Гавриэля Йонатана Луриа я впервые увидел в великий и необычный день моей жизни, в тот день, когда я собственными глазами лицезрел вблизи, с противоположной стороны улицы, Опору Троицы, Избранника Божьего, Царящего Над Царями Царей, Льва Иудеи, Императора Абиссинии Хайле Селассие. Это произошло в разгаре лета 5796 года, он же 1936, и был я тогда десятилетним мальчишкой, поднимавшим воду из колодца на широкий, выходящий на улицу Пророков балкон нашего дома. Я увидел прямо перед собой императора, торопливыми шагами поднимавшегося к зданию эфиопского консульства напротив, а потом, лишь только я обернулся, моему взору предстал человек, сидевший в плетеном кресле у стола, что на балконе нашего дома, и улыбающимися глазами взиравший на меня и на разыгравшуюся передо мной сцену. В тот день господин Луриа вернулся из Парижа в дом своего покойного родителя, ибо дом наш, по сути дела, был не чем иным, как домом его отца, где родился и провел дни своего детства и сам Гавриэль, и тот колодец, из которого мы пили, был колодцем его детства.

Мать его сдала нам весь дом, оставив за собой не более того, что именовалось нами «лестничной клеткой», ибо было выстроено под лестничным пролетом, ведущим к дому, и чья крыша являлась полом нашего переднего балкона. Несмотря на то, что эта нижняя комната никак не была связана с колодцем, расположенным под поверхностью заднего двора, и сам дом разделял их, мать Гавриэля, тем не менее, утверждала, что из колодца в комнату непрерывно проникает ледяная сырость, которая доведет ее до ревматизма. Именно благодаря нужде, заставившей госпожу Луриа добывать средства к существованию сдачей внаем дома, мне посчастливилось провести свои детские годы в том самом здании на спуске улицы Пророков, на границе с Мусрарой, в котором Гавриэль Йонатан родился в первый год двадцатого века, за двадцать шесть лет до моего рождения, и в котором прошло и его собственное детство. Круглое, отверстое на восток окошко, словно одинокое око, выглядывало из-под красной черепичной крыши, прочие же окна в доме были сводчатыми. Окна фасада напротив парадного подъезда, выходившего на улицу Пророков, были сделаны из разноцветных стекол, и я любил смотреть на них снаружи по ночам, когда толстые глухие каменные стены погружались во тьму, а собранный внутри дома свет просачивался в какой-то тихой тоске сквозь розетку каждого окна. Вокруг мощеного двора над колодцем располагался участок земли, призванный служить садом, да только в дни моего детства на нем не росли цветы, а возвышалась одна весьма древняя олива, чей растрескавшийся ствол был до такой степени истерзан и изранен, что лишился сердцевины, вместо которой осталась зияющая пустота, а вдоль высокой каменной ограды, огибавшей дом со всех сторон, стояли кипарисы и сосны. В летние полдни я вытягивался в полный рост на подоконнике (настолько толстыми были стены) и смотрел в сторону Тур Малка, что на вершине Масличной горы, и на участок стены Старого города с шумной площадью перед Шхемскими воротами. Там стояли запряженные лошадьми экипажи наряду с автобусами арабской компании, отправлявшиеся в Рамаллу и Иерихон, а также несколько автомобилей «тЭкси», и между всем этим транспортом суетились толпы арабов в бурнусах, куфиях и фесках. Обрывки арабских мелодий порхали в воздухе, достигая моего окошка с порывами ветра, несущего арабские ароматы. Первые голоса из первых радиоприемников, начавших возникать то тут, то там в Иерусалиме, и впервые достигшие моих ушей через окошко, были теми тягучими томными мотивами арабских любовных песен, петлявшими с заунывной, наводящей тоску периодичностью. В круге арабской жизни, открывавшемся моему взору сквозь подзорную трубу окошка, где я располагался, той жизни, кишевшей в пространстве между мною и Масличной горой с башней Тур Малка, жизни, полной торгов, криков, песен, запахов и, невзирая на всю ее суетливость, погруженной в сон, в этом жизненном круге приобретало осязаемость то, что пробуждало в душе древние звуки давно позабытой мелодии, как прямое продолжение всего, о чем я узнавал из библейских книг про жизнь наших праотцев в этой земле. Однако продолжение это, будучи прямым, не было естественным. Ведь это я — росток древа Авраама, Исаака и Иакова, законный и природный наследник дома Давидова, царствовавшего здесь, в Граде Давида. Где-то когда-то произошла путаница, словно в маскарадном представлении, царский сын и бродяга обменялись нарядами: бродяга, облаченный в одежды царского сына, обосновался во дворце, а царский сын взял посох и отправился в долгий путь, на котором множество превращений до неузнаваемости преобразили его.

В подвале дома, где скапливались и гнили отрепья долгих лет и ржавели их обломки, я обнаруживал неожиданные находки всякий раз, как спускался в него вместе с домовладелицей, чтобы помочь ей тащить складную деревянную кровать, которую она то выволакивала, то возвращала обратно в определенное время, по одной ей ведомым таинственным причинам. Однажды я нашел там шарманку, которая, несмотря на свою исключительную древность, со стонами ржавого металла и скрипом застывших колесиков издавала звуки «Марсельезы», когда я вертел ее изогнутую ручку. А в другой раз я извлек из-под груды мешков турецкую саблю в ножнах.

На подъеме улицы Пророков, по другую сторону проезжей части, находилось консульство Эфиопии, она же Абиссиния. Над его воротами разлегся искусно набранный из мозаики лев с гневным ликом, несущий царский жезл и увенчанный короной. Рядом со львом — надпись, сделанная абиссинскими буквами и, как объяснил мне на чистейшем иврите один из абиссинских монахов иерусалимской общины, гласящая: «Менелик Второй, Царь Царей Эфиопии, потомок Льва Иудеи». Этот Менелик был предшественником Хайле Селассие на абиссинском троне. Когда итальянцы вторглись в Абиссинию и захватили ее, император покинул свою страну и во время пребывания в Иерусалиме проживал в консульстве, напротив нашего дома. С балкона я видел членов абиссинской общины в ожидании своего государя. Во главе их стояли высокие монахи, что казались, благодаря своим черным лицам, сливавшимся с чернотой их ряс и чернотой прибавлявших им роста клобуков, черными одушевленными колоннами. Несколько рослых британских полицейских, как обычно, поддерживали порядок, а вокруг собралась толпа прохожих, арабов и евреев, и среди них бородатые и пейсатые йешиботники из близлежащего квартала Ста Врат, застрявшие по пути в Старый город.

Когда император вышел из машины, лицо мое вспыхнуло и весь я был охвачен смешанным чувством, в котором завертелись оттенки странно противоречивых ощущений, словно в быстро вращающемся калейдоскопе переменчивых форм и цветов. Будто в фарсе, где негр наряжается британским генералом, впервые предстал передо мною абиссинский государь, ибо мундир его был мундиром английского генерала, во всех его мельчайших деталях, с погонами и кожаной перевязью, идущей наискосок от плеча к ремню на талии, с двумя рядами медалей на груди и украшениями на фуражке. Все было на месте, кроме самого английского генерала. Из его облачения выглядывала шея черного полированного мрамора с серовато-белым отблеском, а из рукавов свешивались такие же кисти рук. Прямая, тонкая, гибкая и мускулистая фигура, поднимавшаяся по ступеням с очаровательным проворством, не отличалась высотой, и, похоже, все монахи, чей император скрылся внутри здания прежде, чем они успели преклонить перед ним колена, были выше него на целый клобук. На одно мгновение, прежде чем он повернулся ко входу, я увидел царский профиль в тени, отбрасываемой козырьком его генеральской фуражки, — и вот украшен он короткой заостренной бородкой, и власы главы его вьются на затылке, и, несмотря на всю деликатность и на ореол духовности, его окружавший, выражение монаршего лица деловое и решительное, свойственное человеку, знающему, что его ожидает, ибо он от мира сего, и время торопит его привести в исполнение зреющие под этим козырьком планы, силой которых преодолеет он все препятствия.

На самом деле оттенок его кожи был гораздо светлее, чем у всех его подданных, скопившихся у входа в эфиопское консульство, и облачись император в черную рясу, подобно коптским монахам, то по сравнению с ними показался бы даже бледным. Однако светлая британская униформа делала его кожу значительно темнее, и она же сыграла решающую роль в том явном разочаровании, которое возобладало в переполнявшем меня смешении противоречивых чувств. Я ожидал чего-то совершенно иного, уповая на некое ниспосланное свыше сияние, выделяющее царя из простых смертных, исходящее от него и ощущаемое всяким, подобно аромату цветения цитрусовых деревьев, свету лампы и звуку скрипки. Блеску царственной души пристало царское телесное облачение, и если он абиссинский царь и монаршее сияние его исходит из негритянской его сущности, то и одеяние должно соответствовать этой негритянской сущности. В моем воображении я не находил для негуса костюма лучшего, чем багряная мантия, отороченная по краям мехом серебристой лисы, а на голове — венец из цветистых перьев редкостных птиц, гнездящихся в зарослях вечнозеленых лесов.

Этот маскарадный наряд британского офицера, в котором явился абиссинский император, мундир, лишенный малейшего налета царственной таинственности, не только уподоблял его обычному человеку, но и того более — неожиданно еще приближал его ко мне, причем именно в том, что было упрятано в тайниках души. Ведь в глубине души и я видел себя этаким блистательным и гордым британским офицером, воинственным и отважным, творящим милость любящим его и расправу над врагами его, ибо его есть царствие и его есть слава. Этот император воплотил то самое, что оставалось моей тайной мечтой, — облаченный в военную форму, он стоит во главе преданного ему войска и сражается со своими врагами итальянцами, и иного не осталось ему, как переменить кожу свою.

С благоговением взирала на него безмолвная толпа, коптские монахи преклоняли колена и клали поклоны, а британские полицейские стояли по стойке смирно, и сержант продолжал отдавать честь до тех пор, пока император не скрылся в дверях консульства. В этот момент произошло небольшое недоразумение. Один из полицейских подмигнул своему товарищу, стоявшему рядом. Не знаю, относилось ли это подмигивание к его императорскому величеству или к чему-то, что касалось только двух английских полицейских. Так или иначе, на него откликнулся «американский часовщик» Ицик и тут же сделал некий жест своей грубой волосатой ручищей и крикнул «самбо» в сторону сомкнувшейся за императором двери.

«Американский часовщик» Ицик не был ни часовщиком, ни американцем. Это был просто-напросто бугай лет двадцати пяти, подсобный рабочий в большой рыбной лавке на углу переулка, ведущего к рынку Ста Врат. В детстве он хотел стать часовщиком, плененный видом часовщика, вставляющего в глаз увеличительное стекло в черной трубке, с помощью которого ему открывался потаенный мир, в то время как руки его, вооруженные тончайшими инструментами, погружаются в недоступные невооруженному глазу внутренности миниатюрнейших дамских часиков. И действительно, вторично потерпев неудачу в мудреных школьных занятиях первого класса, после того как провел в нем два года (тогда и в начальной школе ученики вроде него имели право оставаться в одном классе по два года и более), он был принят подмастерьем к часовщику. С того самого дня Ицик объявил себя часовщиком, хотя провел там не более двух недель в качестве уборщика лавки и квартиры и переносчика тяжелых стенных часов из домов заказчиков в лавку и обратно. Он также заявлял с торжествующим видом, что вписан в американский паспорт своего папаши, некогда проведшего несколько лет в Америке. Так же точно, как не довелось ему чинить часы, не суждено ему было добраться и до Америки, но зато на диво преуспел в науке нагружать себе на спину увесистую поклажу и перетаскивать бочки с селедкой в лавке своих хозяев, которые награждали его всяческой тяжкой работой в лавке и за ее пределами, да еще и одалживали его владельцам соседних лавок с той же самою целью. Сие наполняло его профессиональной гордостью редкого специалиста, единственного и незаменимого в своей области. Однако главной причиной того авторитета, что снискал он среди всех детей Иерусалима, была его священная война с кошками. Без всякого на то хозяйского указа и не получая за сие богоугодное дело никакой мзды, он по собственному почину и по личному разумению объявил беспощадную войну не только кошкам, осаждавшим вход в рыбную лавку, но и всем котам и кошкам от мала до велика, какие только встречались на его пути, от старика до роженицы и новорожденного котенка. В этих кошачьих сражениях развил он несколько новых тактических уловок. Однажды я собственными глазами видел, как он шел с ящиком рыбы на голове вниз по улице в направлении Шхемских ворот, и вдруг его недремлющее и наметанное око узрело серого кота, свернувшегося на ограде Итальянской больницы. Не снимая своей ноши и почти не наклоняясь, Ицик стал медленно сгибать колени, пока его свободная рука не коснулась тротуара. Пошарив вокруг и нащупав обломок кирпича, рука эта как следует ухватила его, и тогда «американский часовщик» распрямился и снова встал во весь рост. С одной рукой, поддерживавшей ношу на голове, и с выпрямленным корпусом, не шелохнувшимся в помощь свободной руке, метнувшей обломок кирпича, он поразил гревшегося на солнышке кота, и одновременно с коротким возмущенным и хриплым воплем боли улепетывавшего зверя воин-победитель испустил нечто вроде сладострастного стона. Да и арабских крестьянок, приходящих в город продавать свой товар, норовил он дернуть за прядь волос или опрокинуть у них корзину яиц. Но с тех пор как однажды побывал под арестом в полицейском участке, что на улице Сент-Пол (сегодня она переименована в улицу Колен Израилевых, а здание, где размещался этот участок, служит нам пограничным столбом со стороны «Ворот Мандельбаума»), и схлопотал там за подобные деяния порку от английского сержанта, он остерегался и действовал исподтишка, не всегда достигая цели.

Сейчас, одновременно с издевательским скабрезным жестом и возгласом «самбо», нацеленным в спину императора в изгнании, он уставился на английского полицейского с этакой улыбкой взаимопонимания и с ожиданием дальнейшего поощрения, но тот метнул на него взгляд, полный отвращения, смешанного с возмущением, и развернулся, чтобы проследовать вместе с сержантом и всем взводом к полицейскому участку. Какой-то момент здоровенный детина еще оставался на своем месте с застывшей на физиономии улыбкой, бросая взгляды на окна консульства, будто взвешивая, не следует ли запустить камнем в одно из стекол, и в смущении ограничился тем, что дважды пролаял «самбо» мальчонке, которого мать тащила за собой в абиссинскую церковь, куда направлялась вслед за монахами.

В состоянии душевной подавленности и нахлынувшей бессильной злобы у меня промелькнуло ужасное в своей определенности ощущение, что и сам я являюсь объектом наблюдения. «Есть око видящее и ухо слышащее, и все дела твои вписываются в книгу» — когда по прошествии двух-трех лет я прочел эти слова, во мне снова всколыхнулось то же самое ощущение вместе с воспоминанием обо всем произошедшем — как я обернулся и увидел Гавриэля Луриа, сидевшего в плетеном кресле и наблюдавшего за мною, наблюдающим за разыгрывающимся передо мною спектаклем. Он сидел у стола, положив ногу на ногу и откинувшись на спинку кресла, в одной руке держа сигарету, а другой опираясь на трость с серебряным набалдашником. Он наблюдал за всей этой сценой подобно зрителю театрального представления, в котором я, как и все прочие актеры, неосознанно принимал участие. Он излучал благое, вселявшее уверенность спокойствие, именно оно вместе со светившейся в его глазах располагающей улыбкой и избавило меня от ужаса перед всевидящим оком, чей взгляд ни с чем не сравним. Он был очень далек и одновременно с тем очень близок. Настолько далек, что превратил меня (и вместе со мною всех прочих участников спектакля, не чувствовавших этого всевидящего взгляда) в крошечного карлика, этакого на диво маленького мальчика-с-пальчик, и настолько близок, что каждый мимолетный оттенок чувства и мысли и легкое движение мизинца приобрели совершенно исключительное значение в канве древнего, таинственного и скрытого смысла.