Хозяйка нашего дома, госпожа Луриа, не любила заходить в аптеку доктора Блюма, который, как она говорила, всегда вызывал у нее или чувство вины за то, что она мешает ему в его важных занятиях, или неловкое ощущение младенца, не знающего ни как спросить, ни как ответить. Куда более неловкое, гнетущее и раздражающее чувство он вызывал у нее именно в тех редких случаях, когда старался быть с ней милым, а потому она имела обыкновение посылать к нему меня.

Сначала я считал, что под своим белым халатом он ходит голышом и что кроме этого у него на теле нет ничего помимо пенсне — этакий Ганди из мира науки, — поскольку в разрезе халата сверху виднелись только чахлые желтоватые волосы на его груди, а снизу торчали лишь голубовато-белесые коленки. Только позже мне стало понятно, что это впечатление происходило от того, что в рабочее время у него не было на шее галстука, а вместо брюк он носил короткие штанишки цвета хаки, не той разновидности, что в те времена носили все, а более жесткие и отглаженные, наподобие шортов английских солдат и офицеров. Только сейчас, в процессе этого описания, мне приходит на ум, что после образования государства короткие штанишки почти полностью исчезли из наших мест. И в довершение портрета этого Ганди от науки следует отметить, что на ногах его в рабочее время были только сандалии, истрепавшиеся и преобразившиеся в тапочки с тех пор, как порвались ремешки вокруг щиколоток, и при каждом шаге шлепавшие по полу. Чаще всего он был занят переносом из одного шкафа в другой секции особого назначения и секции ядов, а также перестановкой склянок каждой из секций. Поскольку он недавно вернулся из бейрутского университета, где завершил изучение курса наук, и аптека была для него новым местом, я сперва предполагал, что он прекратит эту деятельность в тот момент, когда окончательно определит местоположение каждого лекарства. Но и по прошествии дней, недель и месяцев и, в сущности, все то время, что был аптекарем, он продолжал переносить снадобья с места на место с тем же сосредоточенно-глубокомысленным, боевито-решительным и сморщенно-презрительным выражением лица, с которым вышагивал вперед и назад по клетке своей лаборатории, задрав голову и сцепив на заду руки, державшие маленькую раскрытую книжку. Когда он не был занят выбором подходящих мест для лекарств, он искал в высях под потолком смысла фраз этой маленькой книжки, крепко схваченной пальцами его рук, сцепленных на заду.

От обоих занятий ему приходилось отрываться ради такого неизбежного беспокойства, как приготовление глазных капель для госпожи Луриа, постоянной его клиентки, все-таки оставшейся при моем посредничестве единственной, верной ему до конца дней этой аптеки.

— А что скажет молодое поколение? — дважды в неделю спрашивал он, не глядя на меня, ибо глаза его изучали склянки в новой секции ядов. — Кто спасет нас?

Иногда он менял формулировку и спрашивал: «Кто принесет в мир избавление?» А однажды спросил: «Кто спасет меня?»

Однажды он вдруг решил посмотреть на меня и спросить:

— А как поживает Гавриэль? Когда ты его видел в последний раз?

— Я его ни разу не видел, — сказал я.

Примерно за час до этого я втуне пытался воссоздать из слов госпожи Луриа некий образ Гавриэля в детстве и все еще не знал, что менее чем через месяц мне предстоит увидеть его, внезапно вернувшегося домой.

— Наверняка он уехал за границу раньше, чем ты родился, — сказал аптекарь. — Вот каково оно в наши дни: человек брата своего не видит.

— Он не мой брат, — сказал я ему. — И госпожа Луриа не моя мама. Она — хозяйка нашего дома.

Судя по всему, он не слышал моих слов, а если и слышал, то они не произвели на него никакого впечатления, поскольку он, изучив мое лицо, сказал:

— Да-да, сразу видно. Вы похожи друг на друга, как две капли воды, если не считать одежды. В детстве мы вместе изучали в хедере Пятикнижие, и это Пятикнижие, этот тяжелый наркотик его и погубил. Я это говорил твоей маме. «Госпожа Луриа, — сказал я ей, — сообщите мне адрес вашего сына Гавриэля. Я хочу написать ему письмо. Знаете, что погубило вашего сына? Пятикнижие! Да-да, это Пятикнижие отравило ему мозг!» Я пытался ей это объяснить, но она вскочила и убежала. Сказала, что у нее нет времени на глупости, и с тех пор боится ко мне заходить. Из-за того, что она забила себе голову всякой чепухой, там не осталось места для действительно важных вещей. Прости, что я говорю так о твоей маме, но ты не должен обижаться — в наши дни большинство матерей, а в сущности, и большинство людей такие и есть. Поэтому они производят впечатление людей, так озабоченных важными делами. Она, конечно, отказалась дать мне адрес твоего брата Гавриэля. Если бы ты знал адрес Гавриэля, я бы его у тебя попросил, но мне ясно, как белый день, что она тебе никогда не открывала этого секрета, так же как наверняка сумела скрыть от тебя всю эту историю, происходившую за несколько лет до того, как ты родился, когда Гавриэль еще был мальчиком и со своими голубями спускался лунными ночами в долину Кедрона.

Лунными ночами со своими голубями, которых у меня никогда не было, вовек не спускался я в долину Кедрона, но однажды я поднялся на Подзорную гору в ночь, когда полная тускло-золотистая луна всплыла из-за гор Моава в просторной, древней тиши, обволакивающей ночь иудейской пустыни высоким напряжением прошлого бытия, окружающей подножье Вселенной широко раскинувшимися плечами гор от вершины Нево до Тур Малка. А после этого я увидел сон. В этом повторявшемся сне луна поднималась из-за гор Моава и приближалась к Масличной горе, и все увеличивалась и лиловела, и высасывала сок мира, пока я не просыпался, перепуганный и взбудораженный сознанием, что вот-вот иссякнет душа выжатого мира. Это был ужас перед иным бытием, окружающим мир, словно великое, широкое море окружает кораблик, чей киль отважно рассекает лижущую корму пену. Первобытным величием сей грозной стихии пассажир корабля способен наслаждаться лишь тогда, когда его ноги чувствуют под собой твердую палубу и ему ясно, что корабль не собирается развалиться на части. Подобный ужас охватил меня лишь в тот раз, когда я ощутил, как призраки наполняют закрытую комнату, посреди ночи, в напавшей на меня дреме, из которой я был вырван бросающим в дрожь потусторонним зовом. И когда я рассказал об этом доктору Блюму на похоронах хозяйки нашего дома, тот поведал мне нечто, прочтенное некогда в некой маленькой книжке, чьи название и имя автора были им забыты. А именно: что дух умершего всегда наводит ужас на живых, кроме тех случаев, когда этот умерший был в земной своей жизни особенно тобою любим. Когда это произошло со мною, я не знал не только чей дух наводит на меня ужас, но и дух ли это кого-то определенного. Само ощущение, что существует нечто, наполняющее дом, оставаясь неуловимым чувствами пространства и времени, было для меня невыносимо страшным, как грозная луна в повторяющемся сне, снова вспомнившемся мне при первом упоминании о лунных ночах, в которые Гавриэль спускался со своими голубями в долину Кедрона.

— Да-да, — добавил доктор Блюм, надолго остановив взгляд на завернутом в саван теле хозяйки нашего дома, в смерти казавшемся гораздо более ссохшимся, чем было в жизни. — Только после смерти человека нам делается понятным, действительно ли мы любили его.

Мне стало вдруг нехорошо от сквозившей в его взгляде и голосе мысли, будто это ее дух приходил пугать меня в ту ночь. Этот поспешный его вывод был в корне неверен, ведь та страшная ночь предшествовала ее смертной ночи по крайней мере на семь недель. Однако в свете имевшегося опыта я не пытался указать ему на ошибку, а продолжал его слушать. Сейчас, когда ее душа окончательно оставила тело, доктор Блюм счел себя вправе поведать мне те детали касательно детства ее сына Гавриэля, которые она, по его мнению, намеренно скрыла от меня и которые, истины ради, обязан он был сообщить давным-давно, но воздерживался от этого из-за нее — не потому, что она того заслуживала, но потому, что он чувствовал себя связанным законами некой основополагающей порядочности в отношениях между людьми. Как раз в этом пункте, вопреки печальному опыту, я попытался указать ему на его ошибку и доказать, что хозяйка нашего дома вовсе не пыталась скрыть эту историю по той простой причине, что не была с ней знакома, а тому немногому из нее, что знала, совершенно не придавала значения и на мой вопрос о лунных ночах, в которые Гавриэль спускался со своими голубями в долину Кедрона, ответила недоумением и сказала:

— А? В долину Кедрона? Со своими голубями? Этот сорванец наверняка пытался продать их силоамским арабам! Ведь и правда, только сейчас, после стольких лет, раскрылась великая тайна: куда подевались наши голуби. А мне-то никогда и в голову не приходило подозревать его. Да-а, большим сумасбродом был он в детстве!

Из чего следует, что ей все это казалось ребячеством, не представляющим никакой важности и не заслуживающим большего, чем та снисходительная улыбка, которой она наградила его с расстояния тридцати лет.

— Ребячество, не представляющее никакой важности! — повторил аптекарь слова хозяйки дома, переданные ему мною с некоторым запозданием, и горькая улыбка расползлась по его губам. — Боже правый! Я всегда знал, что она забила себе голову всякой белибердой, но все те годы, что я готовил ей глазные капли, не ведал я, что она настолько слепа. Жаль, скажу я тебе, каждой капли старания, которую я на нее потратил за эти годы. Понимаешь, в чем моя беда? Беда моя в том, что я знаю, что разговаривать не с кем, что я извожу слова ради заросших ушей и несмотря ни на что продолжаю свои попытки объяснить!

Раздражение его нарастало и крепчало с каждой фразой, слетавшей с его уст, и когда процессия достигла кладбища, глаза его за стеклами пенсне уже туманились бессильным гневом на госпожу Луриа. Ведь пока она еще пребывала в своем доме, у него оставалась надежда на то, что если удастся ему, несмотря на все трудности, прорваться через один из наглухо заколоченных входов, то он наконец доберется до нее, но с того момента, как она, хорошенько все обдумав, исчезла навсегда, иссякла и надежда аптекаря до нее добраться. И если бы речам его даже удалось расчистить эти заросшие уши и настежь распахнуть все входы оставшегося пустым тела, хозяйка дома уже не виднелась за потухшими глазами и голос ее не слышался за завесами заросших ушей, и в то самое время, когда он брел рядом с ее покинутым домом, возвращающимся к камням и праху, из коих был взят, адрес ее был для него недоступней, чем адрес ее сына Гавриэля, утаенный от него, хоть детская тайна сына и осталась ей неведома, а к известным ей деталям этой истории отнеслась она как к озорству, с расстояния тридцати лет заслуживающему лишь снисходительной улыбки.

Что до меня, то я не знаю, заслуживают ли они снисходительной улыбки, поскольку дошли до меня из уст аптекаря, а не от нее, да еще и в то время, когда глаза его были затуманены бессильным гневом на ее исчезновение. Я не знаю не только чего они заслуживают, но даже и того, как их воспринимал он сам, по крайней мере однажды бывший им свидетелем. Но с тех пор как они сорвались с его уст, словно древние глиняные черепки, пробуждающие глухим стуком память об ином бытии, существующем за пределами приходящего с рождением забвения, я не мог уже больше видеть новолуния без того, чтобы не обновился во мне образ отрока Гавриэля, который по достижении тринадцати лет принял ярмо заповедей и потому спустился со своей голубкой в долину Кедрона, но не в новолуние, а в день полной луны.

Когда он лег в постель, темная комната наполнилась томлением, настежь распахнутое на восток окно начало светлеть от подоконника вверх, и крылья его голубки, порхавшей снаружи, били по лунным струнам, пока не упала она искрой с высоты и не опустилась на подоконник, став силуэтом на фоне лунного диска, всплывавшего снизу, чтобы послужить ей золотистым нимбом. Он встает на ее зов, одевается и выходит за нею на улицу, к луне, осыпающей свое червонное золото в туманы Моабитских гор и становящейся все круглее, все серебристее по мере подъема. Нога его не преткнулась о камень и голова не сорвалась в пропасть у основания стены, по гребню которой спешил он от Башни Давида к долине Иосафата над Геенной, над Цитаделью, над руслом Гихона, над потоком Кедроном, и никакое зло с ним не приключилось и не должно было настигнуть его, пока не пострадала душа его, связанная воедино с жизнью голубки и бьющаяся меж ее крыльев. Когда однажды камень из рогатки ранил ее крыло, он слег в постель и не поправился прежде, чем не зажило крыло.

Он знал, что с ее смертью иссякнет душа его, и потому только за голубку, летевшую перед ним, волновался на всем протяжении этого бега над древними пропастями, пока спускался у Цитадели, и миновал ее, и повернул ко дну русла и поднялся по Кедрону, и прошел между могилой Захарии и гробницей Авессалома, и достиг каменной площадки, на которую не поднимали железа. Голубка опустилась на вершину скалы, повинуясь пульсирующей в ней незримой линии, тянущейся от потока Кедрона, через долину Иосафата, к точке, где восточный склон Подзорной горы встречается с западным откосом горы Масличной. Он же лег на живот, вытянув руки и ноги по линии, соединявшей голубку и луну. Древняя, просторная, благовонная и радушная тишина наполнилась в равнодушной лунной стуже дрожью лунных струн с ускоряющимся трепетом нарастающей жажды в мучительном влечении земли к земле. Пока не открылся канал сфирот и поток благодати не хлынул по нему к дыханию луны, вдыхающей красноту холмов и выдыхающей лиловое серебро свое, при свете которого он поднялся и держа голубку свою, бьющуюся и клекочущую над жертвенником, простер руку свою и заколол ее. И овен не запутался в чаще рогами своими, и кровь ее хлынула и пролилась на жертвенник, не покрытый дровами для костра. По углам жертвенника капля за каплей стекала синяя в лунном свете кровь, и огонь не объял трепещущее тело, дабы донести до ноздрей Бога благоухание, что будет угодно ему и станет во искупление души приношением души, иссякшей с жертвою и не простившей ему.

— Никогда себе не прощу, что не смог добиться от нее адреса Гавриэля, — сказал аптекарь, когда мы возвращались с похорон хозяйки нашего дома, и снял с носа пенсне, чтобы протереть его от испарений собственного гнева.

Как и в прошлом, во время учебы во Франции, так и сейчас, после того, как Гавриэль вернулся и исчез, мать никому не открывала его местонахождение, и потому не нашлось никого, кто бы знал, откуда вызвать его, когда настало время похорон. Без линз глаза аптекаря выглядели глубоко запавшими в глазницах и оттуда беспомощно взирающими на чуждый им мир.

— Теперь уж у меня не будет иного выбора, — сказал он, возвращая пенсне на его постоянное место, четко обозначенное красным, огибающим переносицу желобком, с тем же сосредоточенно-мыслящим, боевито-решительным и сморщенно-презрительным выражением лица, с которым переносил лекарства из секции в секцию, — иного выбора, как попытаться изучать Пятикнижие в университете. Кто знает, может, они там понимают законы жертвоприношений получше, чем наш ребе, который обучал нас в детстве Пятикнижию с комментариями Раши… Ведь я уже не мальчонка, и в моем возрасте настало время относиться к вещам серьезно и основательно.

Как раз в этом последнем пункте я с ним согласился. Однако должного душевного покоя в своих занятиях Пятикнижием на Подзорной горе не обрел сей дипломированный аптекарь, который с тех пор, как снял свой длинный белый халат и для всего мира стало очевидным, что повыше выпуклых голубовато-белесых коленок у него все-таки имеются штаны, выглядел более или менее приличным человеком, ибо в те дни многие, и отнюдь не худшие, люди имели обыкновение носить короткие штанишки. Тот бессильный гнев, что охватил его впервые на похоронах домовладелицы и казался связанным, выражаясь спокойно и рассудительно, с известной переменой ее адреса, по всей видимости, должен был пройти с привыканием аптекаря к данной перемене, гнев этот не только не утих, но все усиливался по мере того, как росло количество прослушанных им на Подзорной горе лекций по Пятикнижию и обсуждений оных с педагогами и сокурсниками. На самом деле он уже не способен был выражать свои соображения вслух, и не только касательно скинии с ее принадлежностями, ковчега Завета и жертвоприношений, но и по всякому иному вопросу, не крича и не размахивая в пространстве руками, словно тонущий в пучине вод, вотще ищущий, за что бы уцепиться. Его голос, некогда бывший чистым, громким и благозвучным (по крайней мере для моего уха, по сей день чуткого к той мягкой мелодике, что характерна для давних уроженцев страны, начавших говорить на иврите еще в турецкие времена), охрип от постоянных криков и, словно струя в частично засоренной трубе, вырывался — иногда высокий и тонкий, иногда шепчущий с клокотанием и кудахтаньем, и одного этого голоса было уже достаточно, чтобы не только отпугнуть педагогов, которых аптекарь оскорблял на людях, но и резать уши всякому, кто не был заведомо глух. Даже я несколько раз ускользал от него на улице, притворяясь настолько озабоченным своими важными, не терпящими ни малейшего отлагательства делами, что не замечал встречных. Больше всего злило его в этом высшем учебном заведении, угрожая окончательно лишить голоса, то сходство, которое он, к несчастью, обнаружил между своим деятельным и сеющим знания в массах профессором и нашей почивающей в раю домовладелицей.

— Ужасающее сходство между ними, — говаривал он, — в один прекрасный день еще сведет меня с ума.

Подобно ей, профессор сей полагал, что все аспекты священства, скинии, ковчега Завета и различных жертвоприношений суть ребячества, которые с расстояния в три тысячи лет заслуживают лишь снисходительной улыбки. Но то, что простительно простой женщине безо всяких претензий, непростительно ему, увенчанному степенями и званиями и взявшемуся сеять знания и толковать Тору от имени беспристрастной науки. Из его слов я также понял, что по поводу беспристрастной науки между ним и профессором вспыхнул яростный спор. По его мнению, профессор пользовался недостаточно научными методами, и это мнение, которого он ничуть не старался скрыть от оппонента, ранило профессора Пятикнижия в самое сердце и привело его к принятию решения избавиться от студента-аптекаря во что бы то ни стало.

Какую форму приняло окончание аптекарем его занятий на Подзорной горе, я в то время не знал, ибо оно пришлось как раз на тот период, когда я его избегал, но из того, что он рассказал мне впоследствии, при нашей последней встрече в кафе «Атара», я понял, что эти двое вместо выпускного вечера предприняли совместное путешествие в биологическую лабораторию, куда прибыли, обнявшись и прилепившись друг к другу, под торжествующие клики всех студентов и ликующее ржание студенток. Сама биологическая лаборатория никак не была связана с изгнанием аптекаря из университета, решение о котором было принято еще раньше, чем они туда прибыли, и оказалась замешанной в эту историю исключительно благодаря аптекарю, воспользовавшемуся лабораторией лишь в качестве примера связи между наукой и Пятикнижием. Тот, кто собирается исследовать теорию жертвоприношений подлинно научными методами, обязан произвести многочисленные и предельно точные эксперименты, — постоянно заявлял он своему профессору, всем студентам и вообще каждому, кто готов был его слушать.

На одном из занятий он высказал мнение, что университет должен построить скинию и ковчег Завета со всеми принадлежностями и деталями, и там профессор со своими ассистентами и студентами послужит святому делу, принося жертвы в полном и буквальном соответствии со всеми законами, и только после множества точных экспериментов у нас будет право высказать хоть сколько-нибудь обоснованное мнение, обладающее научной ценностью, относительно силы священнодействия, описанного в Торе, вселить в нашу среду Бога Израиля, чтобы снова стать ему народом, и тогда он вновь откроется нам и миру в чудесах своих и дивных деяниях, в знамениях и во всем величии славы своей.

По мере произнесения сих слов хрипота его смягчалась и таяла, и чем более различал он на лице профессора признаки согласия со своими словами, тем увереннее возвращалась к его голосу былая приятная мелодика прежних дней. Профессор не только согласно кивал головою, но излучал такое победное ликование, словно добыл огромные трофеи. Он уже давно только и мечтал о подходящем случае, чтобы устранить аптекаря со своих занятий, и теперь, когда прекрасный момент наступал, окончательно решил его не упускать. Наслаждаясь элегантной и одновременно шутливой формой, в которой он собирался избавиться от этого божеского наказания, профессор поднялся и торжественно объявил, что у него нет ни малейших возражений против методов его коллег-биологов и, более того, он питает к ним глубокое уважение, смешанное с преклонением перед силой их дерзновенного духа. Только однажды он осмелился зайти в биологическую лабораторию, и, когда собственным глазами узрел, как препарируют и свежуют там жабу, на него напала такая слабость, что он не мог прийти в себя, пока не принял валериановых капель. Чудо еще, что в тот момент они не занимались жертвоприношениями, закланием вола и кроплением лаборатории кровью его, ибо тогда не помогли бы и валериановые капли. А теперь, поскольку учащийся, уважаемый доктор Блюм, изъявил желание приносить жертвы экспериментальным путем, а жертвы, как известно всякому, кто извлек полезный урок из его собственных лекций, приносятся из представителей животного мира, точнее — всего из пяти видов: из быков, из баранов, из коз, из горлиц и из голубей, а животный мир, как известно, всецело принадлежит, со всеми видами и подвидами, включая пять вышеупомянутых видов, к разделу биологии, где трудятся с достойной восхищения отвагой его друзья-биологи, то доктору Блюму следует перейти на биологический факультет немедленно и без лишних разговоров, прямо сейчас. И пусть доктор Блюм отныне и впредь не смеет показываться в этом зале.

Аптекарь, обычно быстро соображающий, сначала не понял, на что намекают сии слова, настолько был он взбудоражен и потрясен ошибочным впечатлением, полученным еще в то время, как сам держал речь: что вот наконец ему удалось прочистить уши профессора Пятикнижия, глухие не менее, чем уши домовладелицы, почивающей ныне в раю. Он даже с восторгом воспринял идею привлечения других факультетов к великому эксперименту. Только когда все учащиеся разразились смехом, он понял смысл своего положения на отделении Священного Писания, и тогда постиг его приступ гнева, равного которому не испытывал он даже на похоронах почивающей ныне в раю домовладелицы, и гнев его придал элегантному дебюту резкое завершение, хотя все, что касалось общественных увеселений, от него нимало не пострадало, обретя новый, неожиданный оттенок.

— Всем сказанным, — произнес аптекарь пронзительным фальцетом, срывавшимся на предвещавший недоброе храп. Было ясно, что еще немного — и самому ему понадобятся пресловутые валериановые капли, которые были упомянуты в педагогической проповеди, — вы только подтверждаете мое утверждение, что у вас нет ни малейшего представления о научных методах. Вы самолично признаетесь, что за всю жизнь только один-единственный раз зашли в лабораторию! Поэтому вам следует сделать единственно возможный логический вывод: это не я, а вы должны отправиться отсюда в биологическую лабораторию! Я… я — доктор химии. Я, слава Богу, уже знаю, что такое лаборатория. Не я, а вы отправитесь туда!

— Нет, не я, а вы отправитесь! — закричал в ответ профессор.

Так они и стояли один против другого и посылали друг друга в упомянутое место жестами вытянутых рук и мимикой выпученных глаз, и кто знает, сколько бы времени они простояли, приросшие к своим местам, предаваясь подобным церемониям, если бы аптекарь не решился привести свой намек в исполнение и не кинулся на оппонента, не обнял и не потащил за собой. Как уже говорилось, таким образом оба прибыли, обнявшись и прилепившись друг к другу, на выпускные торжества в биологическую лабораторию.

Выше также упоминалось, что подробности эти касательно обстоятельств окончания курса его обучения на факультете Священного Писания, что на Подзорной горе, были переданы мне из его собственных уст, через несколько лет после всего произошедшего, во время нашей последней встречи в кафе «Атара». Точности ради замечу, что то была не только наша последняя встреча в этом кафе, но также и первая, ибо прежде я никогда не видал его в каком-либо кафе. Как видно, он слишком был занят в то беспокойное время или переноской секции ядов и секции готовых форм из одного шкафа в другой, или яростными спорами с профессором и студентами о месте жертв мирных, очистительных, искупительных и всесожжения. Сперва я его не узнал, несмотря на то что сел за соседний столик, посмотрел в его сторону и приметил господина в сером костюме. Только когда к нему подошла официантка и он заказал стакан чаю и коржик, мягкая и приятная мелодика его голоса вдруг вызвала отзвук в моей памяти. Я снова повернулся к нему, узнав его по этой мелодике, и убедился, что он приятен и привлекателен не только на слух, но и на вид, и не из-за той колоссальной перемены, которую произвел во всем его облике светло-серый костюм, но главным образом из-за излучающего уверенность выражения лица. Его пенсне наконец обрело подобающее себе место в компании синего галстука, выглядывавшего из-под крахмального воротничка, выделявшегося своей белизной поверх светло-серого костюма, тщательно сшитого по мерке и придававшего ему, вместе с ростом и шириной плеч, облик, внушающий почтение и вселяющий доверие. По великолепию его костюма и излучаемому им довольству крепко стоящего на ногах человека сразу делалось ясно, что он достиг не только спокойствия и упорядоченности, которых тщетно искал в свое время в Торе, выходившей от Подзорной горы, но и завидного достатка. Он вел беседу по-французски, сдабривая ее арабскими выражениями и присказками, с присевшим рядом с ним человеком, лысым, тучным и, казалось, еще гораздо крепче стоявшим на ногах, источая еще большее довольство. По пышным усам, жестам и всему облику лысого толстяка я сделал вывод, что он один из арабов-христиан, торговцев квартала Нашашиби, и, как выяснилось, ошибся только относительно его адреса. Когда тот удалился, аптекарь поведал мне, что этот толстяк — один из знатных жителей Бейрута, известный своим богатством, и они здесь сообща ведут одно из тех дел, которых у толстяка масса по всему Ближнему Востоку. Когда-то они вместе учились в университете Бейрута, где и завязалась их дружба, которая только в последнее время, как выясняется, стала приносить плоды, ибо лишь недавно аптекарь наконец согласился на его многократно повторявшиеся предложения. Еще в годы учебы этот друг предложил ему участвовать в своем предприятии по производству и продаже лекарств, и теперь они работают вместе.

Я спросил его, учится ли он еще на факультете Священного Писания, и тут он беззлобно и в деталях рассказал вышеизложенную историю о том, как он тащил профессора Пятикнижия в биологическую лабораторию.

— На самом деле, — сказал он, — этот бедняга заслуживает лишь снисходительной улыбки. Извини, конечно, но я должен подойти к тому типу, который все время сидит там в углу и ждет меня. Он еще новичок в торговле гашишем и потому такой нервный и напряженный. Мы уже производим куда более совершенные синтетические наркотики, но палестинские клиенты их еще не знают и предпочитают гашиш.

Он встал, чтобы подойти к нервному новичку, и, протягивая мне на прощанье руку, вдруг надумал взглянуть на меня и спросить:

— А Гавриэль, как он поживает? Когда ты видел его в последний раз?