Очищенное и освобожденное от какого бы то ни было образа и подобия давно вышедшей замуж Ориты, матери пятилетней девочки, вновь проснулось в маленьком библиотекаре желание немедля отправиться в Ур Халдейский. Это случилось в один знаменательный день, в тот период, когда я уже был с ним знаком и когда раз в две-три недели его тетки являлись устраивать пиршество в читальном зале. В тот день у тетушки Эльки был праздник. Она ворвалась в библиотеку, сверкая глазами из-под широких полей темно-лиловой соломенной шляпы, и крикнула:
— Срулик! Я сегодня продала пепельницу с павлином за семь лир!
— Да-да, за семь лир! — повторила вслед за ней задыхающаяся и отдувающаяся Этель и впопыхах водрузила две корзинки на громоздившуюся на столе библиотекаря кипу книг. — Иегуда Проспер-бек заплатил ей за пепельницу семь лир.
— Прекрасно, прекрасно! — воскликнул Срулик и зааплодировал. — Так ты за один день зарабатываешь больше, чем я за целый месяц.
— Не за один день, а за три часа! Я сделала эту пепельницу за три часа. Я еще не знала, что за картинка у меня получится, когда начинала стучать молотком, — рассмеялась Элька. — Жаль только, что не каждый день попадается такой покупатель, как Иегуда Проспер-бек.
— Да, не каждый день попадается такой Иегуда Проспер-бек, — веско повторила Этель, стремясь подкрепить ее слова. — Иегуда Проспер-бек — особенный покупатель.
Он вошел в «Приют творца» тетушки Эльки в сопровождении сеньора Моиза, бросил взгляд на то, потрогал это, пока взгляд его не упал на пепельницу с павлином, загнанную под табуретку, и замер на месте. Сеньору Моизу большего и не требовалось: он тут же кинулся, поднимая свои неуклюжие ножищи, впопыхах налетел на груду медных мисок и кастрюль, поднял пепельницу, протер ее рукавом и поднес к свету круглого оконца, дабы его господин мог рассмотреть ее должным образом.
— Я заплачу вам за нее семь лир, — сказал Эльке старый бек своим низким хриплым голосом, и она просто не поверила своим ушам.
Она собиралась запросить полторы лиры и готова была уступить за лиру.
— Это слишком много, — ответила она.
— Не глупите, — сказал старик. — Для вас это деньги, но такая пепельница стоит гораздо больше, чем семь лир.
Даже держа в горсти семь сложенных купюр, Элька все еще не вполне верила в неожиданно улыбнувшуюся ей удачу. И когда старый бек и его долговязый оруженосец, несший пепельницу под мышкой, исчезли из поля зрения, скрывшись за углом дома Залмана Сегаля, она поторопилась запереть дверь кухни, опасаясь, как бы старик не передумал и не вернулся за своими деньгами. Пока продолжался «five o’clock», обе тетушки занимались вычислениями, сколько можно было бы выручить денег, если бы на каждое изделие Эльки нашелся покупатель вроде Иегуды Проспер-бека. Ведь Элька, если ей только захочется, способна без особенных усилий покрыть рельефом три медных посудины за день. К концу полдника, когда тетушка Этель подошла к этапу открытия ананасных консервов, Элька замкнулась, погрузившись в молчание, и взгляд ее дико сверкающих глаз унесся куда-то вдаль. Видение тридцатилетней давности всплыло в памяти: Иегуда Проспер-бек покупает, а толпа дивится ему. Она поведала нам, что помнит себя в большой толпе евреев и арабов в Старом городе, окружающей турецкого глашатая. Турецкий глашатай — это судебный пристав, демонстрирующий на ступенях при входе в Башню Давида скудные пожитки, вынесенные на аукцион. Это распродажа имущества какого-то араба, повешенного у Яффских ворот за убийство. Посреди кучи рваных тряпок посверкивает кинжал, все уставились на него, но никто не решается подойти, потрогать его и купить. Толпа вдруг расступается, давая дорогу величавому осанистому господину с пронзительным взглядом. Сей грозный и импозантный муж — Иегуда Проспер-бек, медленно вышагивающий между двух рядов молчаливо впившихся в него глаз в сторону глашатая, который, стоя на ступенях, протягивает ему кинжал. Он покупает кинжал и возвращается так же, не обращая внимания на еще шире расступившуюся и изумленно вздохнувшую толпу.
В тот самый великий день, еще до родственного визита, до того, как он услышал предание об Иегуде Проспер-беке, библиотекарем овладело какое-то лихорадочное веселое брожение, от которого он не излечился и в присутствии тетушек, и оно продолжало сквозить в том изумлении, с которым он внимал, по своему обыкновению, их рассказам, во всех этих покачиваниях головой, подниманиях бровей, возгласах «ай-яй-яй» при известии о коммерческих успехах Эльки. Это брожение внезапно возникло в нем, когда он записывал в библиотечный журнал и на карточки названия прибывших до обеда новых книг и его взгляд уткнулся в одно название. Это была связка новых книг, полученных из Англии, и на обложке верхней книги было написано: «Dead Towns and Living Men».
— Живые люди и мертвые города, — произнес он, и сердце его возрадовалось при виде представшей перед его внутренним взором картины, в которой он сам прохаживался среди руин Ура Халдейского. Это видение возникло еще прежде, чем он начал записывать данные о книге, и прежде, чем выяснилось, что имя автора — сэр Леонард Вулли, и это — тот самый прославленный археолог, который долгие годы вел раскопки в Уре.
Уже долгие годы Срулик не открывал книгу с таким страстным ожиданием, не покинувшим его и тогда, когда он начал читать названия глав и обнаружил, что книга не касается раскопок Ура Халдейского, а описывает начало авторского пути в качестве археолога в Египте и Каркемише. Название Каркемиш не вызвало у Срулика в памяти ничего, кроме непонятного отрывка фразы «Халне не то же ли, что Кархемис?», однако само по себе это странное слово, хранившее в своей чужеродности привкус далекого мира, проступавшего в латинских буквах этой книги, будто нечто определенное и ныне существующее — даже если его существование не что иное, как существование древностей, слово это пробудило в Срулике трепетное томление, и он, вместо того чтобы продолжать заполнять карточку, открыл книгу на главе «Каркемиш» и начал читать: «Т.Э. Лоренс и я ездили в 1912 году к северу от Алеппо в пролетках старого типа. Тогда они еще не уступили место машинам, да и железной дороге еще предстояло быть построенной. Через два дня пути нас встречали в Джираблусе, оказавшемся не чем иным, как маленькой грязной деревушкой, расположенной у развалин Каркемиша. Нас встретили, поскольку, хотя я и был новичком в тех краях, Лоренс уже работал там в прошлом сезоне вместе с Хогартом и Кэмпбеллом Томпсоном, а посему считался старым другом». Тут появилась тетушка Элька с вестью об из ряда вон выходящей цене, вырученной ею за пепельницу с павлином, а Этель водрузила две корзинки на кипу книг. Слушая и изумляясь, Срулик сунул руку под корзинки, намереваясь продолжить чтение, и с ним случилось нечто, в чем он, охваченный лихорадочным предчувствием, был склонен видеть знамение, перст Божий, указывающий ему путь: вместо книги «Мертвые города и живые люди» его рука вытащила другую книгу, которая тоже оказалась сочинением сэра Леонарда Вулли под названием «Авраам — последние открытия и еврейские источники».
Пока Элька предавалась воспоминаниям тридцатилетней давности, он открыл книгу на том месте, где она открылась, и начал читать: «Ур был весьма древним городом уже в дни Авраама. Лишь тот, кто собственными глазами видел пустыню Арам-Нагараим, может постигнуть ту колоссальную пропасть, которая отделяет прошлое от настоящего. Большой город с населением не менее четверти миллиона жителей превратился в груду развалин, похороненных под песками пустыни, в которых разбросаны черепки и кирпичные осколки. Еще труднее представить себе, что эта бесплодная пустыня была некогда плодородным садом…»
Поскольку уже то, что книга попалась ему в руки, казалось Срулику перстом Божьим, ему тут же был ниспослан добавочный перст той же божественной десницы в сияющем звоне меди: когда тетушка Элька рассуждала о том, из какой прекрасной меди сделана эта пепельница и с какой легкостью высекала она рельеф с павлиньими перьями, страница, которую он тайком читал, перевернулась, и, открыв книгу в другом месте и опустив взгляд, он увидел под своим пальцем слово «медь» — печатный отголосок тетушкиных слов, столь осязаемо подтверждавший правильность открывавшегося перед ним пути отсюда в Ур Халдейский.
«Торговец медью, — продолжал он читать по книге, лежавшей у него на коленях под столом, — оказался человеком, жившим в доме номер три по Прямой улице, в том самом, который я уже описывал как весьма характерный в своем роде. Со временем он вошел в долю с человеком по имени Ианасир, жившим в доме за ним. (Поскольку этот дом выходил на Старую улицу и, чтобы дойти до дома компаньона, ему нужно было сделать большой крюк, они прорубили проход в ограде.) Оба они занимались поставками меди на местный рынок. В былые дни медь привозили из Омана в Персидском заливе. Это была природная смесь руд, дававшая твердый сплав, идеальный для литья. Однако это месторождение уже давно иссякло, и слитки теперь привозили в Ур из более отдаленных мест, в основном с севера, с гор Анатолии. Их агенты покупали металл на рудниках, доставляли его на вьючных ослах к великой реке Евфрат и там грузили на лодки».
В завершение визита, когда тетушки собрались уходить, когда Этель отдала Срулику остававшиеся консервы, а Элька, по своему обыкновению, стала смотреть по сторонам, чтобы найти подходящую к ее настроению в данную минуту книгу, он сказал себе: «А сейчас она возьмет домой „Авраама“ сэра Леонарда Вулли» — и ничуть не удивился своему пророчеству, которое тут же сбылось. Это было прямым и естественным продолжением уже дважды подтвердившегося ощущения того, что путешествие в Ур Халдейский начинает осуществляться, чем-то вроде третьего знамения вдобавок к двум предыдущим. Хотя Срулик хотел бы продолжить чтение этой книги, он позволил тетушке Эльке взять ее домой, поскольку все равно собирался перед этой итоговой книгой, сравнивающей результаты двенадцатилетних раскопок с написанным в Торе о праотце Аврааме, изучить подробности самих раскопок со всеми данными, опубликованными в четвертом и пятом томе «Раскопок Ура Халдейского», совместных записок Британского музея и Пенсильванского университета. Даже судьба раскопок, проводившихся спустя долгие годы после открытия родного города Авраама, виделась ему указанием на судьбу его собственного путешествия, которое теперь непременно состоится, после того как уже казалось похороненным. Ведь местонахождение Ура уже в 1854 году обнаружил мистер Тейлор, британский консул, находившийся в Басре, и, несмотря на это, раскопки были начаты лишь по прошествии шестидесяти лет, и все это, можно сказать, потому, что блаженной памяти мистер Тейлор не сумел удачно подгадать время для своего открытия. Он открыл Ур на юге земли Сеннаар как раз тогда, когда в северной ее части археолог Лейярд обнаружил чудесные дворцы ассирийских царей и достал на свет Божий из земных недр тех самых колоссальных быков с человеческими лицами и барельефы, украшающие до сего дня залы Британского музея. Кирпичные домики с обломками клинописных табличек, встречавшиеся в развалинах родного города Авраама, казались рядом с ними жалкой и ничтожной находкой, скудным воздаянием за расходы на раскопки и усилия исследователей, а посему мир не обратил внимания на открытие Тейлора и вернулся к нему не раньше чем по прошествии шестидесяти лет. Ур был уже очень древним городом, когда у Фарры родился в нем сын Авраам, но не был еще Уром Халдейским — ведь халдеи овладели городом только спустя много лет после смерти праотца. В дни Авраама он все еще был Уром Шумерским. И даже то, что в дни Авраама в Уре Халдейском еще не было халдеев, а сейчас халдеи уже перестали существовать, исчезли с лица земли, казалось ему почему-то знаком того, что его путешествие состоится, после того как всякая надежда поехать туда вместе с Оритой пропала.
Библиотекарь отправил меня к своей тетушке Эльке забрать книгу «Авраам» сэра Леонарда Вулли через несколько недель после всех этих знаков, примет и знамений, которые он в своей нетерпеливой надежде склонен был видеть во всем происходившем, в тот день, когда перед ним действительно открылся путь, причем с совершенно нежданной стороны. Сестра его Рина внезапно объявилась в тот день, чтобы перевезти маму к себе домой на несколько месяцев.
Услышав, как Рина прямо сказала маме: «Я хочу, чтобы ты побыла у меня хотя бы несколько месяцев», и чувствуя, как все горы преград, громоздившиеся до сих пор на его пути, рушатся и рассыпаются в одночасье, словно стены иерихонские, падающие при трубном гласе, он вспомнил одну из обычных в устах Розы фраз, гласящую, что будь на то Божья воля, так и метла выстрелит, и тут же покраснел при мысли о том, что в данном случае метла — это его любимая сестра Рина, сестра, в общем-то, ни в чем не повинная, сестра, несшая куда более тяжкую и мучительную ношу, чем его отказ от заветной поездки.
Годы тому назад, когда, закончив обучение в семинарии, он отменил путешествие в Ур Халдейский из-за того, что не мог бросить больную мать, привязанный к ней заботой о ее здоровье и пропитании, ему даже не приходило в голову перевезти ее к Рине из-за полной невозможности этого. Рина, ее муж и трое их детей жили тогда в одной комнате, наполненной криками, плачем и развешанными для просушки вокруг нефтяной печки пеленками. И словно этого было недостаточно, Рининого мужа постигла тяжелая травма на работе за несколько дней до того, как Срулик закончил занятия. Железный шест свалился ему на спину и повредил позвоночник, и ко всем обычным заботам, хлопотам и тревогам о здоровье и куске хлеба на завтрашний день добавился гложущий сердце страх, что Одед, ее муж, останется инвалидом на всю жизнь. Одед почти полностью поправился через несколько месяцев, однако был уже не в состоянии вернуться к своей работе. Он был специалистом по кладке черепицы, и поскольку ему не дано уже было лазать на вершины домов и скакать целый день по доскам, висящим над пропастью, он сделался шофером в отделе общественных работ. До знакомства с Одедом Срулик не интересовался черепичными крышами, но, познакомившись с ним, уже не мог пройти мимо дома с черепичной крышей без того, чтобы не обратить внимание на ее форму. Одед делал крышу на дом так, как шляпник изготавливает на заказ шляпу, подходящую не только к размеру головы клиента, но и к его облику; и так же, как не только размер и форма шляпы, но и манера ее надевать, угол наклона свидетельствуют о носящем и дополняют его характер, так же и крыша должна соответствовать своему дому по размеру, по высоте, по тому, под каким углом расположены скаты, водостоки, по количеству коньков и даже по оттенку черепиц, если бы только можно было найти на рынке черепицы различных оттенков.
Все годы, что Одед работал по своей специальности, он сожалел лишь об отсутствии выбора: на рынке есть только красная черепица, в то время как он считал, что дома, выстроенные из красноватого камня, называемого «мизи ахмад», должны носить крыши из серых, а не красных черепиц. За несколько лет до травмы уже случилось так, что Одед перестал класть крыши только потому, что за целый год в Иерусалиме не было построено ни одного дома с черепичной крышей. Город захватила мода на плоские крыши, и на волне ее решительной победы инженеры не смели поднять голову, и даже когда нашелся инженер-мятежник вроде Гуткина, брата члена Верховного суда, хозяин дома отказался от его услуг, постеснявшись черепичной крыши, которая свидетельствовала бы о том, что он повредился в рассудке, отстал во вкусах и не поспевает за духом времени. Одед продолжал бы работать на строительстве домов и в том сезоне, занимаясь постройкой лесов и кладкой рядов, если бы не мука, которую причиняли ему здания с плоской крышей: не лысоголовым виделся ему дом с плоской крышей, а существом без темени, незаконченным, беспутным и уродливым. Если бы здание хотя бы действительно представляло собой завершенный прямой линией куб, он кое-как еще приспособился бы к этим созданиям со сплющенными макушками, но над этими плоскими домами всегда торчали во всем своем уродстве различные крючки, трубы, цистерны для воды и веревки, напоминавшие ему пучки набивки, высовывающиеся из кукольной головы с оторванной макушкой, чтобы показать всему миру, что она полна соломы.
Одед говорил, что у плоских крыш все же есть одна заслуга — благодаря им он познакомился с Риной и женился на ней. Поскольку мода на плоские крыши завладела Иерусалимом, он остался без работы, а поскольку остался без работы, стал искать заработка в другом месте, а поскольку искал работу в мастерских торгового центра, встретился с Длинным Хаимом-изобретателем, превратившим его в учителя салонных танцев, а поскольку стал учителем танцев, Рина пришла к нему изучать танцевальную премудрость, и таким образом состоялось между ними знакомство. Одед всегда был мастером танцевать и на всех празднествах и вечеринках оказывался первейшим плясуном, но ему никогда бы не пришло в голову, что это удовольствие можно превратить в заработок, когда бы долговязый изобретатель не наставил его на путь истинный, продумав и устроив ему это предприятие. Длинный Хаим устроил все, начиная с художественной вывески, творения одного из учащихся «Бецалеля», на которой было написано: «Школа салонных танцев под руководством танцора Одеда», включая съем комнаты напротив английской больницы и доставку патефона и пластинок и кончая поисками учеников и назначением себя руководителем финансово-организационного отдела Института танцевальных наук. И поскольку Институт танцев стал реальностью, даже его основатель, господин Хаим Рабан, замер в восторге и изумлении перед быстрым успехом этого начинания, превзошедшим все, что он представлял себе в самых необузданных фантазиях, не говоря уже о том, на что мог надеяться второй директор того же института, вышеназванный танцор Одед, который несмотря на все искусство, пронизывающее каждый член его тела, обладал меньшим творческим воображением, чем его компаньон-администратор, слывший у себя самого человеком дела.
С первой же недели после открытия стало очевидным, что на всех учеников никак не достаточно единственного учителя, так же как и одной комнаты не хватает на все танцы, и Длинный Хаим снял трехкомнатную квартиру на улице Рава Кука, угол улицы Яффо, а Одед в то же время отыскал достойного помощника в преподавании танцев, своего доброго друга Эзру Чу-Чу, стекольщика и рамочника. Эзру прозвали Чу-Чу из-за того, что он щелкал языком: «чу-чу, чу-чу» в такт захватывавшему его танцевальному ритму, а с того момента, как витающая в воздухе мелодия танца достигала его ушей, пусть даже издалека, он бывал ею захвачен. Этой одержимостью танцевальными мелодиями и ритмами Эзра Чу-Чу отличался от сдержанного Одеда, и ему удалось раскрыть Длинному Хаиму глаза на новые толкования толкований, на значение предметов, недоступных ему ранее, когда он еще не был директором танцевальной школы. Длинный Хаим, обдумывавший философские мысли даже в разгаре дел (в противоположность большинству тех деловых людей, что задумываются о значении вещей, только потерпев фиаско в своих предприятиях), даже когда был с головой погружен в успешно вытанцовывающееся коммерческое начинание, поведал Рине по секрету, что в процессе наблюдения за этими двумя танцорами для него прояснился целый ряд важных вопросов в философии и религии, законе и предании, классике и романтике, мифологии и искусстве. До появления Эзры Чу-Чу Длинный Хаим, несмотря на долгие часы, посвященные наблюдениям над происходящим, не чувствовал, насколько сдержан и экономен Одед в танце. Одед подходил к партнерше взвешенными шагами, с высоко поднятой головой и подобранным подбородком и продолжал держать голову высоко поднятой на протяжении всего танца. С нарастанием темпа он усиливал контроль за послушным ему шагом, и когда он достигал апогея, Одед, вместо того чтобы отдаться ему, замирал в трепете внутреннего напряжения и, целиком сохраняя равновесие и сознавая, что может возникнуть необходимость помочь в том же самом партнерше, был способен переменить направление танца по своему усмотрению, что вызывало изумление, особенно в вальсах, в частности в так называемых «русских вальсах». Чем больше он вращался со своей партнершей и в этом вращении огибал комнату по кругу (так же как земной шар вращается вокруг своей оси и вместе с тем с каждым оборотом движется вокруг Солнца), тем более нарастал темп, и с его нарастанием ускорялось кружение пары, пока на самом его пике Одед не замирал, удерживая в своих объятиях партнершу, продолжающую вращение по инерции, дожидался следующей ритмической волны и продолжал танец в обратном направлении, справа налево, полностью овладев как пульсирующим в нем ритмом, так и силой инерции, заставляющей все его тело продолжать движение в накатанном направлении, слева направо.
Это напоминало Длинному Хаиму венского дрессировщика лошадей во французском цирке, в том же году прибывшего в Иерусалим. Дрессировщик галопом гонял коней по арене и внезапно ударом бича, рассекавшим воздух и прерывавшим дыхание, останавливал их, напряженно-трепещущих, с развевающимися гривами и запрокинутыми шеями, а Одед сам был и мчащимся взмыленным конем, и дрессировщиком, и в его движениях красота и дикая мощь коней сливались с аристократической церемонностью их дрессировщика. Эти церемонии ярче всего проявлялись в испанских танцах — в его любимых пасодобле и фламенко. Стуча каблуками, вторящими ударам кастаньет на истертой долгим пользованием, потрескивающей пластинке (Длинный Хаим несколько раз записывал себе в блокнот, что нужно купить новый набор пластинок, пока не удастся развернуться по-настоящему и нанять музыкантов, чтобы составить для студии «живой оркестр»), с немного наклоненной вперед головой, с подобранным подбородком, серьезным взглядом, прямой спиной, узкобедрый и широкогрудый, он приближался к партнерше, замирал и, топнув, приближался еще, гордый и дерзкий, словно рыцарь, бросающий любовный вызов, или тореадор, ухаживающий на арене за смертью.
Танцы Эзры Чу-Чу состояли из тех же элементов танго, джаза, чарльстона, вальса, пасодобля и румбы, однако танцор был иным. Вообще, тот, кто видел Эзру Чу-Чу идущим по улице или стоящим в лавке и режущим стекло, не мог представить себе, что этот толстенький очкарик умеет танцевать. Есть и такие же толстушки, изумляющие легкостью движений и проворством ног в тот момент, когда пускаются в пляс. С первыми же звуками, слетавшими с покашливающей пластинки, он начинал притоптывать ногами и, подходя пригласить партнершу, подскакивал к ней уже танцевальным шагом. В разгар мотива он бывал целиком охвачен внутренним ритмом и отдавался ему всеми своими членами: ноги танцевали, руки раскачивались и тело извивалось и, что больше всего удивляло Длинного Хаима, даже шея его змеилась и глаза перекатывались из стороны в сторону за стеклами очков, помутневших от стекавшего по ним пота. Освоившись и хорошенько изучив комнату, он уже больше не нуждался в очках, и в пылу танца его изумленные вращающиеся над извивающейся шеей глаза были зачарованы мелодией и слепы ко внешнему миру, откуда, как ни крути, и исходили волны, пробуждавшие внутренний ритм, которым был движим его танец. Сначала Длинный Хаим прозвал это танцевальной «манерой Эзры Чу-Чу» в противоположность «манере Одеда», однако, углубив изучение предмета, пришел к выводу, что вернее будет назвать это «школой Одеда и школой Эзры в танцевальной Торе».
Вообще, во всем, что касается изучения салонных танцев, не было более прилежного исследователя, чем Длинный Хаим. Все дни существования Дома изучения танцевальной Торы Длинный Хаим просиживал свои свободные от административной работы часы, наблюдая за уроками. Он сидел в углу комнаты, погрузившись в протертое, обшарпанное кожаное кресло, закинув одну длинную ногу на другую, посасывая толстую сигару (в периоды благоденствия он курил исключительно голландские сигары из кубинского табака, и этого обычая, ублажающего душу человеческую благовонием, старался придерживаться и в течение долгих тощих лет) и взирая на танцы грустным и измученным взглядом. Взгляд его был грустным и тогда, когда сам он был весел, и, сидя там со своим узким, вытянутым книзу лицом, он напоминал стареющего козла в галстуке-бабочке. Кроме изучения, исследования, философских выводов и обоснования всех теоретических аспектов вопроса, он время от времени пытался изучать и практическую сторону танца, и не было на свете ничего, смешившего Рину больше, чем зрелище Одеда, пытающегося научить Длинного Хаима танцевать. Всякий раз, как Длинный Хаим поднимал ногу, Рина начинала корчиться от приступов смеха, и однажды случилось так, что она обмочилась от смеха, когда Хаим скакал вкривь и вкось и лягался направо и налево, пытаясь изучить румбу. Одед предполагал, что у Длинного Хаима неполноценный слух.
— Видишь ли, — говорил он ему, — весь этот танец зависит от уха. Это игра ритма: ты отбиваешь ритм ногами. Тебе нужно просто шагать в такт, и больше ничего. Все остальное — косметика. У тебя все беды начинаются с того, что у тебя фальшивый слух.
— У меня превосходный музыкальный слух! — сказал Длинный Хаим в бессильной злобе. — У меня не фальшивый слух. Наоборот — слух у меня точный, но в пении и в танце все выходит фальшиво. Просто у меня сквернейший инструмент.
— Какой это инструмент? — спросил Одед, при слове «инструмент» сразу же представивший себе пианино, поскольку в последнее время его компаньон много рассуждал о необходимости завести пианино и даже намекал, что вот-вот, если только дела будут идти столь же успешно, администрация получит возможность приобрести таковое для учреждения.
— Тот инструмент, которым я пользуюсь, — ответил Длинный Хаим. — Вот это мое тело, которое вместо того чтобы помогать мне танцевать, мешает на каждом шагу.
— Инструмент… тело, — повторил Одед его слова с оттенком тревоги, словно услышав внезапно сообщение о нежданной опасности, надвигающейся с казавшейся надежной стороны, с тыла; словно бы взглянув в щелку на свое будущее, он увидел угрожавшую ему опасность потерять власть над своим телом после той аварии, когда почти разорвалась нить между душой и ее инструментом. — А я подумал, что ты вдруг говоришь о пианино.
— Да, да, конечно! Хорошо, что ты мне напомнил: мы обязаны позаботиться о пианино. Без пианино танцевальный зал немыслим.
И тем не менее «танцевальный зал» так и остался до конца без пианино. Вместо него Одед получил в подарок от Длинного Хаима нечто, по чему томилась его душа долгие годы безо всякой надежды его приобрести — золотую зажигалку «Ронсон». У Эзры Чу-Чу похожая зажигалка была уже давно, хотя он всегда зарабатывал меньше Одеда, но Эзра — это совсем не то, что Одед.
Так же как Эзра отличался от Одеда в танцах, так же был он отличен и в отношении к своим желаниям. Как только проснулась в Эзре Чу-Чу страсть к золотой зажигалке «Ронсон», он уже не успокаивался и не унимался, пока не купил себе эту зажигалку, выложив за нее, включая проценты на ссуду с выплатами в рассрочку, более двух месячных зарплат. Так же было и с фотокамерой, и с парой новых штанов, и поскольку его зарплаты никогда не хватало на все вожделения, Эзра Чу-Чу, всегда оснащенный всевозможными дорогими галстуками, украшениями и самоновейшими приспособлениями, вытирался истрепанным драным полотенцем, латал свою последнюю простыню уже в десятый раз и ходил день за днем без обеда.
Придя в комнату Одеда, чтобы поселиться в ней, после того как хозяин дома выгнал его, много месяцев не вносившего квартирную плату, он первым делом уселся на диван, вынул из серебряного портсигара английскую сигарету, прикурил от золотой зажигалки и начал курить на пустой желудок. В разгар кровельного сезона, когда Одед работал сверхурочно и зарабатывал в два и в три раза больше, чем Эзра, он не позволял себе и мечтать о покупке золотой зажигалки, потому что перед смертью отца обещал ему, что во время горячего сезона будет откладывать половину выручки «на черный день», а той половины, что у него оставалась, не хватило бы на золотую зажигалку в дополнение к текущим расходам.
Вместе с чувством радости от чудесного подарка, полученного от Длинного Хаима, в нем усилилось чувство вины, угнездившееся в глубине его души с тех пор, как он из строителя черепичных крыш превратился в учителя салонных танцев.
— Нельзя брать деньги за танцы, — сказал он Рине.
— Дурачок, — удивилась она, — почему ты так думаешь?
— Танец — это не коммерция, — ответил он. — Танец не принадлежит к миру денег. Это радость, совместное удовольствие, развлечение в компании. Когда на сердце радость и людям хорошо вместе, нельзя требовать денег.
— Но ведь ты получаешь удовольствие и тогда, когда строишь черепичные крыши, и тем не менее требуешь за это деньги.
— Это совсем другое дело, — сказал он. — Это — ремесло, заработок.
Он хотел привести ей какое-то сравнение, и, поскольку ему не пришло в голову почему-то ничего кроме того, что нельзя просить денег за танец так же, как за близость с женщиной, он замолчал и начал напевать любимую мелодию своего отца, мир его праху: «Возрадуешься в праздник свой и будешь весел». И, напевая, подумал о царе Давиде, изо всех сил скакавшем и плясавшем перед ковчегом Господа, и пришел к выводу, что было бы исключительной низостью, подлостью, на которую просто рука не поднимется, просить денег за этот чудный дар, что приносит радость и праздник сердцу и заставляет тело плясать. Он посмотрел на золотую зажигалку, повертел ее в руках, зажег для Рины сигарету и рассказал ей историю из своего детства.
Его отец так же, как и он, был кровельщиком и в мертвые сезоны искал любые другие заработки. Между заработками вся семья голодала. Однажды, после того как он ходил без работы долгое время, ему нашлось место на бойне. Он остался там допоздна и добрался домой только после полуночи, неся в корзине мясо. Одед запомнил, как отец разбудил его среди ночи и сказал:
— Вставай, Одед! Есть хорошая, горячая еда.
— Вставайте, дети! Есть еда! — позвала мама и дала каждому в постель тарелку котлет и картошки с подливой.
Тарелка котлет с картошкой и подливой, поданная ему в постель среди ночи, когда он был ребенком, осталась самым чудесным блюдом в жизни Одеда. Даже изобильные и причудливые трапезы, которые подавались в огромном и роскошном, словно дворец, отеле «Шфардес» в богатом пригороде Бейрута, где он проводил с Риной медовый месяц в сопровождении верного шафера Длинного Хаима, нравились ему меньше и уж конечно не давали ему того ощущения особенного, неповторимого наслаждения, охватившего его в детстве. Сердце его сжалось, когда он вспомнил детей, среди ночи сидящих за едой в постелях, отца за столом, пускающего сигаретный дым в сторону керосиновой лампы, озаряющей мягким рыжеватым светом лицо матери, с довольной улыбкой спрашивающей: «Хочешь еще котлетку?» Все эти излишества отеля «Шфардес»: роскошь комнат, сияние холлов, лоск официантов, ливреи лакеев, кружевные наколки горничных и улыбки прислужниц, столь радовавшие Длинного Хаима, усугубляли чувство греха, которое все глубже охватывало Одеда с каждым счетом, который Длинный Хаим оплачивал ленивым жестом полного презрения, добавляя чаевые, заставлявшие официанта плясать. Не зная деталей, поскольку Длинный Хаим старательно скрывал от него тайны их кассы, исходя из того, что нельзя огорчать молодого супруга во время медового месяца проблемами презренного металла, Одед все же не мог удержаться от все более угнетавших его соображений о том, что на все эти деньги, поглощаемые кассами отеля и кошельками официантов, он мог бы меблировать квартиру, заплатить за ее съем на несколько лет вперед и вдобавок ко всему этому еще отложить приличную сумму «на всякий случай». Спрашивая Рину, согласна ли она стать его женой, он совсем не думал о медовом месяце и тем более, даже в самых сияющих мечтах, не видел себя танцующим с ней в залах отеля «Шфардес» под овации усталых господ и дам с накрашенными морщинистыми лицами (почему-то отель был полон стареющих богачей), и не только потому, что не слыхал о таком увеселении, как медовый месяц, пока Длинный Хаим не объявил о нем. Он собирался снять квартиру и обставить ее, а также твердо решил исполнять обещание, данное отцу, всегда сберегать что-нибудь, дабы не переживать позор нищеты, выпадавшей на его долю в периоды безработицы.
Не так, однако, рассуждал Длинный Хаим, который при известии о свадьбе смахнул с восторженных глаз слезу радости.
— Я позабочусь для вас о медовом месяце, достойном царских детей, — сказал он. — О таком вы и не мечтали.
Он вообще глаз не сводил с молодых, и в отеле «Шфардес» все, начиная с портье и кончая постоянной постоялицей госпожой Бенсон, знавшей его еще с прошлого раза, когда он гостил в отеле, были уверены, что сей пожилой джентльмен — богатый дядюшка новобрачной, а он, со своей стороны, ничуть не пытался изменить общее мнение. В первый же день по прибытии в отель он объяснил молодому супругу, что тому следует купить Рине подарок.
— Я уже купил ей вечернее платье, — сказал Одед.
— Платье не есть подарок, — заявил Длинный Хаим. — Платье входит в число основных вещей, которые муж должен предоставить жене по закону — пропитание, одеяние и супружеские обязанности. Пойдем-ка со мной в ювелирный магазин в нижнем зале и купим ей что-нибудь хорошенькое: браслет или лучше — какие-нибудь изящные замечательные ручные часики.
Себе Длинный Хаим купил трость, но не ради того впечатления загадочного величия, которое она ему придала, а из-за «колотья и болей в боку», начавших все сильнее преследовать его с тех пор, как он попытался совершенствоваться в бурных латинских танцах, которые привлекали его больше любых вальсов. Трость помогала ему справиться с болями в пояснице, появлявшимися при ходьбе. Когда он медленной барской походкой, помахивая тростью, спускался по лестнице, обитой красным ковром, капельмейстер обознался и решил, что это австрийский посол пожаловал пропустить предвечернюю рюмочку. А посему он поспешил подать знак оркестру, разразившемуся мелодий «Я цыганский барон», любезной сердцу посла. Не кто иная, как госпожа Бенсон указала капельмейстеру на ошибку и поведала ему, что это не посол Австрии, а месье Рабан, иерусалимский промышленник, который, будучи финансистом, вдобавок к этому является еще и покровителем искусств и патроном прославленной танцевальной труппы. Госпожа Бенсон вообще оказывалась всюду, где появлялся Длинный Хаим. Она подсаживалась к нему поближе, и таким образом все те долгие часы, которые молодожены проводили наедине, Длинный Хаим проводил в обществе госпожи Бенсон. Она сидела подле него и в тот вечер, когда был устроен танцевальный конкурс в зеркальном зале. Для Одеда и Рины это не было серьезным соревнованием, и можно сказать, что и вовсе не было соревнованием, поскольку соревноваться им было не с кем, несмотря на присутствие дюжины молодых пар, прибывших специально и присоединившихся к богатым старикам, взмахивавшим и трясшим руками, словно пугала во время бури. Свободные от какого бы то ни было напряжения и совершенно отрешившись от окружающей толпы, бурлившей и извергавшей пот, перемешанный с духами, Рина и Одед, танцуя, перебрасывались репликами между собой и громко смеялись. Начиная со второго или третьего тура конкурса всем было ясно, что Одед и Рина получат все главные призы, и все же госпожа Бенсон с удивлением заметила, насколько напряжен и взволнован пожилой дядюшка, в полную противоположность милой раскованности молодой пары. Длинный Хаим переживал, словно отец за сына, которому предстоит решающий экзамен, который определит все его будущее. Над твердым воротничком и галстуком-бабочкой в крапинку по его напряженному лицу пробегали судороги, и его большие мечтательные глаза попеременно то сжимались от боли, то расцветали улыбкой. К концу конкурса он уже задыхался и отдувался от боли в пояснице, а когда молодая пара была вызвана к судейской трибуне, вместе с победными кликами у него вырвался хриплый стон, и глаза его заволоклись слезами.
Это волнение, по-видимому, и вызвало неожиданно резкую реакцию на слова Одеда, сказанные как раз в порыве искренности и душевной близости. Выйдя после конкурса на балкон и усевшись в кресла, обращенные в сторону моря, Одед заговорил о чувстве греха, не оставившем его даже в момент упоения победой на конкурсе. И тогда Длинный Хаим вдруг сорвался и закричал:
— Грешник! Конечно, ты грешник! Ты хуже грешника, ты — преступник!
У Рины прервалось дыхание, словно она внезапно получила пощечину. Бледная и дрожащая, она заорала на него:
— Старый негодяй! Что тебе надо от Одеда?! Что ты на него накинулся?!
— Не волнуйся, Ринеле, — сказал Одед. — Он прав.
— Конечно, я прав, — сказал Длинный Хаим. — Но не с твоей точки зрения. Ты вообще не понимаешь, какое совершаешь преступление, отравляя лучшие дни своей жизни предчувствием будущего, не чувствуешь, какое совершаешь преступление, убивая заботой о завтрашнем дне мгновения счастья, каких лишь немногие удостаиваются в этом мире. Не волнуйся — беды придут и без того, чтобы ты о них беспокоился.
Так и случилось. Беды пришли быстрее, чем опасался Одед. Однажды утром, дня за три-четыре до истечения медового месяца, Длинный Хаим разбудил их срочным сообщением о том, что им нужно покинуть гостиницу немедленно, «до одиннадцати часов, потому что в одиннадцать просыпается госпожа Бенсон». Хотя он и не объяснил, какова связь между пробуждением этой особы и их пребыванием в отеле, им сразу стало ясно по его голосу, что жизнь не будет для них в радость с того момента, как госпожа Бенсон откроет свои оченьки навстречу новому дню. Поэтому они сразу встали и покинули Бейрут. Еще до прибытия в Иерусалим Длинный Хаим объявил им, что школе танцев придется прервать свою деятельность до той поры, пока он, административный директор, «не устранит некоторые препятствия». Он передал Одеду сумму денег, «долю художественного руководителя в кассе учреждения», на которую молодая пара могла снять и обставить квартиру и жить, «пока не будут устранены препятствия». Наиболее серьезными препятствиями для устранения были не относительно мелкие выплаты за патефон, пластинки и небольшое количество конторской мебели, а «фортепианные вкладчики», о существовании которых Одед узнал лишь по прошествии долгого времени после возвращения из Бейрута, — те самые торговцы, на вклады которых Длинный Хаим обязался купить рояль и предоставить в распоряжение школы «живой оркестр» незадолго до того, как отправился сопровождать новобрачных в их медовый месяц. Тем временем, до устранения этих досадных препятствий, Длинному Хаиму пришлось уйти в подполье, находившееся в подвале дома Иегуды Проспер-бека. В подполье мастерской Отстроится-Храма он перебрался только через четыре года, когда Рина родила третьего сына, а Срулик завершил свое обучение в семинарии. То был самый трудный период в жизни Рины: она сама, Одед и трое малышей жили тогда в одной комнате, наполненной криками, плачем и развешанными для просушки вокруг нефтяной печки пеленками. И словно этого было недостаточно, Одед получил тяжелую травму на работе за несколько дней до того, как Срулик встретил Ориту на улице Пророков и планировал поехать с нею вместе в Ур Халдейский, — железный шест свалился ему на спину и повредил позвоночник, и ко всем обычным заботам, хлопотам и тревогам о здоровье детей и о куске хлеба на завтрашний день добавился гложущий сердце страх, что он останется инвалидом, парализованным и прикованным к постели на всю жизнь.
В те дни, чувствуя угрызения совести из-за планов поездки в Ур Халдейский при возникавшем в его сознании видении: Одед беспомощно лежит в постели и улыбается (благодаря всяческим болеутоляющим средствам) Рине, стирающей пеленки и скрывающей за улыбкой сдерживаемые рыдания, в самых безумных мечтах и сладчайших грезах своих Срулик не мог предвидеть, что по прошествии нескольких лет именно Рина и Одед явятся, чтобы освободить его от цепей тревоги за мать, и откроют ему путь в Ур Халдейский. После того как Рина перевезла маму к себе домой (Одед отвез ее на пикапе отдела общественных работ), библиотекарь поспешил отправить меня к Эльке за книгой «Авраам» сэра Леонарда Вулли, остававшейся, естественно, у нее под кроватью с тех самых пор, как она явилась в библиотеку, чтобы отпраздновать продажу пепельницы с павлином, и забрала ее у Срулика.
— Скажи ей, что книга нужна мне немедленно, — сказал мне Срулик, и в ответ на мое предположение, что она наверняка станет утверждать, что до сих пор не успела ее дочитать, добавил:
— До сих пор у нее было довольно времени, чтобы прочесть ее трижды, выучить наизусть имена всех царей Ура Халдейского и выбить на меди изображение храма богини Луны Нин-Галь.
По дороге к теткам библиотекаря это прекрасное имя звенело у меня в ушах: «Нин-Галь, Нин-Галь, Нин-Галь», но, придя к ним домой, я обнаружил с нарастающей неясной тревогой, что указания Срулика, включающие богиню Луны, носительницу этого прекрасного имени, совершенно излишни. Элька забыла о том, что когда-либо брала книгу «Авраам» домой, а когда я напомнил ей, что это произошло в день продажи пепельницы с павлином Иегуде Проспер-беку за семь лир, она стала суматошно искать ее во всяческих ящиках, вытаскивая одежду и швыряя ее на пол, вместо того чтобы прямо заглянуть под кровать, где всегда находились книги.
Когда ее движения стали еще более нервными, поспешными и суматошными, а куча мятой одежды, кидаемой на пол, все продолжала расти, я сам подошел к кровати, нагнулся и приподнял край покрывала. Ощерившийся кот встретил меня шипением, и я отпрянул, дрожа от внезапного испуга. Я наткнулся на табуретку у входа в каморку, и среди медных изделий, громоздившихся в «Приюте творца» под слоем пыли, проскользнула тень, сгустившаяся в углу в другого кота, выпучившего на меня испуганные глаза и готового к отступлению или к вынужденной атаке.
Дом был полон кошек, но эта глухая тревога началась прежде, чем я их увидел, и на самом деле, еще до того, как я в него вошел. В отличие от дверей соседних домов, в которые люди входили и выходили, облезлая голубоватая дверца тетушек и находящееся рядом с нею закрытое окно были окутаны атмосферой потустороннего, и взгляды детей, следовавшие за мной и сопровождавшие меня, подчеркивали чужеродность этого пространства, внутрь которого вот сейчас, неизвестно почему, кто-то пытается войти. Внутри больше всего подавил меня вид «Приюта творца», той самой каморки, в которой Элька в свое время обрабатывала медную посуду. Я ведь всегда добровольно вызывался возвращать книги из ее дома в библиотеку только ради того, чтобы увидеть ее за работой в «Приюте творца». По дороге я с нетерпением ждал той минуты, когда увижу покрытую рельефами медную посуду, сваленную грудами, излучающими сияние, меняющееся с переменами света, проникавшего сквозь фигурную решетку круглого оконца, напоминавшего взирающий из-под потолка глаз. Из медной глуби в сумрачных углах каморки исходили тусклые пепельные и лимонные лучи, а с приближением взгляда к центру струившегося из оконца света начинался танец искр, переливавшихся желтыми, розовыми, красными, золотистыми и оранжевыми бликами, и все эти всполохи меди и латуни перешептывались металлическими отзвуками, отвечавшими на звуки проезжавшей по улице телеги, шагов входящего и тонких, коротких, ритмичных, чутких ударов Элькиной руки, высекающей рисунки на меди. Круглое оконце, напоминавшее взирающий с потолка глаз, теперь было затянуто паутиной изнутри, а снаружи покрыто слоем густой пыли, облепившей его по краям и позволявшей свету просачиваться лишь тусклой струйкой по центру. И так же как в былые дни чистота и ясность металлических звуков вторила чистоте и ясности света, а танец цветных искр вторил отголоскам уличных звуков, так сейчас приглушенность звуков вторила мутности света, а отсутствие танцующих искр вторило приглушенности отзвуков.
Под пыльными тряпками, заполнявшими каморку, замерли все медные искры и все металлические звуки, и над ними вздыбился кот. Медная посуда, украшенная рельефами, была погребена под тряпками, словно древний археологический слой роскошной и богатой столицы, залегающий под обломками жалких домов грязного и бедного городишки, а кот, выгнувшийся над ними дугой, был под стать бедуину, гнавшему своего верблюда над руинами Ура Халдейского и не умевшему оценить великолепие сокровищ, залегавших в песке под его стопами.
Подобно кругу света, все более сужавшемуся в окошке этой каморки из-за постоянно растущего и пожиравшего его от краев к центру слоя пыли, жизненный круг всего этого дома также сужался от краев стен к находившемуся в центре столу. Вокруг него были установлены заграждения из кресел, стульев и разнообразных косых досок и полок, прогибавшихся под кипами одежды, и к находящемуся в середине столу нельзя было подойти иначе, как только по узкому проходу, начинавшемуся прямо от входной двери. Казалось, что каждый предмет одежды, однажды извлеченный из своего ящика, оставался там, куда был брошен, а всякая хоть раз передвинутая вещь уже не возвращалась на свое место. И оттого казалось, что Элька была теперь целыми днями занята поисками пропавших предметов и столкновениями с вещами, забытыми много лет назад, встававшими на ее пути, словно неразборчивые воспоминания.
— Старые люди, — сказала Элька, будто в ответ на изумление, сквозившее в моем взгляде, — всегда что-то ищут: старик ищет свой кошелек, и свои очки, и книгу, которую положил на стол всего минуту назад.
И по ее взгляду было видно, что вместе с беспорядком, мешавшим ей передвигаться по дому, ее сознание путалось в неразберихе всех воспоминаний, извлеченных из дальних уголков ящиков и оставшихся там, куда были брошены, и натыкалось на образы дел и поступков, забытых много лет назад, встававших на ее пути, словно лежащие не на месте предметы.
— Но ведь вы всегда клали книги под кровать, — сказал я ей.
— Да, да! — ответила она с нетерпением в голосе. — Но сейчас там живет рыженькая Ципи. Знаешь, рыженькая Ципи умнее всех, она точно знает, куда я собираюсь пойти, и прежде чем я успеваю обернуться, она уже там. Когда мне, например, надо что-то сшить, Ципи тут же прыгает и усаживается на швейной машинке раньше, чем я сделаю шаг в ту сторону. И все время, что я работаю, она сидит и охраняет меня от всех прочих, не давая им морочить мне голову. Особенно она следит за черненькой Бэллой. Эта маленькая хитрюга хочет, чтобы я целый день играла только с ней, особенно когда я занята. Она ко мне всячески ластится, подлизывается и устраивает разные номера именно во время шитья, тянет за нитки, заворачивается в материю и просто садится мне на голову. Если бы не Цип, которая ставит ее на место и отгоняет от меня, я бы точно не смогла даже приготовить обед.
— Рыженькая Цип! Черненькая Бэлла! — воскликнула вслед ей Этель, изобразив гримасу презрения, а мне сказала: — А ты не обращай внимания на все ее глупости. Словно не хватало мне все эти годы излечения рака и «того человека», так теперь она решила травить мне душу своей рыженькой Цип, которая разбирается в лечении рака лучше всех профессоров на свете!
Элька кивнула мне и подмигнула с улыбкой, подтверждая, что так оно и есть, хоть Этель с этим и не согласна, и добавила:
— Это вопрос обоняния. Верное обоняние спасет нас всех.
— Обоняние! Обоняние! — повторила Элька и бросилась зажимать ей рот.
— Вместо того чтобы зажимать мне рот, беги сделай мальчику какао! — сказала ей Элька и сама подошла к буфету, чтобы поискать там какое-нибудь угощение для меня. Отвлекшись от проблемы поисков книги «Авраам», за которой я пришел, они избавились от угнетенного состояния и со всеми спорами и препирательствами между собой стали выражать громогласное ликование, как в былые дни, и, радуясь моему приходу, развлекать меня. За тридцать лет, прошедших с тех пор, не много запомнилось мне домов, встречавших незваного гостя с такой радостью. Когда Этель занялась приготовлением для меня питья, обнаружилось, что какао в пачке кончилось, и она тут же крикнула с кухни:
— Элька, беги в лавку покупать какао!
И Элька, к моему изумлению, повиновалась ее приказу без всяких возражений. Она поспешила в лавку своими мелкими шажками не потому, что, прекратив занятия искусством медных рельефов, лишилась руководящего статуса, а как раз из-за возросшей зависимости Этели от нее. Со времени появления рыженькой Цип, которой предстояло спасти нас всех своим обонянием, и черненькой Бэллы, маленькой подлизы, и всех их разноцветных товарок, Этель постепенно совсем перестала выходить одна, в том числе и за покупками. Со всем своим стремлением всюду ходить с Элькой и со всей горечью обиды, возникавшей всякий раз, когда та решала оставить ее дома, ей не хотелось выходить одной, и именно Элька пошла покупать какао, а Этель сварила его и подала на стол.
Чтобы доказать мне, что она достойна всех тех похвал, которые расточала ей Элька, рыженькая Цип выскочила из-под кровати, в два прыжка оказалась раньше всех у стола и уселась на покрытый рельефами медный поднос (это был единственный заметный в доме предмет, украшенный рельефами, все остальные, сброшенные в кучу в каморке, были погребены под грудой тряпок), предназначенный, вероятно, для бисквитов, которые Элька купила вместе с какао. Кошка расселась на подносе, обвив лапки хвостом, и, умея читать Элькины мысли и предвидеть будущее, обратила взор к кульку, бисквитам из которого предстояло посыпаться прямо ей в рот.
— Убирайся-ка отсюда, наглая проныра! — возмутилась Этель и резко заявила Эльке: — Это все из-за тебя. Ты так балуешь ее, что она позволяет себе садиться нам всем на голову. Посмотри — она уже загадила этот прекрасный поднос!
— Прекрасный, прекрасный поднос, — презрительно пробормотала Элька в ответ на возмущение сестры и устремила испытующий взгляд на поднос.
— Он и вправду прекрасный, — сказал я Эльке и хотел добавить, как мне жалко всей ее чудной посуды, погребенной под драными тряпками, служащими постелью кошкам, и как жаль, что она перестала создавать эти замечательные изделия, но проглотил свои слова, почувствовав, что упоминание об этом может разжечь в ней вспышку негодования. Она и так была раздражена словами сестры.
— Поднос прекрасный, — ответила она мне. — Но ведь Цип гораздо прекраснее, а что еще важнее, Цип — живая душа. Прекрасный поднос ничегошеньки не чувствует, а прекрасной Цип больно, когда злые мальчишки, ублюдки этого святоши, который побирается по всему свету, кидают в нее камнями и мучают ее. И если я о ней не позабочусь — то кто о ней позаботится?
Слушая Эльку и следя за грациозными прыжками рыженькой Цип, которая по здравом размышлении решила покинуть поднос, пока гнев не уляжется, я увидел за кромкой покрывала, в углу тряпичного кошачьего ложа, прямоугольную выпуклость, и в мгновение ока меня озарило, что это и есть книга «Авраам». Я нагнулся и потянул тряпки (они производили впечатление остатков рубашки с рисунком розовых боскетов), и книга знаменитого английского археолога обнажилась, как страшная рана: ее обложка и страницы были истерзаны, разорваны, исцарапаны, измочалены и продырявлены, словно тело, брошенное на растерзание кошачьим зубам и когтям.
— Смотрите, смотрите-ка, как мальчик побледнел! — воскликнула Элька голосом, в котором слышалась тревога за мое здоровье. — Не пугайся, это не страшно. Цип немножечко порезвилась, ну так что? В конце концов, это не живая душа, чувствующая боль. Что это — всего-то книга, безжизненная бумага! Скажи нашему Срулику, что я куплю для библиотеки другой экземпляр. Всегда можно купить другой экземпляр.
Ей пришло в голову передать со мной записку для Срулика, в которой она обещает купить для библиотеки новый экземпляр «в кратчайшее время» и выбросить испорченный экземпляр в мусорное ведро. Но я вырвал книгу у нее из рук. Я знал, что она нужна Срулику немедленно, чтобы подготовиться к путешествию в Ур Халдейский, и видел, что, несмотря на все повреждения, ее все еще можно читать. Кроме вырванной из начала брошюры, включавшей титульный лист, оглавление и часть предисловия, найденной потом на еще большей глубине среди тряпок под кроватью, все листы остались на месте, даже самые рваные и мятые. При виде истерзанной книги страшная злость на Эльку запылала во мне, и когда она объявила, что идет проводить меня в сторону библиотеки (она всегда провожала гостей на некоторое расстояние), я собирался сказать ей, что не нуждаюсь в этом, но не посмел. Этели, также собиравшейся присоединиться к нам, она велела:
— А ты оставайся дома и хоть немного наведи здесь порядок.
Она чувствовала, что я сержусь, и всю дорогу старалась успокоить меня тем, что «человеку нельзя убиваться по бездушной вещи, если она пропала… это не живая душа». Но эти ее слова злили меня еще больше. Только когда она остановилась на повороте и простилась со мной, помахав рукой, злость исчезла, и ее место заполнил прилив жалости. Она выглядела такой бедной и заброшенной со своими тонкими ножками на высоких каблуках, с улыбкой, которой она пыталась меня задобрить, с костлявой рукой, тянувшейся из потрепанного рукава, той самой рукой мастера, которая одна на свете знала тайну переноса чудесного мира, существовавшего в ее воображении, на медь и превращения его в рельефное изображение, существующее само по себе, независимо от нее, слабой, несчастной и одинокой старушки, презираемой хорошо устроившимися в этом мире соседями. Один из их детей показал на нее пальцем и сказал приятелю:
— Видишь? Вот она, кошачья мамуля!
И оба прыснули со смеху.
— Ш-ш-ш, тише, — послышался голос мамаши, обучающей его хорошим манерам. — Некрасиво указывать пальцем и дразниться вслух.
Раненую книгу, обернутую в газетную бумагу, я положил на стол маленького библиотекаря, стоявшего в тот момент, преклонив колена, перед шкафом, в который имел обыкновение засовывать американские подарки тетушек, и рывшегося в его нижнем отделении. Он окинул шкаф взглядом и сказал:
— До сих пор нерешенной остается проблема чемодана.
— Вот книга, — сказал я ему. — Она там немного порвалась, и я ее подлатал.
Поскольку я не понес книгу прямо к библиотекарю, а вернулся с нею домой и как мог подклеил порванные страницы и починил обложку, ее вид значительно улучшился. Я собирался скрыть от него все происходящее в доме тетушек, а особенно прозвище «кошачья мамуля», приставшее к Эльке по всему кварталу, но не знал, чем объяснить состояние книги, и думал открыть ему часть правды и рассказать, что Элька завела рыжую кошку по прозвищу Рыженькая Цип, и та разыгралась и порвала ее, когда обеих тетушек не было дома. К моему облегчению, он не обратил большого внимания на этот скомканный рассказ, да и саму книгу не вынул из газетной обертки.
— Да-да, вижу. Теперь мне бы только добыть подходящий чемодан, и все будет готово в дорогу. Книгу я почитаю уже в поезде.
Он уселся на пол, среди кучи одежды, в которой рылся, и с глазами, рассыпавшими искры радости сквозь толстые стекла очков, со все возрастающим воодушевлением рассказал мне о поездке в Ур Халдейский. Все, в сущности, уже приготовлено в дорогу, и ему сейчас недостает только подходящего чемодана: одного маленького крепкого чемодана ему будет довольно для всех его нужд. Сперва, с переездом матери в дом его сестры Рины, он составил список всех необходимых вещей, и ему вдруг стало ясно, что чем больше он о них думает, тем больше их становится и список делается все длиннее. Если бы он взял все, что пришло ему в голову, поездка из Иерусалима в Ур Халдейский была бы похожа на поездку сэра Мозеса Монтефиори из Лондона в Иерусалим. Сэр Мозес в свое время прибыл в Иерусалим с караваном карет и повозок и если бы дожил до наших дней (а для такого человека, как он, вероятность этого была бы весьма велика — человек, которому удалось продержаться в нашем мире более ста лет, мог бы растянуть нить своей жизни еще на несколько десятков лет), то нагрузил бы своим багажом и свитой несколько вагонов поезда. Сперва Срулик думал взять книги, касающиеся всех раскопок в Месопотамии, а ведь таковые могли бы заполнить целый вагон! Видение себя самого, едущего в Ур Халдейский в вагоне, полном книг, напоминающем читальный зал в библиотеке Бней-Брит, навело на него такую тоску, что он захотел сжечь всю библиотеку. Вдруг во тьме глубокой тоски ему явилось озарение: он поедет в рубашке на голое тело, вот так — без всего, без всякого багажа! Как говорят арабы, «хафиф» — налегке! Если бы он был богат, то не взял бы с собой даже одного маленького чемоданчика, даже портфеля или ранца. Положил бы в карман чековую книжку — и довольно. За деньги можно добыть любую вещь в любом месте, и нет необходимости ехать нагруженным тюками, ящиками, чемоданами, пакетами и связками. Но поскольку он небогат и не имеет возможности выбрасывать рубашку, когда она станет грязной, и покупать вместо нее другую, ему необходим один маленький чемоданчик для купальных принадлежностей, стопки белья и сменной одежды, Библии и книги «Авраам», обобщающей результаты всех раскопок Ура Халдейского и делающей из них выводы обо всем, написанном в Торе о прародителе евреев. В сущности, он тоже мог отправиться в путь без всякого чемодана, не так, как богач, покупающий себе новую пару трусов взамен испачканной, а как бедуин, способный преодолеть сотни километров без какой-либо поклажи, если бы не его повышенная чистоплотность, требовавшая хотя бы купальных принадлежностей и двух перемен одежды. Два таких чемодана в свое время находились на чердаке дома, но исчезли в тот же день, когда исчез из дома его отец. В один из них Отстроится-Храм наверняка упаковал свой макет Храма. Да, а что делает он, Срулик, на полу, среди кучи ношеной американской одежды? Ищет один более или менее пристойный костюм, который потребуется ему в Багдаде. В Уре Халдейском он будет ходить в рабочей одежде, но надо полагать, что там, в Багдаде, находятся и английские чиновники, весьма следящие за официальными церемониями, согласно которым человек всегда должен быть одет в соответствии с требованиями места и своего занятия, и иракские, судящие человека по его галстуку и отглаженным складкам брюк и даже способные изгнать из музея легкомысленного оборванца, осмелившегося войти туда без галстука на шее. В чемодане найдется место и для галстука, и для одного пристойного костюма.
Так как дома чемодана для него не нашлось, Срулик вышел купить его у Шимона Гарджи, но по дороге передумал, остановился и вместо того, чтобы свернуть в переулок чемоданного мастера, направился к дому своего старинного друга Гавриэля Луриа. У него было, конечно, достаточно денег на покупку чемодана, однако он жалел каждый грош, потраченный здесь вместо того, чтобы послужить ему там. Стоимость чемодана в Иерусалиме могла бы обеспечить ему месяц жизни в Уре. Надо, однако, полагать, что будучи уже там, на месте, он сможет наняться рабочим на раскопки и оказаться, в определенном смысле, на месте тех немногих счастливчиков, которые удостоились в этом мире блага и заниматься тем, что им по сердцу, и зарабатывать той же самой деятельностью. Но на такое предположение нельзя опираться, тем более что мы не располагаем какими бы то ни было ясными свидетельствами того, что сейчас действительно проводятся раскопки в Уре Халдейском. Вместе с тем в его памяти возникло четкое видение чемоданов в гигантском подвале дома Гавриэля. Несколько лет назад, накануне поездки Гавриэля в Париж для изучения медицины, они вдвоем спустились в подвал, и Срулик увидел там по крайней мере пять-шесть чемоданов, оставшихся после того, как Гавриэль вытащил три, с которыми уезжал.
— Только бы старик оказался дома, — сказал он сам себе, войдя в ворота и начав подниматься по ступеням, ведущим на балкон.
У него было чувство, что старый бек, отец Гавриэля, одолжит ему чемодан с большей охотой, чем мать, и это чувство возникло вопреки сознанию того, что у него нет для него никаких оснований в опыте прошлого, поскольку во всех случаях, когда он обращался к ней до сих пор, она отвечала ему согласием без всяких колебаний и даже с радостью от того, что имеет возможность ему помочь. Он точно знал, какой чемодан выберет, ведь уже тогда, увидев его впервые и собираясь ехать вместе с Оритой, он обратил на него особое внимание. Это был маленький чемоданчик, светло-коричневый, как верблюжья кожа (и не исключено, что он действительно сделан из верблюжьей кожи), с голубой окантовкой, во всех отношениях на диво подходящий для путешествия в Ур Халдейский и воплотивший в себе цвета пустыни, в окружении которой проходила жизнь наших древнееврейских предков.
Словно в ответ на пожелание Срулика, над лестницей показалась сперва лысина старого бека, а вслед за нею — его мощные черные усы и он сам, погруженный в красное кресло и перебирающий янтарные четки и безмятежно беседующий с сеньором Моизом, братом Розы, сидящим напротив и начищающим пастой «Брассо» пепельницу с павлином, струящую потоки света в лучах заходящего солнца.
— Как раз только что мы говорили о вашей уважаемой тетушке Эльке, — сказал старик своим хриплым голосом. — Знаете ли, господин Исраэль, — тетушка ваша удостоилась дара Божьего создавать прекраснейшие вещи, приносящие человеку радость и позволяющие, некоторым образом, заглянуть за занавес семи небес. Когда друг мой, бывший градоначальник сэр Рональд Сторс, увидал павлинью пепельницу, он исполнился изумления и уже готов был тут же, на месте, купить ее у меня за двадцать пять фунтов, да я ведь купил сию пепельницу не с тем, чтобы ею торговать. И вот мне пришла в голову мысль, и о ней я рассуждал с сеньором Моизом в тот самый момент, когда вы поднимались по ступеням, — заказать госпоже Эльке большую работу и не скупясь заплатить ей сумму, достаточную на прожитие в течение восемнадцати лун. И вот какую вещь сделает для меня Элька: большой медный поднос, служащий столешницей для обширного стола, за который смогут воссесть двенадцать приглашенных. А на медном подносе госпожа Элька пусть выгравирует картину большую и весьма-весьма дивную, а именно — Моисея и Аарона, стоящих перед фараоном. И Моисей говорит Аарону: «Возьми посох свой и брось перед фараоном — и станет крокодилом». И бросил Аарон по приказу Моисея посох свой пред фараоном и рабами его, и стал он крокодилом.
— Да-да, — сказал Срулик и стал прикидывать в уме, как перевести тему разговора в русло чемодана. — А как Гавриэль? Как продвигается его учеба в Париже?
Старик погрузился в глухое молчание, и капельки пота проступили на его лысине и засверкали пляшущими искорками, отзывавшимися на солнечные стрелы, сыпавшиеся из пепельницы в руках сеньора Моиза.
— Нет мне утешения от любимого сына, — сказал старик. — Он позабросил занятия свои, и я уже писал к нему, что ежели немедленно не вернется он к трудам и наукам, то будет лишен мною наследства.
— Вот и я еду учиться, — сказал Срулик. — Скоро… через несколько дней.
Теперь дорога к чемодану уже была проложена, и все же ему пришлось вернуться за ним назавтра, поскольку старому беку было неизвестно местоположение ключа от подвала. Мать Гавриэля пошла на прием в глазную клинику доктора Ландау, а старик не знал, где его ашкеназская жена имеет обыкновение прятать свои ключи.
— Завтра поутру подвал будет открыт, — сказал старик. — Я еду в Яффу, и сеньору Моизу придется достать из подвала некоторые вещи для меня. Ежели вы будете в девять часов поутру или же в девять часов и тридцать минут, чемодан будет к вашим услугам и в вашем распоряжении здесь, на столе.
Когда назавтра в девять часов без семи минут Срулик поднялся по ступеням на балкон Гавриэлева дома, ему навстречу внезапно вылетело некое округлое черное тело, словно бросившийся в атаку кот. Он побледнел, отпрянул и зацепился за перила. К его ногам упал черный лондонский котелок Иегуды Проспер-бека, а следом устремился сеньор Моиз, поднял его, смахнул с него вынутой из-за пазухи щеточкой пыль и разгладил своими огромными пальцами образовавшиеся на нем вмятины. Срулик прибыл в разгар ссоры между матерью Гавриэля и его отцом. Госпожа Джентила Луриа, деликатная изящная женщина с мечтательными глазами, стояла в дверях дома и метала в престарелого мужа, сидевшего в кресле на балконе и готового к поездке в Яффу, детали его дорожного одеяния с добавлением ругательств на идише, приправленных помоями на ладино. Сеньор Моиз встал между ними, пытаясь успокоить женщину ласковыми словами и умиротворяющими жестами — и «с позволения сказать, да статочное ли это дело, и не пристало, ни супругу вашему, ни вашей милости не к лицу» — и всецело готовый принять на себя новые броски, если атака возобновится.
Срулик выскользнул оттуда прежде, чем его заметили, и направился в сторону библиотеки. Он решил закончить там все, что требовалось, и только потом, когда старик уедет в Яффу, а его жена успокоится, вернуться и забрать чемодан. На его столе в библиотеке по-прежнему лежала книга «Авраам», обернутая в газету, и когда он снял обертку и книга обнажилась, как открытая рана, какая-то женщина вбежала в помещение, крича:
— Скорее! Надо вызвать карету «скорой помощи»!
Он не знал, кто это, хотя лицо ее было ему откуда-то давно знакомо. Она посмотрела на него и сказала:
— Я — Мина Визель, соседка твоих теток. Элька упала на пол, ее разбил паралич. Она лежит и не может ни двигаться, ни говорить. Я хотела вызвать карету, но Этель мне не дает. Она не разрешает привести доктора. Она наклоняется к Эльке, разговаривает с ней и пытается открыть ей рот. Этель все время пытается силой открыть Эльке рот. Она выгнала нас из дома, меня и Билху Сегаль, и всех соседей, и заперла дверь. Ты должен скорее прийти. Она только тебе откроет дверь и только тебе позволит привести врача. Иди скорее! Жизнь Эльки в опасности. Каждая секунда дорога.
Срулик выронил книгу и побежал к тетушке Эльке, оставив дверь открытой.