Тель-Авив, февраль 1937 г.
Я бы предпочел озаглавить свои записки «Дневник изгнанника», но то, что позволено в Париже, недопустимо в Тель-Авиве. На Монпарнасе такое заглавие — лишь констатация факта, но на улице А. Д. Гордона оно оказывается слишком ироничным, чтобы им можно было пользоваться просто удовольствия ради. Погруженные в злободневность, истово приверженные своим убеждениям люди, с коими делю я скудный палестинский хлеб, увидят в таком заголовке вызов. Их мышление не приемлет такой разновидности жестокой самоиронии.
Те, кто пропитаны идеологией, обычно с трудом переваривают юмор. Тоталитарный режим видит в нем подрыв основ. Дозволен лишь тяжеловесный сарказм, нацеленный на врага. Юмористическое отношение к себе — роскошь просвещенного либерализма.
Мне уже пришлось поплатиться за свой юмор. Нацисты, не обратив внимания на сочинения более известных писателей, выразивших сдержанный протест в приличествующих выражениях, сочли нужным прежде всего разделаться со мной — несмотря на то, что мой эзотерический стиль не влияет на массы, не понятнее им, чем древнегреческий язык. Тонкий юмор не проник в ряды пролетариата. Моим причудливым острословием наслаждалась лишь горстка мегаломанов. И все же меня признали достойным заключения в концлагерь. Советники господина Геббельса прочли и не поняли. Но они почувствовали, что мои страницы таят черный юмор. Этого оказалось довольно, чтобы продвинуть меня на несколько разрядов вперед в черном списке.
Упаси Бог сравнивать маниакальную обстоятельность немецких националистов с мрачной серьезностью провозвестников еврейского Избавления. Но моя книга, показывающая язык всем, кто возводит себя в сан святого, и здесь найдет себе достойных врагов. А посему лучше не раздражать тех, кто желает мне добра. Они готовили мне надежное убежище, старались придать смысл моей жизни, а я в ответ показываю им дулю?
Что до этого самого смысла, то тут еще надобно разобраться. Согласно их концепции, я человек, оторванный от корней, которому представляется возможность укорениться на новой почве. Не стану с ними спорить. Для меня великая честь принадлежать к избранному народу, возвращающемуся на Землю обетованную. Но по поводу корней они ошибаются.
Я немецкий писатель, думающий и пишущий по-немецки. Язык этот я люблю и ненавижу. Душа радуется от самих букв слова «немецкий», глядящих на меня с листа бумаги, на котором пишу. Оно смотрит на меня сурово, взглядом мачехи, что согласится меня полюбить, если я не нарушу правил грамматики.
Мои друзья-сионисты не поймут, сколько сдержанной боли в зачеркнутом мной заголовке, они подумают, что я рехнулся от собственных острот, что я мать родную готов продать ради удачного словца.
Тот, кто привык обходиться тремя сотнями слов, раздувая объем за счет пафоса, вряд ли поймет, почему у нас, писателей, нет иной родины, кроме родного языка.
(Небольшая поправка: за исключением очень знаменитых писателей. Для них весь мир — родина. Они могут жить хоть на полюсе. Представитель издательства и туда явится за рукописью. Их сочинения переводят на семьдесят языков прежде, чем на бумаге просохнут чернила. Будь я один из них, я жил бы теперь в Париже. Я пытался там поселиться, но не получил визы. Именитые писатели снабдили меня рекомендательными письмами, но во французском министерстве внутренних дел и американском консульстве не слыхали про Эгона Левенталя. А неизвестный писатель — все равно что плохой поэт, иначе говоря, толку от него, как от какой-нибудь китайской статьи. Когда чиновники вперяли в меня холодные взгляды, я чувствовал себя недоношенным младенцем, оказавшимся на воздухе, прежде чем научился дышать. Если меня тотчас не подключить к кислородному аппарату, я подохну. Я ушел оттуда, скорбно понурив голову. В тот момент я ненавидел французов как истый немец: нация снобов, изобретатели великой свободы и мелких пакостей. Кто определял в этом городе, где кричали о братстве, квоту для изгнанных немецких писателей? Что им за дело, если поселится у них еще один немецкий писатель, печатающий свои сочинения в журнале, не имеющем читателей!)
Подсоединение к библейскому кислородному аппарату освободило меня от идеи самоубийства. Не стану я подсоблять в работе собственным убийцам. По правде сказать, я сперва не знал, что делать. О возвращении в Германию не могло быть и речи. Швейцария тоже не торопилась распахнуть ворота перед теми, кому нечем торговать на черном рынке, кроме черного юмора. Про Палестину я и вовсе не думал. Но тут один приятель, счастливчик, сионист и неплохой поэт, чьи близкие отчалили вместо Земли обетованной в Нью-Йорк, отдал мне свой билет.
— У тебя есть там хоть одна родная душа, а это очень много, — сказал он. — А мои американские родственники знают о немецкой поэзии меньше, чем я о родео.
Я взошел на корабль и отплыл в страну предков, но воздух, потребный мне для жизни, пронизан дыханием людей, говорящих по-немецки. На счастье, я нашел кое-кого из них на одной тель-авивской улочке, да еще в деревне, где выращивают кур под музыку Баха. Но люди эти не могут стать духовной средой для немецкого писателя.
Кто-то сказал: «Единственное сокровище, которое евреям удалось контрабандой вывезти из Германии, — это немецкая литература». Однако здесь, в Эрец-Исраэль, монета сия не в ходу.
Я приучаю себя почитать своих хозяев. Париж меня изгнал. Тель-Авив же принял с распростертыми объятиями, хоть я не Томас Манн и даже не Леон Фейхтвангер. Я просто некто, согласившийся быть Эгоном Левенталем и удовольствоваться его долей, если воспользоваться выражением Шенберга.
И все же нелегко расхаживать среди людей, взирающих на тебя всепрощающим взглядом, полагая, что лишь из гордости ты не падаешь на колени, дабы поцеловать прах отчизны. Здесь преклоняли колени гордецы почище тебя.
На следующий день
Дневник — форма разговора с неизвестными. Всякий дневник предназначен для незваного читателя. Это послание тому, кто согласится нас любить и после того, как мы выскажем правду. В дневнике ты освобожден от страха, что переполнил свое произведение фактами, отнюдь не необходимыми для развития сюжета. Анархия празднует здесь прекраснейшее из своих празднеств. Ты свободен в дневнике и от ответственности за четкую организацию материала. Дневник хранит лишь то, что истинно, что само выплескивается, требует выражения. Дневник — дверь в душу, через эту дверь входит лишь правда.
Впрочем, и мелочи тоже. Ведь события, происходящие вокруг нас, получают полноту значения только после того, как мы их мысленно выстраиваем, чтобы рассказать друзьям, — так звуки наполняются теплом, когда кто-то им внимает. Друзьям? Не обязательно. Ведь если мы представим себе друга Икс, то, пожалуй, начнем беспокоиться из-за всякой несущественной подробности: как бы друг этот не стал недоумевать, с чего это вы сочли нужным ввести рядового в офицерский клуб. А ведь именно за маловажные вещи, которые мы вытеснили из сознания, потребуют от нас отчета, когда подойдем мы к вратам небесным.
Тель-Авив — пригород несуществующего города. Ему еще не исполнилось тридцати, а в нем уже есть здания, источающие запах ветхости. Большинство домов побелено, точно в честь отделения от Яффы — уныло-грязного, но оживленного средиземноморского городка, куда нас не пускают по соображениям безопасности. «Первый еврейский город» — так принято здесь именовать Тель-Авив — знал недолгий свой век совсем мало спокойных дней. Он уже успел повидать, как отправлялись в изгнание его жители — в период войны между Англией и Турцией, видел и междоусобные свары. Есть в этом городе горячее желание быть столицей счастливых евреев, но он пропитан горечью. В нем не затухает ожесточенное соперничество между разными сионистскими направлениями, одно другого фанатичней, впрочем есть в нем и какая-то приятность. Бедность здесь тиха, да и богатство не кричит о себе. Пристанища бедноты не намного страшнее, чем скромные квартирки людей, принадлежащих к среднему классу. Кое-кто из зажиточных жителей выстроил себе дом так, как мечталось в северном климате. Для рабочих строят многоэтажные дома в стиле «баухауз», вроде тех, что возводил Веркбунд в Вайсенгхофе и Зидлунг в Штутгарте (подходишь и удивляешься, что говорят тут не по-немецки, что слышится мешанина языков — русский, польский, идиш, иврит, — до того напоминают они рабочие районы в Германии, до того, что щемит сердце).
Европейцу немного странна провинциальная гордость, отличающая здесь всех от мала до велика. В любой обыденной мелочи им чудится шелест крыл истории. Каждый дом здесь — квартал, каждый квартал — город, а каждая рощица — лес. Перекресток двух улиц, где изредка проедет машина, — уже площадь. На фоне стального каркаса нового здания фотографируются инженеры, мастера, рабочие и все, кому пришлось держать лопату или кинуть горсть раствора при закладке первого камня. Здесь строят не дома, а Родину. Здесь не книги пишут, но создают культуру. Школы, в каких повсюду просто преподают арифметику и грамматику, здесь превращаются в «мастерскую, где выковывается народная душа». Потребность в высокопарности граничит с истерией. Любая глиняная статуэтка желает быть монументом, всякая трудовая песня метит в собрание Псалмов грядущего дня. Пишущая братия говорит на пяти или шести языках, но упрямо старается писать на иврите, которого по-настоящему не знает (здешний национальный спорт — исправлять друг у друга грамматические ошибки), и пребывает в уверенности, что творит новый свод Библии.
Порой я завидую убежденным сионистам. Правда, иногда закрадывается мне в душу подозрение, что сионизм для них — некая разновидность вериг, которые надевают, дабы снискать душевное спокойствие. Но приходится признать — они добились своего. Изо дня в день встречаюсь я с людьми, вызывающими во мне тревожное удивление своей искренней верой в то, что каждый их поступок знаменует начало Геуллы. Полторы дюжины жалких поселений, которым без поддержки со стороны не прокормиться своим трудом на земле, — это поселенческое движение; маленькая чулочная фабрика (носящая название польского города) — еврейская промышленность; еврей из Салоник, основавший банк, — местный Ротшильд; несколько десятков парней, тайком обучающихся в парке стрелять из старых пистолетов, — костяк еврейской армии. Неудивительно, что иные из них искренно верят, будто могут бросить вызов Великобритании. Находятся и такие, кто считают, что фашизм может стать союзником сионизма: сионисты помогут фашистам вывезти евреев из Европы, а фашисты, со своей стороны, помогут сионистам изгнать Англию с Суэцкого канала… Какое сумасшествие!
Иногда я спрашиваю себя: разве они не видят, что все это убого и безнадежно? Горстка евреев никогда не сможет создать независимого государства, даже в стране праотцев. Сюда приедет крохотное меньшинство евреев, остальные предпочтут жить в любом другом месте, где им предоставят равноправие. Кто согласится променять европейскую культуру на провинциальную импровизацию — чтоб не сказать хуже. Да разве арабское национальное движение позволит чужеродным саженцам произрастать на своей земле! Лишь под эгидой Великобритании можно создать нечто вроде Национального очага для еврейского народа — очага, который никогда не будет ничем иным, кроме временного пристанища. Преследуемые найдут здесь убежище, но уедут отсюда в ту же минуту, как откроются за морем соблазнительные возможности. Евреи никогда не умели и никогда не сумеют жить с мечом в руке. Попытка вырастить здесь узколобую молодежь, которая согласится стать пушечным мясом ради осуществления мессианских идей поколения отцов, обречена на неудачу. Сделавшись, в свою очередь, отцами, эти молодые люди взбунтуются. Тем временем арабы, у которых тоже хватает своих сумасшедших, укрепятся и сотрут с лица земли неокрепшие побеги еврейской надежды.
Я не верю, что интеллигентные люди этого не видят. Но они предпочитают грезить наяву и верить в чудеса. Сколько несчастий им еще нужно, чтобы понять: чудеса творились в прошлом, ради предков наших, но не ради нас. История не знает снисхождения. Подобно Господу Богу, она взыскивает за грехи отцов с детей и потомков их до третьего и четвертого колена. Небольшая историческая ошибка развивается до колоссальных масштабов. Так и это собирание рассеянных на вулканической лаве. То же и с возрождением иврита — оно оторвет целое поколение евреев от европейских языков, на которых родились новейшие научные открытия, современная литература и политическая мысль.
Из окна, выходящего на восток, я могу видеть горы Иудеи и Самарии — голубоватая стена, где в ясный день можно различить две антенны радиостанции «Голос Иерусалима» возле Рамаллы — так прозрачен здесь воздух. Иерусалима, таинственного этого города, я еще не видел. Дорога туда опасна — проходит через десятки арабских деревень и поселков. Арабские подпольщики часто нападают на еврейские машины, проезжающие по их территории. Правда, полицейский и военный конвой сопровождает транспорты, направляющиеся в Иерусалим, но я не стану рисковать жизнью ради того, чтобы утолить любопытство. Я могу подождать более спокойных времен. Говорят, осенью, в сезон сбора цитрусовых, террористические акции прекращаются. Арабы заинтересованы в сбыте яффских апельсинов, являющихся главным экспортным товаром этой бедной страны.
Быть может, я просто избавляю себя еще от одного разочарования, быть может, Святой город — еще один грязный городишко, где местные бедняки продают любопытным и восторженным туристам, охочим до библейских редкостей, обычный камень за обломок Иерусалимского храма.
Мне ничего не остается, как жить в этом еврейском городе, где нет вдохновения, посещающего лишь великое. Слоняюсь из одного кафе в другое, но ни одно не походит на «Кафе де вестенс», известное в богемных кругах Берлина под названием «Кафе мегаломания». Приятелей здесь не нахожу и утешаюсь кофе со взбитыми сливками — он тут совсем не плох. Заплатив за один кофе, можно прочесть изрядное число иллюстрированных изданий со всего снега, а если попадается статья, необходимая для работы, я ее потихоньку вырезаю. Сразу после полудня в кафе ни души. Все истово соблюдают средиземноморскую сиесту.
Есть здесь и два-три артистических кафе, но посетители их орут друг на друга по-русски или на иврите. Большинство из них никогда не слышали моего имени, а те немногие, кому привелось прочесть несколько написанных мною строк, не лопаются от нетерпения узнать, как мне тут живется. Они люди слишком серьезные, чтобы интересоваться писателем, который на противном языке сочиняет вещицы, пронизанные берлинским юмором. Разве Берлин не завершил своего исторического поприща, став центром погромщиков? А вот здесь — международный центр культуры. К тому же опасно интересоваться, как поживает позабытый писатель в обтрепавшемся пиджаке, а то как бы не оказалось, что ему надо перехватить немного деньжат взаймы, чтобы уплатить за выпитый кофе.
17.3.37
Самое серьезное культурное начинание в Палестине — это созданный здесь симфонический оркестр. Одна из причин тому — универсальность языка оркестра. Это ирония, которую предпочел бы игнорировать еврей, стремящийся к культуре. Созданное на иврите не способно выдержать проверки европейскими критериями. Но быть может, в переводе не удается передать какое-то редкостное свойство языка. Я прочел несколько рассказов, переведенных доктором Шолемом, — особого впечатления они на меня не произвели.
Создавая оркестр, его основатель, польский скрипач Бронислав Губерман стремился «укрепить связи между Эрец-Исраэль и Европой» с тем, чтобы, как он говорил, «нам не пришлось жить здесь в культурном изгнании». Губерман хорошо понимал, что означали эти слова.
Розендорф дал мне билеты, и я прослушал несколько концертов оркестра. Разумеется, недурно. Но здешние восторги воистину провинциальны. Восторги от самого оркестра, от каждой декларации Губермана, от театральных жестов Тосканини. Дирижеру подарили участок земли в Рамат-ха-Шавим. Он, естественно, не знал, что делать с таким даром. На одной рабочей ферме птичницы поднесли супруге дирижера двух недельных курочек — как писали в газетах, чтобы она не умерла с голоду в самолете, пока долетит до Рима. А может, поднося такой подарок, гостье желали намекнуть, что более достойно жить собственным трудом, чем пребывать на иждивении супруга… Маэстро отплатил любовью за любовь. В Иерусалиме, перед обедом, который дал в его честь верховный комиссар, он прослушал лекцию, посвященную литературе на иврите. Поступок высоко символический. А Губерман провозгласил, что Тосканини «вошел в исполненную тайн историю Эрец-Исраэль». Что сие означает?
Оркестр — важное гуманистическое начинание, но мне известно от Розендорфа, что он помог всего семидесяти двум из пятисот музыкантов. Следует сохранять правильные пропорции.
«Вы не найдете в мире ничего более европейского, чем евреи», — произнес Губерман, верящий в историческую миссию евреев в Европе. Неужто он привез сюда еврейских музыкантов, чтобы они переждали грозу? Или он понял, что лишь музыке удастся сохранить связь с Европой? «Было бы трагично, — подсказал Губерман сионистам, — если бы еврейский народ стремился теперь порвать связи с той Европой, в развитие культуры которой он внес столь великий вклад».
12.4.37
Долго не раскрывал я дневника и вернулся к нему, чтобы констатировать: ничто не изменилось. Только весна наступила, да и она всего лишь обогнавшее время лето. Из окна, выходящего в сторону Иерусалима, бьет горячий воздух, иссушающий волю. И как назло я засел писать именно сегодня, когда голова тяжела, а руки влажны от пота. С тяжелым сердцем оплакиваю безвременно усопшую зиму.
У меня появился уже один местный друг — море. Вдоль берега моря хорошо бродить в сумерки, приводя в порядок мысли. Зеркало, в котором отражается твое настроение.
Пляжи вдруг заполнились толпами людей, обнажающих под палящими лучами солнца свои белесые тела. Дачной беспечностью веет от молодых тел, прилежно холящих здоровье, не обращая внимания на яффскую мечеть, высящуюся на южной оконечности пляжа, как наблюдательная вышка в концлагере.
Подростки мгновенно проскакивают между ногами верблюдов, что несут на горбах песок и гравий. Прыжки этих ребят великолепны — словно тренировка перед геройской смертью. Мне вспомнились каталонские юноши, состязающиеся со стадом быков, — теперь они спасаются от самолетов, которые охотятся за ними на бреющем полете.
В час затишья море светло-синее, словно перевернутое небо, а в шторм зеленое, серое, лиловое, и ярость, вздымающаяся из глубин, захлестывает пеной берега.
И тогда на западе стоит мгла, точно стена, заслоняющая Европу. Мгла стелется над горизонтом, словно горы дальней стороны. В такие минуты меня охватывает тоска по Германии. Строки немецких стихов так и сверлят затылок, а в сердце одна глубокая боль.
Возвращаюсь к себе в комнату переполненный вдохновением и не могу ничего написать. Чувствую себя безбилетником, которого обнаружили на пароходе в открытом море и высадили на остров.
Дрожащей рукой вписываю в дневник несколько строк на том единственном языке, что поет в моей душе. Но я могу писать лишь о себе. Никогда не сумею я писать об этой стране, предоставившей мне убежище. Ведь я никогда не пущу в ней корней.
Ясное это сознание окутывает меня, точно плацента, возвращая в утробу, откуда я был извергнут прежде, чем настал мой срок.
Никогда не создам я дома там, где не смогу публиковать книг. Я сижу на берегу моря в Тель-Авиве и пишу письмо завтрашней Германии. Прислушайся, Германия, прислушайся! Где-то на далеком побережье Средиземного моря плачет о тебе человек с опаленными пальцами, утащивший тайком тлеющий уголек с разбитого алтаря, — покуда не отстроится сызнова величественный дворец вечной Германии.
Не стану преувеличивать своего значения. Ведь сегодня немецкие писатели и посильней меня живут в Швейцарии, в Париже, в Лос-Анджелесе, в Нью-Йорке, в других частях мира. Быть может, они лучше меня хранят этот тлеющий уголек, но не знаю, кто из них платит столь же полной мерой за любовь к горней Германии, не существующей более нигде, кроме как в наших книгах.
Вчера вечером пошел в кино на немецкий фильм. Разгневанная публика испустила вопль, едва раздались в зале немецкие слова — бальзам для моей души. На прошлой неделе подожгли газетный киоск за то, что там продавали немецкий журнал. Я тоже опубликовал в нем статью о нуждающихся немецких писателях, живущих на чужбине.
Ощущение временности дает себя знать во всем. Даже в интимных делах. Не надо испытывать ко мне враждебности, чтобы сказать, что я не имею права безгранично пользоваться долготерпением женщины, с которой делю хлеб и постель. Я и сам так думаю — но не смогу кривить душой.
X. — женщина умная и бесконечно терпеливая. Я не верю ей, когда она соглашается со мной, что теперь не время строить дом и заводить детей. Она делает вид, что ей удобно откладывать все это до той поры, пока прояснятся европейские дела. Но сколько времени сможет она ждать? Ей тридцать два года, а будущее туманно. И несчастная эта женщина, воспитанная среди берлинской богемы самых счастливых и самых безумных лет, не может позволить себе отклониться от бонтона «романише-кафе». Но ведь невероятно, чтобы человек, исполняющий некие секретные поручения в рядах национального движения, хранил верность разнузданной свободе духа, свойственной тем, кто отравлен наркотиками искусства. Проповедуя, будто институт брака более не состоятелен, X. изменяет своим естественным чувствам. Она превозносит идеи, которые я едва удерживаю дрожащей рукой. Трогательна ее потребность защитить меня от людей, твердящих, что я паразит, раз позволяю ей себя кормить, а замуж не беру.
Приверженность X. анархистским идеям не вводит меня в заблуждение. Истинные ее чувства просачиваются наружу в форме внезапно налетающих настроений. Безо всякого предупреждения, словно землетрясение в отдаленном месте, прорывается скорбь о мире, гибнущем на наших глазах. Грустный этот обман рвет мне сердце. Кто лучше меня знает, что ее космическую тоску можно с легкостью утолить. Но не из жестокости не прихожу я ей на помощь.
Я действительно не могу создавать семью, растить детей. Может, во мне таится какой-то глубокий внутренний изъян, а может, это преходящая болезнь. Во всяком случае, здесь и теперь я не могу вообразить себя преданным отцом. Едва я представлю себе картину: ребенок в моих руках, как она тотчас расплывается.
Какая жизнь будет здесь у моих детей? Сколько лет успеют они прожить, прежде чем их убьют? Я не настолько эгоистичен, чтобы растить детей ради того, дабы сделать богаче собственную жизнь. Если я не в силах обеспечить детям будущее, лучше им вовсе не родиться.
Тревожит меня и другое: смогу ли я дать детям европейскую среду в закрытой квартире, где бережно поддерживается рафинированная немецкая культура? Боюсь, что нет. Они будут расти на этих залитых солнцем улицах, где в любой час дня играют не знающие никакой узды ребятишки. Я не смогу уберечь их нежные души от пошлости, заносчивости и жажды крови, отличающих здешнее молодое поколение. И на каком языке будут они говорить? Неужели они выучат немецкий — язык, приговоренный здесь к преждевременной смерти? А не то — будут всю жизнь пользоваться искусственным языком, к которому каждый день прибавляют несколько новых слов, без наследственных болезней культуры, строящейся постепенно, ряд за рядом.
Смогут ли они когда-нибудь заглянуть в сочинения отца, так любившего посмеяться над своими страданиями, смогут ли открыть благодаря его книгам, откуда они пришли, прежде чем решить, куда они идут?
У меня нет иллюзий. Никогда не сумею я вложить ни одного камня в строительство дворца еврейской культуры Эрец-Исраэль. Мой скептицизм — не то, чего здесь с нетерпением ожидали. Провозвестники Избавления из Восточной Европы забросают камнями человека, полагающего, что еврейскому гению грозит великая опасность из-за палестинской авантюры. Все, что заострилось в еврейском архетипе в ходе борьбы за выживание, в усилиях завоевать почетное место в европейской культуре, может утратиться в стране, где молодежь воспитывают на идеях, в коих нельзя усомниться, без ценностей универсальной веры, вне традиции европейского гуманизма. Сладковато-тошнотворный привкус левантизма грозит прилипнуть к еврейскому населению Палестины, отрывающемуся от Европы.
Как увечный, сажусь я за рабочий стол, который мне не принадлежит, или за столик в кафе, чтобы черкануть считанные строчки. Нет во мне душевного покоя, потребного для писания эссе, а тем паче романа, требующего концентрации всех душевных сил. Я не способен закрыть окно в мир и затвориться в четырех стенах своего произведения. Все окна распахнуты настежь, и ветер времени подхватывает бумажки с моего стола. Кажется, мне придется отказаться от своих планов до тех пор, пока не буду знать, где живу и зачем. Все, что могу я покуда писать, — это зарисовки разбитой души, наброски романа, который, быть может, никогда не будет написан. С отчаяния я было задумал написать рассказ на библейскую тему: об интригах при дворе царя Соломона, — но и для этого не нашел в душе ни должного терпения, ни даже юмора. А ведь юмор — входной билет придворного шута в царский дворец.
Дневник для меня как ящик, куда я время от времени бросаю клок идеи или обрывок мысли, осколки цветного стекла — случайные блестки языка, концы несвязанных нитей, запутанные наметки неудавшихся аналогий, непонятно что доказывающие притчи, философские отбросы, ржавые гвозди сиротской морали и засохшие ветви древа познания — как спасшийся с затонувшего корабля: волны вынесли его к одинокому острову, и он собирает все, что попадается под руку, чтобы соорудить плот.
Мой друг Вальтер Беньямин полагает, что каждый писатель по натуре коллекционер (этот счастливчик владеет французским и потому избавлен от необходимости искать убежища в языке, которого не понимает). Я не могу представить себе другой страсти, которую было бы столь же невозможно удовлетворить, как эту. Современный еврей вообще не может ей отдаться, если только ему не безразлично, что собранная им коллекция достанется его гонителям в ту минуту, когда он будет вынужден бежать. Готов сознаться, что и записывание идей на обрывках бумаги — тоже погоня за прочными вещами. Мы не бросаем даже глупейшей мысли, — может, из нее когда-нибудь выйдет толк.
Писатель — единственный человек, который не тратит время понапрасну, внимательно слушая болтовню круглого дурака, — таким образом он узнает, как работают шестеренки мозга, если в их движении что-то разладилось. Бессмысленное событие, желающее, чтобы о нем не забыли, должно совершиться на глазах писателя. Тогда у него будет шанс остаться в анналах. Умный человек поостережется дружить с писателями. Они до поры до времени все держат в памяти. Как мешок с тряпками у экономной домохозяйки, которая никогда не выбросит одежки, — ведь мода может возвратиться. Таков и мозг писателя. Комод его ломится от вышедших из употребления шаблонных выражений, возвышенных оборотов, утративших всякий смысл, от в бозе почивших комических положений и ложных пророчеств, дожидающихся своего срока.
Я легко расстаюсь с вещами. Не сокрушаясь, продал я за бесценок своим скупым соседям все семейное добро, доставшееся мне в наследство: тяжелую мебель, вобравшую в себя воспоминания трех поколений, старинный хрусталь, сувениры, портреты предков, позировавших художнику с сознанием собственного достоинства и святости момента, даже ордена, полученные за храбрость (два из двадцати пяти тысяч железных крестов, коих были удостоены евреи в мировую войну, висели у нас над камином — воспоминание о двух моих братьях-патриотах).
Я не оплакивал ничего, кроме книг, с которыми был вынужден распроститься. Десять тысяч книг, древних и новых, украшали семейные книжные шкафы — от стены до стены, от пола до потолка — в нашем старом доме. Невосполнимая потеря. Никогда не будет в моем распоряжении сокровищ знания, подобных тем, что были собраны одной еврейской семьей.
Нацистам не надо было разглядывать мой нос или член, чтобы убедиться, что я еврей. Достаточно было поглядеть, с какой лаской кладу я руку на новую книгу, с каким благоговением подклеиваю разорванную страницу в непристойной книжке трехсотлетней давности.
А теперь я живу в доме, где всего две сотни книг. Да и то половина из них на иврите.
В Иерусалиме, в Рехавии живет немецкий еврей, владеющий настоящей библиотекой. Мне надо ехать два часа на бронемашине в сопровождении вооруженного конвоя, чтобы заглянуть в книгу, которую в родительском доме на Фридрихсштрассе я вытащил бы из книжного шкафа с закрытыми глазами.
Безо всякой радости перечел первые страницы. К сожалению, я нахожу здесь до смерти надоевшую жалость к самому себе. Попытка придать этим излияниям форму размышлений над неким историческим фактом не удалась. Они грешат преувеличениями и неблагодарностью.
Глупо не замечать удачи, выпавшей на мою долю благодаря X. И характер ее намечен нечетко. Нечто непостижимое произошло в ней за время пути с родины на Землю обетованную. В годы ученья она обрекла себя на добровольное изгнание в Берлин, дабы обменять ценности материальные, которых ей с избытком хватало в родительском доме, на ценности духовные, кои надеялась отыскать в «Кафе де вестенс». Именно там, в обществе пары эгоистичных выродков и просто мелких воришек, пользовавшихся ее добротой и богатством, она напрочь утратила эгоизм и обрела стремление отдать жизнь во имя революционной идеи.
Она все еще держит свои дела в секрете. Я знаю только одно: X. работала в рядах сионистского движения, выполняя поручения, требовавшие необычайной смелости. Видимо, поэтому сразу по приезде в Палестину она получила какое-то секретное задание, совершенно мне непонятное. X. — свой человек в домах высших служащих мандатной администрации, но чем она там занимается, я не знаю. Она не рассказывает, а я не спрашиваю. Так нам обоим проще. В тот день, когда мы расстанемся, она не подумает, что я могу разболтать ее секреты.
Это X. захотела, чтобы мы жили коммуной, состоящей из двух человек, где один отвечает за заработки, а другой за расходы. Она не требует от меня ничего, лишь бы я позволил ей себя любить. Чего я могу еще просить? По какому праву описываю я здешнюю свою жизнь, не отягощенную ни заботами о заработке, ни унижениями, связанными с обиванием порогов издателей, так, будто я заключен в тюрьму, где тюремщики не понимают моего языка? Некрасиво щеголять фальшивыми страданиями. Вспоминая дни бедности в Париже («тут в одном квартале больше немецких писателей, чем французских во всей нашей стране»), я должен признать, что мне очень повезло. И действительно, здесь я свободный человек. Иногда выпадают часы глубокого покоя, и я чувствую себя как человек, что лежит навзничь, чуть дремля, в девственном лесу. Нельзя сказать, чтобы мне недоставало любви или уважения.
Я перечисляю все хорошее не для того, чтобы воздать ему должное, а напротив, чтобы подчеркнуть, какую боль испытываю я из-за того, что отрезан от немецкого языка. Эти горькие страницы написаны человеком, который не нуждается ни в хлебе, ни в любви, человеком, что живет словно птичка небесная на дереве, приносящем ему все, чего он ни пожелает. Птичка с отрубленным языком.
У нас, писателей, нет таланта цепляться за счастье. Между книжными страницами найдется место лишь для засохших цветов. Минуты покоя умирают у нас со скуки. И сытость не пролезает между строк, если только не опротивела. Наш спасшийся от кораблекрушения герой сумел построить плот и выплыл по течению в заморские страны, да вот забыл поведать про чистый источник, поивший его водой, про бананы, утолявшие его голод.
Вчера вечером меня озарила одна идея — вместо того, чтобы без системы собирать крохи мыслей, надо организовать материал как черновик романа о струнном квартете. Идея, родившаяся в минуту слабости. Решение, вызванное отчаянием. Я не могу поставить перо на службу войне с нацистами, так по крайней мере посвящу ограниченные свои силы прославлению красоты. Направлю свой микроскоп на взаимоотношения людей, умеющих лишь одно — играть чисто и красиво. Для моих коллег-коммунистов такое решение все равно что бегство от ответственности. Они наверняка обвинят меня в «эскапизме».
Действительно, у меня сыпь на коже выступает, когда со мной говорят о роли искусства, но я не могу не сознавать, что в определенные моменты необходимо яростно ругаться, стоя против ветра. Поспешно посылая обличительные слова в типографию, ты удовлетворяешь не только собственный голод. Тяга к совершенству питает детскую потребность исправить то, что испортили другие. Вожделение к порядку соблазняет внести отлично организованный беспорядок в мир, где беспрестанно нарушаются правила вероятности. Художественное произведение — это сладкая иллюзия совершенного миропорядка меж двух картонок переплета. Должная мера скромности есть в том, что писатель сознает свою неспособность испортить аппетит Гитлеру. Однако рассматривать в лупу струнный квартет в 1937 году, в то время, как нацистский зверь терзает Европу, — это ведь прямое уклонение от борьбы. В день Суда история отправит меня на скамью подсудимых по обвинению в дезертирстве с фронта. Меня приговорят к забвению. Тебе нет нужды признавать марксизм, подобно Брехту или Вальтеру Беньямину, чтобы согласиться с тем, что по данной статье у них есть сильные доводы. Из всех существующих в мире тем, скажут про меня, этот балбес предпочел ковыряться в потрохах музыкального ансамбля, играющего в наш сумасшедший век счастливые произведения века прошлого! Нет, пожалуй, места более далекого от современной действительности, чем комната, где четверо музыкантов упражняют пальцы, чтобы исполнить свою версию того, что уже сыграно бессчетное число раз.
Правда, потом я пришел к выводу, что выбор мой был верен. Струнный квартет — это микрокосм. Это сгусток переживаний всего человеческого общества. В замкнутом кругу квартета завязывается вынужденное братство, где люди обуздывают все человеческие страсти, как и во всяком коллективе, для которого сплоченность есть необходимое, решающее условие исполнения его функций.
Искусство не может рассказывать о происходящем так, как киножурнал. Искусство не обладает также силой подменить действительность иной, фальшивой. Самое большее, что может оно нам предложить, это сконцентрированные крупицы человеческих взаимоотношений.
Пойду на риск — пусть поколение, которое не будет знать националистического помешательства, судит меня с запальчивостью. Со временем оно узнает, что мой отказ служить прилежным пером делу свержения нацистской Германии таит в себе манифест футуризма. Слова, что пошли по рукам в культуре, основанной на зле, и развратничали вместе с солдатами, уже не смогут снова беременеть и рожать. Им не осталось ничего иного, как исполнять роль музыки.
Я нашел в этом основание для оптимизма: есть способ отмыть загаженные враньем слова в чистой микве, чтоб они вновь могли выражать идеи. Быть может. После того, как добрые разобьют злых и отмоют свои руки от крови.
С обновленными силами радостно сел я за письменный стол.
Словно католическая монахиня, избравшая уделом своим любовь к Богу, стал я плести тонкое кружево, какого никогда не знавал перегруженный идеями немецкий язык.
Я работал, чувствуя, как исполняю свое предназначение: тем словам, что убивает герр Геббельс, я шью шелковый саван.
По правде говоря, идея эта пришла мне на ум еще раньше, когда я встретил Розендорфа и он рассказал, что собирается создать квартет. Но тогда это была лишь одна из полудюжины идей, что теснятся в мозгу, наперебой стараясь привлечь к себе внимание. Я не предполагал, что в тот миг отыскал бальзам для своих ран.
Как и всякая спасительная идея, она представляется мне слишком простой, чтобы быть осуществимой.
Контуры романа
Вопрос о форме решится в свое время. Содержание ясно: жизнь, разорванная в поисках гармонии. Четыре персонажа с разными характерами стремятся создать единство вне времени и места. Стремление к возвышенной жизни, осуществляемое с помощью упрощения.
Обдумать еще раз: сколько повседневного можно ввести в фон? Сколько музыкальных понятий, ничего не говорящих читателю, не имеющему музыкальной подготовки? В рамках романа будут проверяться и взаимоотношения между реальными лицами. На окончательном этапе будут вынесены изменения, необходимые для сохранения ритма сюжета и его достоверности.
Действующие лица:
1. Курт Розендорф, первая скрипка. Родился в 1900 г. в Берлине. Высокий, светловолосый, голубоглазый, чувствительный до болезненности, образ чисто арийский, в нем больше немецкого, чем в немцах.
2. Конрад Фридман, вторая скрипка. Родился в 1911 г. в Вюрцбурге. Среднего роста, умная обезьяна с головой Паганини, но без его подвижности. Очень еврей. Резкий ум. Талмудист. Мог бы быть коммунистическим пропагандистом из тех, кто верят: если каждый убьет по мухе в день, мир избавится от мух.
3. Эва Штаубенфельд, альт, родилась в 1909(?)г. в Кенигсберге. Розендорф в женской ипостаси, но без болезненной чувствительности. Скрещение противоречий. Глаза излучают теплоту, а губы — злость. Очень сдержанна. А когда играет — беспредельная чувственность, словно сменила характер.
4. Бернард Литовский, виолончель, родился в 1898 г. в Шлезвиг-Гольштейне. Атлет, развлекающийся виолончелью. Играет опасными идеями, как укротитель змей, уверенный в своей силе. За кажущейся поверхностностью прячется лукавство, которое трудно понять. Женат. Детей нет.
Обдумать: сколько второстепенных персонажей имеет смысл дать в трех измерениях? Грета, жена Розендорфа, и его дочь Анна, обе в Берлине, присутствуют в отдалении. Гела Бекер, влюбленная в Розендорфа. Марта, жена Литовского, угасшая женщина, очень умная, подруга Эвы. Хильда Мозес, рассказчик и другие.
Техника
Некоторое время я забавлялся тем, что такой роман можно писать параллельно, наподобие мозаики, где каждому персонажу посвящена своя фраза, причем логическая непрерывность сюжета создается, если связать каждое предложение с четвертым до и четвертым после него. От этой идеи я очень быстро отказался. Техника такого типа, как и техника потока сознания, отягощает бедного читателя загадками, и его мысль занята их разгадыванием вместо того, чтобы углубиться в действительно важные проблемы. Тогда мою книгу придется читать с помощью специальных таблиц, которыми пользуются при расшифровке кодов. Оставим эти развлечения нашим друзьям-футуристам. А мне довольно и того, что я путаю читателя непонятными ему ходами, да еще тем, что даю ответы на вопросы, о существовании коих он и не подозревал. Нельзя перегружать вещь музыкальной информацией. Можно включить факты, дающие некие общие сведения. Нет смысла вводить терминологию, знакомую лишь специалистам.
Ограничения
Главный недостаток, когда пишешь о музыке, состоит в том, что слишком часто приходится прибегать к прилагательным и инфинитивам. Потому-то я завидую способности музыки переходить от одного настроения к другому, не имея нужды оправдываться за обуявший тебя вдруг оптимизм. «Доказательства» у музыки «математические» — вот что вызвали данные сочетания, тогда как слова запутываются в двойных значениях и задыхаются в паутине, что сами себе сплели. Сегодня пользоваться техникой монтажа — значит стать рабом моды.
Вся жизнь — монтаж. Цель искусства — нить связь между несвязанными сторонами жизни-переживаниями, вещами, временами, словами, картинами, звуками, мечтами. Задача мозаики — создать впечатление связанности деталей, а не расщепленности целого.
Вывод: при всем отвращении к сизифову труду-копировать действительность на бумаге, у меня нет иного выбора, кроме как привязать себя к людям, фактам, времени и словесному синтаксису мечты.
Я ведь не сбегу в безумие, это последнее убежище честного немца. Многие художники избрала его, чтобы продемонстрировать истории, что не намерены снова вмешиваться в ее ход. Я пойду своим путем: логический синтаксис вернет Германии благоразумие, которое трудно поддерживать в северном климате. Миф и мечта верно служат посредственным талантам, обслуживающим нацистов. Мой протест в самой теме — музыка.
Курт Тухольский говорил: «Ввиду неблагоприятных погодных условий немецкая революция произошла именно в музыке». Там, где миф сильнее человеческого чувства, можно устроить культовую казнь под возвышенную музыку Баха. Лишь слой могут защитить человека.
Я познакомился с Розендорфом по дороге в Палестину. До того я видел его в в Берлине на расстоянии двадцати пяти рядов кресел. Его игра полюбилась мне не только качеством звука, но и своей сдержанностью, что было мне особенно по душе в те дни всеобщей истерии. Он не усердствовал, выделяя партию первой скрипки, и хотя был одарен способностью выражать крайние чувства, не злоупотреблял театральными эффектами.
В свое время я хотел сказать ему об этом, но остановил себя. Я недостаточно хорошо разбираюсь в музыке. После концерта, во время приема, я заметил в лице Розендорфа тень отчуждения. Он протягивал шумным поклонникам свою длинную ладонь так, словно опасался, что они станут пожимать ее чересчур сильно. Глаза его взывали о помощи всякий раз, как ему восторженно трясли руку. Я решил убраться оттуда. Еще один анонимный поклонник ничего не прибавит и не убавит.
Увидев его модильяниевское лицо на палубе, я сразу узнал Розендорфа. Он единичен, неповторим в своей форме, где все удлинено, все тянется ввысь. Природное благородство не нуждается в благородных манерах, сказал я себе. Даже самое неуклюжее его движение (когда он, например, тащил тяжелый шезлонг) пронизано изяществом.
В рассеянности стоял он на палубе, словно опустил на миг скрипку, чтобы сосредоточиться. Когда он нагнулся, чтобы поднять выпавшую из рук газету, мне вспомнилось, что я восхищался даже его стилизованным поклоном — без излишней признательности, поклон человека, склоняющегося лишь перед искусством. Он ходил по палубе как персонаж немого фильма, совершенно равнодушный к шуму, запахам и попыткам сближения со стороны скучающих людей, которые полагают, будто совместное путешествие в плавучем ящике делает нас единым обществом.
Я не подошел к нему. Я и сам остерегаюсь дружб, что завязываются на палубе парохода. Попутчики, отличающиеся вежливостью на суше, на корабле позволяют себе красть ваше время всякий раз, как им вздумается поболтать. Не для меня.
Кто-то представил нас друг другу. Розендорф читал «Величие древности» и хотел со мной познакомиться. Я рад был увидеть скрипача, читающего книги. Он обрадовался писателю, увлекающемуся музыкой. Завязалась на удивление краткая беседа — я говорил о музыке, он о литературе. Если бы он говорил о новых книгах (а я провозгласил бы себя поклонником Баха), наша дружба наверняка не продержалась бы более десяти минут. Но он заговорил о книге Фогеля, посвященной Моцарту, а я сказал, что пытаюсь понять Шенберга из интеллектуального любопытства, хоть наслаждаюсь его музыкой редко, и потому мы сразу стали друзьями. Я с особой симпатией отношусь к людям, читающим старые книги и не пытающимися всегда быть в курсе новинок.
Завязалась неопасная дружба. Люди деликатные легко расстаются, им достаточно легкого подергивания мышцы в уголке глаза, чтобы понять, что беседа подошла к концу. Я люблю таких людей — они бережно относятся к моему времени.
Мы встречались часто, но оставались вместе неподолгу. Обнаружили сходство вкусов. Умели вовремя остановить задушевные разговоры, прежде чем они соскользнут на тропку жалости к себе. Мы оба ехали в неизвестность, оба чувствовали, что наше профессиональное положение резко ухудшается. Я видел в нем свое подобие.
Мы с ним носим узорную рубаху, окрашенную еврейской кровью, одинаковым манером — со стыдом и болью, не делая вида, будто это мундир избранного народа. У нас обоих на челе печать Авеля.
И определенная чувствительность объединяет нас: обоих отталкивает неразборчивое излияние чувств, оба мы любим краткие и четкие формулировки. Читатели мои удивятся, если добавлю: оба мы терпеть не можем сквернословия.
Верно, этим я грешил. В письменной форме, но не в устной. Я писал язвительные заметки и грубые интермедии. Но то было оружие в политической борьбе. Лицом к лицу даже в споре с неучем я воздерживаюсь от колкостей. Никогда позор ближнего не доставит мне удовольствия. Нет для меня ничего отвратительнее, чем разговор свысока, в тоне председателя суда.
Природе заблагорассудилось пошутить, а может, она пожелала, чтобы мы чему-то выучились на этом примере: трудно представить две родственные души в столь разных телесных оболочках. Розендорф — северянин, а я — южанин. Розендорф — красавец, а я красотой похвастаться не могу. Он чистый тип арийца, в который влита глубокая и мудрая еврейская печаль. А я беспокойный кругленький коротышка, короткорукий, черноволосый и черноглазый, с толстыми пальцами и крючковатым носом. Ярко выраженный еврейский тип, к которому ни с того ни с сего пристал раздражающий и глупый немецкий педантизм.
Вопрос состоит в том, есть ли и для меня место в таком романе — писатель, побывавший в Дахау. Быть может, как притча. Человек вроде Розендорфа, бежавший от боли, бросив жену и дочь, терзает свой ум вопросами о том, как бы он отреагировал на физическое унижение. Но Розендорф удерживается от расспросов, хоть его и разбирает любопытство. Он часто сворачивает разговор на свое отвращение к физическому насилию. Надеется, что я соблазнюсь рассказать про Дахау. Однажды он даже намекнул мне, что раз я не рассказываю ему про тот период своей жизни, стало быть, я не уверен в его дружбе.
Когда Гитлер пришел к власти, во всполошившемся артистическом болоте пробудились все лягушки. Они со странной радостью заквакали: вот осуществляются все наши мрачные пророчества. Сомнительное удовольствие сказать: «Мы вам говорили!». Мало кто из них понял, что настало время засучить рукава. Большинство верило, что теперь, когда открылось истинное лицо третьего рейха, к прогрессивным силам присоединится также бюргер, обеспокоенный за свои гражданские права. Только евреи в нашей среде прочли грозную надпись на стене: мир не будет спасен, доколе в нем плачет хоть один еврейский ребенок.
Не знаю, когда найду я в себе душевные силы, чтобы рассказать о том, что со мной произошло за колючей проволокой. Для этого необходима большая временная дистанция. Помню только одно — в своем все более отуманивающемся сознании я твердил себе: то, что останется у меня в памяти через десять-двадцать лет, оно-то и есть жизненно важное, а подробности, которые позабудутся, — излишни.
Когда унижение слишком тяжко сносить, душа спасается бегством в обморок. Дрожание иглы, регистрирующей дрожь души, запечатлевается где-то в самой ее глубине. Когда настанет время, оно всплывет и возникнет четкий график. А покуда мне довольно конспекта.
Сперва было приятное удивление. Меня не встретили ударами. Дали спокойно стоять, пока не записали всех биографических данных, потом ко мне подошел вежливый улыбающийся офицер и снял с меня очки. Потом я ничего не видел. Я слышал звук разбившегося под его сапогом стекла и меня выгнали из комнаты. Целую неделю я натыкался на предметы, пока не выучил наизусть своего ежедневного маршрута — от наказания к наказанию. Потом начались унижения.
С иронией, хранимой для себя одного, я думал, что богатый идиомами немецкий язык, к которому я прибегаю, отвечая на их пустячные вопросы, — это некая ответная акция. Они хотят избить еврея, а я подаю им под розгами немецкого писателя.
Один из них понял это и ударил меня по губам. Будто для того, чтобы разъяснить: их ругательства более немецкие, чем литературные обороты, срывающиеся с моих губ. Меня избивали для того, чтоб я замолчал, а не для того, чтобы говорил.
Когда я шлифую немецкую фразу, словно сверкающий бриллиант, я мщу им. Тому, кто захочет узнать, что представляла собой Германия в четвертое десятилетие нашего века, придется копаться в сочинениях писателей-евреев.
3.6.37
Возвращаюсь к квартету Розендорфа: Вскоре после своего приезда в Тель-Авив, куда я попал, проведя прежде несколько восхитительных дней на Кармеле в качестве гостя Общества Гете, я встретил Розендорфа на улице, и мы оживленно разговорились, словно продолжая разговор, прерванный посередине. На чужбине между беженцами, скрывающими друг перед другом свои тревоги, легко вспыхивает дружба. Мы делали вид, что успешно осваиваемся.
Я не был уверен, что мы сможем стать настоящими друзьями, поскольку между нами немалая разница в доходах — у Розендорфа постоянная зарплата, а у меня лишь деньги на карманные расходы. Я никогда не смогу стать другом человека, зарабатывающего больше меня, если только он не наделен истинным душевным благородством. Богачи вызывают у меня тошноту.
Розендорф, как выяснилось, душевным благородством обладает, а к тому же у него ничего нет (он имеет глупость посылать деньги в Германию, чтобы платить за уроки музыки для дочки). Тем не менее он всегда расплачивался за кофе, что мы пили вместе. Мне не забыть смущенной улыбки, появлявшейся при этом на его лице. Он словно просил меня понять: он не виновен в том, что в мире нарушен порядок: исполнитель зарабатывает больше творца. Потому он и обязан платить. Он словно по рассеянности опускал руку в карман за кошельком, зато общий счет хватал проворно.
Он экономил мне также деньги на концерты оркестра — тоненькая ниточка, связывающая меня с Европой. Во времена немоты у меня обострился аппетит на музыку, живущую в вечной тоске по прошлому, измеряемому десятой долей секунды. Музыка для меня — словно теплая ванна, куда я погружаю свое болящее тело. Часами слушал я охрипшие от постоянного проигрывания пластинки в пустом доме X., которая уходила из дому почти на весь день. Я не брезговал даже сентиментальной музыкой, раздававшейся из кафе на берегу моря, куда я от безделья забредал, лишь бы найти музыку в его шепчущей тиши. Понятно поэтому, что я охотно ходил послушать репетиции квартета, хоть и знал, что не услышу там непрерывного исполнения целых частей, а только длинную череду споров о каждой детали.
Уже при первой встрече я был очарован эстетически выверенным строением ансамбля. Струнный квартет представляется мне верным выражением добровольного отказа от избытка средств. Музыканты здесь — словно монахи, налагающие на себя все новые строгости устава. Долгие часы слушал я споры между ними и не нашел той закономерности, во имя которой требовали они друг от друга соблюдения якобы нарушенных правил, а лишь томление по порядку и смыслу. Подчиняясь правилам церемониала, они, словно те же монахи, добиваются душевного озарения.
Сначала я хотел написать эссе, трактующее музыку как религиозное переживание. Я нашел здесь иронию истории, некую революцию служителей: музыка, явившаяся, чтобы обслуживать религию, победила свою госпожу и унаследовала ее трон. Неизвестный органист изгнал из храма священнослужителя, а музыка Баха заняла место Святого духа. Однако после того, как я поближе познакомился с действующими лицами, я снова стал носиться с идеей романа в надежде, что он сумеет верно передать напряжение между свободой и порабощением в жизни тех, кто добровольно повинуются строгому уставу.
Я старался избавиться от предрассудков писателя, завидующего музыканту-исполнителю. По сути дела, у последнего осталась лишь крайне суженная область свободы — определить темп и динамику, да и те — лишь если они не указаны с предельной четкостью композитором и лишь настолько, насколько позволяют товарищи по ансамблю. Порой кажется, что музыкант всего только птица, которая сидит на телеграфных проводах, ощущая тонкими ножками проходящий по ним неясный гул. Итак, я с легкостью отказался от высокомерного превосходства сочинителя над исполнителем (что, дескать, знают они про радость победы, осеняющую автора, просидевшего день напролет над страницей филигранной прозы?), — да и чем была моя жизнь, пока я не наткнулся на них, сделав из них черновик для своего романа? Утром я ожидал ужина, а ночью ворочался в постели, стараясь приблизить восход солнца. Жизнь моя была ожиданием неожиданности — то ли весточки издалека, то ли неведомой любви, то ли успокаивающих результатов анализа мочи. В те минуты, когда мне удавалось избавиться от себя, я завидовал душевному спокойствию тех, кто, поставив перед собою отдаленные цели, — скажем, Избавление еврейского народа или построение социализма, — могут вечером ложиться в постель счастливые: все мелкие дела, какими они занимались, наряду с печальной необходимостью зарабатывать на жизнь, приближают их к вожделенной цели.
Тем временем и я немало узнал, даже язык обогатился сравнениями из области музыки. Иногда мне было жалко, что я не художник. Мне хотелось запечатлеть картину, представлявшуюся моим глазам: четыре фигуры в совместном усилии отозваться. Столь разные, они стараются играть как один человек. Даже в манере игры заметны их отличия. Розендорф играет с печальной безысходностью, Фридман гневно, Штаубенфельд с враждебным смирением, а Литовский — как любовник, ищущий на теле возлюбленной чувствительные точки.
Я быстро сделался для участников квартета чем-то вроде постоянного критика, по отзывам которого проверяют свои достижения. Я не пропустил ни одного их выступления в Тель-Авиве. Я вблизи наблюдал перемены, происходящие в них на концерте, — это волнение, вызываемое присутствием публики, даже такой, которая не способна оценить качество исполнения. Я следил за поведением каждого из них: Розендорф, забывший обо всем на свете; энергичные телодвижения Фридмана, стремящегося объяснить профану замысел, сокрытый в музыке; Штаубенфельд, замершая в почтении пред одной лишь музыкой, недвижимая, чтобы внимание не отвлекалось на что-то второстепенное; Литовский, с неподдельной радостью отдающийся любовной встрече с публикой, — с дрожащей головой и закрытыми глазами, словно ребенок, прячущийся за сомкнутыми веками и желающий, чтобы его нашли.
После нескольких репетиций стало ясно, что тут есть рассказ в рассказе. Мой черновик соберет все. Никогда нельзя знать, что привнесет цвет в окончательную версию романа.
Репетиции проводятся, как правило, в квартире Литовского. После репетиции все пешком расходятся по домам. Фридман — на юг, мы с Розендорфом — на запад, Эва Штаубенфельд — на север.
Однажды она попросила меня проводить ее домой. Попросила просто так, без тени кокетства, но сердце, как известно, простофиля. Когда мы вышли из дому, я понял, что меня пригласили исполнить второстепенную роль в истории с другим героем.
На заборе напротив дома сидел мускулистый курчавый парень в шортах и вышитой рубашке, со взглядом мученика. Хотя Эва не обращала на него внимания, я сразу понял связь событий. Бредовые идеи выскочили из моей головы так же быстро, как и завелись в ней.
Мы шли довольно долго, но Эва совсем не пыталась завязать разговор, чем сумела меня смутить. Я не теряюсь в обществе красивых женщин, пустая болтовня которых таит в себе неожиданные ловушки. Я предоставляю другим путаться в длинных речах, а сам время от времени вопросительно хмыкаю и без помех отдаюсь своим ленивым мыслям. Без капельки подлости, увы, нельзя защититься от докучливых людей. Светская жизнь в обществе — наказание, которое надо принимать со смирением, стараясь разумно его отбыть. Но Эва применила ту же тактику против меня. Она начала разговор вопросом о Брехте и заставила меня разболтаться. Сколько слов разбросал я попусту, чтобы разъяснить простейшие мысли! Я хотел заговорить о музыке, но она мне не дала. Разговор скатился на погоду. Но и тут я не блистал. Эва произнесла одну фразу: «Странно жить в стране, где нет весны», — преподав мне секрет краткости.
Потом она вдруг бросила взгляд назад и сказала, что я не обязан провожать ее до дому. Я тоже взглянул назад и увидел, что ее упрямый поклонник оставил нас. Моя роль, роль зверя, стерегущего красавицу от рослых кавалеров, была исчерпана.
Я не отведу этому поклоннику места в этой книге. Эдакие пошлые романтические эпизоды давно успели стать избитыми даже в романах для служанок. Меня интересует в струнном квартете суть, оторванная от времени и места. Человеческие отношения в закрытом резонансном ящике. Даже если мне не удастся воссоздать этой сосредоточенной сущности, которую символизирует квартет, такая попытка все же заставит меня как-то оформить свои растрепанные мысли. Мысли, нанизанные на одну нить, имеют шанс превратиться в ожерелье.
Я забросил свой черновик, потому что у меня появились сомнения: уж не нагружаю ли я свой роман больше, чем он может вынести? Можно ли считать рассказ о музыкантах выражением протеста?
Особая тяга к камерной музыке проявилась у меня в Берлине и родилась она из протеста против того, чтобы музыку использовали для разжигания масс. Я возненавидел гипнотический звук труб, вызывающий подъем в напрягшейся толпе, и бой барабанов, под который марширует отлично организованное отребье. Даже симфоническая музыка стала меня пугать — казалось, господство дирижера над коллективом, действующим, словно один человек, чем-то угрожает разуму. Я бежал к камерной музыке, как бегут от шума большого города, от его гудящих толп. Я устал тогда от прозы, переполненной действительностью, и предпочел ей поэзию, довольствующуюся намеком, — точно так же взволнованный шепот камерной музыки, обращенный к чему-то лучшему, чем мы сами, говорящий с нами из мечты, был мне ближе кишащей мифами симфонической музыки. У меня появилась глубокая потребность поговорить с близким человеком о простых, непритязательных чувствах. Однако же отсюда до протеста дистанция огромного размера. Надо следить за собой, чтобы не утратить истинных масштабов.
Могу твердо сказать лишь одно: погромы в Германии сделали меня камерным человеком. Я хотел бы создать прозу без сюжета, написать роман без главного героя, вообще жить в мире без героев. История о четырех евреях из Германии, бежавших в 1937 году в Палестину, — единственное, о чем могу я сегодня думать.
И я все еще не уверен, что смогу написать ее.
11.10.37
После концерта (Бах, Моцарт, Мусоргский). Музыка не может бежать от времени. В ней слышен пульс времени, дух эпохи. Исключая Баха. Когда играют Баха, я вне времени и пространства. Музыканты в черных бабочках непонятно как передают: вечную музыку из поколения в поколение. Музыка барокко переносит меня на ковре-самолете, сотканном из звуков, в совершенно особое место. Дворец, высокий свод, хрустальные люстры, декольтированные дамы, пугающиеся своих страстей; в глазах мужчин мрачные вожделения и страх перед грозящей карой — адскими муками; принц, с шумом обгладывающий фазанью ножку в тот момент, когда ему представляют вундеркинда, играющего на клавикордах. Я — один из них, жесткий воротник сжимает мне шею. В воздухе фальшивая сладость.
Взглянул на участников квартета. Можно ли понять человека, наблюдая за тем, как он играет, спросил я себя. Можно. И по тому, как он помешивает чай, тоже.
Я спрашивал Розендорфа. Он улыбнулся: безусловно, можно. Чувствуются и перемены, происходящие в личности. Раньше у него партию второй скрипки исполнял прусский юнкер. Он знал только два рода звуков: громкие и очень громкие. Пришлось с ним расстаться, хотя его связи в обществе были полезны квартету.
Кстати, мы перешли с Розендорфом на «ты». Когда я расспрашиваю его про участников квартета, он замыкается. Он подозревает, что я «собираю материал». В нем есть аристократическое отвращение к копанию в чужих делах. Про Эву он вообще не хочет говорить. Неужто здесь завязывается роман? Розендорф готов разговаривать только о Фридмане, словно тот принадлежит к миру внешних явлений. На Фридмана можно поглядывать чуть издалека, восхищаясь его живописностью.
Связь между характером и формой исполнения куда сложнее. Как связь между вкусом и мировоззрением. Человек может предавать свои воззрения ради вкуса и наоборот. И не только это. Встречаешь иногда двух людей, придерживающихся одинаковых воззрений, а вкусы у них полярно противоположные. И наоборот. Вот Розендорф и Эва Штаубенфельд: два разных мировоззрения, а в вопросах вкуса они — одна душа. По тому, как глядят они друг на друга во время игры, заметно, как загорается взаимопонимание. Даже если там и нет пробуждающейся любви — интересно, сколько времени можно выстоять перед неумолимой силой единства вкусов.
Они и вправду похожи, словно брат с сестрой. Во время игры движения обоих спокойны и проникнуты полной уверенностью в себе, но когда они не играют, в их пальцах есть какая-то нервная дрожь, будто от голода по воплощению музыки, томящейся в них.
Геббельс мог бы сфотографировать их обоих как образчик чистоты арийской расы. А сам-то он, кстати, похож на крысу семитского происхождения.
С Хильдой Розендорф откровенен. Ему, как видно, нужно иногда поговорить об интимных делах. Меня он опасается. Женщины умеют слушать лучше мужчин. Розендорф намекнул Хильде, что не изменял оставшейся в Германии жене. Я в это не верю. Но очевидно, что ему необходимо произвести на Хильду впечатление порядочного человека.
Все, черт возьми, желают произвести на нее именно такое впечатление. Странно. Она ведь сама занимается вещами не вполне добропорядочными. Она завязывает связи с чиновниками мандатной администрации, чтобы разузнать их секреты. Но человек, в чьей натуре есть глубокий отпечаток правды, может, видимо, заниматься обманом, не вредя себе.
Хильда говорит, что Розендорф застрахован от влюбленности, поскольку любит всех женщин. В сущности, он влюблен в самого себя — человек, способный вместить так много любви.
Фридман действительно принадлежит к миру феноменов. По-настоящему начитанный человек. Его мозг — лаборатория, поглотившая все знания, доступные просвещенному уму, точно так же, как его тело — лаборатория по исследованию вегетарианства. Он слишком серьезен. Любая обсуждаемая теоретическая идея становится у него принципом поведения. В Палестине, где философы мостят дороги, подобное мировоззрение опасно для скрипача. Он может почувствовать себя паразитом, не приносящим пользы строительству Эрец-Исраэль.
Фридман моложе Эвы Штаубенфельд, а выглядит старше ее. Эве, как видно, двадцать девять лет. Она из тех женщин, которые совсем не меняются от двадцати до пятидесяти, а потом однажды решают держаться старушками.
Фридман самый серьезный человек в этой компании. Остальные тоже не легкомысленны, а Эва может быть и угрюмой, но у Фридмана серьезность — призвание. Его мрачно-истовое отношение к долгу, вытекающему из философских выводов, напоминает отвращение к легкомыслию, которое встречается у монахов, что кидаются в аскезу, обнаружив в своем сердце сладострастие. Фридман и смеяться способен только над политическим анекдотом. Даже смеху он отводит воспитательную роль.
Я нахожу в нем наивную основу, но он может скатиться в жестокость. Люди с утонченными чувствами, обуреваемые радикальными идеями, могут прибегнуть к страшным средствам, чтобы идеи эти отстаивать. Такова вера Фридмана в сионизм и в уникальность местного социализма, который рождается из ничего и потому не разрушает старого мира — эдакая современная форма пророчества о конце времен. Это вера в пришествие Мессии, снявшая кипу и надевшая военную форму. Его приход приблизят не страстные мольбы, а правильные поступки. Фридман слышит шаги Мессии в шуме тракторного мотора. В Советском Союзе Бог — электричество, а здесь — земледелие. Правда, Фридман не служит своему божеству, а лишь говорит о нем, но ведь множество верующих делают не больше того. Подобная наивность для таких людей — жизненная потребность. Если им случится со смущением обнаружить в себе сомнение, они гонят его кнутом.
Упаси меня Боже от перфекционистов, заставляющих себя жить в гармонии с миром. Для них всякая дисгармония — аккорд, ведущий к более полной гармонии. Они рождаются детерминистами и умрут с вопросом на устах. Они не верят, что в мире существует случайность. Согласно их воззрениям, явления, выходящие за рамки природы, организованы в общий возвышенный порядок, недоступный нашему пониманию. В нашем невежестве есть замысел Божий. Если бы Господь не сотворил нас бессильными, мы бы свергли Его с престола.
Фридман верит, что должна быть связь между мировоззрением и манерой исполнения музыки. Поверхностность в отношении к современным проблемам влечет за собою исполнение, лишенное глубины. Эва Штаубенфельд путает ему все карты. Ее ничто не интересует, кроме войны полов, а играет она так, словно прочла все на свете книги. У Фридмана есть трудность: факты не ведут себя согласно его планам. В мире нет никакого порядка. Дураки играют как ангелы, а умники фальшивят. Эва, которая полагает, что история состоит из описания баталий между мужчинами и женщинами и, в отличие от Фридмана, не разбирается в современных теориях, наложивших свой отпечаток на облик нашего столетия, лучше него играет Хиндемита, Стравинского, Берга и Тоха. Возбужденно и разочарованно слушал Фридман одаренного мальчика из рабочего пригорода Хайфы, игравшего Моцарта так, словно он сиживал за столом Эстергази. Как можно играть Моцарта, не понимая различия между Зальцбургом и Гамбургом? Как поймет человек, не читавший «Михаэля Колхааса», поздние квартеты Бетховена? Неужто и вправду достаточно смотреть в ноты и читать значки?
В каждом Фридмане есть тоска по приятности устоявшегося быта под защитой просвещенной церкви и одновременно дикая потребность кочевать из страны в страну, не отрываясь от корней. Соблазнить его раскинуть перед тобой свои сокровища проще простого. Довольно промямлить что-нибудь насчет философии, чтобы пробудить в нем желание до конца разъяснить свои соображения. В эти дни он пришел к решительному выводу: нельзя понять немецкой музыки вне исторического контекста. Музыка всегда служила средством выражения для просвещенных идей своего времени. Отвлеченная форма охраняла музыку от посягательств цензуры, и потому она могла выражать революционное мировоззрение более резко, чем поэзия и литература вообще. Музыка опередила философию в предугадывании будущего. Она заранее предсказала закат Запада. Тот, кто на опыте знаком с тевтонским скотством, будет восхищаться Моцартом и Шубертом больше, чем тот, кто просто услыхал мелодию и получил от нее удовольствие. Из каких бездн ненависти, жестокости, идиотизма и сумасшествия прорвалось это стремление к тонкости, братству и свободе выражения!
Нельзя не симпатизировать Фридману, хоть он и весьма утомителен. Говоря с тобой, он приближает свое лицо к твоему, будто тебе необходимо знать, что он ел за завтраком. Возвышенные идеи он выразит sotto voce, как заговорщик, признавший, что ты достоин узнать определенные секреты. С этой точки зрения Фридман настоящий немец. Даже в одиночестве он чувствует себя членом некоей секретной организации, из тех, что проповедуют чистоту души или хлеб из неочищенной пшеницы. Если ты его внимательно выслушаешь, то проникнешься тайнами его организации. И впредь, когда он сыграет тебе произведение в характерной тональности его секты, ты поймешь, что он передал тебе секретную информацию.
Розендорф терпеливо сносит длинные речи Фридмана. Другие не столь терпеливы. Эва возводит очи горе — оттуда да снизойдет помощь. Литовский бросает циничные замечания: занятия музыкой вообще должны проходить по линии департамента чистых развлечений развращенных классов. Фридман с жаром защищает общественную миссию музыки. Спор их весьма забавен, прибавляет репетиции немного перцу.
Трудно понять, как Фридман оказался в оркестре. Отвергнуты были музыканты посильнее его. Быть может, у Губермана имелись посторонние соображения. Такой человек, как Фридман, становится тайным агентом гуманистической идеи в оркестре, который может загнить, будучи сугубо профессиональной организацией. Вчера Фридман сказал мне: «Во всякой музыке, даже самой веселой, есть печаль. Каждый звук с сожалением расстается с миром и оплакивает своего предшественника, погибшего во цвете лет». Я спросил, можно ли позаимствовать у него этот оборот. Он со щедрой улыбкой отвечал, что не намерен грешить писательством, признавшись, что его таки тянуло к этому занятию в юности. Но по-немецки он писать не будет — принципиально, а иврита никогда не выучит как следует. Стихи, добавил он, можно писать только на родном языке.
Нельзя не любить Фридмана. Самые чуткие художники — те, кто ставят вопрос о праве искусства на существование. Простые ремесленники избавлены от тягостных колебаний, вопросы нравственности не мешают им спать. У таких есть и крепкие локти, и талант продавать себя. К великому сожалению, и в этом вопросе отсутствует справедливость — ремесленники порой в художественном отношении превосходят чувствительные натуры. Вторая скрипка, не мечтающая о хорошем месте в группе первых скрипок, — важное приобретение. Такой преданный человек, как Фридман, с воодушевлением играющий полстраницы восьмушек меццо-пьяно, словно именно на нем лежит вся ответственность, важнее для квартета, чем превосходный в техническом отношении скрипач, у которого техника делается «служанкой, тиранящей госпожу», если воспользоваться выражением Губермана. Фридман ко всему еще и философ-любитель. Интересно, может ли он хорошо написать статью. Путаник обречен вечно блуждать в лесу противоречивых идей. Красноречие же, к несчастью, не покинуло Фридмана. В нем скопился огромный запас слов и идей, но если он попытается излить их на бумаге, получится путаница. Путь творца — от целого к части. Сперва в голове картина, и только потом улягутся слова. Тот, кто начинает со слов, в конечном итоге напишет словарь.
Фридман тешится идеей, что еще не решил, быть ли ему музыкантом, — как будто эти колебания стирают с его чела позорное клеймо человека, зарабатывающего своими чувствами. Есть в этом и какой-то непредумышленный обман. Он грешит и кается вволю, как развратник, что наслаждается и развратом, и чистым чувством вины. Обжирается сладостями и рыдает над голодающими в Азии детьми. Если бы тут не было изрядной доли наивности, он был бы мне просто противен. Ненавижу святош. В аппарате любой партии их полным-полно. Они делаются чистосердечными приспешниками деспотов. И в ЧК, говорят, такие встречаются. Жалеют весь мир и измываются над людьми. Но Фридман, с его тонкой душой, наверняка испугается жестокости.
Год в Палестине
Радостные вести из Германии. Адвокат, недавно оттуда приехавший, рассказывает о смене вех в нацистской партии. Умеренная группировка Геринга, Гиммлера и Гейдриха победила радикалов. Снято с постов несколько высших офицеров армии, а еврейские дела изъяты из ведения Геббельса. В министерстве иностранных дел понимают, какой ущерб наносят крайние меры репутации Германии. По мнению Хильды, это положительное явление. Новая троица интересуется имуществом и будет поощрять эмиграцию. Геббельс, боровшийся с влиянием еврейского духа на германскую культуру, имуществом бы не довольствовался. Ему подавай души.
Мои родственники не пострадали. Большинство ведь происходят от смешанных браков, и потому их богатство не колет глаза. После того, как исчезла черная овца, то бишь я, остальных членов семьи оставили в покое. Положение их не блестящее, но они не жалуются. Письма от них становятся все более неясными, как и письма жены Розендорфа. Похоже, она хочет порвать с ним, чтобы облегчить участь дочки.
Вчера Розендорф дал сольный концерт из произведений Баха. Он разом перенес меня в догитлеровскую Германию. Бах выражает другую Германию, не ту, что сформировалась под влиянием лютеранства. Он, правда, воздал церкви церковное, но он все же не принадлежит к национальной традиции. Я не замечаю у Баха никаких различий между культурой, опирающейся на первобытные силы коллективного подсознания, и цивилизацией, представляющей собою учреждения и средства, созданные человеческим обществом. Бах выражает исконную немецкость, которая, несмотря ни на что, стремится вперед. Вдохновение он черпает из организованной структуры, им самим созданной, — рациональная музыка, оставляющая пристойное жизненное пространство страстям.
Понять Баха-музыканта свыше моих сил. Как будто нет никакой связи между ним и житейским Бахом, серым провинциальным торговцем, отличавшимся грубым юмором. В письме домашним он жалуется на погоду: ясное небо и мягкая зима наносят ущерб заработкам — старики не торопятся умирать.
(Исследования, посвященные личной жизни великих людей, ничему не учат. Но и исследование самого произведения не научит творить. Подражать можно только посредственностям. Ведь высокая музыка не штампует знакомых переживаний. В своих выкристаллизованных формах она выплавляет переживания, которым нет названия. Она нанизывает на нить времени безымянные ощущения. Чувства, названные по имени, не нуждаются в музыке, они ищут слов.)
На следующий день
Просто музыку я воспринимаю как принужденное соединение одного звука с другим. Немецкая музыка льется словно сама собой. Каждый звук рождается из предыдущего и наследует ему, когда настает его черед. Ты встречаешься с ними, как со знакомыми, имена которых позабыл. Будто знакомое лицо на улице: рука тянется приподнять шляпу, но как же, черт побери, его зовут?!
Был у меня дядюшка, приехавший в Германию из Польши. Музыка была весьма далека от его сознания, но он заставлял себя слушать немецкую музыку, дабы сойти в Германии за своего. Слушая поздние квартеты Бетховена, он отбывал срок наказания за свой еврейский материализм. Вступительный экзамен, открывавший двери в закрытый клуб культурного общества, состоял в том, чтобы удержать глаза раскрытыми в течение сорока длинных, как вечность, минут.
Слушая немецкую музыку, я слышу немецкие слова. Слышу раздраженное шамканье Бетховена, восстающего против того, что порядку жизни, при котором награда обещана побежденным, придают ореол святости. Слышу, как скрипит он зубами, глядя на шествие царедворцев в придворных мундирах и распутниц в роскошных нарядах, идущих из музыкального салона в чайную комнату с выражением шутливой скуки на лицах — только этого он и добился, пытаясь их разозлить.
Я возобновил занятия английским, но никогда не буду чувствовать себя дома в англосаксонской культуре. Я неисправимый немец. По словам Хильды, даже моя походка подчинена правилам немецкой грамматики. Расстояние, которое можно пройти за один шаг, я прохожу за два.
Писатель без языка подобен скопцу в гареме. Он может, в лучшем случае, улыбаться жизни. Да и на то нет у него охоты. Какой прок ему от билета на утопию? Там не говорят на его языке.
Я погружен в море звуков, как человек, что лежит на спине в спокойном море, а в ушах у него шум отдаленной грозы. Концентрация на технических подробностях музыки защищает от отдаления. Уравновешенные факты преисполняют душу твою радостью и скорбью.
Страдания предшественников отмеряются, согласно нашему аппетиту, порциями отчаяния и надежды. За сто лет до того, как я родился, слуга при дворе принца, все образование которого укладывается нынче в голове двенадцатилетнего ребенка, знал точную дозировку боли и отрады, задумчивости и радости бытия, прощения и гнева — ту дозировку, что наполняет мою душу безграничным счастьем. Как умудрились эти, так мало знавшие люди передать будущим поколениям чудесный рецепт примирения с жизнью в рамках сонаты: allegro, все — неброская радость; argo, тешащееся печальными мыслями; скерцо — смеющаяся маска; виваче, обновляющее юность средствами жизнерадостных провинциальных зрелищ; русские, польские, венгерские, турецкие танцы, какими невежественные крестьяне праздновали кругооборот в жизни природы, которая в те времена была еще более жестока, чем люди.
Несомненно, что есть связь между чувством ритма и свойствами характера. Не оправдана только попытка накрепко вбить его гвоздями.
Я вижу ясную связь между неслышным пианиссимо Розендорфа — звук, парящий в вышних мирах, как дыхание замечтавшегося ребенка, — и его умением оторваться от времени и пространства, от себя самого, чтобы отдаться музыке, словно она не род развлечения, а освободительное деяние или, по меньшей мере, опасная операция. Точно так же есть связь между тем, как тщательно соблюдает Эва, ненавидящая всякое «сало», метрономическую точность ритма, — и ее сдержанным отношением к людям. Устойчивый ритм словно защищает ее право на обособленность. Быть может, она опасается, что изменения ритма как бы свидетельствуют о необузданности чувств.
Впрочем, моя книга не будет заниматься диагностикой таких связей и определением их природы. В ней будут просто изложены факты, а читателю предлагается делать выводы самому. Если бы я был художником, то наверняка удовольствовался бы красочными пятнами, а не стал бы обводить фигуры четким контуром.
Кстати, композиторам, писавшим на своих сочинениях точный метрономический ритм: четверть = X, не хватало чувства истории. Ритм жизни меняется от поколения к поколению. Лишь в восемнадцатом веке еще можно было верить, что ничего не изменится. Все тогда происходило в темпе диктанта. Одежда была тяжелой, перемены нерезки, а мысли гуляли лениво, как домовладельцы в южном Тель-Авиве, что по субботам выходят после обеда на улицу в полосатых пижамах. Мысли нашего современника, слушающего выпуск новостей, пробегают расстояние от Нанкина до Берлина со скоростью света.
31.12.37
Еще год прошел. По расчетам одного моего друга-оптимиста, в 1938 году Гитлер будет не более чем темой урока истории. Боюсь, мы лишь в начале этого урока. Только что раздался звонок.
Разговор с Эвой. Эта женщина боится друзей больше, чем врагов. Любое острое словцо настораживает ее, словно в этом есть попытка прорваться в область ее «я». Мне надо быть поосторожней с юмором, направленности которого она не понимает, если я хочу считаться ее другом. А хочу ли я этого? Любовные ласки с женщиной, лишенной юмора, похожи на участие в религиозном обряде.
Эва приговаривает себя к пожизненному заключению в мраморной статуе светло-оливкового цвета. За какой грех? А она не желает даже подружиться с тюремщиками. Может, она страшится, что если рассмеется в голос, в ее теле пробудятся все черти, какие в нем заключены.
Музыка защищает ее от жизни. Она для Эвы вместо чешуйчатой брони, что надевали ее предки, отправляясь на войну. Бесконечные упражнения оберегают ее внутреннюю независимость. Ее не встретишь в кафе на берегу моря среди молодых писателей, актеров и поэтов. Художники должны обладать способностью растрачивать время, это самое дорогое свое достояние. Эва живет в замкнутом круге: оркестр, квартет, Марта, немногочисленные ученики, которых она учит с присущей ей строгостью. Трудно поверить, чтобы такая женщина растрачивала ночи на сон. Но она, видно, стережет свое добро для себя. Ей все равно, что ей издали поклоняются, хотя она бы предпочла, чтобы восхищались не ее грудью, а ее игрой. Тот, кто попытается к ней приблизиться, обожжется ее холодом. Характер не позволяет ей наслаждаться той степенью свободы, которую может позволить себе тот, кого природа наделила столь великолепным телом. Быть может, тут есть надменность избалованной женщины. А может, и просто скупость. Любовный опыт научил ее, что занятие это представляет собой простой товарообмен. Нельзя получить, не отдавая. А эта красивая девочка, квохчущая над своими куклами, так и не научилась отдавать.
Хильда объясняет поведение Эвы ее биографией. Не уверен, что нам известно о ней достаточно, чтобы сделать выводы. История Эвиной жизни столь мелодраматична, что ей нет места в настоящей литературе. Альтистке из моего романа придется удовольствоваться менее впечатляющей биографией.
Эва родилась в романе для служанок, там провела она свое детство и юность. Это слезливая история о запретной любви между развлекающимся аристократом и хористкой из рабочей семьи. То обстоятельство, что мать Эвы была еврейкой, — уже излишнее осложнение для рассказа с и без того мрачной концовкой. Сперва обстоятельство это вообще не имело значения. Если бы Эвина мать была христианкой, ее отец все равно бы на ней не женился.
Ходят сплетни, будто отец был готов отвечать за последствия, но решительно настроенная семья сумела обставить дело таким образом, чтобы не нарушить должного порядка вещей. Поскольку девица отказалась избавиться от младенца и не согласна была исчезнуть, ее заставили уехать в другой город. Как и подобает порядочным людям, они обещали ей приличное содержание.
В Эвиной матери не проснулся ни еврейский протест, ни протест пролетарский. В последнюю минуту, когда еще можно было таким образом улучшить положение, она крестилась, вышла замуж за сельского учителя и отправила девочку в монастырь. Когда же у девочки обнаружили музыкальные способности, ее послали в Кенигсберг. Отец принимал участие в ее воспитании, правда, на безопасном расстоянии. Со временем, после смерти матери, он дал дочери свое имя и взял ее под опеку. Однако возвращение красивой девушки в отцовский дом не прошло без потрясений. Один дядюшка воспылал к ней безумной любовью, завершившейся попыткой изнасилования; единственный способ замять дело состоял в том, чтобы отправить ее в Берлин, где проживала другая ветвь семьи, но и там Эвино появление разрушило спокойствие. Двоюродный брат, старше Эвы десятью годами, служивший в министерстве иностранных дел и получивший назначение на дипломатическую службу в Вашингтон, влюбился в нее, расторг помолвку с девушкой из высокопоставленного семейства, отказался от предложенного назначения и просил ее руки. На сей раз родичи не сумели помешать, и недолгий срок Эва фон Штаубенфельд имела двойное право носить старинную фамилию.
За тот краткий период, когда она наслаждалась семейным миром, Эва успела добиться в филармоническом оркестре репутации многообещающей музыкантши.
Расовые законы положили всему этому конец. Быть может, если бы не ее холодность, фон Штаубенфельд отказался бы от своей карьеры по линии министерства иностранных дел ради увечной жены, но любовь, которой платила ему эта надменная женщина, была, видно, недостаточно сильной, чтобы вознаградить его за отказ от высокого общественного положения. На сей раз, при активной помощи политической верхушки, семья, наконец, сумела отделаться от еврейки.
Они не обошлись с ней жестоко. Эва продолжала играть в Берлинском филармоническом оркестре и после того, как оттуда вычистили евреев. Тем не менее, она внезапно уехала во Франкфурт, а оттуда в Палестину и здесь, очевидно, решила установить с мужским полом отношения на своих условиях. Решение это она с честью выполняет, если принять во внимание все растущее число претендентов на ее милости.
Не буду верен истине, если не прибавлю к данному списку и пишущего эти строки. Этот тип, чья хитрость страдает от избытка правдивости, ухаживает за Эвой довольно своеобразно. Он рекомендует ей книги для расширения общего образования, предостерегает, что узость горизонтов лишает глубины и музыку. И все это в надежде, что если она станет читать книги, ей ненароком попадет в руки и книга, написанная им. Если он не сможет достойно себя проявить в поединке тел, быть может, у него есть шанс в соревновании между душами. Не одна женщина, которой до смерти надоели мужчины с более счастливой внешностью, искала утешения в объятиях печальноглазой обезьяны. А этот орангутанг, не питающий никаких иллюзий по части своих шансов исполнять амплуа любовников на придворной сцене, избавлен от фальшивой кротости. Безобразие его недостаточно велико, чтобы отдалить от него женщин. У многих женщин есть извращенная склонность влюбляться в слабых мужчин. У него хватит терпения выждать, пока все прояснится. К тому же у него нет лучшего занятия. В доказательство того, что его донжуанские намерения не носят теоретического характера, можно привести один факт: в последнее время он старается честно заработать на жизнь. Начал писать статьи в провинциальную газету и все заработанные деньги отдает женщине, которая до сих пор его кормила. Он не может похвалиться тем, что верен ей, но все же он не подлец. Правда, со времени своего приезда в Палестину он не касался другой женщины, однако измена не обязательно выражается в поступках. И с той минуты, как стал заглядываться на другую, он старается есть свой хлеб.
Ухаживания его принимают разные формы. Иногда они отдают обветшалой оперой: изысканная вежливость, подчеркнутая выразительность, выспренность речи, иронические преувеличения, покорный поклон. Порой он прибегает к студенческому арго, что в ходу у молодежи, которая ходит в бордель сбросить давление в яичках, чтобы иметь возможность поклоняться невинным избалованным простушкам с приличным годовым доходом, язык, напичканный поэтическим двусмысленным сквернословием. А иной раз демонстрирует грубую откровенность пролетария: женщина, кто дал тебе право забрать себе всю красоту? Но на Эву Штаубенфельд все это не производит впечатления. Она мило улыбается, а он должен быть ей благодарен за то, что ему хотя бы не смеются в лицо.
В моем романе ей нет места. Никогда не стану изображать в своих книгах женщин, за которыми ухаживал.
14.3.38
Последний час Вены. Вена Крауса, Малера, Шницлера, Фрейда и Герцля более не существует. Легкомыслие не спасло ее от чужой серьезности, точно так же, как чувствительность не исключает жестокости.
В эпоху радио плохие вести сразу попадают по назначению. Но, возможно, что именно благодаря этой быстроте главное еще покрыто туманом. Теперь настал черед Чехословакии, которая на протяжении всего своего существования оглядывалась на Германию. От союзных держав ждать спасения не приходится.
Бывают времена, когда даже самый личный из дневников наполняется фактами, почерпнутыми из газет. Даже их примитивный стиль захватывает нас. Что пользы от чистого языка во времена, когда пожилых людей на старости лет заставляют мести тротуары!
Последняя встреча квартета была посвящена Вене. В знак солидарности участники квартета играли исключительно музыку, родившуюся в Вене. Много говорили. Вспоминали события и друзей, живущих там. Атмосфера была тяжелейшая. Так говорят в больнице про болезни и умерших знакомых. Эва первая пришла в себя: Вене не станет лучше от того, что квартет не будет готов к концерту, который должен состояться на следующей неделе в зале имени Яши Хейфеца. «Единственное, что можем мы сделать для Вены, — это играть лучше и вернее немцев», — сказал Фридман.
Глупая и трогательная мысль. Но ведь я делаю то же самое в отношении немецкого языка.
19.3.38
Хотя и здесь еще не прекратились беспорядки, у меня порой такое ощущение, что мы живем в проклятой тишине, так, будто Вена не пала, будто и нет опасности войны.
В нашей жизни случаются мелкие события. Литовского пригласили выступить на радио. Розендорфу пришло письмо из дому. У Марты приступ язвы. Хильда получила повышение по службе. Фридман прочел книгу, его взволновавшую.
Только у Эвы происходят настоящие события: в середине концерта лопнула струна, а упрямый обожатель вдруг уехал в Испанию.
Во время антракта я встретил ее возле концертного зала. Она прогуливалась среди публики, с шиком куря сигарету, — словно военный корабль среди торговых судов. Увидев меня, она, будто между прочим, сказала: «Наконец-то я могу выйти на улицу и подышать воздухом».
И тут же рассказала, что парень, столь досаждавший ей в последний год, отправился добровольцем воевать в Испанию, спасать республику.
Эва произнесла это презрительно, и меня ее тон рассердил. Я и так подозревал, что ей доставляет подлое удовольствие тот факт, что разочарование в любви заставило человека рисковать жизнью ради безнадежного дела.
Мне вспомнилось столкновение, случившееся у меня в Берлине с Бернадот (ее полного имени никто не знал), одной из знаменитых фигур тамошней богемы.
В свое время она была солнцем, вокруг коего вращались мелкие светила. Все они «переживали» затмение солнца, когда между ними и солнцем оказывалась большая планета. Я помнил Бернадот остроумной красавицей, с лицом, излучавшим безответственную прелесть юности. Как поэтесса она не воспламеняла моего воображения. На современников она действовала, как липкая бумага на мух, — они тянулись к ней, не делая выводов из прошлых уроков. Она была из тех, кто умеют сделать для простейшей метафоры великолепную упаковку. Ни одна перемена ветра времени не заставала ее врасплох. Она могла поклоняться Стефану Георге и Бертольду Брехту одновременно, как гейневский кантор, молившийся в синагоге и певший мессу в церкви. У нее было только одно преимущество перед другими поэтами: она могла платить за выпивку даже во времена самой бешеной инфляции. Сперва Бернадот заходила в кафе «Мегаломания» лишь изредка. Это производило впечатление подобное тому, которое производит старинная вещь, редкость которой повышает ее цену. Но после того, как из-за нее покончил самоубийством молодой поэт, один из тех, что поджидали ее на улице, ибо не могли заплатить за чашку чая в кафе, она стала приходить туда каждый день — в черном траурном платье, молча неся свое показное горе, — эдакая статуя печали. Мало кто мог разглядеть за этой великолепной тоской бесстыдную радость, горевшую в ее прекрасных черных очах, гордость поэта, снискавшего важную литературную премию.
Я не в силах был выносить этого чванства возвышенным несчастьем, наглости этого черного платья, обнажавшего источники горестей того бедного дурачка, и, не сдержавшись, сказал ей, что если бы мы были индейцами, она бы наверняка носила на груди сморщенные скальпы своих жертв.
«Только не твой, — ответила она, — а то перхоть испачкала бы мне платье».
Но не потому, что опасался похожей реакции, не сказал я Эве, о чем подумал, а потому, что повзрослел с тех пор. Все свое острословие я теперь берегу для чистой страницы, где всегда можно вычеркнуть лишнее. Писатель — человек, знающий, что счастливые идеи, языковые находки, остроты и прочее в этом роде — лишь препятствия, которые надо преодолеть на пути к периоду, ясно выражающему содержание, прекрасному в своей худобе, без горба и без брюшка. В устной речи я остерегаюсь фраз, которые невозможно стереть. Ведь каждое лишнее слово зачеркивает два нужных.
Но с Эвой незачем говорить ясно. По звуку твоего кашля она чувствует, что ты о ней думаешь, она словно чувствительный механизм, обнаруживающий у тебя высокое давление, пусть ты даже чувствуешь себя превосходно.
Эва вонзила в меня взгляд — в нем читались и мои мысли, и вопросительный знак в конце, — будто говоря: не я отправила его в Испанию, не мне и отвечать за его судьбу.
— Выскажите же, что у вас на сердце, — промолвила она, и молния сверкнула в ее глазах.
— Ну, если вы просите… На мой взгляд, вы могли бы обойтись с этим парнем более деликатно.
— Вы стремитесь исправить мой характер?
— Упаси Бог.
— Тогда вам не стоит вмешиваться не в свои дела, — она улыбнулась: — Не обижайтесь. Я по глазам вижу, что вы меня обвиняете, и это меня рассердило. Он не из-за меня уехал. Романтическая душа всегда сыщет женщину, которая причинит боль, и войну, откуда можно вернуться со славой.
Слова, вертевшиеся у меня на языке, пока я провожал ее за кулисы, я так и оставил при себе. Память Эвы Штаубенфельд не то место, где я хотел бы отвести себе уголок в отделении для презираемых. Я не был доволен собой. Невольно и я присоединяюсь к романтическим душам, рвущимся к пламенным мукам отвергнутой любви.
Я говорил про того русского парня также с Фридманом и Литовским. Фридман сказал, что у евреев особый талант воевать в чужих войнах. Литовский заметил, что сам бы с удовольствием поехал участвовать в этой войне. Розендорф, когда мы вместе ехали автобусом домой, удивился, что война в Испании еще не окончилась.
— Я не читаю газет, — извинился он, — от них одна печаль. С меня будет и писем.
6.9.38
Осень здесь зеленее лета. Внезапный, быстрый дождь умывает листья, и они искрятся весенней зеленью. И лица людей тоже как будто посветлели от радости, что скоро кончится жара, хотя лето порой еще возвращается во всей силе и солнце безжалостно бьет по непокрытой голове. Может, жестокий этот свет ненадолго даст нам пощаду.
Вчера вечером я пересек улицу, где живет Эва, — она позволила мне проводить ее до дому, но не пригласила зайти — и побрел прочь, погруженный в свои мысли. Вдруг возле кожевенной фабрики, от которой идет смрад, перед моими глазами загорелся фонарь. Я с трудом различал фигуры, стоявшие в свете фонаря. Видел только, что одеты они не в полицейскую форму, и очень перепугался. Несколько лет назад неподалеку отсюда был убит Хаим Арлозоров. Его осветили фонариком и выстрелили. Правда, не могу представить, кому тут принесет пользу моя смерть, но страх не слушается доводов логики. Двое незнакомцев желали узнать, чем занимаюсь я на этом участке улицы, где нет ни души. Я не осмелился ответить, что это не их дело.
Сказал, что иду от приятельницы. Моего акцента было достаточно, чтобы они утратили серьезность. Голоса их, прежде звучащие властно и угрожающе, мигом стали шутливыми и спокойными. Они были молоды, высокого роста, сильны, и мысль о том, что моя одинокая прогулка — романтического свойства, показалась им неимоверно смешной после того, как они разглядели меня вблизи. Я чувствовал себя человеком, которого поставили перед военно-полевым судом и вынесли приговор: жалкое созданье.
Наутро я встретился с заведующим отделом прозы в ивритском издательстве, намеревающемся выпустить в переводе «Величие предков». Обескураживающая встреча. Редактор и к тому же писатель — все его произведения написаны на этом допотопном языке, которого я не в состоянии выучить (английский и даже французский я тут заметно улучшил), я с трудом обхожусь своим запасом слов при покупке овощей на рынке.
Мне неприятен этот жест доброй воли по отношению к человеку, испытавшему удары судьбы, но писатель не может позволить себе заноситься перед издателем, который готов уделить ему время и желает получить похвалу за свою щедрость, кроме той платы, что причитается ему как переводчику и редактору, платы, превосходящей гонорар автора. Редактор дал понять, что для того, чтобы выразить на иврите мой извилистый стиль, ему потребовались такие обороты, каких иврит доселе не знал. Я высказал предположение, что мне придется отказаться от доли своих прав, чтобы вознаградить его за усилия. Смогу утешаться тем обстоятельством, что, как он выразился, теперь «творение моего духа; возвратится на древо иврита и будет питаться соками вечных еврейских источников». Я оставил любезного хозяина в сем приятном заблуждении. Не стану посягать на душевный покой человека, для которого сознание собственной важности опирается на убежденность в превосходстве мертвого языка, который пытаются возродить припарками. Судьба пишущих на иврите еще более убога, чем наша. Они осуждены на вечную нищету в объятиях озлобленной супруги. У нас есть надежда на возрождение после того, как здравый смысл победит мессианское безумие. Правда, там и над языком издеваются без пощады, но за пределами территории, попавшей в руки злодеев, чистый немецкий язык продолжает жить независимой жизнью.
Когда редактор понял по моим репликам, что я не возлагаю больших надежд на ожидающий меня гонорар за ивритское издание романа, мы смогли немного побеседовать на чисто литературные темы. Все те же вопросы: провинциализм и универсальность; что такое еврейская литература — та, которую пишут евреи, или та, где действующие лица терзаются еврейскими проблемами? Является ли вся литература, стоящая на стороне угнетенных, еврейской литературой? Я не спросил своего собеседника, есть ли смысл создавать литературу, которая не становится частью западной культуры, и есть ли логика холить временное бытие или писать книги, обслуживающие нужды политического течения — будь оно сионистское или пролетарское, — и есть ли шанс, что когда-нибудь иврит станет достоянием образованной части еврейского народа, той его части, что исполняет важную роль в создании культурных и духовных ценностей в развитых странах Европы и Америки. Я выразил лишь осторожное сомнение относительно того, что сионистам удастся убедить евреев, не намеревающихся переезжать в Эрец-Исраэль, изучать иврит, отнюдь не обязательный им при нынешних условиях жизни. Я основывался на беседе между Фридманом и Губерманом, состоявшейся за три года до создания оркестра. Губерман сказал, что без приверженности европейским ценностям еврейскому меньшинству в Эрец-Исраэль грозит опасность левантинизации в мессианском гетто, которое не менее опасно, чем те гетто, что создались в Восточной Европе.
Мой собеседник понял и то, что я подразумевал, угадал слова, которым я не дал сорваться с губ. Здесь народ и язык повязаны идеологически, а потому и поверхностность такого соединения вполне очевидна. Лишь родной язык, на котором пережил ребенок первые встречи с отцом и матерью, во всем их страхе и всей радости, может породить глубокую литературу. Что же до идеологического спора между идишем и ивритом, борющимися за душу образованного еврея из Восточной Европы, я, как почувствовал мой издатель и переводчик, держу сторону идиша, а не иврита, хоть и не испытываю особой привязанности к языку, лишенному грамматики, сварганенному в одночасье из множества языков. Я на стороне идиша потому, что он существует и нет нужды создавать его на заседаниях Комитета по языку, собирающего слова отовсюду, где только ни подвернутся они под руку, — от древних памятников до других языков, — ради того, чтобы дать возможность ребенку, родившемуся в Палестине, пользоваться электричеством и слушать радио.
Уразумев, что я не намерен менять язык посредине жизненного пути, издатель спросил, в чем же тогда мое еврейство. Вопрос этот я задавал себе; бессчетное число раз, но всегда считал его чересчур личным, чтобы задавать его другим, да еще человеку, встреченному впервые четверть часа назад.
К тому же я не позволю копаться другим в тех ответах, которые давал самому себе.
Я еврей потому, что евреем родился, и чувство чести не позволяет мне бежать от своей судьбы. Я еврей потому, что хочу жить в мире, где есть Бог, даже если Бога нет на небесах. Я еврей потому, что не отрицаю своей мысли, даже когда она противоречит моей вере.
Услыхав грубый вопрос, я не совладал с желанием оглушить собеседника парадоксом и сказал, что еврей — это человек, уважающий право выбора. Когда народ наш был молод, он верил, что избран изо всех народов. Теперь настала пора зрелости — право выбирать выше права быть избранным.
Издатель поддался соблазну словесного поединка и спросил, распространяется ли выбор на право перестать быть евреем.
— Разумеется.
Тогда он с явным недовольством спросил, я ли выбрал Эрец-Исраэль или ее выбрал за меня другой. Я не пожалел его и сказал, что сей путь страданий действительно выбрали за меня другие, но вопрос о выходе из еврейского народа — вопрос сугубо теоретический, поскольку еврею не дозволяют забыть, откуда он пришел, и не спрашивают его, куда он желает идти. Он упрямо желал услышать, что бы я избрал, не будь вопрос сугубо теоретическим.
— Писатель не волен в выборе. Язык — его родина.
Я произвел на него тяжкое впечатление, он, похоже, пожалел, что потратил месяцы своей жизни на то, чтобы возвратить меня в «пределы свои». Он протянул мне руку братства, чтобы привлечь меня к очистительному роднику иврита, я же предпочел вязнуть в немецком болоте.
После «Хрустальной ночи» из программы концерта Симфонического оркестра Эрец-Исраэль вычеркнули увертюру Вагнера. Среди участников квартета разгорелся шумный спор.
Розендорф сказал:
— Инфантильная реакция. Музыка есть музыка, и не важно, каковы политические воззрения композитора. В письмах Мендельсона можно найти антисемитские замечания. Что ж — и его следует запретить?
Фридман с Литовским оказались в одном лагере, впрочем, ни одному, ни другому это не доставило удовольствия. Когда музыка оскорбляет чувства публики, даже если они вызваны неправильными представлениями о связи этой музыки с жизнью, то стоит воздержаться от ее исполнения, говорили они. Марта поддержала Розендорфа. У нее вышел какой-то спор с мужем по другому поводу, и потому теперь была потребность противоречить ему. Эва держалась равнодушно. Она не любит Вагнера. Его специализация — действовать на нервы, а ее это раздражает. Вагнер использует чересчур много средств, чтобы сказать нечто простое.
В этих словах обнаружилась интересная грань Эвиного характера. Я тотчас согласился с нею, хотя хорошо видел, что остальные не верят в искренность моей солидарности с мнением Эвы. Но я в самом деле испытывал по отношению к Вагнеру нечто сходное, хотя ощущение это было неясным, а Эва только нашла банальное выражение для моих чувств. Нечто угрюмое произрастает из музыки: этого гневного человека, претендующего на титул романтика. Музыка его, пробуждающая бурные восторги перед вымышленным великим прошлым, — всего лишь попытка сдвинуть источники национальной гордости немцев: от Иммануила Канта и Иоганна Себастьяна Баха к дикарям, обнажавшим меч, когда вполне можно было обойтись словом. С этой точки зрения музыка Вагнера действительно связывается с разжиганием первобытных страстей, заменивших изучение обстановки и разумное политическое планирование, направленное на исцеление государства. Боюсь, евреи раздражали Вагнера самим своим существованием — из-за их скептического отношения к гениальности. При всей нашей восторженности перед ярким талантом нам все же не свойственно преклоняться перед гением как перед божеством. Вагнер, обожествлявший себя, страдал манией преследования, случающейся у людей гениальных. Тот, кто не готов был курить ему фимиам, был для него отступником, заслуживающим распятия. Претензии Вагнера к евреям были неоправданными. Если бы он не напичкал своих опер тевтонскими чудищами, евреи шли бы во главе вагнерианцев. Им потребовалось больше столетия, чтобы привыкнуть к христианской символике, вплетенной в немецкую музыку, в том числе к той, что была тяжела для евреев, — а тут приходится петь осанну героической непосредственности варваров, несущих честь на конце копий.
Вагнеру удалось вызвать первую ссору между мной и Фридманом. Для него, как и для многих сионистов, любое, даже несущественное событие, вроде запрета исполнения Вагнера, становится поводом для оправдания действий Всемирной сионистской организации. Я же позволил себе занять позицию скептицизма по отношению к такого рода национальным чувствам. Слово за слово разговор дошел до Герцля и тех театральных приемов, к которым он прибегал, чтобы разжечь воображение представителей восточноевропейского еврейства. Я говорил, пожалуй, резковато. Герцля, превосходного фельетониста, но посредственного драматурга, тянуло именно к театру. Он собрал в зале базельского казино несколько десятков евреев, заставил их надеть вечерние костюмы и вообразил, будто тем самым поставил перед судом истории совесть мира. Три года спустя после опубликования. Декларации Бальфура выяснилось, что возвращение в Сион есть начало столетней войны.
Фридман был потрясен. Двадцатый век, сказал он мне, войдет в историю мира как столетие, когда произошла еврейская революция. Революция эта держит в одной руке мотыгу, а в другой — словарь иврита.
Я мог бы расцеловать его в обе щеки. Святая простота! Все больше укрепляюсь во мнении, что наивность не состояние, предшествующее знанию, а форма защиты от непримиримого внутреннего противоречия. Это способность зачеркнуть факты, спрятаться за благими пожеланиями. В лоне подобной простоты может обитать духовная жестокость.
12.12.38
В последнее время я заскучал по пианино. Когда-то я играл неплохо, но после столь длительного перерыва все позабыл. Хильда купила старенькое пианино, и я решил восполнить потерянное. Шансов мало. Но все же вскоре смогу играть «Анну-Магдалену» без перебоев, а также легкие пьесы Шуберта и Шумана. Хильда хочет устроить сюрприз нашим друзьям: она будет петь песни Шуберта, а я — аккомпанировать ей на фортепьяно. Розендорф меня поощряет. Даже если я и не стану пианистом, занятия музыкой вытеснят из головы думы, нагоняющие на меня тоску.
Наедине с собою я думаю, что возвращение к инструменту вызвано стремлением сблизиться с Эвой.
Быть может, я однажды смогу аккомпанировать ей и звуками выскажу то, чего не отваживаюсь сказать словами. Есть на иврите такое выражение — «мечты об Испании», оно означает нечто вроде «воздушные замки». Я недавно услыхал его от Фридмана, и здесь оно более чем уместно. Ведь в последнее время я часто думаю про несчастного парня, уехавшего в Испанию. Я словно решил заменить его. Недавно вдруг обнаружил, что слоняюсь по улице, где живет Эва. Отношение к этой женщине выходит из-под контроля разума. Я начинаю вести себя, как герой романа, которого никогда бы не написал. Только круглый дурак, только неисправимый романтик позволит сердцу так заблудиться и кидаться вслед той, что никогда не будет ему принадлежать. Словно квота на дураков должна быть использована — один отправился в Испанию, так я пришел ему на смену.
Услышав, что я начал играть на пианино, Эва со смехом сказала: «Ну, а я начну писать», — словно невозможно представить, чтобы человек занимался и тем и другим сразу. Когда мне рассказали про это, я увидел в ее замечании спесь и дурной вкус. Я даже рассердился на нее: уж не считает ли эта женщина любительское музицирование чем-то вроде графомании? Отрезвев, я увидел, что раздражение мое — трогательная попытка любящей души найти недостатки в любимой, чтобы хоть немного уменьшить тяжесть любви.
Если бы мне в молодости сказали, что в сорок лет мои влюбленности не будут свободны от юношеского смятения, ищущего пороков в девушке, не ответившей на мою любовь, я бы расхохотался. Сегодня я знаю, что любовь всегда пребывает в подростковом возрасте. Кстати, я вовсе не уверен в том, что если Эва попытает силы в литературе, из-под пера ее не выйдет отлично выделанная проза, свободная от лишних слов. Она станет писать наверняка так же, как говорит. Точные, ясные фразы, экономные и злящие своей прямотой.
Я был, конечно, смешон, когда уселся играть импровизации на тему из «Волшебной флейты» на вечере в честь дня рождения Марты — мы играли в фанты, и мне назначили такой «штраф» за неразгаданную загадку. Но Эва вовсе не смеялась. Она глядела на меня с изумлением, словно на вундеркинда, и сказала, что если я буду прилежно и подолгу заниматься, то где-то через год мы сможем вместе сыграть «Арпеджионе» Шуберта.
И это тоже из признаков юношеской любви: акробатические прыжки от отчаяния к надежде.
Одной случайной фразой она придала ценность и весомость будущему году. Человек, который чего-то ждет, чувствует, что живет не впустую. И если он может приблизить заветный час своими руками, то поступки его преисполняются смыслом и назначением. Каждая строчка из «Арпеджионе», которую уловят мои пальцы, — это великий шаг вперед, к Земле обетованной.
25.12.38
Еще один год подходит к концу. В политике — угрожающая путаница, а у меня на душе немного яснее. Я готов отказаться от прошлого. В тот момент, когда человек весь отдается воспоминаниям, он как бы провозглашает, что настоящее — конечная точка, к которой течет прошлое. Стираю воспоминания, чтобы можно было просить у будущего неожиданностей.
Юмор защищает меня от боли, от ненависти и жалости к себе. И от мести я откажусь, если смогу когда-нибудь вернуться туда, где птицы щебечут по-немецки.
Весь вечер слушал Баха. Религия старалась умертвить плоть ради возвышения души и потому, как говорит Гейне, породила грех и лицемерие. Но в своей попытке привлечь музыку на службу религиозному чувству она вернула плоти радость ощущений. В дзен-буддизме музыка и есть религиозный текст. Там попытались умертвить плоть с помощью отказа от мысли, но ведь и в музыке есть поток идей. Когда мы звуками говорим с Богом, мы просим Его дозволить нам сластолюбие.
Гете верил, что музыка не нуждается в новшествах — влияние ее тем сильнее, чем более мы к ней привыкли. Он ошибался. Мы не выбираем музыку, которую любим, но любим ту музыку, которую нас приучили слушать. Если мы с младых ногтей будем слушать музыку Шенберга, она станет частью нашего мира, как и звук языка, на котором мы говорим.
Нет такой музыки, которая была бы приятнее моему уху, чем звуки немецкой речи.
Чувствительность, обостряющая в нас восприятие искусства, одновременно его притупляет, когда мы отказываемся от труда, чтобы отдаться чувству в его чистоте. В музыке истинное чувство начинается только после того, как окончится труд. Я знаю, что в те дни, когда я легко обижаюсь, мои творческие силы падают. В свое время я как комплимент воспринимал антисемитизм красношеих баварцев. Я не мог понять моих друзей-евреев, которых любое антисемитское высказывание задевало до глубины души, в то время как они сами беспрерывно сыпали антисемитскими замечаниями.
Неприятный спор с переводчиком. Он полагает, что мой немецкий слишком «низок», и верит, что язык пророков способен возвысить его. Я сказал ему, что опасаюсь, как бы высокий стиль не убил главного. Его приверженность к ивриту поистине болезненна. Он так защищает честь древнего языка, словно, пользуясь другим языком на Святой земле, мы подрываем престиж иврита. Переводчик мой, разумеется; член Общества по охране языка и, если кто-нибудь позволит себе заговорить на идише во время публичного собрания, он протестующе кричит с места. Если бы не природная порядочность, он бы наверняка поджигал киоски, где продают немецкие газеты.
Со мной он обращается так, словно откупил права на мою книгу. Я пользовался готовыми языковыми средствами, он же создал свои из ничего. Похоже, он и вправду верит, что каждое созданное им слово закладывает основу новой культуры. Странно только, что при всей мрачной серьезности в делах, касающихся защиты достоинства иврита, забытые слова, вводимые им, — это, как правило, шутовство и сквернословие, которым страшно беден сей церемониальный язык. Он прислушивается к детям и записывает их искаженные словечки. Любой жалкий росток местного фольклора тут лелеют, пока он не увянет от избытка воды. Удивлюсь, если среди этой молодежи, знающей всего один язык, да еще такой, где не хватает народных оборотов и самых ходовых слов, вырастут писатели.
Для этого мученика иврита я мерзкий мракобес, союзник Сатаны. Он, правда, не высказал мне этого на человеческом языке, однако намекнул, что я страдаю каким-то душевным извращением, истоки коего кроются в галутной жизни. Я ненавижу евреев и в том числе себя. По его мнению, тот, кто без прикрас изображает болячки нашего народа, раболепствует перед гоями. Обвинение, с которым приходится жить всякому, кто не согласен закрывать глаза на слабости евреев. Что делать? Я еврей, оторвавшийся от своего народа, — без корней, без здоровой народной мудрости. О моем невежестве в политических вопросах и говорить не приходится.
Я причиняю своему издателю и переводчику двойное страдание. Прибегая к арабской поговорке, можно сказать, что легче выпрямить хвост собаки, чем спину галутного еврея вроде меня, склоняющегося, чтобы поцеловать бьющую его руку. Что еще должно произойти в проклятой этой Германии, чтобы влюбленные в нее евреи поняли: Гете и Бах не их наследственное достояние?
Мы говорим друг с другом только о тонкостях стиля, к тому же ивритские эквиваленты немецких выражений мне недоступны. Однажды он повел меня из тихого гетто немецких евреев, что на северном конце улицы Элиэзера Бен-Иехуды, в шумное кафе, облюбованное тель-авивской богемой. Но побеседовать нам в этом кафе не удалось. На меня бросали гневные взгляды, едва я открывал рот и произносил слово по-немецки. Я вполне мог слушать литературную дискуссию, ведь каждое второе слово на иврите — иностранное.
Я почувствовал в завсегдатаях кафе какой-то оптимизм, нуждающийся в постоянном подогреве, чтобы он, упаси Бог, не остыл. Они, видно, верят в культурное обновление, несущееся на крыльях меняющейся жизни. Подобная наивность и вправду может создать нечто. Я порадовался, что не могу участвовать в их беседе. В самом лучшем случае я влил бы каплю яда в их бокал. Если им удобно верить в то, во что они верят, кто я такой, чтобы красть у них душевный покой? Я стал подозревать, что моя неспособность выучить иврит проистекает из глубокого источника. Что-то во мне восстает против поспешного приспособления древнего языка для повседневных нужд. Может, когда-нибудь я смогу читать газеты. Еврейская же традиция постольку, поскольку она необходима для расширения кругозора, будет приходить ко мне в немецком переводе. Если евреям есть что сказать миру, то, чтобы достигнуть цели, слово это должно быть сказано на тех языках, которыми пользуются в разных странах мира. Буду весьма удивлен, если в XXI веке у иврита будет больше приверженцев, чем есть сегодня.
15.1.39
Читая указания композитора в начале части или под нотным станом — все эти итальянские слова: «allegro moderato», «molto espressivo», «ritardando» и прочее, я вспоминаю Эриха. И поскольку я не знаю, кто вспомнит о нем, когда исчезнет наше поколение, я постараюсь здесь увековечить его память.
Эрих был поэт-коммунист, чьи стихи противоречили собственному мировоззрению. Поэзия его должна была служить революции, однако, выйдя на свет Божий, она со всей должной кротостью ограничилась тем, чтобы верно передать настрой одной души. Эрих сердился на меня за то, что я, сказав «а», не говорю «б». Умеренный социалист — заклятый враг коммуниста. Но у нас с ним все-таки было нечто объединяющее. Оба мы подчеркивали свое еврейство, чтобы кого-то позлить. Он страшно обиделся, когда товарищи по партии предложили ему скрыть, что он еврей. Ты способный пропагандист, сказали ему, но с того момента, как настоящему пролетарию станет ясно, что ты еврей, твои мощные слова утратят всякое влияние. А я подчеркивал участие евреев в немецкой литературе, чтобы обнажить истинное лицо фальшивых либералов. В Дахау все перегородки пали. Там, в месте, где деловые разговоры между людьми сокращаются до минимума, мы обнаружили, как богат язык без слов. Мы могли вести долгие беседы, построенные исключительно на литературных образах. Мы бросали друг другу строчки поэзии как код. Мы оскопляли язык точно в отместку — трогательная попытка оскорбить одетых в мундиры господ. Однажды мы завели речь о музыке. Знаешь, сказал мне Эрих, Германия за последние три столетия внесла в музыку почти все возможные новшества, но внедрить в нее свой язык удалось именно итальянцам. И именно немецкие евреи предпринимали особые усилия, чтобы дать немецким словам право гражданства в музыкальной литературе.
Само распределение на евреев и неевреев — услуга антисемитам, но от него не избавлены даже космополиты среди нас. И из музыки, самого международного из языков, выглядывает еврейский нос. Находятся люди, которые, слушая грамзаписи двух скрипачей, отваживаются сказать, кто из них обрезан. А ведь игра Губермана и Хейфеца — две противоположности. Эва говорит про Розендорфа, что он не на еврейской скрипке играет. Как-то мотивировать такую похвалу ей трудно. Кто еврей: тот, кто подчеркивает рыдания, или тот, кому необходимо выделяться своим превосходством? Тот, у кого жир стекает с пальцев, или тот, кому не умерить своих чувств? Любопытно, стала бы Эва морщить нос, читая мои сочинения, если бы требования ее к литературе были столь же строги, как к музыке. Нашла бы она и у меня еврейскую страсть к чрезмерной языковой виртуозности?
Желание быть универсальным человеком, гражданином мира, присягающим на верность одной лишь своей человечности и не имеющим иного паспорта, кроме природной любознательности, — это иллюзия, и ни наши враги, ни наши друзья не позволят нам убаюкать себя ею. И те и другие требуют, чтобы мы предъявили ясное удостоверение личности. Не стану, правда, сравнивать систему фашистского отбора с моральным давлением, которое оказывают на меня всяческие благодетели из провинциального города, где я живу теперь в силу обстоятельств. Первые поставили в моем паспорте штамп, лишивший меня прав. Последние желают, напротив, расширить мои права участия в культурной работе, если я соглашусь надеть еврейскую смирительную рубашку. Я лопаюсь от едва сдерживаемого гнева всякий раз, как вижу щедрую доброжелательную улыбку, исполненную жалости и всепрощения, с которой меня посылают к черту, присовокупляя пожелание доброго пути, едва только я выскажу свое мнение о релевантности сионистской идеи для всего еврейского народа. Мне позволяют пребывать в заблуждении, покуда не поумнею, как отпускают ошибки подросткам, пока те не повзрослеют. Меня подводят под известное положение: «Еврей, даже согрешив, остается евреем». Тебе нет нужды быть сионистом, чтобы ошибки этой братии решили твою судьбу. Если ты не хочешь, чтобы тебя, точно лист, унесло ветром, распрямись и схватись за ветку.
Эва нашла точку, где мы с ней равны. Оба мы хотим быть людьми, для которых границы мира определены границами собственного таланта. Оба мы не достигнем успеха. Я — оттого, что мое еврейство — наследственная болезнь. Она — потому, что недостаточно талантлива, чтобы расширить свое жизненное пространство. Мы хотим быть тем, что мы есть, а другие заставляют нас олицетворять абстрактную идею. Я писатель-изгнанник и в качестве такового должен быть безутешен. Эва — наполовину немка, и потому во всем, что она ни сделает, найдут прусские основы. Даже в квартете она подчас оказывается в одиночестве против объединенного фронта. Ее чуткость к метрономному ритму или отвращение к замедлению в конце фразы трактуются как отличительные черты немецкой жесткости, как нечувствительность, характерная для юнкерского потомства.
В последнее время у Эвы появились обнадеживающие признаки сердечного юмора. «Обнадеживающие» — потому, что уж коли женщина лишена юмора, то замок ее окружен стеною со всех сторон — или все рухнет, или все наглухо закупорено, — нет потайной дверцы, куда проник бы в обход стражи странствующий рыцарь. Можно интерпретировать Эвин юмор как знак милости. Это одно из тайных сокровищ, кои она показывает лишь самым близким друзьям.
Юмор ее достигает апогея, когда она рассказывает про свою квартирную хозяйку, фанатичную сионистку, которая не жалеет сил, дабы вернуть в стадо заблудшую овечку. Особа эта читает Эве длиннющие лекции про поселенческое движение и Гистадрут. Поскольку лекции сопровождаются добротным ужином, Эва покорно сносит утомительный процесс перехода в еврейство.
Эва до того живописно и занимательно описывала русскую свою хозяйку, что я выразил желание с ней познакомиться. Но Эва не позвала меня к себе домой. Она более лукава, чем я полагал. Глаза ее вполне откровенно сказали, что она не пригласит меня снова домой, если я не перестану глядеть на нее очами истомленного зверя. Интересно, сумею ли я вернуть себе легкость и обаяние, отличавшие наши отношения до того, как я понял свои чувства?
29.1.39
Литовский с гневом говорит про Эвину связь с «врагом». По его словам, она, позволяет этому англичанину любить ее сумасшедшей любовью, на какую способны только люди холодного темперамента, у которых все душевные силы уходят на сохранение невозмутимой внешности, — позволяет только из-за того, что с его помощью хочет осуществить свою заветную мечту — жить на Британских островах в северном климате, за завесой тумана, оберегающего ее частную жизнь, играть в квартете, состоящем из сдержанных англичан, и тем самым раз и навсегда вычеркнуть из своей жизни еврейскую основу, которая никогда не была ничем, кроме биологической аварии, и наверняка не оправдывает столь серьезного наказания.
Самой Эве Литовский ничего не скажет, опасаясь за судьбу квартета, но за ее спиной просто кипит от возмущения. Легкомысленный виолончелист принадлежит к тем животным, что заимствуют окраску у окружающей природы. Он легче зажигается патриотической искоркой, чем Фридман, честно сохраняющий верность своим принципам. Литовскому порядком мешает, что изо всех поклонников Эва именно англичанину с обваренными коленками позволяет нести свой альт к военному автомобилю, поджидающему их возле концертного зала под охраной вооруженного солдата. В последнее время Литовский говорит с Эвой на репетициях только; в случаях крайней необходимости. Если бы она обделывала свои делишки потихоньку, он бы быть может, простил. Но Эва любит злить людей. Именно потому, что она видит упрек в глазах товарищей, она позволяет себе приглашать англичанина за кулисы. К его чести стоит сказать, что в последнее время, после демонстрации против политики правительства, он перестал приходить в форме. Впрочем, он, может быть, просто опасается злоумышленников.
Я, разумеется, слова не скажу. Эва имеет полное право уехать в Англию, завоевав любовь английского офицера. Каждый человек имеет право жить там, где будет счастлив. Я, понятно, не стану обвинять ее в измене Родине. Если я, явно выраженный, чистокровный еврей, хочу бежать из Земли обетованной, то какое право имею я требовать от полуеврейки тяги к еврейскому народу? Пусть мне до боли тяжко, что она рассчитывает свои поступки холодно и бесчувственно. Да и за вежливого англичанина мне тоже нечего беспокоиться. Но разве не видит он, что она его не любит?
Это цинизм помогает мне справиться с болью. Кто дорожит своей душою, тому лучше сторониться этой женщины, а я делаю все, чтобы к ней приблизиться.
Я чуть из себя не вылез от жажды сказать ей то, в чем потом бы раскаялся, когда она попросила у меня, именно у меня, учебник английского. Кажется, она сделала это с намерением меня задеть. Она, видно, думает, что мою болезнь можно излечить потрясением, как лечат сумасшествие умеренным электрошоком.
16.3.39, под утро
Чехословакия в руках нацистов. Война в Испании подходит к концу. А я раздумываю о музыке как символе человеческого существования. Свобода в заданных пределах. Все написано, и сфера выбора лежит между piano и soto-voce. Fortissimo не превысит того, что выдержит струна. Волнение не может выйти за границы хорошего вкуса. Юмор не будет острее, чем spiccato.
В поле исторического существования свобода еще более ограничена. Ты родился от еврейской матери, в семье со средним достатком. Твои благородные жесты смешны. В карцере можно колотить по стене раз правым, раз левым кулаком. Все определено заранее, и право, тебе данное, — трепыхаться на конце веревки. Свобода есть признание общественной необходимости. Великая весть. Опиум для оголодавшего интеллекта. На этом пиру можно будет усадить за один стол сократовских юношей, комментаторов Библии и младогегельянцев. Даже марксисты согласятся поднять бокал. Да и сионисты отрежут себе ломоть сего святого хлеба. Ты не то, что ты есть, а то, что сделало из тебя время. В божественной партитуре все записано. Сколько рыдать гобою, что скажет первая скрипка второй, когда заплачет альт, когда затрубит шофар и куда побредет еврей, какое изгнание назовет родиной, на каком языке воспоет свое отчаяние.
На островке, куда меня занесло, много прекрасных птиц, но я не понимаю их языка.
Эвин англичанин полагает, что мы, немцы, страдаем манией преследования. Мы верим, что Гитлер хочет завоевать мир. Он думает иначе. Гитлер не сумасшедший. Ему удается достичь своих целей мирным путем. Ему нет нужды воевать. Он хорошо знает, что в Лондоне не станут рыть оборонительных окопов из-за какой-то далекой страны. Вывод: войны не будет.
А я нутром чую, что война будет.
Среди ивритских писателей царит странная беспечность. Спорят на известные темы: о партийности литературы, о модерне, о праве поэта быть непонятным. Однако на деле все они служат национальным идеям. Большинство из них — выходцы из России, и я поглощаю русских, как в свое время Рильке, маленькими глотками. На мой вкус, они слишком шумные.
Один из них сказал мне, что если разразится война, она положит конец еврейской культуре, и далее будет существовать лишь то, что сохранится на иврите. Странный человек: знает в совершенстве семь языков и упрямо пишет на иврите. По его мнению, тот, кто провозглашает искусство для искусства, тем самым кладет ему конец. Писателей он испытывает их отношением к еврейскому вопросу. Мы жарко с ним спорили. Если мы уберем из своего книжного шкафа всех, кто нас не любил, нам не много останется, сказал я. Тот, кто видел, как сжигают книги, с отвращением отвергает всякую отбраковку литературы на основании посторонних аргументов. Мировоззрение художника не должно нас интересовать. Существует лишь произведение. Бальзак был мошенник, Толстой — вздорный старикашка и скверный актер, Палестрина — корыстолюбец, Джезуальдо — убийца, а Достоевский — сумасшедший. Искусство создается из поврежденного, а не из цельного, из заблуждения, а не из истины, из боли, а не из радости.
Оппонент мой сказал, что, согласно такой логике, война должна привести к созданию шедевров, но опыт доказывает, что когда говорят пушки, музы не молчат, а болтают глупости.
22.5.39
Палящая весна. На чистом небе ни облачка. Пары хамсина поднимаются с моря, а в глуби его отражается прусская синева. Квартет устроил перерыв. Литовский в больнице после какой-то демонстрации. Патриотизм — последнее прибежище разочарованного музыканта. Европа и Америка для него закрыты, только и осталось, что врата рая. Он идет в общем строю, чтобы дать выход своим мужским инстинктам, не утоленным игрой на виолончели. Отряды штурмовиков полны такими молодчиками, коим потребно общество смелых мужчин, дабы заполнить душевную пустоту.
Эва шутит: Литовский правильно поступил, что не стал защищать голову руками — руки ему нужнее головы. Эвин юмор становится тем острее, чем более притупляется юмор ее англичанина.
Вылазки людей искусства в опасную зону боевых действий, где сражаются общественные идеи, и последующее возвращение в свою нору для зализывания ран, не оставляющих шрамов на их душах, возбуждают смешанную с отвращением жалость. Литовского, правда, поверхностность натуры ограждает от осознания ироничности собственного положения. Розендорф резко критикует нашего виолончелиста, отстаивая нейтралитет искусства по отношению к жизни, но для меня и этот нейтралитет неприемлем. В черепе молодого человека, разлетевшемся вчера от удара полицейской дубинки, быть может, таилось решение проблемы квадратуры круга.
Фридман — он также участвовал в демонстрации, но не оказался в первом ряду, — полагает, что человек искусства, не способный в роковую минуту отдать жизнь за правое дело, не состоится и как художник. Согласно такой теории, скупец не может быть отличным музыкантом. Действительность доказывает обратное. Эгоизм Розендорфа, который и пальцем не пошевелит ради обеспечения прав евреев в Эрец-Исраэль, не мешает ему отдавать всего себя безвестному слушателю, который не испытывает к нему никаких братских чувств. Такая способность отдавать себя без остатка — внутреннее дело человека, никак не связанное с любовью к ближнему и прочими высокими чувствами. В ту минуту, как Розендорф усаживается перед нотным пюпитром и прижимает скрипку к подбородку, он погружается в диалог с миром. Нервный трепет, исходящий от vibrato его скрипки — это взволнованное заикание человека, знающего некую правду, палимого жаждой ее немедленно высказать и боящегося, что не успеет. Что же так необходимо ему передать ближнему? Человеческая ли это суть, которую не выразить иначе, чем музыкой? Боюсь, даже Розендорфа оттолкнет попытка абстрагирования того, что абстрактнее любой абстракции. Он удовольствуется простым определением: ему надлежит передать окраску звука и оттенок чувства. То, что задумано в пастели, нельзя писать маслом. Если вещь сочинена как allegro, то в ней нет места гримасам печали. Тому, кто не знаком как следует с технической стороной музыки, это покажется еще более абстрактным, но для музыканта, погруженного в решение технических задач, в то, к какому участку струны следует прикоснуться смычком, какую именно часть его волоска следует привести в прямое соприкосновение с нею, чтобы извлечь звук нужной окраски, все это ясно и насущно важно. Исполнители прощают композиторам разговоры о революционной миссии музыки в борьбе, скажем, за гражданские свободы, и судят об их музыке по ее способности увлечь, завладеть вниманием слушателя. Правда, некоторые оперы, написанные подчас композиторами, не одаренными богатым воображением, сыграли побочную роль в национальной или общественной борьбе. Однако идейную миссию тут исполняли слова, а не музыка, которой отведена обескураживающая роль: подкреплять силу убеждения либретто, не способного выстоять самостоятельно. В камерной музыке нет слов. Лишь Гайдн и Бетховен, не удержавшись, заносили порой словесный вздох на поля нотного листа. Впрочем, эти отклонения от полной верности тому средству выражения, где они были сильнее всего, есть исключение, только подтверждающее правило. Музыка не стремится выразить ничего, кроме музыки.
23.5.39
И все-таки, когда мы слушаем музыку, в голове у нас проносятся мысли, не одни только звуки мы слышим. Мысли разные и странные. И мысли эти не возвращаются, когда мы слушаем то же самое произведение вновь. Следовательно, музыка может вызвать лишь настроение. Остальное ты должен дополнить сам. Живая связь между исполнителем и публикой не порождает электрической искры, делающей их соратниками в общем деле. Глядя на, музыкантов, можно отвлечься от музыки. Сколько, из сидящих в зале мужчин мысленно занимаются любовными утехами с Эвой Штаубенфельд вместо того, чтобы погрузиться в те переливы чувства., которые стремится пробудить в них музыка?
Вчера я устроил себе испытание — старался сосредоточенно слушать музыку, следя по партитуре. Я выбрал бетховенский квартет № 1 из «Разумовского цикла», который хорошо знаю. Я ни разу на протяжении всего произведения не поднимал глаз, чтобы взглянуть на грудь Эвы. Но уже во время первой части, хоть я твердо, решил следить по партитуре за развертыванием, мелодии от инструмента к инструменту, за подробностями обработки и за рассчитанными неожиданностями перехода из одной тональности в другую, воображение мое непрестанно блуждало. Невинное отбивание такта второй скрипкой и альтом напомнило мне парад в Берлине — светлоокая, непробиваемая для чувств молодежь, подняв руку, проходит мимо вождя — на миг меня даже охватило то знакомое давящее ощущение, возникшее, когда меня попросили предъявить удостоверение личности, и я знал, что на сей раз не улизну от ареста. С трудом стер я из воображения тогдашние картины — что общего между ними и этими величественными звуками, вышедшими из-под пера ищущего справедливости композитора, который, очевидно, любил Шиллера больше, чем Гете? Когда же я попробовал сконцентрировать сознание на самом Бетховене, мне удалось на несколько мгновений отключиться от места и времени, заняв свой ум иными внемузыкальными вопросами, например, глухотой Бетховена — в год создания этого квартета, 1802-й, глухота еще не настолько усилилась, чтобы Бетховену пришлось слушать написанное лишь в воображении, или архитектоникой произведения, которая становится особенно ощутимой при взгляде на нотные линейки, — мысль эта на несколько минут отдалила меня от самой музыки и привела к размышлениям о ее связи с другими искусствами: насколько музыка близка к архитектуре, ближе, чем любое другое искусство — башня, цветущая во времени, а не в пространстве, музыка строит дворцы с окнами, распахнутыми в мир, с насыщенными напряжением пустотами, куда каждое новое поколение вносит кошмары своего времени. Я не переставал попутно думать, что все эти размышления, отлично обслуживающие художественных критиков, лишь отвлекают внимание свободного слушателя вроде меня от тех чувств, какими стараются меня околдовать четыре дружески расположенных человека, которых я все лучше постигаю, но очень стараюсь забыть именно теперь, — и нет у меня силы увести свои мысли от этой женщины, любовь к которой обостряет мои чувства, — тут мне снова вспомнился Бетховен-ребенок, которому недоставало любви, который повзрослел, а не вырос, и под львиной гривой которого пряталось рябое, свекольно-красное лицо, так печалившее его обладателя. Попеременно — то о Бетховене, то о себе — думал я также во время исполнения второй части — «Allegro vivace e sempre scherzando» — легкой части, похожей на шутку, — а все же в нее вкраплены мелодии, уставшие смеяться; часть, служащая музыковедам основанием связывать республиканские воззрения Бетховена с его бурным темпераментом, не желавшим смириться с условностями, что стояли плотиной перед Гайдном и Моцартом, — да и кто упустит возможность привлечь гения на службу своим целям, даже французы сочли необходимым во времена мировой войны приписать Бетховену бельгийское происхождение, — а отсюда мысль напрямик перекинулась к юноше Эгону Левенталю семнадцати лет и двух месяцев от роду, мечтающему о приключениях и страшащемуся их, что отправился, вооружившись решимостью, но с екавшим сердечком, добровольцем в кайзеровскую армию в самые тяжкие дни 1917 года, чтобы; вернуться, как дядюшка, с железным крестом; к вящей славе родной семьи и еврейского народа, готового жизнь положить на алтарь веры в правоту Германии, лишь бы не говорили, будто для еврейской расы материальное важнее идеального, а вернулся безо всякой веры — ни в себя, ни в какую-либо абстрактную идею, стремящуюся выйти из литературы и поселиться в самой толще жизни, там, где летает в воздухе, гневно посвистывая, шрапнель, и ошеломленный мальчик, истекая мозгом, ничком падает на землю, а рот его заливает грязная жижа; и, вернувшись к Бетховену, едва услыхав успокаивающие звуки напряженного до боли piano третьей части, «Adagio molto e mesto» — столь таинственного, позволяющего нам погрузиться в музыку с полным отсутствием мыслей, будто эти консервативные гармонии, эти влажные повязки, окутывающие горящее тело, — три месяца в шоке в тыловом госпитале — музыка тяжелее слов, уставшая от понятий и стоящая превыше жалости, отказывающаяся сочувствовать, прославляющая очистительную силу тоски по тишине и справедливости, благодарственная песнь мучениям, рождающим бессмертные произведения из тех, на которые понапрасну тратят всяческие суперлативы; он был титан, боровшийся с богами, сказал Вагнер, божественным назвал его Чайковский, чьим богом был старый композитор, извлекающий симфонии прямо из природы. И тут же, в силу жестокого реализма, воображение вернулось к несчастному композитору, ставшему укрощенным львом для избалованных аристократок, разгонявших скуку своего существования томлением по любви, которую не собираются принимать всерьез; а он-то стремился к ним душою, исполненной неземной любви. Как неприятно было в разгар этой божественной музыки дать разыграться воображению: ведь все эти страдания, возвышенные сверх всякой меры, родились на оскверненном ложе любви, когда мужчина с рябоватым лицом, в плаще и маске, кидается в переулки поганой любви и там, на грязной постели, пахнущей чужим потом и спермой, он впервые в жизни испытывает страдания смертной любви, которая выжала белый гной из его чресел, посеяла в нем семя беды, источившей его вдоль и поперек, от самого виновного органа и до невинного уха. А потом в воображении возникает прячущийся на чердаке своего дома композитор, он протирает ртутью пораженную кожу, навеки оставшуюся оскверненной, — лечение, уничтожающее внешние проявления болезни, но причиняющее больше вреда, чем пользы, — и вот все это здесь, в мощном противоборстве скрипки и виолончели: постыдная боль, страх и лицемерие, и христианское чувство вины, и вызов судьбе. Завершено дело моей жизни, заявил он на смертном ложе — лицемерие, не способное скрыть низкой боли и оскверняющее боль высокую… А возможно ли, что некоторые величественные его строки не были бы написаны, если б современники знали лекарство против сифилиса?.. Лишь в конце части удалось мне вернуться и с растительной бездумностью, без единой идеи в мозгу погрузиться в музыку, в бытие звуков, которые борются за измеренный, экономно распределенный отрезок времени, вступают в недолговечные союзы, на миг расходятся из-за противоречий и вновь соединяются ради общей цели, как в фуге, во все возрастающей сжатости — коммунисты, евреи, социал-демократы, сутенеры, сумасшедшие, цыгане, священники и мошенники, все, кого концлагерь унизительно объединяет в одно целое, они перестукиваются через стену, стараясь завязать разговор, и вот из тумана за колючей проволокой — баварская сельская тишина, лужайки покуда видит глаз, красные крыши, просвечивающие сквозь недвижную листву, шпиль церкви, низенькие крестьянские домики и луч солнца, раскалывающий облака, словно отдаленный звук труб у Малера, предвещающий близкий конец ненастья, а там свобода, мелочи жизни, текущей без страха, Зальцбург, сладость горького пива в полдень, и сердце переполняется завистью к счастливой скуке этих тупых крестьян, наслаждающихся сладкой музыкой… и вдруг «De profundis», стыдливый кашель, глаза отрываются от партитуры со взором священника, столкнувшегося с осквернением святыни, — в чем дело? Отчего этот крик? Человек обидел человека, нашла коса на камень, почки Бетховена и бронхит неизвестной дамы, любовь титана, нашего современника, продавца шляп или строительного рабочего… А из памяти вынырнул и образ царственного старичка Гинденбурга, чей сухой кашель, замкнувшийся в собственном величии, нарушил совершенную тишину генеральной паузы бетховенской музыки без чувства вины, уверенный в своем полном праве на миг тишины, не соревнуясь с барабанами и трубами, и все почтительно слушали, даже дирижер, обращенный спиной к королевской ложе, терпеливо ждал, будто прочтя в партитуре привилегии власти, покуда старик не исторг из глотки застрявшую там идею… А почему бы не удостоиться подобной чести неизвестной жительнице Тель-Авива, почему на нее надо бросать гневные взгляды, когда она осторожно снимает обертку с конфетки, продлевая тем самым досадный шум?.. Разве не имеет она права издать детский звук сосания, покуда мягкие ее губы тихо просят прощения? Так проходит мирская слава, с несвоевременным кашлем в трагичнейшие мгновения самой печальной из медленных частей, когда-либо написанных Бетховеном… Но вот нас уже переносят в четвертую часть — «в русском темпе»: бесхитростная радость русских крестьян со всеми трелями, что выделывают радостью обделенные, — та самая народная мелодия, которой без колебаний воспользовался Мусоргский в «Борисе Годунове», — раз взято у русских, надо себе вернуть (Россия, молчащая и будто смиряющаяся с действиями Гитлера, но ни от Босфорских проливов, ни от господства над Польшей она не откажется) — жест в сторону Разумовского, российского посланника в Вене, заказавшего квартет, но также и таинственное соблюдение мирового равновесия, ведь не нам же, народу философов, все видящих в черном свете, это беспредельное упоение жизнью; его следует искать у полудиких сопредельных племен, еще сохранивших разгульную радость бытия, не кальвинистскую размеренную веселость, идущую тихими шажками в шествии возвышенных норм, но истинную радость, позволяющую себе дать волю инстинктам. Как цыгане, как венгры, как русские… Разве не из-за этого тянет в Африку и Китай французов (Рембо и Лоти), а американцев — к джазу, где такт, ритм жизни важнее мелодии, несущей на своих крыльях идеи… Розендорф не прощает мне интереса к джазу, проистекающего из того же самого любопытства, какое побудило Бетховена сочинять польки и цыганские напевы. По мнению Розендорфа, это просто слабость современного писателя, работающего в стиле модерн и опасающегося пропустить последний каприз моды… Неужто этот акробатический взлет первой скрипки в высь струны «ми» и есть то место, на которое жаловался Шуппанциг, говоря, что оно слишком трудно, и получил несправедливый, заносчивый, неблагодарный ответ (разве не Шуппанциг согласился преподавать молодому музыканту композицию, хотя про того говорили, будто он ничего не способен создать в достойном стиле): «Вы и вправду полагаете, что я могу думать о вашем блеющем инструменте, когда со мною говорит Дух?» — Его святейшество беседует с Богом, а ему досаждают трудностями бедняков. Но в наше время скрипачей более не беспокоят технические трудности, связанные с этим квартетом Бетховена: тот, кто мог угнаться за Паганини, пробежит здесь по струнам как человек бывалый… Но я не мог не отметить, что нет в Квартете Розендорфа чистосердечной радости жизни, сам Розендорф исполняет эту часть с наигранной веселостью — он походит скорее на мрачного Шопенгауэра, когда тот, оказавшись на пиру по случаю обручения, заставил себя поднять стакан пива над головой и притопывать ногой в такт музыке, а не на русского крестьянина, что пускается в пьяный пляс от беспричинного веселья… Та же тяга к крестьянскому, народному, первобытному, почвенному, здоровому, приведшая к замутнению германского духа и появлению гитлеризма, породила в более просвещенных кругах признание права на существование примитивных цивилизаций, и даже здесь, где собрались европейские евреи, носители явно выраженной западной культуры, находишь стремление заимствовать у бедуинов не только напевы и ритмы, но и бесхитростную привязанность к пустыне и скоту, а в мелодиях, созданных на средиземноморском побережье, — желание отыскать какое-то новое слово в музыке, чтобы вытеснить северные мелодии, сами собой звучащие в ушах скитающегося по миру еврея… Удаль этого русского мотива может без труда развеять дремоту, а резкие его синкопы хороши и для кашляющей женщины… И так до заключительного аккорда, когда в бурном потоке оваций выплескивается на волю все волнение, заключенное за колючей проволокой буржуазной благовоспитанности, и успокоительный шум прерывает путаное течение мыслей, пробужденных в нас этим дивным произведением…
12.6.39
В последнее время я забросил друзей, на репетиции квартета тоже ни ногой, точно стараюсь удалиться ото всех, кто может посмеяться над моими тщетными усилиями победить фортепьяно, а ведь мне уже больше не удается скрыть своей тайны от близкой и хорошей женщины, а она мучается втихомолку, поскольку добродетели, коими она одарена, не позволяют ей признаться в ревности. Боюсь, мне придется подыскивать собственное пристанище, чего я до сих пор не делал, — наверно, из-за символичности такого шага. Пока я в гостях, пока нет у меня своего дома, я как будто сохраняю за собой свободу уехать отсюда, если не смогу больше выносить эту духоту, но в тот момент, когда у меня появится свой адрес, я словно сделаю шаг навстречу тому, чтобы смириться с судьбой. И тем не менее я не смогу долго жить в доме любящей меня женщины, когда день и ночь думаю о другой. В принципе я не испытываю отвращения к ничтожествам вроде меня, что живут трудом любящей женщины, внося лишь скудный вклад в домашний бюджет, ведь это всего только изнанка общепризнанного обычая, а как человек, уважающий и принимающий равноправие полов, я признаю право женщины содержать мужчину, которого она любит, чтобы он мог франтить ради нее или тратить время на занятия английским и музыкой. Но я не подлец. Чувство чести не позволяет мне, будучи влюбленным в одну женщину, удовлетворять свое сладострастие в объятиях ее подруги. Правда, согласно общепринятым понятиям, я покуда повинен лишь в греховных помыслах, весьма, впрочем, подробных, ибо воображение богаче и отважнее меня, но в душе, там, где сидит беспощадный судья, судящий меня строже, чем другие, я знаю, что самые страшные измены происходят в глубинах сердца… Я ведь имею в виду не тех, кто блудят там и сям, ничем не обделяя Вечную возлюбленную, а потом порою даже возобновляют ослабевший союз, но истинную измену, то есть ясное сознание того, что тебя посетила единственная любовь, сохраненная в душе твоей так крепко, что ее нет надобности непрестанно подпитывать открытием возвышенных свойств в самом предмете любви, когда, напротив, ясно сознаешь, что все это ошибка от альфы до омеги, что женщина недостойна твоей любви, что тебе, более того, следовало бы ее ненавидеть, ибо в ней нет ни одного из тех человеческих свойств, которые ты уважаешь, и чем лучше ты ее узнаешь, тем яснее тебе, насколько глупо, чтобы такой человек, как ты, влюбился в этакую женщину, и все же… Если бы Эва не была альтисткой в Квартете Розендорфа, она бы, возможно, вообще не появилась на этих страницах, точно так же, как я не упоминал здесь о прочих личных делах, например, о неполадках в работе сердца, где, как и при всяком физическом недомогании, важен разумный подход. Добавлю лишь, что дружба, завязавшаяся в последнее время между Хильдой и Эвой, — почти единственный признак того, что мне не удалось скрыть своих чувств от той, кого я всеми силами старался ввести в заблуждение. Утешаю себя тем, что и она не может обмануть меня. Моей душе не чужда смутная тяга преданной женщины к той, что украла ее счастье, — отчасти чтобы рассеять туман неизвестности, отчасти, чтобы расшифровать тайну самого влечения, порой переходящего в нездоровую любовь (русская литература перемывает ее с большим удовольствием, чем наша), которая связывает двух женщин неразрывным союзом, закрывающим душу со всех сторон. Впрочем, мне ничего не стоит сделать вид, будто я верю, что сближение между Хильдой и Эвой продиктовано стремлением помочь Литовскому, — того вызывали на допрос и освободили лишь после того, как наши дамы должным образом использовали англичанина, ухаживающего за Эвой. Хильда верит, что именно их с Эвой уловки побудили влюбленного офицера заняться делом Литовского, вследствие чего оно было закрыто еще в зародыше, не причинив подлинного ущерба квартету. Литовского предостерегали насчет связей с каким-то подозрительным типом из тех, кто полагает, будто пистолет в руке еврея более нравствен, чем в руке мальчишки-англичанина, пользующегося им для самозащиты; затем нашего виолончелиста освободили, признав его неисправимым романтическим дурачком. У Литовского не было даже намерения что-либо делать. Ему хватало подготовки к действию — он чувствовал, что это обогащает его биографию. Подпольные организации кишат скучающими людьми, которые не способны представить результаты своих поступков. Во всяком случае, Литовского следует избавить от ответственности за союз, заключенный между Хильдой и Эвой. В узком кругу наших знакомых, которые живут по соседству, засиживаются в одних и тех же кафе, покупают продукты в одной лавке и одинаково проводят досуг, возникает бесчисленное множество возможностей для случайной встречи. И обе эти женщины таких возможностей не упускают. Им приятно разделять общую тайну. Они словно говорят между собой шифрованным языком, хоть он ничего не зашифровывает, словно тайный язык детей, который всем становится понятен после того, как они откроют, какую букву алфавита условились вставлять между каждыми двумя слогами. В их языке дополнительный слог — мое имя. Всякий раз, как мои пальцы путаются в сложных пассажах «Арпеджионе», я вижу перед глазами эту улыбку, обнажающую мои тайны, играющую моей судьбой. Ведь обеим известно: когда сей рыцарь, взявшийся за неосуществимые свершения, дабы доказать своей Даме, что он ее достоин, вернется из странствий, Дама не отдаст ему своего сердца — разве ту частичку души, которую щедро отдает каждому, кто купил билет на концерт Квартета Розендорфа.
26.7.39
Моим друзьям-коммунистам придется провести слона сквозь игольное ушко, чтобы оправдать этот договор между двумя хищниками. Разумеется, диалектика предоставит им богатый ассортимент аргументов. Они снова вытащат из подвалов историческую необходимость: если бы Советы не опередили своих западных противников, Англия и Франция сами заключили бы союз с дьяволом. Господь сжалился над некоторыми из моих друзей, прибрав их прежде, чем они были преданы товарищами. Не успей они умереть, сердце разорвалось бы у них от горя или от трюков собственных соратников, кои тьму называют светом. Даже юмор, помогающий принимать мир со всеми его пороками, не готов протянуть мне утешительной соломинки иронии. Мир для меня теперь лишь чистый лист бумаги, в духе статьи нашего знакомца Святого Мартина Иерусалимского, — ведь в этом единственный шанс обновления.
Как монашенки стараются утишить душевную бурю за кропотливым плетением кружев, так я связываю себе руки, дрожащие от гнева, изнурительной работой над черновиком. Мое «я» — одно из тех, что сидят во мне, верхнее или нижнее, — все время увиливает от того, чтобы закончить работу. Наглость — в такую пору шлифовать рифму или просеивать прозу, отбрасывая лишние слова. Разбиватели форм, быть может, лучше нас, фанатиков ясного периода, описывают действительность. Конечно, я не в состоянии изнасиловать свою натуру, заставив ее усвоить последнюю моду. Мне не достаточно того, чтобы выставить свое смятение на всеобщее обозрение. Процесс писания помогает мне понять. Если же сочинительство и на это не способно, так что в нем проку? А душевного успокоения оно мне не принесет.
Тем временем черновик пополняется подробностями, в том числе весьма пикантными. Боюсь, не смогу их использовать. Розендорф «разочаровал» меня. Я выбрал его именно потому, что он человек, для которого в мире ничего не существует, кроме музыки. Но с течением времени мне стало ясно, что он мог бы стать героем авантюрного романа, который не сдвигается с места. Приключения сами ищут его, да и история не оставляет в покое. Как это иронично: Розендорф уехал в нарождающуюся страну первопроходцев, чтобы бежать от истории, но история закружила его в мрачных своих сюрпризах. Ей удалось даже расщепить ядро семьи. Розендорф — человек замкнутый и сдержанный, почти необщительный, и все же он то и дело оказывается в центре какой-нибудь любовной истории, в которую вовсе не собирался ввязываться. Некоторые факты открылись мне совсем недавно. Влюбленный и в ближнем замечает влюбленность, которой не видал, покуда любовь не поразила его.
В этом черновике я не следовал обыкновению детектива-любителя, таящегося в любом писателе: я не собирал фактов, какие могли бы пригодиться для оживления ткани рассказа, посвященного жизни скучных людей. Так, я обошел молчанием безотрадную любовь Гелы Бекер. Я полагал, что бедные трапезы, каковые время от времени вкушает у нее Розендорф, дабы утолить голод, не придадут остроты моему вареву. В моем романе Розендорфа придется обеспечить благополучной семьей, чтобы я мог отдаться «анатомии квартета». Пропустил я и все вздорные влюбленности, все привычные формы поведения, которым нет в моей книге места, если они не будут исполнять функцию аллегории. Я останусь верен прототипу — оригинальному Квартету Розендорфа только в том, что и в моем квартете не будет соблюдена чистота сугубо мужского состава. Правда, моя Эва будет играть на виолончели. Это будет женщина, сидящая, широко расставив ноги, защищая источник надежды и горестей инструментом с сильным резонансом. Она нужна мне, чтобы свидетельствовать о том, какой сводней чувств является музыка.
По всей вероятности, я не откажусь от девочки, дочки хозяев Розендорфа, от этого соблазнительного незрелого яблочка с горящими глазками. Сделаю это не из-за пикантности эпизода (половые извращения придают современной литературе не-кую глубину) и не оттого, что намерен судить вожделения персонажа, отданного мне на милость, — во мне нет ни тяги к злодейству, ни страсти править людьми, потребной, чтобы мысленно издеваться над судьбой, которую создал я в своем воображении; не оттого также, что невыносимое чувство вины породило некоторые из самых блестящих страниц в музыке девятнадцатого столетия (несчастный, больной сифилисом Шуберт верил, что его прекрасные мини-адажио есть непростительное лицемерие, ибо какое право имеет жалкий грешник петь вкупе со всеми ангелами?). Я сделаю это главным образом потому, что нахожу неразрывную связь между музыкальной личностью мужчины, истончившего свою чувствительность до предела человеческих возможностей, и его тяготением к кисловато-зеленому плоду, висящему на конце высокой ветки.
Я поймал их с поличным. Нечаянно. Вошел не постучав, чтобы не помешать в середине урока, — мне понадобился один адрес в Германии. Я застал их врасплох — ничего вопиющего, так, детские забавы, но направление очень явное, — он стоял позади нее, показывая, как правильно держать скрипку, а пальцы его сами собой блуждали в запрещенном месте. Можно было и не обратить на это внимания, если бы оба не покраснели — и если бы Розендорф не счел нужным еще в тот же день под вечер прийти ко мне домой, весь смущенный — счастье, что Хильды не было дома, — чтобы извиниться передо мною за свои дурные поступки, словно я, сам человек грешный, был каким-нибудь судией всея земли. Он говорил, что причина этого непотребства настоящая любовь, рассказывал про все свои терзания, подлинные и воображаемые, про ужас от самого себя, про страх перед родителями девушки, перед ней самой, перед ее пробуждающимися страстями, про отчаяние оттого, что нравственность его крошится на глазах, ибо он вынужден лгать на каждом шагу, как бывает в запретной любви, которая, являясь сама истинным чувством, питается обманами.
Высокий штиль, к коему он прибег для оправдания украдкой сорванных удовольствий, не имевших никаких реальных последствий, только страх и стресс, — это тоже одна из хитроумных уловок души. Фальшиво превознося свои низкие вожделения и жалкие страсти, мы стараемся облегчить грозящую за них кару. Розендорфу надо верить, что эта девочка с посредственными способностями одарена богатым внутренним миром, еще не успевшим развиться. Добряк-Розендорф любит каждую женщину, которую хочет, и превозносит того, кто грешен перед женщинами! Любовь для него — магия, очищающая мерзкие поступки от грязи. В конце концов он вполне искренно влюбился в эту девочку, дабы оградить душу от вырождения. И пожалуй, не слишком отойдет от своей природы.
Я всегда чувствовал в нем глубокое тяготение к мигу до осуществления, к смятению, предшествующему зрелости. Тот, кто окончательно созрел в юности, видно, не станет истинным художником. Напряженное ожидание грядущего звука — самое важное свойство художника. Обещание важнее осуществления точно так же, как не определение ощутимого есть дело писателя, ловящего неопределенное в сеть слов, так же, как охотники за бабочками сперва ловят бабочку, а потом уже ищут ей название в указателе. Самое напряженное музыкальное мгновение — это безмерно давящее время между ушедшим и еще не родившимся звуком. Искусство живет своей тайной жизнью в нейтральной полосе между промелькнувшим звуком и звуком еще не наставшим. Отсюда любовь Розендорфа к Шуберту и его неспособность обнаружить всю смысловую нагрузку у Баха (Баха он не умеет петь, он декламирует его, как возвышенную речь, где каждое слово величественнее предыдущего), и его смущение, когда у Брамса выдаются неромантические минуты, отсюда и отказ его от Эвы, представляющей собою сложившееся, зрелое, завершенное существо, без иллюзий, затворившееся в отчужденной и безжалостной красоте.
Январь 1955 г.
В 1936 году, сколько помнится, осенью, я оказался в Палестине. Беженец без гроша за душой. Писатель, изгнанный с родины, из родного языка.
Я не знал голода и нужды. Подруга юности, большая поклонница немецкой литературы, взяла меня к себе домой и дала мне все, что может человек дать ближнему, не порабощая его. Зарабатывал я писанием статей в эмигрантские журналы, выходившие в Париже и Цюрихе, а потом, во время войны, печатал рецензии и заметки в местной немецкой газете.
Я прожил в Палестине до конца войны, все ожидая того момента, когда освоюсь и смогу отдаться литературной работе. Позволю себе сказать, что Господь не посетил меня в этой земле — я не написал в те годы ничего, кроме публицистики, которой не придавал особого значения, и нескольких эссе. Не было во мне тогда того внутреннего покоя, какой необходим для писания романа, рисующего широкое полотно жизни. В состоянии непрерывного беспокойства за собственную судьбу трудно говорить прозой.
Здесь не место рассказывать о том, почему я прежде, чем вернуться в Германию, поехал в Америку. Как бы то ни было, во мне жила острая потребность в мучительной встрече со страной, прогнавшей меня вон. Но в тот миг, когда я оказался в Германии, я понял, что никогда не буду писателем нигде, кроме как там, где говорят на моем языке.
Я не собираюсь писать тут оправдательного меморандума. Я был вынужден уехать из Палестины по многим причинам. Даже все туже связывавшие меня отношения с Хильдой, женщиной, в чьем доме я жил, требовали этого. Не было возможности долго поддерживать сей menage a deux, не забив его гвоздями. Я чувствовал, что солгу самому себе, если капитулирую перед собственной добротой. Любовь Хильды была глубока и чиста, и невозможно было оторваться от нее, просто уехав в другой город. Любовь может стать узами столь крепкими, что сбросить их можно, только бежав за океан. Любовь — великая разделяющая сила. Но здесь речь не о ней.
Возвратившись в Палестину, чтобы оформить документы, связанные с наследством (Хильда до конца своих дней так и не вышла замуж, и это тяжким камнем лежало у меня на совести), я нашел среди ее вещей и черновик романа, что писал в те годы, а потом, кажется, не счел его достойным дальнейшей обработки. Оглядываясь назад, я обнаруживаю в этих записях правдивое отражение настроений, обуревавших меня в тот трагический период. Не вижу причины, почему бы мне не опубликовать их в том виде, в каком они остались, как особый литературный жанр, не подчиняющийся никаким правилам. Да и кто знает, какие из оставленных нами свидетельств пребудут в силе и тогда, когда мы уйдем из этого мира?
Поначалу записки представляют собой нечто вроде дневника, потом постепенно принимают вид черновика романа. Заглавие вверху первой страницы («Струнный квартет — черновик романа»), выведенное четкими, уверенными в своем назначении буквами, надписано позднее, как видно, после того, как этим каракулям было найдено более осмысленное применение. Я знаю, что надпись эта более поздняя, потому что вижу, каким пером она сделана. Я купил эту ручку в писчебумажном магазине на улице Элиэзера Бен-Иехуды в знойный день в начале лета 1937 года, и продавец сказал, что если я ее не сломаю, то смогу пользоваться до конца жизни.
Человеческая память — вещь совершенно сумасшедшая. Такие вот подробности я помню, а сам факт существования черновика стерся из памяти. Первоначальное название, написанное обычными буквами, — «Дневник изгнанника» — зачеркнуто одной чертой. Первые страницы тетрадки посвящены изложению причин и доводов, побудивших меня зачеркнуть заглавие.
С тех пор, как я марал эти страницы в маленькой тель-авивской квартирке, все клетки моего тела успели смениться пять раз. Я тогдашний — теперь и близок и чужд мне теперешнему. При такой степени отдаленности я имею право сказать о человеке, писавшем, почти не притворяясь, эти страницы, что он старался писать их, не жалея себя. Отсюда и тенденция заострять юмор повсюду, где печаль становится невыносимой.
В тот миг, когда я увидел эту рукопись, мне вспомнилась последняя встреча с Эвой Штаубенфельд, за день до начала войны. В отличие от Розендорфа, меня очень тянет к зрелым, сложившимся, укрепившимся в своей личности людям. Только так могу я объяснить свою любовь к Эве, усилившуюся именно после того, как я отчаялся пробудить в ней ответную любовь.
Этой женщине удалось спутать во мне все критерии.
Я хотел любить ее издали, томясь той страшащейся прикосновения тоскою, что удовлетворяется бесплодными романтическими мечтаниями, словно из солидарности с поэтической ложью прошлого столетия, оставившего нам высочайшие достижения немецкой музыки.
Глядя на Эву из столь надежного места, как объятия женщины, любящей меня без всяких условий, я видел в ней кристальное олицетворение абстрактного чувства, тянущегося к совершенной немецкости, что существует лишь в воображении еврейских поэтов, той немецкости, которая породила метафизическую боль и томление по горнему тевтонству.
Не я протянул руку к горячему этому угольку, к угольку, залетевшему в мою ладонь. Повинуясь одному из своих капризов, сама внезапность которых придает им странное очарование, она вдруг сказала мне: «Давай покончим с этим».
Слова эти ошеломляли нарочитой своей грубостью. Она словно взглянула на меня издали, увидела, прежде чем сам я понял, что больше я не смогу этого вынести, и решила, пока не поздно, вытравить чары давно известным способом — путем удовлетворения подавляемой страсти.
Хильда была в Иерусалиме. Я собирался после концерта пойти в кафе на улице Бен-Иехуды, но когда мы сели в такси, Эва дала шоферу свой адрес. Мы вышли, она расплатилась, чтобы ясно было, кто гость, а кто хозяин, и когда я на секунду заколебался, она, прерывая долгое молчание, произнесла эти самые слова.
— Чего же вы ждете? — спросила она, когда я на миг задержался. Было темно, и я не помнил, была ли там ступенька за воротами. — Вы ведь не боитесь Сонечки? Она уж и так пришла к выводу, что мы, немцы, растленны до основания.
Когда мы вошли в ее комнату, Эва зажгла свет и стала снимать туфли. Моя растерянность ее забавляла.
— Вам мешает свет? Я могу его погасить, коли вы стыдитесь своего тела.
Она говорила холодным, бесцветным голосом, словно обсуждая со мной какой-то деловой вопрос, словно речь шла о подобающем мне наказании, а не о даровании милости. Поскольку я застыл у двери, она с улыбкой сама погасила свет. В первую минуту была полная темень. Правда, жалюзи не были опущены, и сквозь прозрачную занавеску пробивался свет лампочки, горевшей на балконе соседнего дома, так что я мог следить за ее движениями. Она приподняла платье над головой, открылись ее длинные ноги, белые, как сияющая березовая кора.
— Вы собираетесь заниматься этим одетый?
Нетерпение, прозвучавшее в ее голосе, было поддельным. Она вовсе не сгорала от нетерпения, пока я поспешу утолить ее желание. Она говорила таким тоном, чтобы поставить все на свое место. Ее владение оттенками звука распространялось и на собственный голос. Не помню, что я ответил. Наверно, это был какой-то романтический лепет, произнесенный в тот момент с полной откровенностью: можно ли жертвовать без любви самым интимным?
Она засмеялась: два-три беззвучных и тусклых такта. Платье еще было на ее лице. Она наверняка думала, что я прошу ее произнести слова какой-то симпатии, если не любви, или, по меньшей мере, выделить меня из толпы ее поклонников, а именно этого она и не хотела делать и сказала, что когда играет, тоже раздевается догола. И тут она выпростала из лифчика свои прекрасные груди. Бесстыдно их оголила, словно перед врачом.
Поскольку же я еще не нашел в себе силы пошевелиться, она спросила меня с улыбкой на губах, уж не боюсь ли я. Нет, отозвался я, хотя на самом деле она правильно угадала мои чувства.
— Вы бы предпочли, чтобы я оделась? — поддразнила она меня, не совершая, впрочем, никаких движений, свидетельствовавших о намерении это сделать. — Вы меня разве не хотите? — насмешливо спросила она.
Мне пришлось сознаться, что не о том я мечтал. Я не желал простой физической связи, без глубокой душевной близости. Правда, бывали в моих грезах такие минуты — она и я, оба совсем голые, но в моем воображении все происходило иначе, с глазами, горящими любовью, с бесконечной нежностью, в полной гармонии, все звучало куда мягче. А до настоящей физической близости дело не доходило. Возможно, я даже пробормотал какой-то вздор насчет того, что встреча в одной единственной точке меня оскорбит или что тело без души дурно пахнет. Во всяком случае, ответ ее мне хорошо запомнился: «Да что это вообще — дух? Если он не телесен, он просто ничто, даже музыка рождается из трения конского хвоста об овечье сухожилие». Она говорила это, вовсе не восхищаясь мыслями, которые сама во мне заронила, словно исполняя долг по отношению к человеку, который не может коснуться женщины, пока не поболтает с ней на духовные темы. «Пусть вам будет ясно: у женщины тело и есть душа, вот дотроньтесь и сами убедитесь», — сказала она и потянула мою руку к своему лобку, но на полдороге выпустила.
У меня не было сомнений в смысле того, что говорилось этим грубым языком, нарочито пошлым и ироничным. Цель состояла в том, чтобы лишить сексуальную связь всякого романтического ореола. Гениталии она готова предоставить в мое распоряжение — просто любезность, ведь от нее не убудет, если и я получу от них свое удовольствие.
— Трудно раздеваться дрожащими руками, — продолжала она, — может, вам помочь? Ну вот, то-то, — и она протянула руку прямо к моему члену, перепугавшемуся от ее прикосновения.
Она наслаждалась моим смущением и продлевала удовольствие, нарочно путаясь в пуговицах моих брюк.
Не стоит распространяться там, где уместна краткость. Только когда я спросил ее, надо ли мне беречься, в легкомысленных, демонстративно распутных ее речах блеснула горечь.
— Вы и правда не знаете? — сказала она чуть раздраженно. — А я полагала, что в провинции все обо всех все знают…
Даже о самом наболевшем она говорила сухо, тем же слогом безликого отчета.
— Я пуста внутри, можете изливаться в меня сколько хотите. Ребенка из этого не сотворить.
Так же рассказала она и про единственного человека, которого любила в своей жизни. Это был молодой композитор, она забеременела от него, ее домашние наняли погромщиков, и те избили его до смерти, хоть он и не был евреем. Потом ее вынудили сделать аборт инкогнито, в далеком городишке. После аборта возникли осложнения. Старая история. А теперь она освобождена от всех женских страхов.
Слово «освобождена» она произнесла до того цинично, что я на секунду подумал, будто она нарочно смеется над заглавием одной из моих книг. Но потом сообразил, что ей даже неизвестно о существовании этой книги.
Вместе с маткой из нее вырезали все буржуазные условности. Бесплодие освободило ее половые органы от гражданской морали. Бесплодие может породить полнейший эгоизм и распущенность, не боящуюся греха. Без страха за последствия поступков такая женщина может порхать от одного мужчины к другому. Захочет — даст меду, захочет — ужалит.
Движения тела, дыхание, минутный источник влажного счастья были мягче и теплее ее речей.
— Чего вам еще хочется? — спросила она, почувствовав мое возвратившееся возбуждение, — не стесняйтесь, говорите. Сегодня день небывалых возможностей в вашей жизни. Второго такого не будет.
В этом я был уверен. Но когда она снова отдалась мне, когда возбудила во мне ощущения, о существовании которых я и не подозревал, мне показалось, что я вижу в ее лице решимость осуществить какое-то свое стремление и не мог себе представить ничего, кроме желания дать мне один-единственный раз такое наслаждение, чтобы потом я не мог обрести счастья в объятиях другой женщины. Жестокое удовольствие человека, которого природа освободила от ответственности за будущее.
Я вышел от нее как человек, очнувшийся от светлого сна и падающий в туманные грезы, пьяный от смятения. Женщина, которую я любил, оказала мне последнюю милость — и ничего не дала. Завладев мною, она отомстила всем мужчинам, воспользовавшись своим телом, чтобы убить любовь. Она учила меня, что наше нравственное чувство и сознание ответственности скрыто там, в половых органах, и лишь при их отсутствии мы свободны давать счастье кому захотим.
А может, она хотела дать понять: брать нечего, а потому не стоит и давать. Наш современный мир — женщина, выскоблившая себе детородные органы. Любовь — это достигший особой мощи эгоизм. За нашими поступками ничего не стоит. Страдания наши бессмысленны, родина есть иллюзия, язык лжив. Существует только музыка — последний вздох западной культуры.
Я пробыл в Израиле недолго. Друзей у меня здесь мало. Те немногие, которые меня помнят, резко осуждают мое возвращение в Германию, но я вовсе не намерен оправдываться. Это моя жизнь, и я никому не обязан отчитываться за нее. Пылкие, фанатически преданные своей вере люди, видящие в еврейском государстве главное в жизни, могут распять такого мерзкого гада, как я, без угрызений совести.
Я приехал сюда ради определенной цели — заняться наследством госпожи Хильды Мозес, пожелавшей оставить мне кое-какое имущество в трогательной надежде, что я в конце концов поселюсь там, где у меня есть собственность. Я нашел дорогие книги, доставшиеся ей после многочисленных ее друзей, несколько журналов и черновики, которые я не побеспокоился взять с собой, уезжая в Америку, поскольку отказался от мысли их обрабатывать. Это была ошибка. Перечитывая их снова, я нахожу особый вкус в том, чтобы опубликовать черновики романа — правдивое свидетельство творческого смятения. После краха ценностей западной цивилизации нет смысла печатать отделанные романы, обладающие совершенной архитектоникой, ибо она представляет собой самое яркое выражение веры в эти ценности. Просвещенный современный читатель не рассердится на меня, если я подам ему черепки. Склеивая их друг с другом, он получит больше удовольствия, нежели созерцая красоту совершенного сосуда.
Квартета Розендорфа в первоначальном его варианте более не существует. Фридман женился на киббуцнице и стал преподавать музыку в киббуце, где она жила, на севере страны. Он создал любительский квартет из местных жителей, существовавший, пока Фридман не погиб во время Войны за независимость. Эва Штаубенфельд вышла замуж за английского офицера, который был ранен во время одной из террористических акций, теперь она работает альтисткой в Филармоническом оркестре Лондона. Литовский перебрался в Америку и ныне занимает должность концертмейстера виолончелей в оркестре Миннеаполиса. Один Розендорф остался здесь — все мои прогнозы не оправдались. Война, лишив его жены и дочери, разрешила несколько проблем, отягчавших ему совесть. Розендорф женился на своей ученице, с которой грешил, когда та была еще девочкой. Она обращается с ним как человек, заработавший право сомневаться в его честности и порядочности. У них двое детей, оба, видимо, наделены музыкальными способностями — талант, который украдет у них детство. Теперь, в пятьдесят лет, Розендорф представляется мне музыкантом, утонувшим в оркестре. Новый квартет, им созданный, — это спасательный круг, позволяющий ему удержать голову на поверхности воды. У этого квартета красивый звук и безупречная техника (вторая скрипка даже превосходит Фридмана), только ему недостает внутреннего напряжения и драматического характера предыдущего Квартета Розендорфа. Но, быть может, все это лишь воображение. В прежнем квартете я принимал душевное участие, а тут — всего лишь свободный слушатель. Слушая музыку, мы прислушиваемся к себе.
По видимости, теперь у музыкантов больше возможностей — Европа уже не закрыта перед евреями и небеса открыты всем. Тем не менее, шансы Квартета Розендорфа прорваться в широкий мир, за пределы Израиля еще меньше, чем раньше. Быть может, оттого, что в молодом государстве, где все происходит под знаком обновления, пятидесятилетнему человеку легко почувствовать, будто жизнь его подходит к концу. А может, причина тут иная: под крылом удушливого семейного счастья Розендорф, этот орел с переломанным крылом, смирился с тем, что границы сей страны, определенные соглашением о перемирии, и есть границы его мира. Лишь в моих ушах — ведь даже и пластинок нет, — сохранились минуты вдохновения, того непереносимого напряжения, когда прежний Квартет Розендорфа с рвущимся сердцем играл Большую фугу Бетховена, словно бросая вызов Богу и людям.