Уже долгие годы лишен я радости пробуждений того лета, когда мы поселились в доме господина Гавриэля Луриа и когда я увидел его отца, старого турецкого бека, и его мать с грезящими глазами. Та радость пробуждений существует ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день.

В один из дней того лета, в тот великий и странный день моей жизни, господин Гавриэль Луриа вернулся из Парижа. Поскольку мать его сдала нам квартиру в их доме на улице Пророков за несколько недель до его прибытия, я уже слыхал о нем и был знаком с его домом и с его матерью прежде, чем сам он предстал передо мной со своими квадратными усами, тростью и соломенной шляпой на голове. Что до старика, то не могу утверждать, что я был с ним знаком, ибо видел его всего-навсего два или три раза.

Этот сефардский еврей, Иегуда Проспер Луриа, отец Гавриэля, был по всем статьям человеком необычайным. Прежде всего, кроме наложниц на случай, у него было две жены, как у наших праотцев в те старые добрые времена, когда дети Израиля еще вели себя в соответствии с природными склонностями. Одна его жена, Хана, происходила из старинного и чрезвычайно родовитого сефардского семейства Пардо, и все знавшие ее свидетельствовали, что была она женщиной исключительной душевной тонкости и добросердечия. С нею жил он в своем доме в Яффе, где выросли три сына и две дочери, которых она родила ему. Другая жена, мать Гавриэля, происходила из захудалой и бедной ашкеназской семьи из Старого города. Старик поселил ее в своем иерусалимском доме на улице Пророков и к ней приезжал время от времени пожить недельку. В последние годы он появлялся не чаще раза в три-четыре месяца. Кроме двух жен старик располагал еще одним излишеством, официальным достоянием времен оттоманской империи, а именно титулом «бек», присвоенным властями и приравнивавшим его к турецким вельможам и прочим знатным людям во владениях султана, да возвеличится его имя. Мусульмане, а также и местные евреи продолжали величать старика турецким титулом Иегуда-бек и после того, как сам султан вместе со всей своей огромной державой исчез с лица земли. Не знаю, был ли пожалован ему этот титул как следствие занимаемой должности, или же благодаря титулу была ему предоставлена должность, ибо был он испанским подданным в Яффе, увенчанным турецким титулом. Так или иначе, он служил консулом Испании в этом городе вплоть до завоевания страны англичанами, и европейцы называли его «месье ле консюль». Он умер за несколько недель до того как Гавриэль, дитя его старости, вернулся домой.

По поводу возраста «старого сефарда», как обыкновенно именовала его ашкеназская жена, в порыве гнева предпочитавшая титул «старый турецкий развратник», а также и по всем прочим вопросам обнаружились разногласия между нею и ее соперницей, а также остальными членами его семейства. Яффская жена говорила (и Гавриэль доверял именно ее словам), что старик преставился в возрасте восьмидесяти девяти лет, в то время как иерусалимская жена, мать Гавриэля, уверяла всех и каждого, что ему исполнилось сто лет года за два, а то и за три до того, как покинул он сей мир. Сам Гавриэль не знал точного возраста своего родителя и годы спустя говорил мне, что мать его вечно имела склонность преувеличивать разницу в летах между собою и мужем и что, надо полагать, все годы, вычтенные из собственного возраста, прибавляла к мужниному. С годами она все более увеличивала эту разницу, пока по смерти старика и ей, и всем, кто готов был ее слушать, не стало ясно, что целых пятьдесят лет отделяли ее от «старого турецкого греховодника», соблазнившего ее выйти за него замуж, когда была она «невинной пятнадцатилетней девочкой», а он — «старым распутником шестидесяти пяти лет». Согласно подсчетам ее сына, разница в их возрасте не превышала двадцати лет и Иегуде-беку было пятьдесят пять лет, когда Гавриэль, дитя его старости, появился на свет.

В тех двух-трех случаях, когда я видел его в последний год его жизни, старый бек все еще держался прямо, хотя в его осанке, да и во всех движениях уже сквозила старческая скованность. Голова под котелком была совершенно голой, так же как и гладко выбритое лицо, если не считать необычайно черных густых усов и столь же черных кустистых бровей. Живот его колыхался, плывя впереди своего хозяина, а рядом вышагивал, выбрасывая в разные стороны длинные ноги, друг его, тощий, долговязый и несколько скрюченный сеньор Моиз, который, как выяснилось, прилежно трудился над стариком, изо дня в день гладко выбривая его голову и лицо и, по мере необходимости, окрашивая усы и брови. Тогда я еще не знал, что за пронзительно черный цвет усов и бровей старого бека следует благодарить сеньора Моиза, достигавшего вершин искусства куафюры и окраски волос, пребывая в скромной безвестности, подобно тем чудным мастерам, во всех поколениях остававшимся анонимными, ибо не алкали они ничего помимо совершенства своего творения; из того же, что видели мои глаза, я сделал вывод, что главным назначением сеньора Моиза было охранять бывшего консула от нападений иерусалимской жены.

Сняв шляпу и пальто, старый бек усаживался на балконе в кресле, обитом красным атласом, которое сеньор Моиз вызволил из кучи хранившейся в подвале рухляди. Он перебирал пальцами янтарные четки и бормотал что-то своим древним глухим голосом, а деликатного вида жена его с мечтательными глазами появлялась в дверях комнаты и со все нараставшей яростью начинала закидывать его яростными проклятьями на ладино, приправленными ругательствами на идише, или наоборот, идишскими поношениями, разбавленными помоями на ладино. Сеньор Моиз, в свой черед, стоял между ними, пытаясь умиротворить женщину ласковыми словами и успокоительными жестами — и «с позволения сказать, да статочное ли это дело, и не пристало ни супругу вашему, ни вашей милости не к лицу», — и всецело готовый к тому моменту, когда словесная атака завершится и начнется обстрел предметами туалета, которые он перехватывал на лету в порядке их следования длинными своими руками и с проворством человека бывалого и давно к тому приученного: сперва котелок старика, затем его шарф и под конец пальто. По неизвестной причине более всего доставалось от нее котелку, который она со всей тщательностью мяла руками и топтала ногами. При первом нападении, коему я оказался свидетелем, она изловчилась сорвать котелок с головы старика в тот миг, когда тот уже намеревался выйти, и перекинула его через балконные перила и каменную ограду на улицу. Однако котелок этот переносил все ее надругательства со стойкостью гранита. После того как сеньор Моиз подбирал его, смахивал с него пыль щеточкой, вынутой из-за пазухи, где она, судя по всему, хранилась на всякий случай, и с большой любовью разглаживал своими огромными пальцами все образовавшиеся на нем вмятины, котелок возвращался на гладко выбритую, подобную до блеска вымытой тыкве голову Иегуды-бека, целый и невредимый, как всегда. Знающие люди рассказывают, что изначально главным объектом ее гнева была красная феска, которую супруг носил при турках, но с переменой Оттоманской империи на Британскую и турецкой фески — на лондонский котелок в чувствах этой женщины произошел, на языке психологов, «перенос» эмоций с красного бочонка с черной кисточкой на черный горшок с полями.

Этот длинноногий Моиз (так она мне сообщила) был произведен в сеньоры лишь в самые последние годы, с тех пор, как, по ее словам, умудрился хитростью, интригами и низкими трюками уловить душу ее мужа, завладеть ею и сделать своей послушной рабой, ведь «старый турок» и пальцем не шевельнет без наущения этого «из грязи да в князи», распоряжающегося душою, телом и состоянием своего бывшего господина. Даже те жалкие гроши, что старик кидает ей время от времени, как кидают кость уличной собаке, да и то лишь после того, как дело доходит до крайности, после всех скандалов и всех предупреждений, что коли не предоставит ей законного содержания, то она доведет дело до суда и откроет судье и всему свету его «добрые делишки», даже эти чахлые гроши, дающиеся ей кровью, достаются ей не прямо из рук мужа, а лишь через этого самого длинноногого, всю жизнь бывшего не чем иным, как прислужником и холопом. При турках был он жалким сиротой, трижды в день помиравшим с голоду, пока консул не сжалился над ним и не взял в свой дом. Когда парень подрос, тот сделал его свои кавасом. При турках денщик знатного лица в высокой должности именовался «кавас», и когда консул выходил из дому, кавас шествовал впереди в форменном облачении и с жезлом, коим расчищал дорогу своему господину.

Рассказы хозяйки дома тогда были для меня единственным источником познаний о старом беке и о его друге сеньоре Моизе, и тем не менее интересно, что все поносные прозвища, которыми она награждала мужа, не смогли унизить его в моих глазах, так же как ее рассказы об «интригах и низких уловках сеньора Моиза», при помощи которых тот «завладел душою, телом и состоянием старого турка», не мешали мне видеть благоговение, деликатность, любовь и абсолютную преданность, с которыми Моиз относился к своему господину. Когда атака бывала отражена и уже не требовалось защищать бека от супруги, сеньор Моиз усаживался на кушетку подле своего господина, и оба они сидели, наблюдая заходящее солнце. Однажды моих ушей достигли обрывки фраз из их разговора, вертевшегося вокруг величия учителя нашего Моисея.

— Учитель наш Моисей, — так сказал старик, — обладал силой вдохнуть жизнь в неодушевленный предмет. Он бросил свой жезл на землю, и жезл превратился в змея. Он сказал Аарону: «Возьми жезл твой и брось пред фараоном, он сделается крокодилом». И бросил Аарон по приказу Моисея жезл свой перед фараоном и пред рабами его, и он стал крокодилом. Видишь, сеньор Моиз, это та сила вдыхать жизнь в неодушевленное, которой обладает только Бог, а Бог наделил своей силой учителя нашего Моисея, человека Божьего.

— Однако ж, Проспер-бек, — отвечал ему Моиз, глубокомысленно сморщив лицо, — мы ведь знаем, что и волхвы египетские обладали силой вдохнуть жизнь в палку, как сказано: «И эти волхвы египетские сделали то же своими чарами. Каждый из них бросил свой жезл, и они сделались змеями».

— Безусловно, безусловно, — оживленно ответствовал бек и отер свою гладко выбритую и блестящую голову большим красным платком от капелек пота, сверкавших пляшущими искрами в закатном свете. — Волхвы египетские получили силы от своих богов, а учитель наш Моисей получил свою силу от Господа Бога нашего, и сделалась война между их богами и Господом Богом нашим, но Господь Бог наш победил богов Египта в войне, как сказано: «Но жезл Аарона поглотил их жезлы!»

— Гляньте-ка, гляньте на этого праведного гения! — подала голос его жена из дверей своей комнаты. — Можно подумать, что все дни жизни своей он только и занимался, что Торой и добрыми делами! Все помышления его об одном лишь учителе нашем Моисее! Учитель наш Моисей!

У нее в руках был старенький клетчатый шарф, и она подошла обернуть им шею своего супруга.

— На, прикрой горло! — сказала она. — Только мне еще не хватало, чтобы ты схватил воспаление легких. Ведь знаешь же, что под вечер по Иерусалиму бродят холодные ветры, а рубашка твоя распахнута, словно у мальчишки.

Это был последний раз, когда я его видел. Через несколько недель нам стало известно о том, что он скончался в своем доме в Яффе, и в памяти моей он остался сидящим вот так на балконе нашего дома, в клетчатом шарфе, намотанном иерусалимской женой вокруг его шеи, и своим древним хриплым голосом в бессильной ярости бормочущим ей в ответ: «Учитель наш Моисей! Учитель наш Моисей!», с капельками пота на гладко выбритом черепе, искрящимися в лучах заходящего солнца.

Однако мать Гавриэля я видел почти ежедневно на протяжении всех тех лет, что мы жили в ее доме, унаследованном ею по смерти мужа. Не стану входить в сокровенные детали наследства хотя бы по той причине, что эти детали были известны лишь ей самой и старому судье. Годы спустя Гавриэль поведал мне, что мать его обманом отобрала дом у своей соперницы, являвшейся законной наследницей всей недвижимости старика согласно его завещанию. Старик завещал все свое состояние яффской жене и ее сыновьям, а матери Гавриэля завещал лишь право до конца жизни проживать в его доме на улице Пророков и получать квартирную плату за сдаваемую внаем часть. Гавриэль, дитя его старости, вовсе не упоминался в завещании, причем вполне намеренно, а не по забывчивости, хотя у Гавриэля при последней встрече с отцом накануне отъезда за границу сложилось впечатление, что тот не помнит его и что в туманном сознании старика место сына Гавриэля занял брат Давид. Старший брат Иегуды Проспера звался Давидом, и в детстве Иегуда был очень привязан к брату и ходил за ним как тень, пока Давид внезапно не умер в тот самый день, когда должен был принять ярмо господних заповедей. В годы Гавриэлева детства отец иногда ловил его, обнимал и, прижимая к сердцу, говорил ему:

— Знаешь ли ты, сын мой, что всем — и чертами лица, и движениями похож ты на брата моего Давида, мир праху его. Не довелось брату моему Давиду стать тебе дядей. Умер он внезапно в день своего совершеннолетия.

Накануне отъезда Гавриэля в Европу, когда пришел он проститься с отцом, тот был совершенно невменяем. Он потянул себя за черный ус, сдвинул свои черные брови так, что они превратились в два горба одной грозной волны, и прорычал своим древним хриплым голосом:

— Послушай, Давид, говорил ведь я тебе не ходить в Вифлеем! — Он закашлялся, сплюнул, и лицо его сильно покраснело. — По дороге зайди на могилу праматери Рахили, но не оставайся там надолго, чтобы не застала тебя на том месте темнота и не пришлось бы там заночевать.

Однако не это помрачение рассудка, как уже говорилось, было причиной того, что имя Гавриэля было изъято из завещания. К этому привело поведение самого Гавриэля, годами тратившего в Европе отцовские деньги и не изучавшего медицину, невзирая на все письма, полные строгих предупреждений, в которых отец предостерегал его, что ежели он будет оставаться «сыном буйным и непокорным», то лишен будет содержания и «доли в наследстве». И если все же для Гавриэля нашлась крыша над головой, когда вернулся он на родину неимущим, то лишь благодаря проискам матери, но отнюдь не по милости любимого отца, которого всю свою жизнь продолжал любить больше, чем любое другое живое существо на свете.

Мать его, как уже говорилось, я видел почти ежедневно на протяжении всего того времени, что мы жили в его доме, особенно в пору летних каникул, ведь летние каникулы я по большей части проводил дома, на балконе. Летние дневные лагеря для школьников тогда еще не были распространены, и мы играли во дворе и обменивали книжки в библиотеке Бней-Брит, находящейся, по-моему, и поныне все в том же здании в переулке, отходящем от улицы Пророков. Я читал на балконе, напротив ее двери, и когда доходил до самой увлекательной страницы, она отрывала меня от чтения. Я призывался помочь ей в спуске раскладной кровати в подвал или подъеме ее оттуда, в отодвигании комода от стены, дабы веник мог проникнуть в дальние заброшенные углы, и в возвращении его на место после уборки. Я также удостаивался чести быть посланным за покупками, не требующими особенных познаний и опыта, вроде спичек, банки оливкового масла, бельевых прищепок или любого другого товара, которому не свойственно тухнуть, гнить или засыхать и к которому неприменима шкала бесчисленных оттенков качества. По сей причине меня никогда не посылали покупать, например, хлеб или помидоры — продукты, требующие, помимо жизненного опыта, еще и тонкой природной интуиции, хотя именно по данному вопросу мне пришлось выслушать длинное и подробное наставление: хлеб должен быть хорошо пропечен, ибо ничто так не вредит желудку, как недостаточно пропеченное тесто, но нельзя ему быть также и перепеченным сверх необходимой меры, ибо тогда он перестает быть пропеченным и делается горелым, встречаются также буханки, чье тесто не взошло, поскольку не было вымешено должным образом, так что они горелые снаружи и тяжелые внутри. Как же тогда, спрашивается, может человек избегнуть греха, а именно — каким образом сумеет он выбрать из всех буханок именно ту, которая вымешена должным образом, и поднялась довольно, и испечена в достаточной мере и в точной пропорции? Дабы достигнуть такого уровня понимания, человеку следует быть прежде всего одаренным от рождения верными природными чувствами, а наделенный таковыми должен их всячески развивать и оттачивать, приобретая соответствующий жизненный опыт. Есть глаз, умеющий разглядеть глянцевитый коричневый оттенок, присущий в должной мере пропеченной буханке, и нос, улавливающий ее добрый горячий запах, и рука, осязающая напряжение хрустящей корочки над упругой мякотью хлеба, и ухо, чуткое к тонкому, хрупкому голосу буханки, слегка придавленной снаружи. Даже ей самой, Джентиле Луриа, со всей остротой ее чувств и богатством опыта, случалось ошибаться, и тогда ей приходилось возвращаться к торговцу и менять буханку. И вот, после всех этих слов, сопровождаемых демонстрацией цвета, запаха, консистенции и звука правильно выбранной ею буханки, она отправляла меня купить всего лишь кусок стирального мыла «Жирное» и кусок мыла «Карболовое», и это обостряло чувство моего унижения, явственно давая понять, что, по ее мнению, я непригоден для покупки буханки хлеба. Спустя годы, когда мы оба были в приятном расположении духа и я поведал Гавриэлю, как мать его невольно нанесла тяжелую обиду моим высокоразвитым чувствам, он ответил, что у меня нет ни малейшего представления о том, насколько должен я быть признателен и благодарен ей за эту милость, которой от нее сподобился, избавленный от этих покупок, бывших кошмаром его детства, ужасом возвращения гнилого помидора, горелого хлеба, прогорклого масла, червивого риса и творога, пахнущего нефтью.

— Поди-ка, Габи, — говорила она ему, — верни немедленно это прогорклое масло Красному Уху.

Этим прозвищем она величала лавочника, ибо у нее действительно был острый взгляд, различавший особенности каждого во внешности и в повадках вообще и в первую очередь всяческие дефекты и недостатки. В самом деле, сей лавочник был замечателен своим правым ухом, которое отчего-то всегда рдело, даже в то время, как другое ухо и вообще вся его физиономия бледнели. Никто не замечал этого, пока супруга бека не обратила на него свой острый взгляд, но после того, как она на него взглянула и вынесла приговор, это прозвище прочно к нему пристало и уже не отставало на протяжении всей жизни, и то, что до тех пор было неуловимой для глаза мелочью, терявшейся во множестве других мелочей, превратилось в его характеристику, став самым главным из всего, что в нем было. Благодаря этому острому взгляду не находилось никого, начиная со всяческих торговцев и кончая прислугой и приятелями мужа, кто бы, вступив с нею в какие-либо отношения, не сподобился специального прозвища из ее уст, и не только прозвища, но и имитации, ибо вдобавок к острому взгляду была она одарена и природным актерским даром. Рассказывая, например, о том, как развивался спор между нею и Черным Гребешком (то есть персидской прачкой Диной, удостоенной такого прозвища за свою прическу), она передавала не только ее слова, но представляла и манеру разговора, и жесты, и интонацию, и особенности произношения. Иногда, в веселом расположении духа, она в разговоре перехватывала манеру речи своего собеседника — с йеменцем-штукатуром она разговаривала так, будто сама была йеменкой, а с Красным Ухом, который был галицийским евреем, беседовала на идише с сильно выраженными галицийскими интонациями, что, как видно, доставляло ей двойное удовольствие, удовлетворяя природную жажду актерства и пародии, ибо последний равно соединял в себе две ярко выраженные особенности, будучи и торговцем, и галицийцем одновременно. Все торговцы были в ее глазах мошенниками, что только и ждут подходящей возможности отделаться от самого порченого товара по самой взвинченной цене, а все галицийцы — плутами и жуликами от рождения.

— Беда с тобой, Габи, дурачок-простачок, — говорила она сыну, пытавшемуся уклониться от возврата покупок. — С чего это ты стесняешься вернуть Красному Уху его прогорклое масло? Этот галицийский жулик не стесняется облапошить маленького мальчика и всучить ему последнюю пачку масла, оставшуюся у него с прошлой недели, а ты еще стесняешься вернуть ее этому мошеннику? В каком это мире мы живем? Обманутый стесняется уличить обманщика, который его обманул, и обворованный стесняется потребовать с вора уворованное. Ну уж конечно, все торговцы в восторге, когда дурак идет на рынок за покупками!

Надо отдать должное супруге бека, что не только сына своего посылала она возвращать испорченный товар, и не только мужа, чтобы обменял купленный ей подарок, но и сама, как все, испокон веков стремящиеся к совершенству, была к себе еще строже, чем к окружающим, и немало занималась возвращением покупок, которые ее не удовлетворяли или вызывали ее разочарование. И, подобно стремящимся к совершенству во всех поколениях, она так долго и тщательно трудилась над каждым кушаньем, пока оно не удовлетворяло всем ее строгим требованиям, что хотя каждое из яств, вышедшее из-под ее руки, способно было ублажить и тело, и душу, из-за множества вложенного в него труда являлось оно на свет с большим запозданием. Посему муж ее, находившийся с ней в те дни, роптал, что трапеза никогда не бывает готова ко времени и блюда не подаются одновременно.

— Чтобы действительно насладиться трапезой, приготовленной госпожою, — говаривал старик, — надобно посвятить ей целый день. К утру будет готов салат, к полудню — жаркое, во второй половине дня подадут суп, а вечером — десерт.

Старик преувеличивал, но из этого преувеличения можно составить себе представление о жизненном ритме его иерусалимской жены, которая, подобно всем стремящимся к совершенству с древнейших времен, сама тяжко страдала от окружавшей ее ущербной действительности. Даже в те лучшие годы, когда все здание было в ее расположении и к нему прилагалась мусульманская служанка, она имела обыкновение жаловаться, тем более на склоне лет своих, когда она сдала нам дом и перешла жить «на лестничную клетку». Тогда ей было уже за шестьдесят, и в согласии с перепадами ее настроения и параллельно им происходили поразительные перемены в ее облике. В молодости она числилась среди красавиц-брюнеток того изящного типа, в котором изящество проявляется и в чертах лица, и в теплом взгляде карих газельих глаз (Гавриэль унаследовал свои голубые глаза как раз от сефардского отца, а не от ашкеназской кареглазой матери), и в гибкости фигуры, и в жестах, и в голосе, и в прелестном смехе, пленивших сердце испанского консула, явившегося с визитом вежливости в школу для девочек имени Эвелины де Ротшильд, где она заканчивала курс обучения, ведь именно она вручала ему цветы от выпускного класса. Еще много лет после того как женился на ней впридачу к своей яффской жене, он считал себя в сравнении с нею существом грубым со всех точек зрения, и физической, и душевной. Только когда Гавриэлю минуло тринадцать лет, он стал слышать, как отец во время ссор с матерью называет ее «изящной гадюкой», а сеньору Моизу старик говорил, что известная фраза, предостерегающая человека от мудрецов, нацелена была не иначе как на сию иерусалимскую особу, «чей укус — укус лисицы, и жало ее — жало скорпиона, и шепот — шипение аспида; и все слова ее — как горящие уголья».

Изящный облик сохранился у нее и к старости, хотя она уже утратила свою осанку и былую гибкость, став не в пример прежнему медлительна и скованна в движениях. Обычно казалось, что она погружена в какой-то отдаленный замкнутый мир даже тогда, когда кружила по рынку за покупками. И поскольку была во всех действиях так медлительна и склонна посреди любого занятия погружаться в долгие и далекие свои думы и грезы наяву, ей никогда недоставало времени даже на привычные повседневные дела, и она вечно была занята стряпней, починкой или уборкой, хоть и жила совсем одиноко, оставшись по смерти мужа без каких-либо дружеских связей, не считая сестринских отношений с Пниной. Целыми часами сидела она перед своей дверью на балконе и с отсутствующим видом перебирала рис в плоской медной миске, прозванной «китаянкой». Иногда она напевала какой-нибудь мотив тихим, спокойным и приятным голосом, и я не переставал изумляться, что эти сладкозвучные уста — те же самые, из которых вырывались истерические вопли, адресованные мужу, вопли животной, первобытной дикости, от которых я всегда покрывался гусиной кожей. Я уверен, что человек, видевший ее только тихонько напевавшей в минуты покоя, ни за что бы не поверил, что эта мягкая, деликатная женщина таит в себе такую дикую звериную ярость, точно так же, как тот, кто был свидетелем сердечных сестринских отношений, сложившихся у нее с Пниной, не способен был вообразить те жестокие и безобразные битвы, которые она вела с сестрой тридцатью годами раньше, когда ей стало известно, что та вступила в любовную связь с ее мужем Иегудой Про-спер-беком.

То было одно из самых унизительных и угнетающих воспоминаний Гавриэлева детства: как его нежная, любящая, дрожащая над ним мать превращалась в сеющую ужас пантеру, не только не видящую и не слышащую слез своего сына, умоляющего ее: «Мамочка, перестань, перестань, хватит, я больше не могу», но и способную в ослеплении бешеной ярости, стремясь расправиться с отступающей с боем сестрой, растоптать единственное дитя. Словно дикая кошка, вцеплялась она всеми когтями в волосы своей сестры Пнины и кричала со вздувшимися на шее жилами:

— Святоша! Святоша! Скажи мне — кто гонялся за толстым хреном турецкого распутника?! Святоша! Я тебе глаза повыдеру! Святоша!

Это был уже не крик, а какой-то огнедышащий смерч, выходивший за рамки того, что принято считать человеческим голосом.

Пнина, ее постепенно стареющая, набожная незамужняя сестра, оставалась в отцовском доме еще долгие годы после постыдного брака юной испорченной безбожницы с «турецким распутником». В ссорах между сестрами, предшествовавших раскрытию любовной связи Пнины, та имела обыкновение связывать несчастье своего стародевичества с поведением безбожной сестры, плененной «толстым хреном турецкого распутника» и ставшей его «наложницей». И где он, тот благочестивый и богобоязненный еврей, которому пристало взять в жены ту, чья сестра — безбожница и наложница турецкого распутника.

Так жаловалась Пнина долгие годы, пока продолжалась любовная связь, которую она собственной персоной завела с тем самым турецким распутником. А когда связь эта оборвалась, будучи раскрытой, как раз нашелся «благочестивый и богобоязненный еврей», горевший желанием взять ее в жены. По смерти старого бека госпожа Луриа снова допустила к себе сестру свою Пнину, позволив ей вернуться и по мере надобности себя обслуживать, ибо была подвержена приступам мигрени и загадочных болей в спине и периодически лежала в постели с мокрой тряпкой против головокружения, наподобие тюрбана обмотанной вокруг головы, и предоставляла старшей сестре ухаживать за собою в болезни, посылая ее и за покупками. Иногда ей, понятное дело, приходилось прикрикнуть на старшую сестру Пнину, иногда — посмеяться над нею, однако, как правило, они сидели, беседуя в приятном расположении духа.

В те долгие часы, что она сидела перед своей комнатой, подрезая бамию и в свете заходящего солнца тихо напевая себе под нос нежным, певучим голосом милые песенки времен своего детства, иногда рассказывала и мне, по моей просьбе, кое-что о своем сыне Гавриэле. Когда я спрашивал про него, она отвечала, иной раз нанизывая на нить своего ответа дополнительные детали Гавриэлева детства, но сама никогда не начинала рассказывать мне о сыне, поскольку в дни нашего знакомства она жила в смещенном мире и все ее мысли уже были сосредоточены на ней самой, на собственных ощущениях и недомоганиях и на собственных годах детства и юности. Поэтому впервые я услышал о детстве Гавриэля и о тех днях, когда он еще учился в начальной йешиве реб Аврэмле в Старом городе, не из уст его матери, а как раз из уст реб Ицхока, сына Красного Уха, когда меня отправили в его лавку купить полротеля сахарного песку и дюжину бельевых прищепок. Сначала маленький Гавриэль был отправлен учиться в хедер и в начальную йешиву реб Аврэмле, а оттуда перешел в школу «Альянс», называемую на иврите КИАХ, закончив же ее, перешел в семинарию для учителей под эгидой еврейско-германской компании «Эзра».

Это его отец, сефардский еврей, носивший турецкий титул, послал его для начала именно в ашкеназский хедер. Сделал он это, чтобы мальчик, по его словам, «пустил корни в наследии отцов», и ашкеназский хедер казался ему предпочтительнее сефардской талмуд-торы, ибо «ашкеназы строже и ревностнее в вере», чем сефарды.

С глубокими корнями в наследии отцов, по образцу начальной йешивы реб Аврэмле в Старом городе, той самой, что впоследствии выпускала из своих стен поколения нетурей-карта, маленький Гавриэль (так полагал его отец бек, консул Испании) мог безо всякого душевного ущерба раскинуть ветви навстречу любому постороннему веянию.

Этот самый реб Ицхок, сын Красного Уха, впоследствии, после создания государства, превратившийся в один из столпов нетурей-карта, уже тогда казался мне по всем статьям старым евреем, хотя в те годы ему, должно быть, еще не исполнилось и сорока лет, ведь в детстве он учился в одном хедере с Гавриэлем. Сам Красное Ухо звал сына не Ицхок, а реб Ицхок. Сей реб Ицхок был евреем в теле и обладал длинной взлохмаченной, словно хвост мчащего коня, бородой, главные же его чары заключались в пейсах. Ни у одного из евреев, встречавшихся мне на рынке Ста Врат и в домах выходцев из Венгрии, я не видывал другой пары таких длинных и густых пейсов. Поскольку он их не завивал на манер щеголей из среды носителей пейсов, а позволял им расти как заблагорассудится, они вливались в его бороду, словно две пенящиеся мутные реки, впадающие в великое море. Когда я входил, командированный хозяйкой дома, в лавку и обращался к нему на иврите, он отвечал мне на идише, ибо говорил только на идише, а на идише говорил он не потому, что не понимал иврит, а потому, что разговор на иврите был, по его мнению, обычаем безбожников, понабравшихся этого у «губителя Израиля, Элиэзера Бен-Иегуды, да сотрутся имя и память его». В тот день я покупал в кредит и сказал ему, чтобы он записал полротеля сахару и дюжину бельевых прищепок на счет госпожи Луриа. Лицо его приняло мрачное и сердитое выражение.

Делая запись в своей книжке, он спросил меня, не поднимая глаз, вернулся ли уже ее сын Гавриэль из-за границы.

— Мозги у него есть, — сказал он. — Но он нечестивец, и душа его — душа язычника. В наши дни подобного ему не сыщешь даже среди гоев, которые давно уже перестали поклоняться идолам. Уже маленьким мальчишкой в хедере он занимался идолопоклонством, спаси нас, Господи.

Когда кто-то получал титул «губителя Израиля» или «гоя» или женщина удостаивалась прозвища «потаскуха» из уст ревностного в вере еврея, мне никогда не приходило в голову видеть в том человеке действительно гоя или подозревать ту женщину в разврате. Ведь и сам я многократно удостаивался титула «гой паскудный», проходя соседним кварталом Ста Врат без шапки на голове, а моя сестра, прошедшая тем же кварталом в легком летнем платье, была встречена криками «Потаскуха, потаскуха!» Ведь все эти и подобные им наименования лишены значения персонального определения, призванного охарактеризовать конкретного человека, и я их так и воспринимал — как собирательные поносные клички для обозначения всякого, кто не принадлежит к лагерю религиозных фанатиков и не ведет себя подобно им.

Посему я бы совершенно не впечатлился словами реб Ицхока и не сделал бы из них никакого иного вывода, кроме того, что Гавриэль сбросил ярмо Торы и заповедей, еще учась в хедере, если бы не почувствовал и по формулировкам реб Ицхока, и по его интонации, что он имеет в виду нечто ужасное, какое-то разнузданное, единственное в своем роде поведение, свойственное одному лишь Гавриэлю, в отличие от обыкновенных безбожников и даже гоев. Но из слов «душа язычника» и «поклонение идолам» я не вынес никакой внятной картины и не понял, о чем, в сущности, идет речь. Никакой внятной картины я не получил и от матери Гавриэля, когда вернулся из лавки и передал ей вместе с половиной ротеля сахара и дюжиной бельевых прищепок часть высказываний сына Красного Уха о ее собственном сыне. Я старался, конечно, повторить только те слова, которые могли, как мне казалось, менее всего вызвать ее гнев, а именно «идолопоклонство». Что имел в виду реб Ицхок, спросил я ее из чистого, бесхитростного любопытства, когда сказал про Гавриэля, что тот в детстве занимался идолопоклонством?

— Чтоб он сдох, этот грубиян! — сказала она, не проявив ни малейшего волнения по поводу моих слов и вовсе не реагируя на них, а я был поражен возможностью назвать старого человека с такими пейсами и бородой «грубияном».

— Как и Красное Ухо, сынок его — галицийский ворюга. Ну-ка глянь, какой серый песок он тебе подсунул!

Пересыпав сахар в стеклянную банку и сложив бельевые прищепки на комод, она вышла на балкон продолжить чистку хурфеша (так этот овощ называется по-арабски, и этим именем я продолжаю его называть, ибо его ивритское название мне до сего дня неизвестно; его окультуренный сородич называется иностранным словом «артишок»). Когда она сосредоточилась на хурфеше, я подумал, что она вовсе не расслышала моего вопроса об идолопоклонстве, коему предавался ее сын в детские годы, и стал искать повода задать его снова, но прежде чем повод нашелся, она сказала, словно разговаривая сама с собою:

— Когда Габи был мальчиком, он занимался идолопоклонством. У этих темных побирушек все — идолопоклонство. Габи был мальчиком с фантазиями. В этом он похож на старика. Старик-то ведь из восточных, а восточные — они с фантазиями. Всю жизнь старик витал в восточных фантазиях обо всем, а особенно об учителе нашем Моисее, том самом Моисее, который вывел один народ из другого. Что сделал этот Моисей? Взял всякий сброд, скопище рабов, и сделал из них великий народ. Зачем он таскал их сорок лет по пустыне, по земле бесплодной и мертвой, по таким местам, куда приличный человек и не забредет? Послушай, что я тебе скажу: я утверждаю, что так он поступил потому, что стыдно ему было, этому Моисею, появиться в обществе, среди приличных людей, в сопровождении этой пустой бессмысленной толпы рабов, внезапно избавившихся от ярма. Все помыслы старого турка только и были сосредоточены на Моисее, и, думается мне, не хватало ему только эфиопской жены, чтобы и сам он превратился в Моисея. А Габи… он ведь кость от кости и плоть от плоти этого старика и так же, как получил он в наследство от отца его силу и мужество, так же унаследовал и его силу воображения. Что ни день приходил он из хедера с новой байкой о том, какая чудесная и страшная история будто бы произошла с ним в тот день. Грезил наяву и видел всякие наваждения и миражи, и до того доходило, что я уже волновалась за его здоровье. Знаешь ли: всему свое время и всему своя мера, и всякое излишество портит жизнь человеческую. Человек, погружающийся в фантазии, теряет ориентацию в этом мире, и конец его — гибель. И вправду, посмотри, во что это обошлось Габи. Парень, одаренный такими чудесными способностями, да и возможностей ему, слава Богу, было не занимать… Все, и главы йешивы, и учителя из «Альянса» признавали, что у него превосходное восприятие и ум на редкость острый. Да и дома, слава Богу, всего хватало, и, с позволения сказать, ведь жил он припеваючи, в таком довольстве, которое и в прекраснейших снах не снилось этим иерусалимским горемыкам-беднякам. Ведь кто же еще из его товарищей был послан в Париж, как царский сын, как настоящий принц, продолжать обучение? Ведь мог уже много лет назад вернуться и быть величайшим в стране врачом! Более великим, чем доктор Тихо, и доктор Мазе, и доктор Волах, вместе взятые! И что же он там делал? Ну, спрашиваю я тебя, что делал и что делает Габи там в Париже все эти годы? Все деньги своего старика-отца он уже промотал на всякие пустые дела и прочую чепуху и вот теперь шатается там из одного вонючего угла в другой, из одной тухлой дыры в другую, голый и босый. И все это, говорю тебе, из-за этих его фантазий. У меня просто сердце разрывается и кровью обливается день за днем, да и ночью я не нахожу покоя своей душе из-за мыслей о его жизни, которую он растрачивает попусту на всякие безделицы и восточные фантазии, которые он унаследовал от отца, старого турка. Я ведь уже говорила тебе, что он кость от кости его и плоть от плоти.

На этом этапе старушка опять стала многословно рассуждать о достоинствах и недостатках своего покойного мужа, и мысли ее уже не вернулись к сыну. Чем больше она говорила, тем я делался нетерпеливее, пока не погрузился в вялое, угнетенное состояние, все явственнее сознавая, что из ее уст мне не дождаться ничего такого, что дало бы мне какое-то представление об идолопоклонстве, которым занимался в годы детства Гавриэль и которое именовалось ею «восточными фантазиями». Ибо мысли ее заняты, в сущности, самой собою, а поскольку сама она была переполнена историей своей жизни с блаженной памяти турецким беком, то и ставила покойного мужа в центр любого размышления, только вскользь касаясь живого сына, а когда на некоторое время Гавриэль вдруг оказывался в фокусе ее внимания, то появлялся там лишь в качестве главы из книги старика. В последующие дни я еще несколько раз пытался вернуться к теме «восточных фантазий» ее сына в годы детства, но в ее словах не было ничего нового, и они состояли лишь из постоянно повторяющегося заявления, что таковые перешли к нему по наследству от отца, как какая-то наследственная болезнь. Речи старушки, струившиеся по совершенно иному руслу, далекому от той цели, к которой устремлена была моя душа, а потому на диво меня злившие, тем не менее вызывали в моей душе странный отзвук, не наяву, но в ночном сне, повторявшемся в моем детстве несколько раз. В этом сне ее речи влились в беседу, которую старый бек перед смертью вел с длинноногим сеньором Моизом. Старик Красное Ухо по своему обыкновению дремлет, сидя у входа в лавку, а сын его реб Ицхок стоит со своими распущенными пейсами перед весами и злобно всматривается в стрелку. Это не бакалейная лавка, а балкон нашего дома, и старик Красное Ухо — не кто иной, как фараон. Я удивлен тем, что фараон, представлявшийся мне в воображении царем египетским, вознесшимся выше всех земных царей, тем, что построил города Пифом и Раамсес и великие пирамиды, на самом деле галицийский лавочник, дряхлый и беспомощный. Я разочарован и подавлен такой унылой, мелкой и немощной действительностью. Предводитель волхвов, он же реб Ицхок, шепчет в глухое красное ухо фараона:

— Проснись, открой глаза и сядь прямо. Вот он идет. Перестань храпеть!

Из его слов мне становится понятно, что этот непрерывный пилящий зуд, наполняющий весь мир, происходит от храпа Красного Уха, вынужденного, к собственному прискорбию, пробудиться от дремы, ибо Моисей, человек Божий, по высокой лестнице поднимается на балкон в своем твердом черном лондонском котелке и с тростью, отдуваясь и пыхтя от натуги. При нем сеньор Моиз, поддерживающий его под локоток, выбрасывая в разные стороны свои длинные ноги и с повышенной бдительностью обозревая окрестности перед лицом опасности и возможных неприятелей. И действительно, в этот момент из каморки под лестницей выскакивает старуха, кидается на старика, срывает котелок с его головы и топчет ногами. Предводитель волхвов окружен теперь толпой хасидов, словно бы истово молящихся. Их глаза закрыты от усердия, рты разинуты, однако голосов их не слышно из-за храпа фараона, снова провалившегося в глубокий сон.

— Не верьте ему! — кричит старуха волхвам и указывает пальцем на старого бека. — Это все — одни восточные фантазии. Он не Моисей! Он не Моисей! У него нет эфиопской жены! Эфиопской жены ему не хватает!

Сеньор Моиз стоит между ними, успокаивая ласковыми словами и умиротворяющими жестами — и «с позволения сказать, да статочное ли это дело».

Старик, сидящий теперь в красном кресле и отирающий со своего гладкого черепа сверкающие искрами в закатном свете капельки пота, делает сеньору Моизу знак подойти и что-то шепчет ему на ухо. Возбуждение среди волхвов все нарастает. Они изо всех сил раскачиваются взад-вперед, приподнимаются на цыпочки и мотают головами во все стороны. Сжатыми кулаками они бьют себя в грудь. Гнет начинает спадать с моего сердца. Я приободряюсь и пробуждаюсь с радостью, зная заранее, что жезл Аарона, который тот бросит по приказу Моисея, человека Божьего, проглотит старуху и победит фараоновых волхвов и все ветряные мельницы.

Тут я должен подчеркнуть, что это очевидное знание уже не было частью сна, закончившегося на самом деле шепотом старого бека на ухо сеньору Моизу, тем шепотом, что напугал волхвов и сбросил гнет с моего сердца, но являлось логическим выводом наяву, сделанным из фактов сновидения и добавлявшим к поражению волхвов и старухи донкихотский разгром ветряных мельниц из мира яви. И с весельем, рожденным этим знанием, смешивались радость всех пробуждений того лета и смех.

Радости пробуждения того лета я лишен уже более двадцати пяти лет. Время пробуждения — переход от реальности человеческого сознания во сне к реальности человеческого сознания наяву — самое тяжелое и болезненное, даже если раскрывшимся глазам плоти предстоит освободить душу от кошмаров закрытых глаз духа, поскольку принадлежит к тем переходам над бездной, обновляющим мир, вместе с озарением, рождением и смертью, в которых родовые муки связывают крепкими узами творца и творение, роженицу и новорожденного, мир и его спасителя.

Когда и сам я начал ежеутренне переживать муки пробуждения, мне вспомнилось рассказанное Гавриэлем в то лето радостных пробуждений, когда мы однажды, после одного из его приступов слепоты, гуляли по Абиссинской улице. В отрочестве, еще учась в начальной йешиве, он прочел в одном мидраше или в одном из комментариев к книге Бытие, точно сейчас уже не помню, о стихе «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет», что сотворение света и всего мира начинается с крика боли. Гавриэль сказал, что начал понимать смысл этих слов лишь через полвека после того, как прочел их, когда у него начались приступы слепоты. А мне кажется, что я начал улавливать что-то в их смысле (ибо всю истину человек не способен осознать и усвоить, не пережив ее сам) лишь через четверть века после того, как Гавриэль мне об этом рассказал, когда настигли меня проклятые муки пробуждения, призванные таким тяжелым и долгим путем страданий показать мне смысл утраченной мною благословенной радости пробуждений, существующей ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день.

Вполне возможно, что это только вопрос возраста, и, наверное, тогда, в моем детстве, этот переход над бездной от сна к яви был чрезвычайно скор и неосознан, а потому была неосознанна и боль. Возможно также (и я склонен поверить в такую возможность, наверное потому, что хочу в нее верить), что тогда вовсе не существовало той зияющей бездны, бездны смерти и рождения, между этими двумя состояниями души, и я вбегал из сна в явь и из яви в сон, словно из одной комнаты волшебного замка в другую, с льющимся через край ликованием от предвкушения чудесных сюрпризов, ожидающих меня на каждом углу и в каждом лестничном пролете.

Следует подчеркнуть снова и снова, что сознание души во сне и сознание души наяву, конечно, не идентичны ночному и дневному сознанию, хотя сон обычно выпадает на ночь, а явь приходится на день, что способно привести, и чаще всего приводит, к путанице и к смешению сущностей. Так, например, когда при встрече с ночным небом впервые проснулось во мне ночное сознание, это хоть и произошло ночью, но сознание было сознанием яви. И мне кажется, не будет преувеличением сказать, что и мир дня, и мир ночи — не что иное, как разные аспекты человеческого сознания наяву, потому что реальность человека во сне, как и реальность души до рождения и после смерти, пребывает за пределами дня и ночи, и даже не все сны проникают в нее, а лишь те, которые принадлежат к определенному роду, те, само забвение которых стирается из памяти. А память об этой сущностной реальности, находящейся за пределами дня и ночи, обусловлена именно пробуждением человеческого сознания наяву. Пробуждение из реальности яви также принадлежит к переходам над бездной, обновляющим мир, вместе с озарением, рождением и смертью.