуются чужой слабостью. Но если кто-то действительно возбуждает меня, я не стану колебаться. Я никому ничем не обязана. Я сделаю это также ради приобретения опыта, потому что мне необходимо понять самое себя до конца, понять, куда могу я зайти, какое чудище обитает в конце лабиринта, до конца которого я еще не добралась. Только от наркотиков я откажусь. Они мешают владеть инструментом. Физическая любовь может сделать со мной такое, что не под силу ни одному химикату. Их я уже перепробовала, но не нашла ничего особо интересного. Словно долгий обморок, без ощущения времени. А мне трудно отказаться от ощущения времени.
Доктор Блехер наверняка не поверил бы, что я способна любить от всей души. И тоже нескольких одновременно. Так я люблю Розендорфа теплой ласковой любовью, не изматывающей, не беспокоящей. Он чудесный человек, он дает мне ощущение, что мир музыки утратил бы нечто важное, если бы я не существовала. Правда, моя любовь к нему похожа больше на материнскую или дочернюю, чем на любовь влюбленной женщины, но иногда у меня возникает сильное желание совершенно неожиданно дотронуться до его члена, увидеть, как вдруг посереет его синий прозрачный взгляд. Но я не сделаю этого — он и так тревожится за судьбу квартета. Ему кажется, что квартет пострадает, если будут нарушены рамки профессиональных отношений. К тому же я и сама немного опасаюсь — опасаюсь разочарования. Легко насытить распутника, но трудно удовлетворить серьезного человека, ожидающего от любви какого-то внутреннего подъема. Сомневаюсь, чтобы половым актом он смог бы вызвать во мне такое же сильное волнение, как вызывает, играя вторую тему третьей части бетховенского опуса 132, когда глаза его закрыты, а веки подрагивают, точно их коснулась десница Господня.
Интересно, смогла бы я переспать и с Литовским? Может быть. Вот кто настоящий мужчина. В постели наверняка занимателен, у него никаких тормозов. Но в нем я не могу быть уверена. Человек с детскими амбициями увидит в таком жесте доброй воли победу надо мной, а подобная чушь лишит меня всякого удовольствия. Дураки наводят на меня великую сушь. А тогда и удовольствие весьма сомнительное. Фридман мне тоже нравится.
Но с ним я спать не стану. Он может умереть с горя, обнаружив, что не доставляет мне удовольствия. С кем я в конце концов пересплю, так это с Левенталем. Меня удерживает пока только то, что это принесет Хильде Мозес, разыгрывающей из себя свободную женщину, нестерпимую боль. Меня разбирает любопытство узнать, есть ли разница, если заниматься этим с действительно умным человеком. Но благородство во мне подчас сильнее любопытства.
Я не настолько сумасшедшая, чтобы повествовать обо всем этом доктору Блехеру или кому-то еще. Секреты, которые мы оставляем при себе, — это последний оплот, последнее убежище, где мы можем укрыться от гнусной жизни. Какую помощь может оказать мне человек, если я знаю, что пососи я у него, — и вся его мудрость останется у меня во рту?..
Камерная музыка — вот мое лекарство. Она хорошо сочетается с рекомендацией улучшить взаимопонимание с ближними. «Вам необходимо расширять отношения с коллегами… работать сообща с другими… это единственный способ выйти из заколдованного круга замкнутости». Ключевое слово было взаимодействие, «интеракция». А мне слышался в нем призыв доктора Блехера к плотскому взаимодействию. Я не знаю иного «взаимодействия», которое так обязывало бы прислушиваться к ближнему, как камерная музыка. Взаимодействие камерного ансамбля доходит до такой тонкости чувства, о которой немузыканты и не подозревают. Мельчайшие колебания настроения передаются от одного участника к другому немым и тайным языком тела: быстрый кивок головы, движение локтя или легкое дрожание век — кто не откликнется сразу на эти знаки, для того камерная музыка не относится к «сфере его деятельности».
Я пришла к камерной музыке в довольно зрелом возрасте, как бы из-за разочарования в себе. В десять лет я была вундеркиндом, к которому благоволил весь мир.
В четырнадцать лет я обнаружила, что стою на сцене как циркачка, поражающая публику своими трюками, а сама умею только смеяться и плакать. Партиты Баха выходили из-под моих пальцев мелкими и скучными. Концерт Брамса для скрипки я играла как вереницу акробатических этюдов. Я играла не целое произведение, а строчку за строчкой увлекательные упражнения для скрипки, отделенные друг от друга сентиментальными мелодиями. У меня не было сил выдержать непрерывность музыкального произведения, где главное — правильное равновесие между напряжением и успокоением. В семнадцать лет в расцвете славы, в минуту торжества поэтической справедливости (отец, до сих пор участвовавший в моем воспитании посредством своего банковского счета, явился к матери просить у нее разрешения признать меня), когда все предсказывали мне блестящее будущее (обо мне писали, что я играю не хуже Куленкампфа), я оставила скрипку и перешла на альт — инструмент, очаровавший меня своим теплым и «эротическим», как говорит Литовский, звуком. Без особых усилий я за один год овладела всем альтовым репертуаром, который нашла в нотных магазинах.
Тут я и подумала о камерной музыке, с помощью которой могла бы избавиться и от огромных духовных усилий, каких требует от меня исполнение концертов для альта, и от скуки, подстерегающей оркестрантов, освобожденных от исключительной ответственности за качество звука. В камерной музыке есть правильное равновесие между личной ответственностью и работой в ансамбле, а для человека вроде меня, нуждающегося время от времени в короткой паузе после истощающей игры espressivo, это еще хорошее место, чтобы унять гложущее беспокойство под застывшим фасадом, коим одарил меня всемилостивейший Господь («После сорока человек отвечает за свою наружность», — процитировал мне доктор Блехер, но мне двадцать девять лет и у меня нет никакого чувства вины за свою обманчивую внешность). Композиторы барокко имели в виду меня, когда писали свои квартеты, в большинстве которых вторая скрипка и альт должны лишь уметь четко отбивать ритм после иных слишком медленных ritardano, сводящих с пути первую скрипку.
И вот в настоящем, первоклассном квартете, о котором мечтала еще в Берлине, играть мне не привелось, а сбылась моя мечта только в этой проклятой стране, куда я эмигрировала безо всякого восторга, из-за политических событий, в которых не участвовала, из-за принадлежности к расе, к которой никогда не имела никакого отношения.
Всегда в камерном ансамбле существует эгоцентрический заслон первой скрипки. В Берлине я была кандидаткой в два разных ансамбля, и в обоих случаях меня в последний момент отвергли. Без всяких аргументов. Такие вопросы решают совершенно произвольно. Смешно качать права, если тебе предпочли кого-то получше. Но в обоих случаях я чувствовала, что отвергли меня из-за мужского шовинизма. Первая скрипка — руководитель квартета — опасался, что раз я женщина, ко мне придется относиться с рыцарственной вежливостью и, значит, поступиться своими художественными принципами. Руководители обоих ансамблей готовы были предложить мне другую общую платформу, но квартет строится на чистоте мужской расы. Один из них, не одаренный внешностью, к которой стоит привлекать внимание при свете рампы, может, опасался также, что я буду отвлекать внимание публики от музыки («Голос женщины — блуд», — говорит Фридман, цитируя еврейские памятники, — значит евреи, как и христиане, придерживаются мнения, что надобно умерщвлять плоть, дабы воспарить духом).
Даже Розендорф признался, что «колебался», прежде чем предложил мне участвовать в квартете. «Вы слишком красивы», — сказал он с юмором, безо всякого заигрывания, словно делясь со мной в минуту слабости соображениями, не относящимися к делу.
— Вы тоже не слишком безобразны, — парировала я, — по крайней мере половина публики направит бинокли в вашу сторону.
(Мы даже немного похожи — как брат с сестрой. Оба высокие, худые, светловолосые и голубоглазые. Если бы расовая теория была истинной, то доктор Геббельс играл бы трио с Конрадом и Бернардом, а Розендорф позировал бы для плакатов нацистской партии как образцовый тип чистого арийца).
Но из этого разговора мне стало ясно: Розендорф тревожился не о том, что ему придется делить со мной любовь публики, он опасался «сердечных осложнений».
Я пообещала ему «нейтралитет чувств» во всем, что касается квартета. Это не просто слова: когда я сижу перед нотным пюпитром, я существо бесполое. Если женственность как-то выражается в моей игре, то лишь в скрытой форме, ее не различишь. Я умею играть с мужской решительностью, мало кто из знакомых мне мужчин может так играть, независимо от инструмента. Как бы то ни было, сама я в отношениях с тремя мужчинами, составляющими вместе со мной струнный квартет, представляю собой только альт, сливающийся и отделяющийся от прочих инструментов согласно плану, зародившемуся в голове композитора. Я не должна навязывать себе строгой дисциплины, чтобы обезопасить себя от рискованных авантюр. Небольшой, но сильно спрессованный жизненный опыт, мною приобретенный, — достаточная порука тому, что я не поддамся ложноромантическим иллюзиям. Предательская основа мужского характера мне хорошо знакома.
Может, это проклятие красоты: невольно замечаешь мрачные стороны личности человека, который для других женщин, даже относительно симпатичных, всегда остается культурным, сдержанным и вежливым.
Мне не нужно было особо стараться, чтобы сдержать обещание.
Одно из главных словечек в лечебном лексиконе — «равновесие». Человек должен достичь определенного уровня внутреннего равновесия, говорил доктор Блехер.
Почему? Зачем мне быть «уравновешенной»? В какие колодки надлежит мне себя загнать ради равновесия? Разве не лучше достигать равновесия за счет взаимоотношений с другими?
Наш квартет «уравновешен» со всех точек зрения. У двоих естественная склонность прорываться за существующие рамки — у первой скрипки и виолончели, у двоих обузданное чувство ритма — у второй скрипки и у альта. У двоих звук «декларативный», если словами можно описать силу проникновения интенсивного резкого звука, — у второй скрипки и виолончели; у двоих звук, обращенный внутрь, на себя, пробуждающий в сердце слушателя ощущение, что он по ошибке подслушал интимный разговор, — у первой скрипки и альта. Двое влюблены в музыку барокко и романтиков, что делает их превосходными интерпретаторами классической музыки всех видов, — первая скрипка и виолончель. Двое остро слышат оттенки и мельчайшие нюансы современной музыки — вторая скрипка и альт.
Не будет также грубой ошибкой сказать, что нас двое мужчин и две женщины. Я имею в виду теорию молодого гения, покончившего в конце концов с собой. Женская основа в личности Розендорфа не слабость или извращение — напротив, даже определенное преимущество.
Исполнение его — из лучших, какие мне приходилось слышать. Сладкий звук его скрипки, напоминающий Яшу Хейфеца, ставит Розендорфа в один ряд с лучшими современными музыкантами. Только случайно не снискал он славы, которой достоин. Может быть, потому, что весь отдался квартету, а может, потому, что несколько обостренное ощущение своего еврейства заставляет его держаться в тени вместо того, чтобы локтями прокладывать себе путь в первый ряд. Розендорфу тридцать восемь лет. Может, он и упустил свое время. В его возрасте человек уже не произведет сильного впечатления на музыкальные круги, где любят открывать молодых гениев. В захолустной стране у него нет никаких шансов сделать себе имя (пускай в шапках ведущих мировых газет мелькают имена Губермана и Тосканини — это в конце концов прибавляет известности только им). Судьба великих скрипачей решается в Европе и Америке.
Я должна радоваться стечению обстоятельств, приведших сюда Розендорфа, но не могу не сожалеть о большом таланте, который расточается в провинции. Нигде в мире не удалось бы мне играть с таким скрипачом. Я оплакиваю его, а в сердце радость.
Этот тонко чувствующий человек — немец больше любого немца, какого доводилось мне знать. Он одарен до хрупкости. Его женская натура сполна выражается в нежных пьесах Шуберта, Шумана и Мендельсона, а также в нескольких пьесах Брамса, вышедших у композитора из повиновения.
Женственность души не ослабляет тяги к женщинам. Женственный мужчина ухаживает за ними с грустным, разрывающим сердце взглядом. Он просто умоляет, чтобы они взяли на себя инициативу. Готовность ответить почти гарантирована. Подозреваю, что у Розендорфа, как у литературных героев романтической эпохи, которую он так прекрасно выражает в своей музыке, есть та же двойственность, чтобы не сказать лицемерие, в отношении к женщине, — то же находим мы у среднего здорового петуха. Самоуничижение и преклонение перед той, чье общественное положение выше, и одновременно горячее желание вываляться в скверне в объятиях беззащитной служанки, отданной ему на милость. Та же убогая двуличность, из-за которой несколько композиторов того века подхватили дурную болезнь, приведшую их к сумасшествию. Впрочем, музыкальная литература не потерпела ущерба из-за их болезни. Они успели обогатить ее прекраснейшими произведениями. Кому какое дело до того, что они оплакивали лишь себя, а не всех униженных и оскорбленных. Кстати, я вовсе не уверена, что Розендорф отважится пойти к проститутке. Он не будет знать, где ее найти, и постесняется спросить. Впрочем, услуги проституток ему, кажется, и не понадобятся. Решусь высказать догадку, что немало культурных женщин, стремящихся расширить сферу искусства в своей жизни, сумели бы завлечь Розендорфа к себе в постель, если бы подвернулся случай. Он бы со смущенной улыбкой побежденного овладевал ими и признавал бы свою вину безо всякой ответственности за последствия — стоило им только протянуть руку и прикоснуться к нему в том месте, где мужчина беспомощен, прикоснуться к этому жалкому червячку, который почему-то — какая ирония! — символизирует мужскую силу. Сам он, кажется, из верности строгим заповедям культуры и высшим порывам своей личности никогда не сделает первого шага, который лишил бы его права быть жертвою обстоятельств. Большей безопасности ради он старается всегда быть в обществе женщин вроде меня или фрау Бекер, Марты или Хильды Мозес, отношения с которыми исключают какие-либо сердечные осложнения. С каждой — из-за своих особых причин. Со мной — потому что из-за мимолетного приключения, которому ввиду его стереотипного представления о женщинах трудно будет положить конец, развалится квартет, а он Розендорфу куда дороже. С Гелой Бекер — поскольку она оказала ему немало услуг и по неосторожности привязала его к себе узами признательности, теперь он и мизинцем не может ее тронуть, боясь укоров совести из-за того, что продает тело за материальные блага. С Хильдой Мозес — поскольку она из тех сильных женщин, что обеими ногами стоят на земле, женщин, перед какими он от души преклоняется, а потому не может их любить, а также поскольку она — добыча друга, которого он тоже глубоко почитает.
Природное чувство собственника говорит мужчинам, что следует воздерживаться от покушений на чужое имущество, если они не желают, чтобы и их обокрали. Кстати, жена Розендорфа, кажется, тоже из тех женщин, кто знают, чего хотят, женщин, под покровительство коих он всегда стремится. Она мне по душе, хоть я ее и не знаю. Она сделала ему большое одолжение, освободив от необходимости принимать смелое решение, приведшее их к разлуке на неопределенное время. Такой договор уменьшает точки трения между двумя артистами в конкурентной борьбе за признание. Я вот никогда не выйду замуж за музыканта.
Розендорф говорит о жене с большим уважением. Но без любви. На ее худеньких плечах (я видела ее фотографию: меццо-сопрано, черпающая силы, видимо, в волевой мощи, а не в естественном большом резонансе, как большинство известных оперных примадонн, из-за чьих габаритов любовные сцены в операх превращаются в посмешище) лежит ответственность за музыкальное будущее всех трех членов семьи, где один одареннее другого.
Розендорф не способен предложить такое простое и жестокое решение. Только женщина, горящая верой, что ее дочь — Артур Рубинштейн в юбке, может отказаться от любви, чтобы осуществить эдакий долгосрочный план. Для бедного Курта уже сегодня тяжела разлука с семьей, хотя бы из-за неотступного зова плоти. А может, это только тоска отца по своему ребенку. Часто случается, что он вдруг уставится в пространство, словно сосредоточившись на выборе темпа исполнения, но на самом деле он витает где-то далеко, в Берлине или еще где-нибудь. Музыка Брамса мгновенно уносит его отсюда. Когда приходит письмо из дому, — а это в последнее время бывает все реже, — Курт на долгие часы погружается в него, толкуя самому себе написанное и ненаписанное. Его Гретхен пишет так, будто немецкому цензору только и дела, что вычитывать в ее письмах «секретные» сведения о материальном положении или изучать вырезки из газет, касающиеся ее или дочки.
Больше женщин в нашем квартете нет — только Курт и я. Теперь про мужчин. Трудно сказать про Фридмана, нашу вторую скрипку, что он особенно мужественный тип. Он из тех вечно сомневающихся, что никак не решат, кто же они и чем хотят заниматься, но игра его исключительно мужественна, если можно назвать так его дерзкие, часто излишние движения смычка, его резкие спиккато, очень точные, свидетельствующие о прекрасном владении правой рукой, которая у него очень сильна. Обдумав, я могу, пожалуй, взять назад свое определение мужественности. Большинство знакомых мне мужчин были влюблены в свои колебания. Свою неспособность решать они истолковывали как нарочитое растягивание принятого промежуточного состояния, вроде того, как они нарочно затягивают возбуждение, стараясь не думать о половом акте (фон Штаубенфельды, дядя с сыном, двое извращенцев…). Мужественность Фридмана кажется мне настоящей, потому что он спрашивает себя не о том, чем он хочет стать, а что хочет делать. Выбор между двумя главными предметами любви — музыкой и политикой (такое сумасшествие крайне редко встречается у женщин) — раздирает его на части. Я, по его мнению, недостойна того, чтобы со мной обсуждать глубочайшие вопросы его жизни, поскольку я женщина без корней, эгоцентричная, с узким кругозором, у которой в голове одна музыка, да и та лишь как вопрос техники, без истинной оценки ее гуманистического значения. Мне остается только хохотать, что он загнал меня в эдакий ящик, и все оттого, что у меня не хватает терпения выслушивать болтологию, которую он обрушивает на нас во время репетиций. Он просто сводит меня с ума длиннющими речами, долженствующими доказать, почему то или иное sforzando, которое я играю, ведя смычком вверх, и которое выходит ничуть не хуже, чем у него, когда он ведет смычок вниз, надо обязательно исполнять так, как он. Я также не выношу демонстрации энциклопедических познаний, какую он устраивает всякий раз в присутствии Левенталя. Я готова согласиться с тем, что есть связь между музыкой и мировоззрением, но не понимаю, почему необходимо искать эту связь в каждом такте. Не всякая модуляция есть призыв к выступлению против властей. Весьма часто у нее более простая функция — рассеять скуку. Но Фридман не будет удовлетворен, если ему не удастся найти в каждом изменении структуры произведения заговор против абсолютистской власти. Но есть одна хорошая черта, которой у Фридмана не отнимешь, — когда он в гневе, в нем обнаруживаются положительные стороны: верность идеалам, приверженность принципам безо всякого стремления потрафить друзьям. В такие минуты он мне просто мил, хотя гнев его зачастую направлен именно на меня. На Розендорфа ему трудно сердиться. Его отношение к Курту выходит за рамки дружбы (в последнее время они перешли на ты) и больше похоже на любовь, где Фридман исполняет роль мужчины, неутомимо ухаживающего за своей возлюбленной, а Розендорф — роль дамы, позволяющей себя любить. К достоинствам этого человека, которому я стараюсь не выказывать своей симпатии, я отношу, наряду с детской уверенностью в оригинальности своего мировоззрения (хотя ему удалось родить только то, что сионистские лидеры мололи еще в начале века), волнение перед публикой. А ведь это то самое, из-за чего я раньше собиралась предложить Розендорфу, поборов неловкость, попросить Фридмана освободить место другому скрипачу, который не теряет присутствия духа при виде публики.
Иногда я безо всякого зла люблю передразнивать манеру Фридмана выходить на сцену. Еще за кулисами в глазах его загорается искорка тревоги. Он борется с нею, яростно улаживая технические детали последней минуты. Наконец ему, вроде, удается погасить тревожные искорки в глазах, но они тут же разгораются вновь, как яркие рекламные огни. Потом он озабоченным взглядом окидывает свою одежду снизу вверх, морща лоб в ту минуту, когда взгляд его устремляется на ширинку, — место, грозящее дикими неожиданностями (однажды, едва он уселся на стул, как тут же стали видны незастегнутые пуговицы). Убедившись, что все в порядке, Фридман вытягивает шею, выпячивает грудь, нервно покашливает и, не отрывая взгляда от спины Розендорфа, широким шагом устремляется вперед, дабы сократить крестный путь от края сцены до своего стула. И когда он, зажмурившись, согнув спину, выходит на освещенную сцену, кажется, что он бросается в студеную воду… В ту же минуту он совершенно теряется, как пойманный кролик под фонарем, и следующие шаги, пока не усядется, делает, словно в кошмарном сне, качаясь из стороны в сторону, точно боясь упасть, и наконец приземляется на своем стуле… Первые секунды после этого посвящаются невыносимому процессу освоения пространства: он двигает стул взад-вперед, проверяет спинку, словно намеревается хоть раз облокотиться на нее во время концерта, подвигает к себе пюпитр, надевает очки, безо всякой нужды несколько раз настраивает инструмент, откашливается, как перед речью, и только тут замечает, что мы ожидаем знака, что можно начинать… Если, не дай Бог, концерт открывается одним из квартетов Гайдна, или Моцарта, или даже Квартетом Разумовского номер один, начинающимися с острых восьмушек второй скрипки и альта, то во время исполнения трех первых строчек мы становимся свидетелями трудотерапии. Внутренняя борьба, происходящая в сердце несчастного скрипача, пытающегося усилием воли обуздать растерянность и заставляющего свою дрожащую руку вызванивать одинаковые восьмушки с одинаковой силой и в равномерном темпе, достойна стиха «Илиады» — это война великанов, от которой у нас замирает сердце.
Но с того момента, как ему удается справиться с волнением, он начинает играть так хорошо, что мы прощаем ему пережитые минуты тревоги. Он единственный из нас, кто всегда, всегда будет играть на концерте лучше и точнее, чем на самой удачной репетиции. Его настрой на публику столь велик, что весь жар души и любовь к людям, таящиеся в нем, передаются слушателям в форме, которая не может не волновать.
Добродушное уродство Фридмана привлекает к нему внимание женщин, умеющих ценить беспредельную преданность. Он бы наверняка решил, что я над ним подшучиваю, если бы я ему об этом сказала. Часто я замечаю в публике какой-то женский взгляд, устремленный на него с восхищением, вызванным тем, с каким трогательным волнением играет он долгие строчки аккомпанемента, словно на нем лежит вся ответственность.
Все во Фридмане выходит за любые рамки, все как будто искажено и несмотря на это создает полный и ясный образ. Большая голова, глаза навыкате, крючковатый нос, нависшие над глазами брови, уши, стоящие под прямым углом к черепу, и негритянские губы, втягивающиеся в рот будто розовый пончик, — такое положение они приобретают и при особенно мощном, и при еле слышном звуке, будто Фридман ртом ощущает сладость прорыва ограды, на который в повседневной жизни никогда бы не отважился. Я придумала ему прозвище Горбун из Нотр-Дам, хотя сидит он прямо, натянутый как струна. Сравнение с горбуном напрашивается оттого, что всякий раз, беря «соль», он поднимает правое плечо (чтобы освободить руку), словно угрожая разбить скрипку на кусочки, если она его подведет.
Мне трудно представить себе женщину в его объятиях, разве что обезумевшую поклонницу. Но я не должна судить по себе. Есть, конечно, и такие, кого заражает его необычайное волнение, кому нравится мужчина, теряющий сознание от любви, поклоняющийся издающему кисловатый запах женскому телу так, словно между ногами женщины сокрыты ворота в вечность. Таковы, должно быть, возлюбленные Конрада Фридмана. Пока не нашлась такая женщина, он наверняка страдает от необузданного воображения и потихоньку занимается онанизмом. Если учесть полученное им религиозное воспитание (хоть он потом и взбунтовался против религии), Фридман наверняка ненавидит себя в эти моменты. Всякий раз, как он открывает рот, чтобы заговорить со своей всегдашней серьезностью, я вижу перед собой понятливого мальчика лет восьми, становящегося настоящим истуканом к восемнадцати. Когда ему пришло время смелой рукой коснуться девичьей груди, Фридман, разумеется, подумал, что должен сперва распропагандировать предмет своей любви и привлечь к служению всем возвышенным идеям, теснящимся в его мозгу.
Некоторое время я забавлялась мыслью о том, что я сама открою, словно ненароком, дверцу в темную комнату, где он держит на замке свои влечения. Охота мне своими глазами поглядеть, как святой мученик валяется в том, что именует он скверной. Но я раздумала. Я обещала Розендорфу вести себя так, чтобы в квартете не было напряженности из-за эротики. Есть основания полагать, что Фридман как раз такой мужчина, которого интимное происшествие может вывести из равновесия. Мимолетная связь со мной может навсегда лишить его способности получить физическое удовольствие с другой женщиной, которая, надо думать, будет уступать мне в красоте и смелости. Как сказал однажды господин фон Штаубенфельд, просивший называть его отцом, во время одной из тех мерзких встреч, пронизанных притворной отцовской любовью и густым тяготением к греху: «Нищий, которого положат на шелковые простыни, не захочет больше спать на соломенном тюфяке».
Доктор Блехер говорил, что все эротические фантазии, которые я вовсе не собираюсь воплощать в жизнь, на самом деле только замена моей сексуальности. Мне легче признаться в них, чем встать лицом к лицу с действительностью. В подсознании у меня некое воспоминание о грехе, нечто тяжелое, что я стараюсь забыть.
Нет, ничто не забыто. Но я не испытываю никакой потребности восстанавливать факты, а тем более объяснять ими свои чувства. Только одно чувство в моей душе — глубочайшее отвращение. Правда, если прежде меня удерживал какой-то стыд, то сегодня могу сказать себе с полным спокойствием: я ненавижу их, всех, с кем я в родстве: моего отца, которого я едва знала; его брата, старого хрыча; моего мужа, или двоюродного брата, герра фон Штаубенфельда, непроходимого идиота; его братца, грязного развратника, — каждого из них, да, даже его превосходительство — главу рода, от капельки семени которого я появилась на свет и который готов был спутаться со мной, дабы удовлетворить невесть какие паскудные запросы. С государственно-бюрократической точки зрения сотворили меня в смрадном грехе, и потому я принадлежала к миру блудодейства — всего только кусок мяса, что может пригодиться, когда пробуждается охота совершить вылазку в запретные сферы. Паршивая моя семейка. Мерзавцы один к одному (я делаю исключение только для матери — несчастной женщины, желавшей воспользоваться красивой девочкой, чтобы сделать карьеру: у нее не было иного выбора, и она возвратила меня отцу в тот момент, когда можно было извлечь из меня выгоду, чтобы обеспечить себе приличное существование. Я не смогу ненавидеть ее, но не могу не презирать).
В сущности, я рада тому, что я человек без всяких связей. У меня нет обязательств ни перед кем. Могу выбрать себе новую семью. От старой осталось только знание человеческой природы. Все равно как сборники упражнений, заброшенные после окончания консерватории. В них больше нет нужды. Я уже умею играть.
Мне не составляет труда зазвать к себе в постель любого из тех, кого захочу. Стоит мне посмотреть на Литовского дольше трех секунд, как у него начинается эрекция. Левенталь ради меня предал бы самые возвышенные свои идеи. Офицер-англичанин, который сопровождал нас в Иерусалим, а теперь не пропускает ни одного концерта, готов подстелить мне британский флаг как простыню (глупо, лучше им укрыться). Но я, видно, и вправду ищу мужчину, который ни за что не согласится переспать со мной, как сказал доктор Блехер в одну из тех минут, когда проявил истинное понимание дела.
Когда мне приспичит, я не постесняюсь взять мужика с улицы. Но на беду от них потом не отвяжешься. Любопытно, почему тому дурню в косоворотке понадобилось изливать душу Литовскому и во всех подробностях расписывать, что произошло в домике на берегу моря за те три дня, когда я потеряла бдительность и не приняла необходимых мер предосторожности, чтобы остаться в неизвестности? Может, он захотел отдать дело на рассмотрение какого-нибудь товарищеского суда? Что я ему должна? Почему эти отсталые существа, у которых между ногами висит член, полагают, что нам, женщинам, нельзя подняться после совокупления свободными владычицами своей души, точно так же, как мужчинам? Захотим — раздвинем ноги еще раз, не захотим — не станем. Физическое обладание женщиной не дает им никаких прав над нами, точно так же нет у них никаких прав превращать нас в свою собственность на основании того, что они предоставляют нам какие-то материальные блага.
— Женщина имеет полное и исключительное право распоряжаться своим телом, — сказала я Марте, когда она с сожалением говорила об этом дурацком стечении обстоятельств.
— Может, ты и права, — ответила она, — но женщины и только женщины являются жертвой сей просвещенной идеи.
Марта знает, что каждый мужчина мечтает «подцепить однажды действительно развратную бабу и выбросить ее после употребления», она способна даже говорить грубым языком разумного человека, сознающего людские слабости, но не пытающегося против них бунтовать. Но ей трудно понять (хоть она и простит), как может женщина, подобно мужчине, пожелав вдруг испытать таящиеся в ней силы разрушения, подобрать на улице какого-нибудь красивого мужика, готового «хулить Бога и людей» (выражение Эгона Левенталя) ради того, чтоб ему дали всунуть голову между ее ног и пуститься с ней в немую плотскую любовь без прошлого и без будущего, без сознания греха. Марта, правда, «понимает», что такое возможно, что, исходя из естественного чувства справедливости, нет никакой причины, чтобы право поддаться человеческой слабости оставалось только за мужским полом, но ей не хотелось бы глядеть, как единственную ее подругу терзают на арене, куда лишь немногие несметно богатые женщины осмеливаются войти через ворота, предназначенные для хищников, а не для жертв.
Ошибка-то была моя. Тель-Авив — это не Берлин и не Франкфурт. Здесь невозможно остаться неизвестным. Глупо было подзывать его возле концертного зала, да еще с альтом в руках. Но он стоял там во всей красе, точно римская статуя, а в глазах его горела такая сумасшедшая страсть, что я не устояла перед соблазном сделать невозможное возможным, став как бы всемогущим Богом, кому остаются верны, невзирая на полнейший Его произвол.
Три дня язычества. Но этот идиот, пытавшийся продемонстрировать свои познания в немецком, — знает-то сто слов, а мне не нужно было ни одного, — верил, будто все, что мы с бесстыдством посторонних делали друг с другом, связывает нас крепкими узами на веки вечные. Он воспринимал громкие стоны сладострастия, которые я позволила себе, как клятву верности. Потому, должно быть, он был так ошеломлен, когда через три дня, по истечении отпуска, я объяснила, что мой интерес к нему исчерпан до конца и что я не только не собираюсь больше встречаться с ним, но смогу без особых усилий вовсе стереть его из памяти.
Этого он, как видно, снести не мог. И потому решил довериться памяти другого человека, ведь если знать будем только мы — с ним, он, быть может, некоторое время спустя подумает, что все это произошло только в его воображении. «Человек — животное, дающее себе обещания», — сказал Ницше. Я и была тем, что пообещал себе этот слабый человек, не способный смириться с мыслью, что женщина, которая три дня подчинялась его желаниям, как бесстыжая рабыня, оказалась сильнее его. Он совершенно оторопел. «Где я ошибся?» — спрашивал он себя. Он никак не мог понять, почему я его не желаю замечать. Ведь даже уголовному преступнику полагается справедливый суд. А тут и обвинительного заключения не предъявили. (Левенталь упоминал какого-то чешского писателя, писавшего нечто в этом духе, но никак не могу припомнить его имя.)
Что я могла ему сказать? Что была голодна и мне захотелось попробовать соблазнительное острое блюдо, а он просто подвернулся под руку — кусок мяса, которым можно утолить голод? Это ведь было бы еще оскорбительнее. Когда я молчу, он может утешаться тем, что меня одолевает чувство вины. Но этот дурень хотел, видно, загладить свой грех, а потому предложил мне полное и окончательное искупление грехов в форме брака. Только этого мне недоставало! Я вообще не собираюсь выходить замуж по любви. Поскольку разбить мое молчание ему не удалось, он заговорил сам. В минуту слабости он, поддавшись соблазну, поверил, что мефистофельская искра в глазах Литовского означала сочувствие, и язык у него развязался. Если б на этом дело и кончилось — один отводит душу, другой удовлетворяет любопытство, — то этот случай, быть может, и не внес бы никаких осложнений в жизнь квартета. Мои коллеги — люди не узколобые, их не потрясти дикой страстью. Правда, болтун Литовский решил, что ему удалось разгадать мою тайну. Он с энтузиазмом доложил об этом, присовокупив свои комментарии, как человек, который постеснялся бы сплетничать, если бы из данной истории нельзя было извлечь полезного урока. Как будто он копается в интимных делах других, обуреваемый стремлением изучить людское поведение.
Реакция товарищей удивила меня. Еще до того, как я узнала, что произошло, я почувствовала какую-то перемену. Сперва я заметила странные взгляды Литовского, и взгляды эти меня порядком злили. Я не знала, с чего это вдруг он позволяет себе ухмыляться, точно поймал меня с поличным. Будто я когда-нибудь заявляла, что не имею пола. Так мужчины глядят на женщину с дурной репутацией. Потом начинают сквернословить, намекать, что и им хотелось бы поучаствовать в широкой распродаже порченого товара по сниженным ценам. С каждым днем было заметнее, как распространяется сенсационная новость, и я сравнивала реакцию остальных — странную смесь удивления, праведного разочарования, гаденького любопытства и скрытых вожделений.
Я должна быть благодарна Литовскому за то, что он не расширил круг посвященных в тайну за пределы квартета (плюс Эгон Левенталь). Так нашему виолончелисту удалось сбросить с души бремя секретности, лежавшей на ней тяжелым камнем, и при этом не выглядеть болтуном. Квартет — это семья, члены которой прощают друг другу слабости. Клей, связующий нас воедино, столь крепок, что некоторая нравственная слабость не может нас разъединить. Мы не стали бы разрушать единственный дом, какой есть у нас в этой стране, даже если бы выяснилось, что Розендорф развращает малолетних, а Фридман занимается мужеложеством.
Вся эта история тяжело отразилась на Курте (Фридман умолял Литовского не рассказывать Розендорфу, но тот заупрямился, желая «исполнить товарищеский долг»…). Утром на репетиции оркестра я увидела в пронизанном болью взгляде Розендорфа вопрос, трепетавший у него на кончиках век. Репетиция квартета после обеда совершенно разладилась. Слабые мужчины хуже детей, когда гнев, в котором они не хотят сознаться, вызывает у них непредсказуемые реакции. Всякое пустячное разногласие разрасталось до масштабов войны всех со всеми. Мне было жаль Розендорфа, как родителям жаль ребенка, который жалуется на несуществующие боли, желая, чтобы на него обратили внимание.
У меня больше не было сомнений в том, что Курт любит меня тайной, отрекающейся любовью. Такая любовь не обязательно тяжела. Покуда это всего лишь неясное чувство, которое испытываешь к милому человеку, не желая от него ничего, кроме того, чтобы он существовал и был с тобой приветлив, такая влюбленность даже приятна, особенно когда она не слишком серьезна. Она может принести тихую радость без всяких страданий. Но как только чувство становится серьезным, тут же просыпаются все тяготы безответной любви — мрачные позывы страсти, уязвленное самолюбие, возникает атмосфера ненадежности, окутывающая встречу людей, не позволяющих себе поддаться сексуальному притяжению и приближающихся друг к другу со смешными хитростями.
Розендорф не ухаживает за мной. Он лишен этой степени вульгарности. Но теперь в его глазах зажегся огонек вожделения. Если я раздвигаю ноги к услугам каждого встречного, так почему бы и ему не поживиться? Должно быть, и распутные мысли облекаются в его голове в чистые слова, и даже в своем воображении он обращается с моим телом достаточно деликатно, с уважением и признательностью. И все-таки меня злит мысль, что он позволил себе захотеть меня только после разговора с Литовским. Как будто теперь, когда ему стало известно, что я женщина распутная и не слишком разборчива, можно и ему прихватить то, что плохо лежит.
Нет смысла злиться. Ведь ничего не произошло — только зажглась нечистая искорка в его глазах. Бессмысленно говорить: не смей глядеть на меня похотливым взглядом. Он не поймет, чего я от него хочу.
Я могу иметь претензии только к себе. Марта права. Женщина — всегда жертва излишней свободы. Разве то, что позволено им, нам запрещено? Может быть. Наше подполье должно быть глубже, недоступней.
Мне жаль той взаимной почтительности, что окутывала нас прежде, а теперь исчезла. Осталась доля вежливости, но теперь это скорее церемония, нежели простое проявление уважения.
Мужчины никогда не повзрослеют. Даже Эгон. В похвалу ему можно сказать, что в его глазах никакой искорки не зажглось. Он встретил порочащую меня новость спокойно, не изменив стиля своих ухаживаний, — та же печальная гордость человека, которому нечего предложить, кроме своей души. Единственное различие между «до» и «после» состоит в том, что теперь он высказался яснее. Он произнес нечто вроде: добро пожаловать в эксклюзивный клуб свободных людей, где много мужчин и совсем мало женщин. Глаза его сказали: большая радость убедиться, как мы похожи друг на друга. Мы оба плюем на условности буржуазного общества и не только на словах, но и на деле. Мы как будто разделись друг перед другом, сбросив последние покровы лицемерия. Мы знаем, что мораль — только средство навязать нам цивилизацию, основанную на подчинении естественного чувства, и потому мы позволяем себе подчиниться принципу счастья.
Отношения с Эгоном не изменились. Кажется, только прояснились. Поскольку он не тешился особыми надеждами, он и не досадует. А вот в Хильде Мозес произошла настоящая перемена. Она стала более дружелюбной. Отчасти от того, что высоко оценила мой поступок, отчасти от того, что теперь у нее появилась необходимость меня опасаться. Моя дерзость — пустить к себе в постель мужчину, возбуждающего мои чувства, и потом выбросить его, как выжатый лимон, — разжигает ее воображение. Она-то на такое не отважится. Но для вящей уверенности будет держать меня по возможности ближе, чтобы Эгону не пришлось искать меня где-нибудь еще.
Единственный, для кого право женщины распоряжаться своим телом — вещь вполне естественная, — это Фридман, чей опыт в любви, если таковой вообще есть, меньше, чем у других. Он один не был потрясен и не бросал на меня жадных взглядов. Он относится ко мне с той же осторожной почтительностью и не перестал видеть во мне равного противника за нотным пюпитром. Между нами всегда разногласия. Раньше он изнурял меня своими бесконечными глубокомысленными рассуждениями, а теперь я им рада. Дискуссии об интонации стали для Фридмана в некотором смысле борьбой за положение в квартете. И в этой борьбе для мужчин и женщин существуют равные правила игры. Он яростно спорил со мной, и было видно, что в эти минуты он напрочь забывал о мужской галантности, которая мне так тягостна, и швырял в меня оскорбления, как озлобленный критик, которому подвернулось плохое произведение. И я была ему благодарна за это.
Я не могла не восхищаться тем, что человек, проявивший большую, чем двое остальных, зрелость в действительно важном вопросе, — девственник. Он открылся мне в новом свете, и я стала незаметно испытывать к нему симпатию, хоть всего несколько месяцев назад пыталась убедить Розендорфа (который невесть за что относится к нему с каким-то непонятным уважением, разбавленным шутливой ласковостью), что нам стоит взять на место Фридмана другого скрипача, более стабильного и свободного от страха перед публикой. Иногда я настолько поддаюсь чувству сентиментальной благодарности, что готова поспешно раздавать щедроты. В такую минуту я так жажду выразить Фридману свое расположение, что готова была бы преподнести ему скромный сюрприз — свои гениталии. Если бы я была уверена, что борьба будет длительной, я бы, может, и попробовала. Но боюсь, он сдастся без боя. Он и сам это почувствовал и запросил пощады: ни с того ни с сего заговорил о своей любви к девушке, с которой познакомился в деревне, где преподавал музыку до того, как поступил в оркестр. Он говорил о ней с таким детским преклонением, что мне оставалось только завидовать той, к кому питают столь чистую любовь. Из слов Фридмана я поняла, что он до нее ни разу не дотронулся и что она, как видно, не отвечала ему взаимностью. Она преданно любила женатого мужчину, хотя тот оставался верен своей неизлечимо больной жене. Но Фридман все же чувствовал, что его связывает с нею верность первой любви. Он однолюб и одно-вер, ничего не поделаешь, в его сердце нет места легкомыслию или мелкому чувству.
Я позавидовала увлеченности и преданности Фридмана. С каплей сомнения слушала, как славословил он свою возлюбленную, наделенную всеми совершенствами, сумевшую отречься от незаурядной музыкальной карьеры (Розендорф, слышавший ее, вовсе не в восторге), чтобы на практике осуществить сионистские идеалы, — то же хотел сделать и сам Фридман, но не смог, отчасти из-за непростительной слабости характера, отчасти из-за квартета, который для него (как и для меня) — дом и стоит на первом месте.
Я боюсь за будущее квартета. В Курте заметны признаки большого напряжения. Марта полагает, что его выбивают из равновесия погромы в Германии. Они, конечно, действуют на всех нас, но Курт чувствительнее других — у него это отражается и на физическом состоянии. Он бледен, потерял аппетит и часто рассеян. Хильда говорит, что Розендорф, дескать, вдруг обнаружил, что договор между ним и женой — молчаливый обман. Он никогда не увидит своей семьи, если не вернется в Германию. Знающие люди советуют ему не совершать подобной глупости. Если он вернется туда, то выехать уже не сможет. Жена требует, чтобы он нашел себе работу в Америке, пусть даже в группе вторых скрипок. В Палестину она ехать не согласна — уверена, что здесь их дочери придется навсегда похоронить себя.
Если Курт уедет, ему не найдется достойной замены (он попытался было присвоить нашему ансамблю название Квартет Эрец-Исраэль — по образцу Симфонического оркестра Эрец-Исраэль, но название это не прижилось. Нас по-прежнему называют Квартет Розендорфа). Для меня это была бы тяжкая утрата. Я ни с чем здесь по-настоящему не связана, кроме квартета. Моя родина там, где я могу исполнять камерную музыку на подобающем уровне. (Такая фраза порядком злит Фридмана, но я не стану говорить, будто влюбилась в иерусалимский горный пейзаж, чтобы доставить ему удовольствие. Я ненавижу здесь почти все, что видит глаз.)
Я подумываю о том, чтобы привязать к себе Розендорфа иным путем. Я решусь без колебаний, если буду уверена, что ему это принесет счастье. Но иногда я думаю, что в результате лишь подорвется его уверенность в себе. Он может и вправду влюбиться и будет глубоко потрясен, когда ему станет ясно, что с моей стороны это только жест расположения.
Но, может быть, теперь, когда ему стало ясно, что я распутница, он сможет подойти к связи со мной как к сделке, без иллюзий, не опасаясь сердечных осложнений. Иногда я спрашиваю себя, как удовлетворяет он сексуальный голод, написанный на его физиономии крупными буквами. Ведь не спит же он с Гелой Бекер! Трудно также поверить, чтобы человек с такими утонченными чувствами брал для разрядки проститутку. Нет у него и наглости, чтобы время от времени подобрать какую-нибудь поклонницу. А онанизмом можно выиграть время, но заменой он быть не может.
Люди знающие говорят, что скоро обстановка в Германии прояснится, и тогда мы, быть может, все сможем вернуться (кроме Фридмана — он-то, конечно, откажется). Один Левенталь не верит, что в Германии идет процесс отрезвления, который должен был бы начаться уже оттого, что цивилизованное государство не сможет в течение длительного периода выносить власть черни. Левенталь не верит, что бюрократия пересилит погромщиков-нацистов. Он не готов согласиться с тем, что передача еврейского вопроса из ведения психа Геббельса бюрократической тройке Геринг — Гиммлер — Гейдрих есть свидетельство каких-то перемен. По словам Левенталя, нацисты не удовольствуются национализацией имущества еврейских богачей, а будут стремиться убрать из Германии всех евреев, в том числе прилежных работников, приносящих реальную пользу государственному хозяйству. Эгон настоятельно советует нам пробудиться от иллюзий. В ближайшее десятилетие мы не сможем вернуться на родину. И хотя в Германии намечается какое-то решение о передаче еврейского имущества за границу посредством закупки немецких товаров, это не означает, что жизнь там возвращается в нормальное русло.
Если положение в Германии улучшится, Курт сможет спокойно отдаться работе в квартете и его не будет одолевать тревога о том, на что он не в силах повлиять. Если же положение не изменится к лучшему, то я вернусь к первоначальному плану.
Пока мне нечего сказать Курту, кроме того, что я говорю самой себе: надо искать интерес к жизни в музыке. Музыка не как убежище от повседневных тревог, но как самый образ жизни. Музыка — это каторга, которая освобождает. Она придает смысл времени. Исполнение гамм и упражнений для смычка — пустыня скуки по пути к Земле обетованной. Человек может терпеливо выносить скучнейшие упражнения, когда уверен, что каждое мгновение приближает его к цели.
Если б я не была музыкантом, я бы обязательно сошла с ума. Так немногочисленны минуты душевного взлета и так томительны часы топтания на месте.
В такие часы я способна понять женщин, для которых дети — это все. Жизнь их проходит в бессмысленных заботах — они моют, а другие гадят, они готовят, а другие жрут, их прекрасные мечты разбиваются вдребезги одна за другой, а плотские удовольствия теряют вкус — но в самые мрачные минуты отчаяния они могут утешаться тем, что из всего этого нечто произрастает.
Но тогда мне вспоминается мать. Лучше об этом не говорить. Растоптанный цветок. Она глядела на меня своим исполненным страдания взглядом, которого мне никогда не забыть, и прекрасные ее глаза в оправе измученного лица желали мне лучшей, чем у нее, доли. Но и мое сердце разбито вдребезги, а ведь я всего только и хотела жить без фальшивого блеска.
Несчастная эта женщина прививала мне любовь к отцу, надеясь, что он полюбит меня. А как она пресмыкалась перед ним, чтобы он обеспечил мне хорошее образование и положение в обществе! Унизительно вспомнить, как, нарядив меня в красивое платье, слишком смелое для девушки моего возраста, мать представила меня отцу. В глазах ее загорелась искра победы — победы над семьей, которая отвергла ее, ссылаясь на то, что наследственность сильнее среды. Жалкая победа. В тот момент я пожалела, что мои успехи в консерватории произвели должное впечатление и меня сочли достойной возвращения в лоно семьи — меня одну. Одну, без матери и без дочери.
Я говорю «дочери», хотя невозможно было знать пол того комочка мяса, который извлекли из моей утробы. Минутная слабость. Я должна была вырастить это создание, жившее во мне два-три месяца. Ненависть к его отцу не должна была ослеплять меня.
Иногда, когда мы играем квартет Гайдна, я снова там, в этом великолепном особняке, где ничего не изменилось за последние двести лет. Золушка, которую пригласили на королевский бал. С какой легкостью я изменила матери с отцом!.. Бедная девочка, пожирающая глазами люстры, хрусталь, китайские вазы, чучело оленя, платья, вина, золотые украшения. И с какой поспешностью меня отослали нести свой крест, когда связь с еврейкой поставила под угрозу их привилегии! Если бы у меня был любовник-коммунист, я бы наверняка примкнула к ним.
Доктор Блехер не прав. Я ничего не вычеркиваю из памяти. Я помню все. Как пьесы, выученные в консерватории. Я их знаю наизусть, но больше не играю. Мне довольно сыграть одну-две гаммы, и я уже в форме. Точно так же мне довольно вспомнить одну-две детали, и я уже способна сопоставить свои чувства и мысли. Я женщина, у которой жизнь изломала систему координат, но я учусь жить с тем, что есть.
Если б не музыка, я бы наверняка стала чудовищем.
Когда я играю, я совсем другой человек. Тогда я могу быть детски наивной и счастливой. Я люблю всякую музыку. Я непоследовательна в своей любви. Иногда я согласна с Гете, что музыка не нуждается в новшествах, потому что она действует на нас тем сильнее, чем больше мы к ней привыкли, а иногда думаю, что мир, живущий в сумасшедшем ритме, не может удовлетвориться ритмами, родившимися в преисполненные надежд времена. Когда я слушаю Баха, мне, как иным его глуповатым поклонникам, кажется, что в мире ни в чем не было бы недостатка, если б нем не было ничего, кроме баховской музыки. Потом я играю Моцарта и Бетховена и пребываю в уверенности, что жизнь моя была бы убога и скудна, если бы я не знала их музыки. Я могу заплакать, когда играют Шуберта, а Брамс вызывает во мне душевный подъем. Но и Шенберг говорит со мной на понятном языке. Я могла бы перечислить так сотню имен.
Но и как музыкант я чувствую в себе изъян. Я не могу выразить себя. Почти всегда все выходит у меня немного слабее того, что я чувствую. Может, и вправду надо уметь любить, чтобы все отдать в музыке сполна. Может, прав был Фридман, когда сказал про меня эти суровые слова. Я настоящая немка: сложная, сентиментальная и жестокая. Если б он еще знал, что я бесплодна…
Если Курт оставит нас, я уеду в Англию. Пока эти планы еще весьма туманны. Можно предложиться какому-нибудь оркестру, но меня вряд ли пригласят на основании одних рекомендаций. Я недостаточно известна. Если сюда приедет английский дирижер, я попрошу, чтобы он меня прослушал. Другая возможность — турне Квартета Розендорфа по Европе, определенный шанс существует. Но разговоры о войне с каждым днем уменьшают его. (Левенталь говорит, что войны не будет: Запад слаб и полон внутренних конфликтов. В Советском Союзе уничтожили всю военную верхушку. Гитлер сегодня единственный политик, знающий, чего он хочет.)
Если не останется иного выбора, выйду замуж за англичанина.
Говорю это без стыда. Большинство женщин в мире выходят замуж, чтобы улучшить свое положение в обществе, но лишь немногие готовы в этом признаться.
Меня останавливает то, что я это уже однажды сделала и потерпела фиаско. Правда, Эдмонд Грэнтли не Фриц фон Штаубенфельд. В нем нет той грубости и фальши. Вежливость его искренна, а рыцарственность, хотя такая же парадная, как у фон Штаубенфельдов, но без холодности и спеси. К тому же он, кажется, действительно меня любит.
Иногда поражаюсь: такая тонкость чувств у военного (он, кажется, подполковник и служит в разведке, то есть должен, видимо, работать головой). Ни разу с губ его не сорвалось слова, которое можно было понять как прямое обращение к моим чувствам, словно назвать вещи своими именами означало бы оказывать давление, несовместимое с вежливостью. Даже в комплиментах он осторожен, наверное, чтобы у меня не возникло сомнений в его искренности. Он ни разу не хвалил моей внешности и даже про игру мою сказал только, что она превосходно вписывается в общее звучание квартета, а наш, по его словам, один из лучших, какие приходилось ему слышать за последние годы (Эдмонд много ездил по Европе в последнее время и знает почти все важнейшие квартеты). Но несмотря на все это, сомневаться не приходится — он влюблен по уши. Он гордится тем, что сдерживает свои порывы и не пускается в сердечные излияния. Он ждет знака и пока не получит его, не станет досаждать мне проявлениями чувств, которые могут меня смутить.
Эдмонд музыкант-любитель с колоссальными познаниями. Один из его друзей — композитор Уильям Уолтон, чей концерт для альта Эдмонд преподнес мне в подарок с милым, полным юмора письмом.
Мне придется как следует поработать, чтобы овладеть этим сложным материалом. Никаких технических сложностей нет, я могу справиться с этими трудными переходами, но мне нужна помощь человека, постигающего всю глубину концерта.
Представляю себе, какой озноб проберет Сонечку, если она встретит Эдмонда Грэнтли, запросто выходящего из моей комнаты. Когда она увидит, как мы сидим с ним, склонившись над нотами Уолтона, касаясь друг друга плечами, в ней проснутся патриотические чувства. Она не смирится с такой изменой национальному делу. Взгляд ее будет провожать меня страшными проклятиями. Но боюсь, без Эдмонда мне не удастся разобраться в этом, по его словам, сугубо английском произведении.
Мне бы хотелось исполнить концерт с оркестром. Сейчас идут переговоры между месткомом оркестрантов (Литовский тоже входит в него) и правлением. Правление предпочитает давать лучшим оркестрантам сольные выступления, чем повышать им зарплату, но, по мнению Литовского, местком не может уговорить правление включить в репертуар вещь, которая не была выбрана дирижером. Сам он не в большом восторге от того, чтобы оркестр исполнял произведение современного английского композитора.
— Почему?
— Потому что Британия не выполняет Декларацию Бальфура.
Я ушам своим не поверила:
— Но какое это имеет отношение к музыке?!
— Все связано, — ответил он с непроницаемым лицом, словно разговаривая с глупой бабенкой, которая ничего не смыслит.
Каждый час, который Литовский проводит на пляже с тель-авивскими сорвиголовами, добавляет ему новый слой шовинизма. За два года с него облетела культурная оболочка, привезенная из Германии. Он уже успел позабыть, что совсем недавно яростно защищал либеральные взгляды.
Потом, испугавшись, что говорил как слепой фанатик, Литовский решил подкрепить свою позицию дополнительным доводом:
— Публика в Эрец-Исраэль еще не созрела для современной музыки, ее надо готовить постепенно.
И это тоже неправда. Здесь много выходцев из Европы, требующих, чтобы оркестр исполнял современную музыку. Уолтон тут, правда, пока неизвестен, — в сущности, и я его не знала до знакомства с Эдмондом, — но в прошлом году одна газета опубликовала письмо в редакцию, подписанное ста двадцатью держателями абонементов из Хайфы, где от оркестра требовали исполнять каждый сезон одну симфонию Малера и одну симфонию Брукнера (купили акцию за фунт и думают, будто приобрели право участвовать в составлении программы…), причем в списке композиторов, чьи произведения от нас потребовали исполнять, упомянуты имена Крегера, Альбана Берга и Хиндемита.
Эдмонд предложил мне брак самым косвенным образом, какой только можно представить. Словно между прочим он намекнул, что срок его службы на Ближнем Востоке должен закончиться в сентябре 1939 года, то есть через год с небольшим. До тех пор я должна «испытать свои чувства». Слова эти, разумеется, не были произнесены, но было ясно, что именно это имелось в виду, когда он вдруг начал говорить со мной о политической обстановке — тема, которой мы никогда не касались за все время своего знакомства. После аншлюса Австрии стали громче раздаваться голоса, требующие обуздать Германию силой оружия. Я должна была понять, что, если начнется война, жизнь Эдмонда изменится.
Иначе говоря, у меня есть время решить — до сентября 1939-го или до того момента, когда вспыхнет война. В любом случае в моем распоряжении долгий срок, чтобы подумать.
Подумать — это правильное слово. О чувствах я себя не спрашиваю. Я не влюблена в Эдмонда — это ясно. Но он, безусловно, человек, с которым я смогу жить в одном доме, если дом будет достаточно большой, чтобы иногда можно было и потерять друг друга, — вроде родового поместья, которое он должен унаследовать в ближайшем будущем. Это вовсе не алчность (представляю, как раскритиковал бы меня Фридман, если бы прочел мои мысли) и не мещанская тяга к блестящей жизни в роскошных дворцах — мне хорошо известны темные стороны аристократии. Мне просто необходима приличная дистанция от мужчины. Я никогда не смогу вынести постоянного присутствия мужчины, который будет следовать за мной, как тень. Мне необходимо как можно больше простора. Если мне удастся сделать карьеру солистки — Эдмонд верит, что в Англии меня «откроют», — то я почувствую себя свободной только в тот момент, когда сяду в поезд, увозящий меня в далекий край.
Бедный Эдмонд. Угораздило его влюбиться в такую, как я. Но я не могу ответить ему ни да, ни нет, пока не прояснится будущее квартета.
Красивое лицо Эдмонда излучает очарование неизменной прямоты. У этого человека, кажется, ухаживания тоже распланированы с учетом дальней перспективы. На каждый отрезок времени намечены особые рубежи. Война и я соединены у него неразрывной связью. Насмешка судьбы: мне снова придется планировать свою жизнь применительно к событиям в Европе. Эта политика, хоть я ею совсем не интересуюсь, преследует меня повсюду. А Эдмонду, человеку ярко политическому, придется строить свою жизнь, исходя из шансов на сохранение Квартета Розендорфа.
Те немногие англичане, которых я знаю, — чудесные люди, обладающие спокойным достоинством, естественной вежливостью и тонким юмором. Такие люди возбуждают во мне любопытство, а порой охоту проверить, таковы ли они внутри, как с виду.
Пока что у меня не было возможности узнать, сохраняет ли в трудные минуты этот совершенный джентльмен отличающие его душевное спокойствие и определенный характер. Странный человек: Чайковский вызывает у него слезы, а сообщение о смерти отца, которого любил и перед которым преклонялся, он принял с невозмутимым видом, не выказывая горя.
Иногда мне жаль, что я не родилась англичанкой. Если бы у меня была привилегия великих артистов — избирать себе родину, я бы выбрала Англию. Но женщина может воспользоваться своими прелестями, чтобы сменить родину. Сонечка была бы потрясена такой мыслью.
Если бы можно было отказаться от брака, я была бы довольна куда больше. Я бы предпочла соглашение между просвещенными людьми. К тому же, детей все равно не будет. Я бы с удовольствием уехала в Англию уже завтра, если бы мне пообещали, что там есть какой-нибудь «квартет Розендорфа», где я могла бы исполнять партию альта.
В сущности, я англичанка, родившаяся по ошибке в Германии у матери-еврейки.
Если хочешь понять, как что-то произошло, надо сначала понять обстоятельства дела.
Это не была запланированная встреча для совокупления. Все случилось само собой, хотя я знала, что произойдет, прежде, чем Курт понял это. Был свободный вечер буднего дня — концерт в Иерусалиме отменили. Курт пришел ко мне, мы играли дуэты для скрипки и альта: Бах, два тома, один за другим. Моцарт, Гендель, Шпор — пока нам не надоело проглядывать всю эту литературу (словно блиц-визит на выставку) — надоело, может, оттого, что играли несерьезно, безо всякого намерения подготовить что-нибудь для выступления перед публикой. Мы немного поболтали о положении в Германии, о наших товарищах: Фридман пребывает в тоске, накатывающей на него время от времени, а Литовский в последние недели странно ведет себя, как будто игра в оркестре отошла у него на задний план (Курт уверен, что Литовскому ударило в голову шампанское, выпитое в Бейруте в доме губернатора после исполнения концерта Сен-Санса для виолончели, но мне кажется, здесь нечто иное, хоть я и не знаю, что именно). Потом поговорили про Сонечку, прошлись насчет того, что она всегда придумает предлог, чтобы войти, как только тишина в моей комнате покажется ей подозрительной. Она и в самом деле вошла, удивив нас венским штруделем с вечной чашкой чаю, от которой нельзя отказываться, и воспользовалась этой возможностью, чтобы посидеть с нами, освежить свой идиш. Тут Курт сразу вспомнил, что торопится на какую-то встречу, а я решила его проводить и заодно купить сигарет, чтобы не расплачиваться в одиночку за чай со штруделем.
Мы вышли вместе, подшучивая над доброй женщиной и собственной вредностью. Курт вдруг сказал с истинным сожалением, что есть нечто постыдное в нашем отношении к Сонечке, словно то обстоятельство, что она родилась в России, не позволяет нам относиться к ней с уважением. Мы, сами того не заметив, прошли мимо табачного киоска в конце улицы; другой на набережной был закрыт, а мне вдруг захотелось увидеть пенистые волны, штурмующие берег, потому что до нас доносился шум сильного шторма, и бедный Курт, не способный вынести даже крупинки песка в башмаках, вынужден был тащиться за мною — он ведь не мог разрешить мне одной спускаться на пустой пляж, где ночью крутятся черт знает какие люди. Вид был дивный — стена пены разбивалась у наших ног вал за валом, точно вариации темы, сменяющие друг друга в фуге Баха, ниспровергающейся из гигантского органа и притягивающей тебя магическими чарами. Месяц тоже участвовал в этом представлении, одновременно устрашающем и успокаивающем.
Не знаю, сколько времени стояли мы молча у моря, впитывая его солоноватый запах, не замечая смрада, идущего от кожевенной фабрики, что неподалеку от мусульманского кладбища. Кто знает, сколько бы мы еще простояли там, если бы мимо не прошли два подозрительных типа и Курт не сказал, что несколько лет назад на этом месте был убит человек, занимавший важный пост. Ему неприятно было сознаваться, что он боится, но после того, как те двое прошли мимо и оказались всего лишь рыбаками, которые, опасаясь шторма, решили вытащить на берег свои лодки, Курт намекнул, что нам лучше уйти. Он не сказал этого, но было очевидно, что ни один здравомыслящий человек не станет гулять ночью по берегу моря в обществе женщины, которую каждый норовит пощупать, — да еще держа под мышкой дорогую скрипку Гваданьини. Сперва мне хотелось поглядеть, способен ли Курт проявить мужество, и я прикинулась, что не понимаю намека, но через несколько минут все же сжалилась над ним и сказала:
— Ну ладно, только вам придется напоить меня чем-нибудь стоящим, потому что бурное море всегда вызывает во мне жажду.
Он с превеликой радостью стал подыматься по откосу по направлению к угловому кафе, но кафе оказалось закрыто. Мы вышли на бульвар. Курт сел на скамейку, чтобы вытряхнуть песок из туфель, я села рядом, держа его скрипку, и объяснила, что имела в виду не чай или кофе, а что-нибудь покрепче. Тогда Курт сказал, что у него дома есть французский коньяк, — как будто я не знала, что он получил коньяк в подарок от Гелы Бекер. В голосе его я расслышала колебание: а прилично ли приглашать женщину к себе в комнату вечером?
— Только, может быть, уже поздновато? — спросил он.
— Поздновато для чего? — переспросила я.
Я поднялась, он пошел за мной, несколько смущенный и точно нехотя, — но у меня от этого только разгорелось желание по-настоящему испытать его, хотя мне еще не было ясно, во что все это выльется.
Окончательно решиться заставили меня крикливые дикие голоса, раздававшиеся в молодежном клубе, мимо которого мы проходили. За широкой дверью мы могли разглядеть человек тридцать-сорок молодежи. Сидя на полу и на скамейках, поставленных вдоль стен, они самозабвенно занимались безумным соревнованием: кто кого перекричит. Такие невероятные вопли мне доводилось слышать только из погребков Гамбурга в часы, когда пьяницы еще поют, прежде чем разругаться и начать поносить все на свете. И больше всего меня разозлило, что орали они песни Шуберта! Я почувствовала себя ужасно одиноко.
Нас словно увлек с собой плот, что, оторвавшись от берега, носится по волнам, а огоньки в маленьких домишках, заглядывающих один другому в окна, стали похожи на удаляющиеся береговые огни. Что общего между нами и этими людьми, которые, сидя у себя на балконах, играют в карты по маленькой — даже в азартных играх они осторожны и мелочны! Они посылают своих детей в клубы молодежных организаций и свято верят, что из них уже выросла новая порода евреев. Нас объединяет с ними только одинаковая бессмысленная пометка в удостоверении личности, которая кажется скорее позорным пятном, чем простой констатацией факта. Мы здесь все вместе, будто кучка евреев, собравшихся на берегу моря в Судный день, чтобы пустить по воде свои грехи. На самом же деле мы принадлежим к двум разным народам, отличным друг от друга, насколько только может один народ отличаться от другого, — они тут дома, а мы в изгнании, безо всякого чувства причастности. Пусть Курт говорит, что он с каждым днем все больше «акклиматизируется» и даже выучился ругаться по-арабски (выругался по адресу водителя автобуса, не остановившегося на остановке), — это всего лишь разговоры.
Курт первый почувствовал необходимость заговорить. После долгого молчания уместен почти всякий разговор. К моему удивлению, он продолжил линию моих мыслей и сказал, что всякий раз, глядя на море, он словно видит берег на горизонте. И берег этот — Германия. Это вызывает в нем какую-то тревогу. А я, для кого тревога — естественное состояние, сказала, что и со мной то же самое, только на том, далеком берегу у него жена и дочь, а мне и думать не хочется об одном фон Штаубенфельде, который называет себя моим отцом, и о другом фон Штаубенфельде с толстыми хищными пальцами, унизанными золотыми перстнями, за которым по закону Германии я все еще замужем, хотя они вычеркнули меня из всех своих книг. А потом сказала, что бурное море всегда действует на меня опьяняюще.
Как я уже говорила, ничего не было решено заранее, могло ничего и не случиться, но в тот момент Курт сделал первую ошибку, сказав:
— Так, может, не стоит прибавлять к этому еще крепких напитков, — уклончивость, похожая скорее на пролом в стене, оставленный для грабителя, из тех ухищрений, что мужчины рассыпают на каждом шагу, намекая, что они рады были бы оказаться возле тебя, когда ты не отвечаешь за свои поступки.
И хотя это была просто маленькая шутка, безо всякого намерения соблазнить, я отплатила ему той же монетой:
— Сегодня ночью мне все равно, хоть бы и вовсе опьянеть, — легкомысленный намек, сразу сделавший все возможным, но оставлявший все же путь для отступления.
В тот момент я увидела в его глазах испуг, какое-то отталкивание, которое прежде, на берегу моря слышалось в его словах. Это меня немало удивило, ведь я еще не знала, чего он так опасается. Мне казалось, что оно вызвано нравственным чувством (если только кто-нибудь знает, что сие означает; быть может, для Курта это была мысль, что последняя нить, связывающая его с домом и семьей, — его монашеский образ жизни. Впрочем, не слишком тяжко обречь себя на воздержание, коли единственная постоянная претендентка — Гела Бекер, эта паучиха, плетущая вокруг него сети с бесконечным терпением).
Но именно из-за этого опасения, так меня разозлившего, — я моложе его почти на десять лет, и некрасиво вести себя так, точно я тяну его на путь преступления, — я решила быть нахальной и сказала, что, дескать, считаю себя приглашенной участвовать в изничтожении французского коньяка (хотя, в сущности, это я себя пригласила, а он еще не подтвердил приглашения), — если только он не намерен вынести бутылку на улицу или спустить ее мне в корзине с балкона. Он даже не улыбнулся. У него хватило наглости вторично поглядеть на часы, хотя было всего полдевятого, вполне приличное время, чтобы войти к себе в комнату с гостем и даже с гостьей, пусть даже в договоре о съеме квартиры имеется пункт о том, что жильцу запрещается оставлять на ночь гостей. Только после этого Курт проговорил слабым голосом: «Разумеется, разумеется», — из чего мне стало окончательно ясно, как счастлив был бы он, если б я простилась с ним в ту же минуту. Но именно поэтому я решила подняться к нему, меня так и подмывало снять пелену с его прекрасных трогательных глаз.
Когда мы дошли до его дома, Курт совершил еще несколько несообразных поступков: прошел до конца забора, окружающего дом, словно проверяя, не оставил ли по ошибке свет в своей комнате, и у меня мелькнула мысль: уж не темнота ли в остальных комнатах была причиной огня, горевшего в его глазах, когда он вернулся? И на лестнице Курта не оставляли опасения. Он поднимался неслышным нерешительным шагом, словно прислушиваясь к звукам, доносившимся из его квартиры. И только когда открыл дверь и темная комната молчаливо впустила нас, он вполне успокоился. Сразу зажег повсюду свет, точно желая оповестить весь мир, что у нас нет дурных намерений, но эта демонстративность только приблизила его к тому, чего он так страшился. В тот момент я и решила окончательно, что не выйду из этой квартиры, пока не избавлю этого хорошего и наивного человека ото всех детских страхов и фальшивой нравственности. Я буду действовать с великим терпением, как удаляют маленькими щипчиками колючки кактуса из кончика пальца.
Курт налил великолепный коньяк в два стаканчика из-под кефира — это были единственные бокалы в его комнате, — потом поднял свой стаканчик к свету, точно стремясь поскорей окончить церемонию, — может, я удовлетворюсь этим и исчезну прежде, чем вернутся хозяева. Я не могла не почувствовать колоссального напряжения, охватившего его. «A votre sante!» — сказал он и разом опрокинул свой стаканчик, как прусский крестьянин глотает шнапс, а я с нарочитой медлительностью поднесла коньяк к губам, сперва нагрев холодный стаканчик между ладоней. Только потом я отпила капельку сжатыми губами и долго перекатывала во рту, даже подняла стаканчик к носу, словно оценивая аромат, а глаза мои следили за тем, как возрастало, в обратной прогрессии к темпу моих движений, его нетерпение. Я поняла, что колебания Курта перестали быть сугубо нравственными, если таковые вообще существуют, и затронули область более низкую, где он уже не вполне властен над собой. Курт налил себе второй стаканчик и рыцарски предложил мне, хотя мой еще не опустел. Он явно сделал это, чтобы вывести себя из нерешительности и проникнуться духом авантюры, поскольку теперь был уверен в ее неизбежности. По легкому дрожанию его руки, обычно столь устойчивой, я догадалась, что уже нет смысла притворяться, что пришел час назвать вещи своими именами. Неожиданности больше не будет.
И тогда я положила ладонь, потеплевшую от соприкосновения со стаканчиком, на его ледяную руку и сказала чуть охрипшим от алкоголя голосом («Когда ты пьяна, ты можешь монаха уложить к себе в постель одним только звуком своего сексуального голоса», — говаривал вечно возбуждавшийся Штаубенфельд):
— В темноте или при свете?
Я нарочно выбрала такую формулировку, чтобы он побеспокоился погасить свет повсюду, где прежде зажег, и, понимая, что он ответит, сказала: «Я так и знала», — еще до того, как он произнес первые звуки, с трудом слетевшие с его губ. Он, ясное дело, предпочел темноту. Голос его был до того жалок и смешон (как сдавленный звук надтреснутого гобоя), что мне трудно было удержаться от улыбки, но я совладала с собой — только бы он не истолковал эту улыбку как радость победы. Я не хотела, чтобы он думал, будто я подстроила все это, а он попался в ловушку, я постаралась до конца вести его игру: мы, дескать, собирались выпить по рюмочке за наше одиночество вдвоем, которое дает нам силу выжить в стране, где молодежь не умеет петь, а взрослые не умеют жить, и то, чего мы боялись, чего совсем не хотели, просто произошло само собой и потому никто не виноват.
Он не осмелился обнять меня, тем более поцеловать, пока не потушил весь свет в комнате, где мы сидели, и во всех прочих. Лицо его было бледно, он был страшно сосредоточен на том, что делает, голубые глаза делались все серее, как за минуту до концерта, когда он ощущает лежащую на нем огромную ответственность. Мне было ясно, что он уже не сможет отступить, даже если вдруг вмешается совесть. И правда, когда он схватил меня в объятия, паника у него прекратилась, и он дал всему произойти своим естественным темпом. Помог мне раздеться, как джентльмен, остерегаясь прикасаться к тому, к чему не следует, и только когда мы были совершенно голые (я удивилась, до чего он худ, так что огромный рог на чреслах держался неизвестно на чем), он стал гладить мое тело, словно поклоняясь каждой его части по отдельности, не отпуская, пока не воздаст ему должного, как человек с развитым художественным чувством, знающий, что у всего есть своя мера, свой смысл, что всякое действие имеет свою длительность, которую нельзя сокращать и на секунду, как нельзя переставить последовательность частей, не нарушив общего строя произведения.
Тьма не была такой густой, как казалось вначале. Светила почти полная луна, на балконах соседних домов горели все фонари, и в пробивавшемся сквозь занавеску слабом свете на лице Курта можно было разглядеть выражение мученика, уступающего тому, что сильнее его, — той таинственной силе, которая пробуждает половой орган, бесстыдно тянущийся к открывшемуся ему источнику наслаждения. Когда я сказала, что он может делать все, что ему хочется, он был просто ошеломлен, хоть я и не имела в виду никаких причуд (никогда невозможно понять, что слышат мужчины в такой фразе), а ведь я просто говорила, что можно обойтись без всяких мер предосторожности.
— Ну, чего же вы ждете? — сказала я (хоть и смешно говорить «вы» при таких обстоятельствах). — Вы вполне заслужили, чтобы перестать мучиться.
Он оскорбился и спросил, почему «заслужил».
— Потому что ты хороший человек.
— Этого довольно?
— Ты хочешь знать, сплю ли я со всеми хорошими людьми, с которыми знакома?
Он попросил прощения. Он не то имел в виду. Но разговор этот не поддержал его, а только ослабил.
Пока он был во мне, его медленные движения, то нараставшие, то ослаблявшиеся, почему-то привели мне на память соло первого альта из «Просветленной ночи» Шенберга, но я не сказала этого вслух, чтобы не оскорбить Курта тем, что не сосредоточена на любви. К тому же я опасалась, чтобы он не придал этой ассоциации романтического толкования, которое было бы и вовсе неуместно. Это была встреча двух голодных, а не ночь возвышения духа.
Тут на лестнице послышались шаги. Я не поняла, почему Курт так испугался. Или он собирался все кончить и успеть включить свет до того, как хозяева вернутся с первого вечернего сеанса в кино, — чтобы мы были уже одеты и выглядели вполне пристойно?
Как бы то ни было, голоса, раздавшиеся из-за двери на столь малом расстоянии, сделали его вдруг позорно бессильным. Он отодвинулся и свернулся у меня на животе, убитый. И только после того, как голоса удалились от нашей двери и по радио стали передавать вечерний концерт, к нему понемногу вернулись силы, и он кое-как, не без моей помощи, довел дело до конца, испытывая не радость, а скорее чувство вины передо мной — для чего, впрочем, были основания.
Он был так печален, когда лежал возле меня истощенный, напряженно прислушиваясь к шуму за дверью, что я почувствовала потребность утешить его: пусть не страшится, что я разочарована, хоть врата небесные, конечно, не распахнулись пред нами. Редко может женщина уйти сытой с такого поспешного пира. Правда, из-за моего резкого юмора, подчас предательски забегающего на несколько шагов вперед, фраза, которую мне удалось произнести, — нечто вроде: «На первый раз можно стерпеть» — еще больше испортила дело. Можно было услышать его разочарование еще до того, как он раскрыл рот и дрожащим голосом проговорил, мой бедный маленький детеныш: «Это и правда было так ужасно?» Я ответила не сразу, боясь еще больше напортить, только улыбнулась про себя, но даже эта беззвучная улыбка в темноте не укрылась от него, и он прибавил: «А тебе ни капельки не было приятно?» Я не могла не засмеяться снова (клянусь — очень нежно!) — ну как тут не рехнуться: каждому мужчине необходимо услышать, что он, именно он так тебя отделал, что это стало самым бурным событием в твоей половой жизни? Но ведь не могла же я притворяться, будто эта паническая молотьба пробудила во мне всех бесов. Мне было немного досадно, что вместо того, чтобы уважить мою откровенность, он истолковал мое поведение как какую-то снисходительную холодность и даже мои слова: «Я очень рада, что это, наконец, произошло», — показались ему увиливанием от прямого ответа, хотя на самом деле были полнейшей правдой. Я и вправду была очень рада, что мне удалось сокрушить эту стену, стоявшую между нами, и что теперь я смогу узнать этого чувствительного, но сдержанного человека и тем способом, каким может узнать только тело. Правда, уже в тот момент я знала его достаточно, чтобы сдержаться, не произнести того, что было у меня на кончике языка: именно потому, что ему не удалось одержать того успеха, который он хотел, — неважно почему, — именно оттого, что был так печален, так пробуждал жалость к себе, я полюбила его за слабость, полюбила нежной и счастливой любовью, какой не знала всю свою жизнь, как любят беспомощное дитя, испугавшееся несуществующей опасности.
Я не могла сказать ему этого, потому что такие слова оскорбили бы его еще больше. Даже такому человеку, как Курт, образованному, тонкому, до корней волос пропитанному культурой, трудно отречься от детской этой мужской гордости, что требует успеха при любых обстоятельствах, от той гордости, которой жалость наносит неизлечимые раны. И потому я притянула его к себе и стала укачивать между грудей, надеясь, что он почувствует то, чего не могут выразить слова, ту приятную, не относящуюся к сексу, но в то же время очень чувственную теплоту, которую пробуждал во мне этот взрослый ребенок (в тот момент он был для меня таким ребенком), и почти беззвучно напевала ему soto voce колыбельную Брамса. Он сразу разгадал эту музыкальную загадку, потому что сказал, что ему было бы и вправду лучше соснуть.
Но он не позволял себе задремать, чтобы исполнить свой план: проводить меня домой, когда все обитатели дома заснут. Я предложила ему отказаться от этой идеи. Меня не беспокоит, если придется проснуться перед рассветом и смыться в промежутке между появлением разносчиков газет и молочниц — когда все спят самым крепким сном. Но Курт боялся, как бы Сонечка не подняла на ноги полицию, если я не приду до утра, и, видимо, удивился, что меня вовсе не беспокоит то обстоятельство, что она знает, с кем я ушла. Ему пристало бояться собственной тени, сказала я про себя, но все же сочла это его достоинством — он печется о моей чести, а не о своей. Я без труда успокоила его: пока моя достопочтенная хозяйка обнаружит мое отсутствие, я уже буду спать в своей постели счастливым сном.
Потом мы еще немного порезвились. Он был поражен тем, что я готова делать, и, конечно, сомневался про себя, что это — щедрость или распутство; припомнил, должно быть, парня, который рассказывал Литовскому про наши приключения, и опечалился, что не ему одному перепадают такие дикие удовольствия. Но сразу после того, как я поднялась, упорно желал поцеловать меня в губы, видно, как некий символ того, что вульгарные поступки не умаляют его почтения ко мне, что он любит и уважает меня как прежде, как и в те времена, когда нас связывали обычные буржуазные отношения согласно всем правилам — голова к голове и мужчина сверху. Если намеревалась унизить себя, чтобы он, не дай Бог, не влюбился в меня, а лишь принимал все это как оно есть, — бескорыстный подарок другу и не более того, то мне это не удалось, — хоть я веду себя как шлюха, он ни на минуту не забывает, что я дама, заслуживающая всяческого уважения, и меня даже можно любить.
Правда, есть у мужчин один орган, который не умеет врать, и потому не нужно было демонстрировать передо мной душевную тонкость, чтобы я почувствовала, нет, не почувствовала, а знала, что когда пройдет первое волнение и удивление новизной — его жене наверняка нет надобности в подобных ухищрениях, — новые раздражители не вызовут новых чудес, ведь единственное, что может снова пробудить его, — это возвращение к минуте до, намек, скрытый в первой фразе, сделавшей все возможным: «Море действует на меня опьяняюще». Чего бы он ни дал, чтобы повернуть колесо вспять, к прелести ожидания, к напряжению, разлитому в неизвестности.
«Спи, мой малыш, усни», — напевала я шепотом.
Он и вправду уснул, сперва дыхание его было беспокойным, оно прерывалось всякий раз, как доносились приглушенные голоса из других комнат, а потом задышал спокойно, как беспечный ребенок, которому позволили спать в маминой постели.
Под утро, когда будильник, беспрестанно тикавший у изголовья, разбудил меня, я хотела тихонько, не будя Курта, подняться, но не могла совладать с желанием осторожно поцеловать его еще раз, даже не прикасаясь к гладкому юношескому телу — его трогательная худоба мучительно обострила в моем сердце чувства, о существовании которых я прежде и не подозревала. Он испуганно вздрогнул и сразу проснулся, как вскакивает солдат, услыхав сигнал побудки. Ему хотелось проводить меня и поэтому, а может, еще и оттого, что застеснялся внезапной наглости своего члена, он надевал брюки поспешными резкими движениями, перебрасывая из стороны в сторону этот свободолюбивый, необузданный отросток, вздымавшийся на диво. Трудно поверить, но Курт покраснел, заметив, что я смотрю на него. Я все же убедила его, что нет смысла выходить со мной. Я проберусь на улицу как кошка, никто и не заметит, пообещала я. Он ведь больше всего боялся, как бы не проснулись обитатели дома и не стали спрашивать, кто там. Он сперва заупрямился, стараясь говорить решительным тоном, но голос звучал как-то раздавленно. Потом он понял, что если я выйду одна и даже ненароком где-то зашумлю, он сумеет впоследствии это как-нибудь объяснить, если сочтет нужным. Если же он выйдет со мной и вернется, ему придется придумывать более сложную историю, он ведь не станет рассказывать, что пошел записывать в нотную тетрадь птичий щебет, значит, все попытки принять пристойный вид с точки зрения норм среднего класса, порабощающих медленно, но верно даже человека с таким широким кругозором, как Курт, пойдут прахом. Что же до рассветной прогулки по пустым улицам сонного города, так ведь Тель-Авив ночью представляет собой мирную деревушку, и всякий, кто просыпается здесь до половины шестого, здоровается на улице с каждым встречным. «В крайнем случае решат, что я разношу молоко», — сказала я, засовывая свои полные — и пустые — груди в лифчик. Курт улыбнулся печальной улыбкой — человеческие чувства не оставляют его и тогда, когда он охвачен беспокойством.
И чтобы он не глядел на меня своими печальными глазами, точно оплакивая и меня, и самого себя, и рай отчуждения, потерянный нами в эту ночь, я высвободилась из прощального объятия и даже снова начала обращаться к нему на «вы», чем вызвала невероятное удивление. Загадкой я была, и вот обращаюсь в загадку вновь. Я не могла сказать ему: сделай одолжение, избавь меня от печали разлуки, мы ведь встретимся через несколько часов, чужие и близкие, как раньше, связанные друг с другом более тесной связью, чем временное соединение в постели, — сказать так я не могла, ведь не было надежды, что он поймет. Мужчины всегда запираются на засов в самих себе…
В первый раз он спросил, надо ли ему пользоваться противозачаточными средствами, и когда я иронически сказала: «Нет, я хочу детей», — он, не поняв иронии, оторопел. А когда понял, что это шутка, был потрясен еще больше. «Я пуста внутри, и детей у меня никогда не будет», — сказала я. Он не осмелился меня расспрашивать, как это случилось, и хотя я показалась ему вульгарной женщиной, способной говорить об интимных вопросах безо всякого стыда, эта вульгарность не сочеталась с тем образом, который создал он в своем воображении.
Во всяком случае, в первый вечер он только участливо поглядел на меня, простив и грубые выражения, и потребность поражать. Ведь в конце концов я сама жертва своей злой шутки. А я удержалась и не сказала, что не жажду иметь ребенка от него. Он сам исполняет эту роль, лучшую ее часть — милое такое дитя, засыпающее у меня на плече со счастливым, трогательным вздохом. Мне хочется обнять его с истинно материнской любовью, когда он вылезает из меня размягченный, мокрый и встревоженный. Тревога его так прозрачна: а был ли он достаточно хорош для меня, может ли сравниться со своими предшественниками, о которых думает беспрестанно, хоть категорически это отрицает, и как бы я не решила отказаться от него и вернуться к ним, раз он меня разочаровал.
В последующие разы он был более спокоен. Он уже не боялся, как бы мне не забеременеть, и потому вел себя более свободно, даже позволил себе намекнуть, что желает тех услад, которые прежде, быть может, казались ему развратом, — жена его наверняка оберегает свои голосовые связки, — порой я и вправду получала удовольствие от самого процесса. В нем не было никакого торможения — именно то, что мне нравится. Страхи, самые разнообразные страхи сразу влияют на Курта, а поскольку минутная слабость наводит на него ужас, он погружается в глубокую депрессию, из которой я с трудом его извлекаю. Такому человеку, как он, нужна была раскованная женщина вроде меня, чтобы впервые открыть, что ждет мужчину в женских объятиях. И все же скоро передо мной зажглись красные огни опасности. Такому чувствительному человеку, как Курт, когда он прилепится к чему-нибудь, потом трудно от этого отречься.
Мне-то ничего не стоит завязать любовь на время, любовь без будущего. Это, пожалуй, даже удобно, пока жизнь вся какая-то временная, промежуточная и невозможно предугадать, что принесет завтрашний день. Не стану делать вид, будто я настолько рассудочна, что меня устраивают наши отношения лишь постольку, поскольку пока между нами существует любовная связь, квартет не распадется. Но Курт, безусловно, не из тех людей, что способны на минутную интимную связь. Он влюбляется в женщину, с которой спит. Совесть не позволяет ему заниматься сексом, чтобы утолить преходящий голод. Ему необходимо верить, что только неистовая страсть, перед которой нельзя устоять, завлекла его в постель к женщине, не являющейся его законной женой. Если б он хоть избавил меня от колебаний, вызванных нечистой совестью, и смешного чувства вины — по его мнению, они свидетельствуют о его любви ко мне, ведь любовь эта сильнее моральных тормозов, к которым меня просят относиться с надлежащей серьезностью. Но я же не просила его обелять наши поступки пред Богом и людьми. Однажды он до того разозлил меня, что я сказала: нет никакой уверенности в том, что жена его в Берлине не занимается в тот же самый час тем же самым делом — природа берет свое, а музыка, пробуждая страсти, не может заменить их. Он ответил мне вполне серьезно, что то, чем занимается его жена, — это ее личное дело, а его собственная нравственная чистота касается исключительно его самого. И если я не рассмеялась во весь голос, то только потому, что чувствовала, как важно ему верить, что лишь великая любовь может победить в нем отвращение к измене, к нарушению обета.
Прежде я еще намекала ему время от времени, что вижу в нашей связи всего лишь интермеццо между двумя частями жизни, но быстро поняла, что он, как и его предшественники, не способен оценить эстетическую красоту быстрого, неповторимого шага, который совершаешь, заранее решившись собственными руками положить ему конец, видя в нем нечто, обреченное рано или поздно окончиться, и принимаешь на себя обязанность трезво выбрать момент за миг до неизбежного начала обвала. Я упустила такой момент, когда Курт, поддавшись минутной слабости, разрыдался и потом долго плакал на моей груди, посвящая меня во все свои секреты: о женщинах, которые преследовали его, а он от них сумел ускользнуть, и о тех, кому удалось немного смирить в нем гордость, сделав его рабом мерзких отношений, основанных на принципе «ты мне — я тебе», и — он пожалел, что сказал это, едва только слово сорвалось у него с языка, — о своей тяге к незрелым плодам, к коим не дозволено притрагиваться. В ту же секунду я поняла страх, вдруг охвативший его в первую ночь, когда из-за стены послышался голос девочки. Он ожидал, что я в ответ вознагражу его рассказом о своих тайнах — о мужчинах, которых я любила и которые причинили мне зло, — как детское взволнованное обещание исправить благодаря этой любви то, что было испорчено его предшественниками. Мое молчание его разочаровало, но, будучи рыцарем без страха и упрека, он не остановился и продолжал повествовать обо всех извивах чувств, через которые прошел, словно оставляя в залог в предательской моей памяти свою совершенную личность, всякий росток мысли, всякую тень задумчивости, даже легчайшую зыбь чувства — и там, в этой памяти, только там станет он самим собою, совершенным, свободным от фальши, не запятнанным лицемерием, честным до боли, но вполне свободным.
Вчера вечером у меня был странный разговор с Левенталем. Он разговорился о Курте и вдруг ошарашил меня вопросом, есть ли между нами интимные отношения. Я это начисто отрицала, но он не поверил, хотя мне удалось прямо посмотреть ему в глаза, не краснея.
Я удивилась, зачем ему надо это знать. Если он полагал, что правильный ответ на его вопрос утвердительный, — то какой вывод он сделал? Что ворота открыты или что они на запоре? Во всяком случае, поняв, что я не хочу отвечать, он оставил меня в покое. А может, он не пришел к определенному выводу, поскольку отказался от острословия, точно решив подождать, покуда положение не прояснится и для него, и для меня.
Я охотно болтала с ним про Курта, как девушка, радующаяся возможности поговорить о своей любви. Эта жажда говорить удивила меня. Как правило, я не испытываю потребности делиться своими чувствами с другими. Мои тайны не тяготят меня, я не ищу родственной души, чтоб сбросить груз переживаний. Но теперь мне было необходимо рассказать о перемене, произошедшей в моей жизни, не называя ее по имени. Даже наедине с собой не стану пытаться определять ее словами. Ведь если б в высшем суде меня спросили, люблю ли я Курта Розендорфа, я не смогла бы ответить однозначно. Только и могла бы сказать, что уже давно не была в таком состоянии, какое позволила бы себе назвать счастьем. Но с ним связано немало страданий. Мне очень трудно глядеть на мучения человека, который, лежа в моих объятиях, так страшится будущего.
Беседа с Эгоном, даже если она смущает, всегда увлекательна и полезна. Я много узнала от него о положении в мире, о людях и отчасти о себе. Глядя ему в глаза, я вижу там себя голышом и без макияжа.
— Розендорф, — сказал Эгон, — это типичный пример художника, черпающего вдохновение в отказе от осуществления, влюбленного в миг перед рождением звука, ему словно больно от необходимости перейти к следующему звуку, уничтожающему предыдущий и требующему к себе полного внимания. С этой точки зрения он настоящий художник. Ведь искусство — вечное томление по мигу перед претворением в жизнь.
Из этой артистической черты Левенталь сделал по аналогии вывод о тяготении Розендорфа ко всему недозрелому, к неспелому плоду. Привел в пример его дружбу с Фридманом, — вот уж плод, неспелый во всех отношениях, — и его влюбленность в маленьких девочек, которой не дано осуществиться.
Я на минуту оторопела. Не знала, что это: грязный намек или просто общее суждение о характере художника, влюбленного в миг до воплощения, до расцвета. Как бы то ни было, я подумала о себе. Что незрелого, незавершенного нашел он во мне? Что есть во мне от этого состояния — всегда накануне и никогда не наступит? Я ничего не могла придумать, кроме своего бесплодия, гарантирующего, что я останусь девушкой до той минуты, когда вдруг состарюсь. Но когда я с Куртом, я состоявшаяся женщина. Когда этот взволнованный младенец копошится во мне, вылезая из кожи, я испытываю глубокое и сильное материнское чувство — самое зрелое и окончательное, какое только может ощущать женщина в глубинах своего существа…
Курт, кажется, влюбился в меня, как я прежде боялась, его отчаянная любовь теперь будет отягощать нас обоих. Но ведь и я барахтаюсь в шелковисто-золотых сетях, что сплела собственными руками. И если, сама к себе ожесточившись, не положу этому конец, то уже не смогу разорвать нашей связи, придающей вкус долгому ожиданию между встречами, с той минуты, как мы расстанемся, до новой ночи, когда он не отрывает губ от моих сухих сосков, вызывая во мне трепет, которого, мне казалось, я уже больше никогда не испытаю.
Странно, что всякий раз, как он начинает ритмично двигаться в моем теле, мозг мой сверлит одна и та же мелодия, соло альта из «Просветленной ночи» Шенберга, это глиссандо, напоминающее сдавленный крик, которое даже я, ненавидящая «сало», разрешаю себе играть жирно — та самая тема, что вспомнилась мне, когда он впервые проник в меня, словно и я пытаюсь всякий раз вернуть нас к сладости предначального мига, чтобы снова пережить рождение любви. Я спрашиваю себя — почему именно эта музыка? Из-за мелодии, напоминающей идущее вверх-вниз ритмическое движение? Или в подсознании у меня — доктор Блехер уж непременно объяснил бы именно так — живет тяга к чистоте, детское стремление извлечь из своего ущербного тела совершенную любовь, отказавшись от гордости и самоуважения? Ту любовь, о которой повествует то романтическое произведение, где женщина рассказывает своему возлюбленному, что она носит в утробе ребенка от другого, и он принимает на себя обязательство быть ему отцом, милосердно покрыть грехи ближнего…
Хочу порвать и не могу… В душе я благословляю эти проклятые времена, когда все временно и нельзя знать, что принесет завтрашний день, когда попытки планировать будущее лишены всякого смысла. В глубине души я знаю, что у меня не достанет силы сказать этому хорошему, любимому человеку, что нам лучше сыграть последний аккорд, завершающий трубным гласом дивное произведение, которое сочиняем мы своими совершенными телами, — не дав всему изумительному и прекрасному между нами рассыпаться между пальцев.
У меня не достанет сил, ведь я знаю, что он будет ранен и рана эта не зарубцуется. И партию альта в Квартете Розендорфа я ни за что не соглашусь потерять.
Тонкость этого человека меня погубит!