Таммуз – один из месяцев древнееврейского лунного календаря, которым пользуются в Израиле параллельно обычному календарю: по нему Таммуз соответствует июню-июлю.
Что касается Таммуза – со времени той единственной встречи в кафе «Золотой петух» и до возвращения в Израиль – я не видел Томаса Астора и вовсе не был уверен, что именно он и есть Таммуз Аштарот, с которым ошивались между могилами мудрецов Синедриона тридцать лет назад, сын ивритского поэта Эшбаала Аштарот. Сомнения не давали мне покоя, несмотря на то, что вид его мгновенно пробудил во мне боль от смерти его сестры Нингаль, которую я любил. Таммуз исчез из моего мира еще до войны за Независимость, и вовсе не с ним я шел встретиться, а с Томасом Астором, заведующим отделом театра в журнале «Пари ревью», и не по моим делам, а от имени Аарона Дана. Когда же передо мной возникла физиономия под именем Томас Астор, его абсолютная отчужденность по отношению ко мне не оставляла ни малейшей возможности простому и естественному знакомству. Только после встречи, когда душа освободилась от нахлынувшего на меня потока чувств и воспоминаний, я решился тут же с ним связаться и спросить открыто и напрямую, не он ли Таммуз, и если он и вправду Таммуз, приятель моих детских лет, чего это он так чурается меня. Но он, как оказалось, покинул город, уехав по журнальным делам. Я решил позвонить ему через неделю, десять дней, сразу же по его возвращении в Париж, но уже назавтра, наткнувшись у входа в наш офис на Арика Высоцкого, вспомнил о том, что он мне сказал за пару часов, как бы невзначай, до моей встречи с Томасом Астором в кафе «Золотой петух»:
– …Это большой мой друг, покинувший Израиль. Он не просто уроженец страны, имя у него израильско-ханаанское – Таммуз. Можешь представить, в какой среде он рос, если родители дали ему такое имя…
Арик был настолько озадачен и даже испуган заданием по работе, что не успел я расспросить его о большом его друге по имени Таммуз, как он исчез за углом. Так или иначе, нам предстояло увидеться с Ариком в пять после полудня в офисе, можно будет его затащить в кафе и в спокойной обстановке, подробно расспросить о Таммузе: не сын ли он ивритского поэта Эшбаала Аштарот. Вряд ли может быть в Париже, где толчется немало израильтян, два или более человека по имени Таммуз, и если он именно тот самый, вполне вероятно, что он сменил имя на Томас Астор, как и отец его в свое время сменил свое имя Берл Рабан на Эшбаал Аштарот. Я склонялся к тому, что так оно и есть, несмотря на уверения Арика, что я совсем не знаю его друга по имени Таммуз, который решил покинуть Израиль и поселиться в Париже. Вероятно, это проистекало из того, что Арик ничего не знал о прошлом Таммуза, с которым познакомился в Париже. В разговорах своих они не упоминали моего имени, да и причины не было этому, потому Арик и не мог подозревать, что я знаком с его другом еще с детства в старом квартале Монтефиоре, который также назывался Ямин-Моше или Жилища безмятежных (Мишкенот Шаананим). Именно в тот год, когда Арик пришел учиться в нашу школу, он уже не мог встретить ученика по имени Таммуз Рабан – так тот был записан в классном журнале, ибо Таммуз перестал ходить в школу. Никто не знал, где он и что с ним после того, как отец его оставил дом и работу и приткнулся в подвале госпожи Джентилы Ландау с одной, но пламенной целью – писать стихи. Арик с трудом помнил имена одноклассников, тем более не мог знать кого-либо, вычеркнутого из классного журнала.
Вернувшийся после полудня Арик с пакетами почты выглядел не менее озабоченным, чем утром, буквально полз по ступеням на толстых своих ногах и раздавал пакеты, морща лоб, с опущенным долу, сосредоточенным взглядом.
– Зайдем после работы в кафе выпить чего-нибудь, – сказал я ему, принимая предназначенную мне корреспонденцию. Он же покачал головой в знак согласия и заторопился в соседнюю комнату. И в кафе тревога не покидала его взгляд.
– С мамой твоей снова не всё в порядке? – спросил я.
– Утром, когда я выходил на работу, она чувствовала себя хорошо, но я начал беспокоиться после нескольких моих звонков домой: линия все время была занята.
– Это может быть и добрым знаком, – сказал я.
– И да, и нет. С одной стороны, быть может, знак добрый: она бодрствует и весело болтает с подругами. Но, с другой стороны, это, может, знак вовсе не добрый: она звонит врачам, просит помощи, а, быть может, кто его знает, – ты ведь знаешь мое болезненное воображение – вдруг одолела ее слабость во время разговора, она потеряла сознание, трубка выпала из рук, и потому линия все время занята. Я сижу себе здесь и наслаждаюсь жизнью, в то время как мама лежит дома больная и беспомощная.
Тревожный его вид для человека, который не слыхал и не знал о страхах, поедающих его душу, свидетельствовал сам по себе о чем-то вовсе обратном, чем наслаждение жизнью за столиком кафе.
– Я тебя долго не задержу, – сказал я.
– Нет, нет, ты вовсе меня не задерживаешь, – поспешно сказал Арик и даже положил ладонь на мою руку, чтобы предотвратить мой уход. – Раз ты меня пригласил… Я бы тебя тоже пригласил, если бы мне было необходимо что-то выяснить.
Лицо его неожиданно покраснело и, после некоторого колебания, он добавил:
– Я бы и сам пришел сюда расслабиться – посидеть, поглядеть на прохожих, выпить чего-нибудь перед уходом домой. Подышать свежим воздухом, почувствовать себя свободным. Понимаешь, я ведь сам знаю, что тревоги мои зряшны, что занятая линия – это добрый знак: мама болтает с подругами и вовсе в этот миг во мне не нуждается. Тем не менее, мое воображение не оставляет картина лежащей на полу матери, ее лица, искривленного внезапной болью… Ладно, перейдем не другую тему. Я вовсе не собирался свои тревоги возлагать на тебя. Минут через пять позвоню домой отсюда – убедиться, что все в порядке. Так о чем мы говорили? Кажется, утром ты что-то собирался спросить меня перед тем, как появилась Яэли Ландау со своими записочками.
– Да, – сказал я, – хотел спросить тебя о твоем друге. Помнишь, ты сказал, что у тебя есть друг по имени Таммуз?
Еще до того, как он услышал имя «Таммуз», даже до того, как я успел спросить, лицо его сильно зарделось, и он бросил на меня странный такой, непонятный мне взгляд, заставивший меня прервать вопрос.
– Да, да… Ты хотел спросить…
– Этот Таммуз случайно не сын поэта Эшбаала Аштарот? Не зовут ли его Таммуз Аштарот или Таммуз Рабан? Настоящее имя его отца было Берл Рабан, и в детстве мы звали его Таммуз Рабан. Так он был записан в классном журнале, так его окликали учителя.
Глаза Арика засверкали, он даже с какой-то радостью покачал головой:
– Да, да… Точно так. Жаль, что тогда, в детстве, я не встретился с ним и ничего о нем не знал. Познакомился с ним лишь здесь, в Париже. Это удивительный, чудный человек!
Облако тревоги, душевная его подавленность исчезли при упоминании друга по имени Таммуз. Тут я понял причину того, что он покраснел при упоминании этого имени.
– Честно говоря, – продолжал Арик, – я намеревался поговорить с тобой о нём. Даже попросить кое о чем. Бывают же иногда такие случайные совпадения, этакая телепатия: в течение всего дня я колебался – обратиться с этим к тебе или нет. И это в то время, что ты хотел расспросить меня о Таммузе, ибо знал в детстве его отца. Просьба моя, по сути, и связана с его отцом. Ты ведь должен лететь в Израиль на следующей неделе, вот я и хотел попросить тебя о личном одолжении – связаться с его мамой. Отец его, как я понимаю, умер много лет назад, но, вне сомнения, она хранит все его документы и бумаги.
– Конечно же, я это сделаю с большим удовольствием. Ведь и я очень бы хотел увидеть ее после стольких лет. Не знаю, где она сейчас живет, но думаю, что не будет трудно напасть на ее след. Она ведь ныне – вдова известного поэта Эшбаала Аштарот!
Сердце мое защемило внезапной болью мгновение, когда я видел его последний раз поднимающимся по ступеням больницы к дочери его Нингаль, лежащей при смерти. Ноги его подгибались, он присел на ступени, обхватив руками голову, и все поднимающиеся и сходящие бросали на него недоуменные взгляды.
– Ты, вероятно, знаешь, что Эшбаал Аштарот в свое время работал в глазной клинике доктора Ландау, и Таммуз рассказывал мне, что его отец вместе с доктором Ландау ездили в Иран лечить глаза кому-то из шахской семьи.
– Да, я помню. Рассказывали тогда, что доктор Ландау и все его сопровождавшие получили золотые медали и благодарственные письма от самого шаха. Это был отец шаха нынешнего, у которого столько сейчас бед. Вполне возможно, что именно ему лечили глаза, ведь он был тогда молодым шахским сыном.
Арик возбужденно следил за каждым моим словом: все, касающееся его друга, было бальзамом его сердцу:
– И еще Таммуз мне рассказывал, что помнит – у отца его был пакет с входными билетами в шахский дворец. Быть может, что-то осталось из этого пакета: дорожный билет, приглашение на праздничный ужин, на встречу в саду. Прошу тебя, если возможно, привези хотя бы что-то одно, даже просто копию.
– Конечно, – сказал я, – если только у нее что-то осталось от тех дней и она согласится мне дать.
– Прекрасно, – сказал Арик, – теперь я вернусь домой в отличном настроении.
Еще до того как мы расстались, у меня возникло желание спросить его, почему он обращается именно ко мне со столь простой просьбой, связанной с отцом его лучшего друга; ведь он может попросить об этом впрямую самого Таммуза. И всё же я подумал, что такой вопрос может быть им истолкован, как нежелание выполнить его просьбу. Более того, вопрос этот может затронуть какие-либо болезненные точки, которых Арик не хотел касаться. Быть может, по той или иной причине Таммуз прервал всякие связи со своей матерью, или она – с ним. Быть может, именно крепкая дружба не позволяет Арику обратиться в Таммузу с такой просьбой или, наоборот, он желает это скрыть от друга по своим каким-то причинам. Ведь вот, не предложил же мне адрес вдовы Эшбаала Аштарот. С другой стороны, вполне возможно, что Арик просто не придал значения моему замечанию, касающемуся этого адреса, и вообще его просьба не заключает в себе вообще никакой тайны. Просто нужные материалы, таким образом, окажутся у него гораздо скорее, чем в результате длительной переписки.
После того как мы расстались и я убедился в том, что, друг Арика и есть Таммуз, сын Эшбаала Аштарот, внезапно, до сердцебиения, я ощутил острую неудовлетворенность: ведь не спросил я Арика о главном: почему Таммуз здесь, в Париже, живет под именем Томас Астор? Сомнения начали меня грызть не менее сильно, чем до встречи с Ариком. В общем-то, все сошлось на том, что Таммуз Аштарот и есть Томас Астор, но именно поэтому остро встал вопрос: почему он был столь отчужден во время нашей встречи. Нет, он вовсе не притворялся. Томас Астор просто не был со мной знаком. Он ведь не знал, с кем ему предстоит встретиться. И если он и вправду был Таммузом, скрывающимся под иным именем, некий незаметный знак удивления от неожиданной встречи, трепет ресниц, мигнувшее веко, едва искривившийся рот, непроизвольный жест руки – должны были его выдать. И это даже в том случае, если он решил намеренно не признать меня, после того как понял, что его собеседник – не автор пьесы «Откровение человека» Аарон Дан, а я, выступающий от его имени и по его поручению? Но, быть может, Таммуз – Томас Астор вовсе не чурался меня, а просто-напросто не узнал после тридцати пяти лет, по сути, целой жизни, и был искренне уверен в том, что беседует с автором пьесы «Откровение человека» Аароном Даном? Да, говорили мы по-французски, но проблемы, поднятые в пьесе, были явно израильскими, явно знакомыми ему по прошлой жизни. Однако Томас Астор даже слабым намеком не открылся, что он уроженец Израиля, не произнес ни одного ивритского слова, как будто не был сыном ивритского поэта, а абсолютно чуждым Израилю, его языку, проблемам, всему, что там происходит.
Может, и вправду он чужеземец? Просто какой-то англосакс Томас Астор. И связь его с Таммузом, по сути, плод моего разыгравшегося воображения? Все события, предварявшие мою встречу с Томасом Астором, выстроились в некую четкую цепочку, каждое звено которой твердо доказывало, что все мои странные виртуальные соображения, явные видения или призраки моего воображения, не имеют даже малейшей основы в реальности. Ведь все началось со случайной встречи с Ариком Высоцким. Не встретил бы я его по пути на встречу с Томасом Астором, у меня даже не возникло бы мысли подозревать в незнакомом человеке, в чужом городе иную личность, прежнюю, связанную с моим детством, с еврейством. Но, когда я увидел неожиданно на улице Детурнон, как в незнакомой физиономии с крашеными усами и клочками волос, подобно раздерганному и увядшему венку украшающими темную лысину, проступает облик ребенка Арика Высоцкого в шапочке с красным помпоном, неожиданно раскрылись шлюзы воспоминаний, и волны тех дней окатывали меня одна за другой, разбиваясь одна об другую. Я барахтался в них всю дорогу до встречи с Томасом Астором. В этих волнах, то взлетая, то низвергаясь, парило, тонуло, возвращалось, качалось, мерцало издали имя «Таммуз», которое Арик обронил как бы невзначай, всего один раз и без всякого упоминания с моей стороны. Не упоминал я его и не реагировал именно потому, что это был Таммуз, брат Нингаль, которую я любил. Та боль, которой он ранил мою душу, была до того глубока и непреходяща, что даже сейчас, когда я встретился с Ариком поговорить о Таммузе, мне даже в голову не пришло просить его о встрече с ним.
И так вот, прихваченный, словно клещами, именем «Таммуз», я пришел на встречу с Томасом Астором. Я приклеил ему биографию Таммуза, найдя, в приступе некой эйфории, какие-то черты в лице незнакомого человека в чужом городе, напоминающие подростка, который когда-то был мне близок в моем родном городе.
Более чем странно, что, собираясь на работу посланцем в Париж, буквально в день выезда, я задумался над вопросом: существовал ли вообще в реальности, вне моей жизни, этот подросток. Вопрос возник именно в те дни, когда я возился с паспортом и другими документами в связи с отъездом, посещая разные инстанции. Там я встречался по ходу дела с моими соучениками по средней школе. Естественно, имена учителей и одноклассников назывались при этих случайных встречах. Названное мною имя Таммуз ничего им не напоминало. А ведь не день и не два – годами они учились с ним в одном классе. Ныне же не помнили его абсолютно. Даже после того как я описывал его облик и школьные поступки. Только один, известный журналист из серьезной ежедневной газеты, воскликнул:
– Еще бы, конечно! Стихи, посвященные богом Таммузом богине Астарте! Помню, помню! Сейчас он пишет религиозно-национа-листические стихи!
Я даже не попытался уличить его в ошибке, и не просто, а ошибке в квадрате. Просто в этом не было никакого смысла. Ведь журналисту этому, который не помнил мальчика по имени Таммуз, было все равно, ребенок или его отец писал стихи, которые он не читал и не желал читать. Но как расторопный и бдительный журналист, вспомнил, что слышал как-то фразу «стихи Таммуза Астарте», и с проворством газетчика схватил, что в стихах этих что-то связано с Писанием, тут же пришел к выводу, что стихи эти религиозные. А если религиозные, то, несомненно, националистические. И не было ему дела, что поэтом был не Таммуз, а его отец, который вовсе религиозным не был, а наоборот, являлся абсолютным противником еврейства в его галутном выражении. Он отчаянно боролся против любого проявления галутного духа, его хитросплетений и традиций, а пил из источника древнееврейского – из Танаха, и, по его мнению, галутный дух – и в Израиле, и во всем мире – будь это в одежде религиозной или светской – это враг, пожирающий, как моль изнутри, подобно «пятой колонне», государство Израиль.
После встречи с журналистом я вдруг понял: нет ничего удивительного в том, что другие, которые не зарабатывают погоней за всяческими слухами и сплетнями, возникающими в пространстве мировой скуки, вовсе забыли о существовании Таммуза. Он сам предпочел быть начисто забытым, а в годы юности старался как бы стереть себя из общего фона, быть этим фоном проглоченным, чтобы никто не обратил на него внимания, не заметил его. В этом смысле он был абсолютной противоположностью Арику, который возник в нашем классе в тот год, когда Таммуз исчез из него. Арик, пришедший извне, со своим красным помпоном, делал все возможное, чтобы быть принятым, быть «одним из бранжи», «быть внутри», в то время как Таммуз, будучи «внутри», делал всё, чтобы вырваться наружу, но пока, вынужденный находиться внутри, делал всё, чтобы быть незаметнее собственной тени.
Это началось у него еще с детского сада или даже раньше. Я, во всяком случае, помню, как он играл в одиночестве, целиком занятый собою. Особенно любил играть с кубиками, строить дворцы. Это было воистину любимое его занятие – строить из кубиков, дощечек, всего, что попадало ему под руку, красивые домики, пока не возникала чья-то нога или несколько ног, и они расшвыривали эти постройки, созданные его фантазией, подбрасывая кубики с дикой радостью. Он не плакал, не кричал, не бежал жаловаться воспитательнице, не отбивался ногами от нападающих, лишь осматривался в страхе, в изумлении, с болью, собирал заново кубики и пытался построить новый дворец в другом уголке, более отдаленном и скрытом. Он не вступал в драку, не собирался давать сдачи, не торопился излить свою обиду воспитательнице. Он хотел строить дворец. Но даже если бы побежал к ней жаловаться и требовать справедливости, положение его вовсе бы не улучшилось, ибо она руководствовалась правилами прогрессивного воспитания тех лет, которые, быть может, распространены и по сей день, трудно мне сказать, ведь нога моя вот уже десятки лет не ступала в детский сад. Она отвечала:
– Они тебя бьют – дай им сдачи!
Но не это сдерживало его от жалобы или драки, а просто характер. «Таков характер», – любили говорить в те дни. Он любил не только строить, но и рисовать красивые дома, окруженные садом, высокими каменными заборами – и это в те дни, когда не было у него своего угла, даже своей постели. Спал он в домах дальних и близких родственников. Жил, к примеру, у «Красного уха»: эту кличку госпожа Лурия дала торговавшему в розницу старику, реб Акиве Рабану, дяде отца Таммуза. Или у «Долгожителя», дяди своего, брата отца, а иногда и у доктора Ландау. В начале, во времена детского сада, это было связано с беспорядками. Арабы нападали на отдаленные еврейские кварталы. Таммуз жил в крайнем доме старого квартала Монтефиори, напротив арабского села Дер-Абу-Тор, и его вместе с другими детьми эвакуировали в центр города, в дома родственников. Затем он снова оказался без пристанища. Отец перестал работать, и вся мебель была продана с молотка на покрытие части долгов.
Один единственный раз в детском саду Таммуз взбунтовался. Это было в некий необычный день, когда нас всех повели в рощу Шнеллер. В тот день пришли штукатуры обновить стены детского сада, и воспитательница повела нас в рощу. Каждый взял с собой фрукты и сэндвичи, принесенные из дому, чтобы подкрепиться в десятом часу. Таммуз же нес в руке мешочек с деревянными кубиками, чтобы строить свой дворец.
Воспитательница использовала место, чтобы дать нам урок природоведения, называла деревья, цветы, кусты, колючки, облака. Я особенно запомнил такие названия, как «перистые облака» и «овечьи облака», которые привели меня в невероятное изумление. Помню я также какую-то драку, которая возникла во время завтрака далеко от меня, на вершине склона, по которому сбегала роща, ближе к «стене Шнеллера». Лицо воспитательницы Сары, красное от злости: она вынуждена была, перестав жевать пищу, наводить порядок среди детей. Смысл случившегося открылся мне через много лет, когда мы уже были взрослыми, при одной из последних встреч с Таммузом после окончания средней школы. Он рассказал мне, что в тот день, рыская по роще, внезапно обнаружил вдалеке от группы гладкую, чистую, пустую веранду, на которой можно было спокойно, в тишине, строить все, что ему заблагорассудится. Дрожа от радости, он погрузился в сооружение башни, пока не услышал поблизости этакий хохоток, уже знакомый ему, а затем, как обычно, возникла и нога. Как обычно, он оглянулся, чтобы отметить уголок, куда можно отступить, и тут у его ног раскрылась дыра: это была вовсе не веранда, а плоская крыша какого-то забытого строения на склоне. Дыра эта заставила его всеми силами рвануться вперед, вместо обычного отступления назад, и он свалил двух одним своим рывком, двух наиболее агрессивных, которые всегда рушили его сооружения и, вероятно, сильно их стукнул, ибо они завыли в голос и бросились к воспитательнице. С удивительным ощущением радости, которого раньше никогда не испытывал, ощущением победы, он занялся своими кубиками. Но тут вернулись двое с воспитательницей, и она заявила ему, что это не его личный участок, и другим детям тоже можно здесь играть. Будто он мешал кому-то играть. Таммуз не знал, что ответить, покачал головой в знак согласия и продолжал строить. Теперь целая группа прыгала рядом. Не было у них игрушек, и они носились друг за другом с шумом и криками. Снова чья-то нога наступила на дворец. На этот раз он не оглянулся, как обычно, а набросился на изумленного разрушителя. На шум возникла воспитательница.
– Ты просто дикарь, – заорала она на него. Лицо ее было пунцовым от злости. – Ты все время дерешься. Набрасываешься на всех.
– Но они начали… – пытался защищаться Таммуз, – они ни разу не дали мне достроить…
Тут лишь воспитательница заметила разбросанные кубики.
– Кто принес сюда кубики из детского сада?
– Я, – сказал Таммуз в надежде, что сейчас восторжествует справедливость. – Я принес мешочек с кубиками сюда.
– Ах так, – покачала она головой. – Кто дал тебе право выносить игрушки из детского сада? Я ведь ясно сказала, что запрещено выносить что-либо! Придется мне вызвать твою маму.
Тут она обнаружила дыру в крыше и добавила:
– Я вообще запрещаю вам здесь играть. Это опасно. Мы стоим на плоской крыше без перил, и вы можете свалиться вниз. Не понимаю тебя, Таммуз! Не достаточно того, что ты ходишь без разрешения, в одиночку, в разных опасных местах, ты еще тащишь за собой других детей и мешаешь их завтраку. А теперь дай мне кубики, и мы все вместе пойдем и присядем под кипарисом, чтобы закончить завтрак.
Описывая всё это, Таммуз вовсе не думал предаваться воспоминаниям времен детского сада, а просто пересказывал написанную им одноактную пьесу. В те дни он мечтал снять фильм и говорил о том, что если ему не удастся достать необходимое для этого оборудование – не знаю, существовало ли оно вообще в те дни в Израиле, – он попытается снять немой фильм типа комедии, подобный короткометражкам Чарли Чаплина, одержимым поклонником которого он был. Вдобавок к событию, случившемуся в детском саду, в пьесе был некий сон, который неоднократно посещал его в этот последний год учебы в средней школе. Я был тогда членом классного комитета, и мне было поручено собрать материал к выпускному вечеру. Таммуз вовсе не думал о постановке своей комедии на вечере, а размышлял над сценарием к фильму в стиле Чарли Чаплина, режиссером и главным актером которого будет он сам. Но, так как я обратился к нему, рассказал мне сюжет одноактной пьесы, сложившейся в его воображении то ли в виде киносценария, то ли в виде театрального спектакля, и даже дал мне ее почитать. Не знаю, почему он озаглавил её – «Видение»: что-то в этом названии было одновременно и обветшавшим и как бы вывихнутым, выпадавшим из рамок времени и места, ничего не говорящим юному современнику тех лет.
Итак, «Видение».
Таммуз находится в ярко освещенном зале, подготовленном к некому празднеству, быть может, и выпускному вечеру с получением аттестатов и грамот. Он строит «арку победы», под которой должна пройти процессия получающих аттестат зрелости. В общем-то, арка эта не из камня, подобно арке Тита или Наполеона, а декорация к представлению и сделана из цветных деревянных щитов. Истекая потом, он снимает с себя одежды, оставаясь в одних шортах. Несмотря на все усилия, он не может построить арку, ибо ее без конца рушат те, для которых он ее строит, сбивая столбы и щиты. На миг кажется, что столбы стоят прочно, и надо лишь увенчать их сводом, но люди, идущие со всех сторон и во всех направлениях, бьют ногами по недостроенному сооружению, рушат его по дороге, главным образом, в буфет. Бросает он рухнувшую арку и устремляется за ними. Все толпятся вокруг стола, хватают еду и питье. Он тоже пытается пробраться к столу и схватить что-то, но ему не дают. Бросают на него недоуменные взгляды, потрясенные его наглостью. Что он тут делает среди них? Кто разрешил ему сюда войти? И тут он понимает, что ему нельзя здесь быть, ибо у него нет красного пояса. Нет у него права тут быть, ибо он не совершил пробег с препятствиями на рядом расположенном стадионе. У входа стоит то ли администратор, то ли инспектор, следящий за теми, кто вошел, и дает красные пояса совершившим пробег. Таммуз выходит на дистанцию, но во время бега шорты начинают у него спадать, ибо нет у него никакого пояса, ни обычного, ни тем более красного. Он пытается бежать, придерживая шорты одной рукой, но занятая рука не дает ему возможности прыгать через препятствия. Тогда он возвращается в зал искать какую-нибудь веревку – подпоясать шорты. У дверей он видит подходящую проволоку, повисшую на крючке. Срывает ее с крючка, подвязывает шорты, и тут выясняется, что гирлянда цветных лампочек, подвешенных на сорванном им проводе, начинает падать. Он тянет оставшуюся часть провода, с трудом цепляет его за крючок, выскакивает на дистанцию и преодолевает его на одном дыхании. Вернувшись, он не находит администратора, который распределяет красные пояса. Оглядывает он из-за дверей зал и видит того, вместе с другими людьми пытающегося вернуть на место гирлянду цветных лампочек, валяющихся на полу. Таммуз хочет помочь, тянет гирлянду, но тут администратор орет на него и выдворяет из зала. По его движениям и гримасам Таммуз, понимает, что наказан за вход без разрешения и красного пояса, за разрушение гирлянды цветных лампочек, за возникший полный хаос, ибо из-за сильного гнева из уст администратора не выходит ни одного ясного слова, кроме рыка, крика и хрипа. Он пытается схватить Таммуза, чтобы вышвырнуть его наружу, и тут краем глаза Таммуз замечает предназначенный ему пояс под столом. Он вырывается из рук администратора и проскальзывает между ног праздничной толпы под стол, тянет вниз скатерть, прикрывающую его, надевает красный пояс, отирает пот с лица краем скатерти и вздыхает с облегчением после всего, что произошло. И тут с радостью замечает, после того как глаза привыкли к темноте, горку кубиков, из которых можно построить великолепный дворец. Пока он ощупывает кубики, кирпичики, арки, овальные крыши, шпили колонн, притолоки – над ним накапливаются, толкутся звуки жевания, кусания, глотания, сосания, хохотки и шепотки готовящихся козней. Дыхание его замирает от внезапного страха. Ведь это те два хулигана, которых он выгнал с площадки своего строительства. Они прячутся под прикрытием скатерти со всем, что стащили со стола, а теперь замышляют выхватить у него коробку с кубиками. Тут же он вырывается вместе с коробкой на свою строительную площадку, они же – за ним следом. Он оставляет коробку на краешке плоской крыши, поворачивается и набрасывается на них. В пылу драки он чувствует, что кто-то тянет его сзади и пытается ударить, чтобы помочь тем, двоим одолеть его. Он отбрасывает его ударом локтя, и только после того как те двое убегают, оборачивается. Худенький, дрожащий от страха мальчик, стоит на коленях в углу плоской крыши, над провалом, и умоляет:
– Не бросай меня вниз. Я сделаю все, что ты потребуешь, только не бросай меня вниз!
Таммуз вспоминает, что краешком глаза заметил мальчика раньше, но не придал этому значения, ибо был занят убеганием от тех двух хулиганов, преследовавших его. У него и в мыслях не было сбрасывать с крыши этого несчастного малыша, и от голоса его, задыхающегося от страха, бьющего в уши, и от вида этого трясущегося тельца, падающего в бездну и разбивающегося об острые камни, бросает в дрожь самого Таммуза. Ведь после уроков Танаха даже при одной только мысли о козле отпущения, которого сбрасывают в бездну и он разбивается о скалы, все в нем восставало. Как вообще может возникнуть у людей такое желание – взять ни в чем не повинного козла, доверяющего человеку, привести его к бездне, изгаляться над ним, пока душа его не покинет истерзанное камнями тело?
– Чего это я буду сбрасывать тебя вниз? – спрашивает Таммуз, и замешательство в глазах мальчика растет вместе с краской, заливающей лицо. Теперь он весь – трясущийся сгусток нервов. Таммуз сам впадает в замешательство, видя, как на штанах мальчика, между ног, увеличивается мокрое пятно. Еще немного, и он обделается от страха.
– Не бойся, – пытается Таммуз его успокоить и даже проводит ладонью по черным его волосам, кудрявящимся вокруг белого лица. Кожа мальчика чиста и мягка, глаза миндалевидны, огромны. Даже прикосновение его пугает. – Как тебя зовут?
– Хемдан, – отвечает он, как обвиняемый, признающий свою вину.
– Красивое имя, – говорит Таммуз. – Красивое библейское имя: Хемдан Бен-Дишан. Оно тебе подходит.
И про себя он думает, что имя и вправду подходит этому прелестному мальчику.
– Обычно меня зовут Хемед, – уточняет мальчик, как бы желая быть правдивым до конца.
– Это ничего не меняет. Просто уменьшительное и означает «прелесть», – Таммуз продолжает успокаивать малыша и, кажется, преуспевает. – Теперь ты можешь сидеть там, в углу, и строить всё, что захочешь.
Хемед садится рядышком, почти прилепившись к Таммузу, и не двигается с места.
– Я сделаю всё, что ты захочешь, – повторяет он, – я буду подавать тебе кубики, сам я не умею ничего делать.
– Ладно, – говорит Таммуз, – начинай убирать вокруг, убери отсюда все камни, и листья, и грязь.
Тот бросается, из кожи вон лезет – выполнить задание. Он просто охвачен горячкой – угодить повелителю. Таммуз опасается, как бы тот сам не свалился в пропасть, сбрасывая туда опавшие листья, камни, используя тряпки вместо метлы. Таммуза мучает ощущение, что здесь что-то не в порядке. Ведь он пришел сюда, чтобы спокойно строить в своем уголке дом или дворец, о котором столько времени мечтает, а тут крутится этот малыш и всовывается во все, что Таммуз делает. В отличие от хулиганов он не собирается рушить, а наоборот, помочь, и помощь его истинно полезна и от всего сердца, и все же это мешает сосредоточиться на строительстве лелеемого в мечтах дома, на использовании кубиков и деталей различной формы, на возможностях их сочетания, пока этот малый вертится между ногами. Если бы Таммуз относился к нему, как к некому вспомогательному инструменту, рабу, то получал бы двойное удовольствие – от дополнительной рабочей силы и от ощущения власти. Но ведь он на это неспособен. Со всем непредвиденным удовольствием быть господином и властителем, которое само по себе отвлекает его от строительства дома, он ощущает озабоченность и помеху, отвлекающую его от воплощения своих фантазий в реальность: как бы чего не случилось с его служкой. Этот Хемед в те минуты, когда от него не требуется помощь в строительстве, заполняет все пространство вокруг шумом и беготней. Скачет козлом, прыгает в длину и высоту, скользит по водосточной трубе вниз и повисает на кране, опять возникает в углу крыши, кричит оттуда «кукареку» так, что сердце Таммуза заходится от страха, что мальчик вот-вот рухнет в пропасть.
– Теперь иди сюда и сиди смирно! – приказывает он малому, и тот присаживается так близко, что дыханием и запахом изо рта обдает его, не давая вообще ему работать. – Не так близко. Отойди на десять шагов и там сиди тихо, пока не позову.
И Хемед, как пёс, наказанный и поджавший хвост, отсчитывает десять шагов, садится, скрестив ноги, с опущенными плечами, спиной к Таммузу.
Наконец, достаточно сосредоточившись, Таммуз, кажется, находит главную идею, некую архитектурную нить сооружения. Но тут слышится звук падения. Хемед лежит навзничь, растянувшись во всю свою длину, и плечи его дрожат. «Да пошёл он ко всем чертям, – чертыхается про себя Таммуз и пытается вновь поймать ускользнувшую нить, но положение Хемеда не дает ему покоя. – Он разыгрывает несчастного. Ну и пусть! А быть может, с ним случилось что-то, когда он карабкался по трубе, ранен, подвернул ногу или сломал кость? Глупости! Если бы сломал или подвернул, не смог бы так бодро отсчитывать десять шагов. Теперь он стонет, но весь этот театр предназначен для привлечения моего внимания, для того, чтобы не дать мне сосредоточиться. К чёрту! Опять возник этот чёрт!» Таммуз вскакивает и трясет Хемеда за плечо. Тот поглядывает на него одним глазом, полным слез. И вправду на лбу у него выросла шишка – вероятно, от удара о крышу.
– Болит, – жалуется Хемед, и Таммуз отвечает сердито:
– Сам виноват! Кто заставлял тебя биться головой о крышу? Иди, омой рану, сиди тихо в уголке и прекрати свои фокусы.
Хемед по-кошачьи прыгает, проказливая улыбка обнаруживает ямочки на его щеках, возникая среди слез. Гнев беспомощности заливает волной Таммуза. Одним прыжком настигает он Хемеда, хватает его и кричит:
– Ответь мне, почему ты напал на меня сзади так низко и подло, когда два мерзавца гнались за мной, пытались вырвать у меня коробку с кубиками и сбросить меня в пропасть?
Улыбка исчезает с лица Хемеда и он, побелев, каменеет на месте.
– Отвечай! – не успокаивается Таммуз.
– Я думал, что ты собираешься меня сбросить вниз.
– Почему ты так думал? Потому что сам пытался меня сбросить?!
– Я не пытался.
– Так почему ты напал на меня, да еще сзади, когда эти сволочи напали спереди?
Хемед уставился взглядом в кончики своих ботинок и не отвечает, а Таммуз грозно придвигает свое лицо к лицу малого.
– Не знаю… – едва шепчет Хемед. – Я хотел только… немного… помочь моим братьям…
На миг пресекается речь Таммуза, ошеломленного неожиданным поворотом дела. В следующее мгновение он хватает Хемеда за шиворот и почти рычит на него:
– Катись отсюда! Рви когти к твоим симпатичным братьям, беги им на помощь – ты ведь их очень любишь. Ты не останешься здесь больше ни на секунду. Увижу тебя снова, скину тебя вниз без лишнего слова!
Хемед отступает назад, в сторону пропасти, едва шевеля губами, произнося слабым, пришибленным голосом:
– Они будут снова меня бить. Они опять поймают меня, как в прошлый раз, будут держать на краю крыши и грозить сбросить вниз, если я…
– Что? – спрашивает его Таммуз, оттягивая от края пропасти, чтобы тот случайно не свалился от страха и замешательства.
– Если я снова на них, ну, донесу. Они говорят, что я легаш… Всегда бегу к маме доносить на них. Но это неправда. Они говорят, что мама кричит на них и щипает их, потому что я на них наговариваю, и любит меня, потому что я к ней подлизываюсь.
– И сказано даже, что ты на них доносил… – переводит дыхание Таммуз, собираясь закончить фразу, но его перебивает Хемед:
– Нет. Нет – это неправда. Я ни разу не бегал доносить. Я только рассказывал маме правду, когда она меня спрашивала. Они насмехаются надо мной и сердятся на меня просто так.
– Если так, почему же ты им помогал? Ты ведь должен их ненавидеть!
– Они на меня сердятся. Но я на них не сержусь. Ну, очень редко. Я ненавижу их, когда они меня бьют.
– Мама тебя любит, а они завидуют.
– Я не завидую.
– Верно. Ты хороший мальчик. А теперь беги к своей маме и играй дома.
Опять лицо Хемеда как бы опадает, глаза наполняются страхом и мольбой:
– Я не могу играть дома, когда он там. Это ему мешает. Нельзя мне…
Таммуз с трудом сдерживает само собой напрашивающийся вопрос о том, кто это «он», чтобы не затронуть какую-то глубокую рану, даже если «он» это отец Хемеда или, тем более, отчим. Быть может, отец развелся с мамой, уступив место отчиму или любовнику. Так или иначе, мальчик не может играть дома. «Да если бы и разрешил, – думает про себя Таммуз, – малый бы перевернул весь дом, шумел, скакал, по ходу разбивая вещи. Но я-то не могу выгнать его отсюда, нет у меня на это права. Да, я был здесь до него, строил здесь и разрушал до того, как ему пришла мысль прийти сюда. Но, все же, вернувшись, я нашел его здесь. Но он-то не виноват, что я отлучался в поисках красного пояса. Придя сюда, он меня здесь не нашел и, значит, по его мнению, он меня опередил и потому имеет право меня отсюда выгнать. Но факт остается фактом: здесь была моя строительная площадка до его прихода. У меня есть преимущественное право, да и пришел я сюда строить, а он-то ничего не построил, не был способен к этому, а только и желал что играть, прыгать, бегать, карабкаться. Почему бы нет? Хочет взбираться по отвесным стенам, пусть себе взбирается. Каждый делает, что ему хочется, и нет никакого права, смысла, да и возможности приказать ему делать то, что он не может, если даже захочет. При условии, что он на своем месте, а он на своем месте, которое и мое. Его право изгнать меня отсюда, но нет у него силы. И мое право изгнать его отсюда, но у меня есть силы это сделать. Выходит, все заключено в силе! Два пса дерутся за одну кость; у каждого полное право грызть ее, но добьется кости сильнейший из них. Верно. Быть может, даже красиво и хорошо в собачьем мире. Но мы же не псы! И даже если он ведет себя по отношению ко мне как собачонка, которая набросилась на меня сзади, когда два больших пса напали спереди, это не означает, что я должен опуститься до их собачьего уровня. Именно потому, что я больше, сильнее и умнее его, я обязан вести себя как человек, уравновешенно и ответственно, и мое поведение должно послужить ему личным примером. В нем действуют еще первичные инстинкты: без умения остановиться хотя бы на миг, чтобы подумать и взвесить, он инстинктивно прыгает на помощь тем двум, которые его избивали и угрожали сбросить в пропасть, и только потому он это делает, что они, по случаю, его братья. Тут, вероятно, подходит выражение – «голос крови»: не имеет значения, что он за человек, каковы дела его, как он ко мне относится – я поспешу ему на помощь в тот момент, когда некто чужой нападет на него, и только потому, что мы с ним вышли на свет из одного чрева. Так ведет себя стадо скота, свора собак, пчелиный рой. Мое же поведение откроет глаза этому малышу, любимому матерью больше всех остальных детей (по справедливости, ибо он мальчик необыкновенный), и научит его быть человеком. Человек – не уличный пес. Хватит псиной психологии, хватит войн. Нет никакой необходимости в войнах и тем более пользы, только – страдание, боль, смерть, разрушение. Я пришел сюда не воевать, а строить в мире и покое, и есть здесь достаточно места и мне, и ему. К тому же он мне симпатичен, и его присутствие обогащает меня душевными переживаниями, и даже строительству моему он хочет помочь изо всех своих сил, но по-своему, конечно.
– Слушай. Хемдан, – Таммуз придает своему голосу грозные нотки и для вящей убедительности хмурит брови, чтобы преподать ему урок раз и навсегда, – я разрешаю тебе играть там, в том углу, но при условии, что ты не будешь мне мешать, а подходить ко мне лишь по моему зову. Если хотя бы один раз, ты слышишь меня хорошо, да, Хемед? Если хотя бы один раз ты начнешь свои выкрутасы, поймаю тебя и сброшу вниз без единого лишнего слова, понял?
Хемед горячо качает головой в знак полного понимания и решительного согласия, и вновь проскальзывает нечто лукавое из-под облака страха, которое слегка рассеялось. Удаляется в угол, и оттуда доносятся звуки изображаемого им паровоза. Поезд приближается, огибая всю площадь, натужно поднимается на склон, тяжело дыша, застопориваясь, давая предупредительные гудки. В момент, когда он ловит взгляд Таммуза, рука его шлет привет и Таммуз машет ему в ответ.
– Ты не сбросишь меня вниз! – кричит Хемед, не останавливая поезда.
– Почему нет? – удивляется Таммуз.
– Потому, что ты добрый!
– Ты окажешься внизу, как только начнешь… – повторяет Таммуз, но уже не с прежней решительностью, которая слабеет и тает вместе с лукавой улыбочкой, которую ему посылает Хемед между двумя ямочками на щеках. «И вправду, как я смогу такое сделать?» – спрашивает себя Таммуз и видит в Хемеде самого себя, как в неком волшебном зеркале, отражающем прошлое. Таким он был, и такой была его судьба в те давние дни, когда был мальчиком семи-восьми лет, без дома, приживалой у старика, ребе Акивы Рабана, которого в квартале называли «Красноухий торговец вразнос», потом жил у доктора Ландау, а какое-то время даже в подвале дома дяди отца по кличке «Долгожитель». Особенно мрачной была жизнь в доме у «Красноухого». О каких играх могла идти речь, если даже уроки он не мог там выполнять. Стол всегда был завален тарелками, стаканами, ножами и вилками, бутылочками с лекарствами, особенно глазными каплями, и он с трудом очищал себе уголок, чтобы положить книгу или тетрадь, заняться чтением или письмом. И то лишь тогда, когда старика со старухой не было дома. Слыша издалека их приближение, он торопился спрятать книги и тетради под стол. Однажды забыл тетрадь на столе и, вернувшись, обнаружил на ней бутылку с подсолнечным маслом. На следующий день учительница размахивала его тетрадкой перед всем классом, показывая отвратительное масляное пятно, как пример неряшливого ученика и, к тому же, лентяя. Старик с трудом держался на ногах, а у старухи один глаз был вовсе слеп, на другом – бельмо, и не было с кого что-либо требовать. Он должен был им быть благодарен за то, что согласились его приютить, несмотря на все трудности и заботы, которые он прибавлял к их и так нелегкой жизни. Ужасный запах продолжает годами преследовать его – запах мха и сырости на стенах, старческой одежды, заплесневевших остатков еды, смешанный с запахом лекарств и копоти керосиновой лампы, вонью селедки, туалета и ночных горшков. У доктора Ландау, наоборот, он боялся замарать прикосновением руки предназначенный ему столик, привнести в постельное белье запахи дома «Красноухого», который не выветривался из ноздрей, стеснялся дыр в носках и латок на брюках. Одно лишь оставалось постоянным – чувство благодарности хозяевам. Как это случилось, и чем заслужил он, маленький грязнуля, быть принятым в доме доктора Ландау с такой радостью и симпатией?
Но ведь Хемед не был приживалой, перекати-полем от стариков к доктору Ландау, а затем – в подвал «Долгожителя». Он живет в своем доме, и мать его любит больше всех остальных детей. Только в определенные часы ему запрещено шуметь и переворачивать все в доме, ибо мешает человеку, который не обязан терпеть избалованного ребенка. Даже если он его отец. И вовсе не должен баловать его в дополнение к матери, воспитать в Хемеде маленького тирана, превратившего отца, мать и старших братьев в своих рабов, подчиняющихся всякой его прихоти. Тем более, если это отчим. Пусть ребенок себе бесится вне дома, на игровой площадке или в любом другом месте, где играются дети. Здесь он тоже мешает. Здесь тоже не игровая площадка, и я тем более не обязан терпеть его выкрутасы, но нельзя подвергать его опасности. Выгоню его отсюда, тут же на него набросятся братья и сбросят его в пропасть, как бросили братья библейского Иосифа в яму при первой подвернувшейся возможности.
Таммуз заглядывает в отверстие построенной им башни. Не хватает одного кубика, чтобы завершить ее строительство. Краем глаза он держит в поле зрения головы двух братьев, которые то выглядывают, то прячутся за стволом одной из сосен в роще. Он ощущает их присутствие все время, хотя и погружен в свое строительное дело. Они, вероятно, тоже заметили его взгляд и, подобно теням, перебегают от сосны к сосне, приближаются, петляя, убегают, но не решаются тронуть Хемеда, пока Таммуз его защищает.
– Иди сюда, – Таммуз зовет малого и снимает часть кубиков с вершины сторожевой башни, чтобы разговаривать с ним, не поднимаясь с места, – я хочу тебя о чем-то спросить.
Хемед прекращает пыхтение паровоза и замирает в сомнении:
– Ты же сказал мне оставаться в углу. Далеко от тебя.
– Да. А теперь я велю тебе прийти сюда.
Хемед тянет за воображаемый шнурок, издает гудок, меняет путь, и поезд в полную силу движется к Таммузу.
– Ну, не так близко. Ты что, не видишь, что почти разрушил стену дворца? Полшага назад. Так. Теперь сядь и скажи мне: ты ненавидишь его, потому что он не дает тебе играть в доме?
– Он не разрешает мне играть в доме с двух пополудни и до шести вечера.
– Хорошо. До обеда ты в школе. Ты, вероятно, во втором классе?
– В третьем.
– Так. Значит, до обеда ты учишься в третьем классе, и тебя дома нет. После шести вечера ты ужинаешь и идешь спать.
– Я никогда не иду спать сразу же после ужина.
– Даже если ты не идешь спать сразу, есть у тебя достаточно времени для игр – с двух до шести, но тебе это запрещено.
– Иногда можно.
– Значит, иногда он тебе разрешает, а иногда запрещает.
– Иногда его нет дома.
– Но когда он дома, разрешает тебе иногда играть?
– Да, разрешает. Но кричит на меня, если я играю.
– И ты не ненавидишь его, когда он кричит на тебя и не разрешает делать то, что ты хочешь?
Хемед пожимает плечами, и губы его искривляются, выражая неясное – то ли да, то ли нет. Он не знает, что ответить.
«Почему, черт побери, занимает меня вообще то, что он чувствует или не чувствует к тому человеку, который не разрешает ему играть? – удивляется про себя Таммуз, и злость на самого себя пронизывает его насквозь. – Не знаю ни этого человека, ни его имени. Не видел его и никогда не увижу. Даже не знаю, кем он приходится Хемеду. Но если бы и знал, это ничего не меняет. Что он мне? Даже если бы он был моим другом, даже если бы это был я сам, – он это я, а я это он – чего это я занимаюсь чувствами этого проказника? Именно сейчас, в этот миг, когда два его брата-хулигана готовы напасть на меня?»
Тень проходит по стене из кубиков справа налево, за нею крадется еще тень – слева направо. Таммуз всем телом наклоняется вперед перед рывком. На миг замирает и говорит Хемеду:
– Слушай, ты спрячешься здесь, за стеной, которую я построил. Не двигайся с места, пока я их не выгоню. Они еще могут схватить тебя и сбросить вниз.
Таммуз не успевает завершить фразу, как Хемед прячется за ним, как будто заранее знал, что Таммуз скажет. Последний совершает рывок, и в этот миг левая нога его цепляется за что-то, и он растягивается на земле, сильно ударившись, и мысль молнией проносится в сознании: это он зацепился за ногу Хемеда. Тот не успел уйти в укрытие и, по всей вероятности, нечаянно подставил ему подножку. Два брата, которые улепетывали, увидев, что Таммуз упал, возвращаются, набрасываются на него и волокут к краю пропасти. Таммуз борется с ними из последних сил. Ему удается, несмотря на боль в ребрах и пыль, забившую рот и ноздри, перевернуться, сбросить их с себя и ухватиться за трубу. Теперь он видит Хемеда, бегущего ему на помощь. Но в последний миг происходит нечто неожиданное. Вместо того, чтобы наброситься на тех двух, он бежит прямо на Таммуза и ботинком ударяет его по руке, держащейся за трубу. От сильного удара рука разжимается, и Таммуз падает в пропасть до того, как появляется второй ботинок Хемеда, нацелившийся в его лицо: подошва ботинка Хемеда пролетает над волосами Таммуза и ударяет в пустоту, где-то там, в высоте, далеко от головы.
Так и не знаю дальнейшую судьбу этого киносценария и вообще – продолжал ли Таммуз писать и другие сценарии после отъезда из страны. Тот сценарий он показал мне во время одной из последних встреч, а затем его и след простыл, и не получил я от него ни одной открытки, ни одного слова, ни привета, переданного кем-либо из тех, кто побывал во Франции. Не знаю, пытался ли он перед отъездом найти в Израиле возможность снять по этому сценарию фильм. Все те немногочисленные кинооператоры, владеющие необходимой техникой, были по горло заняты актуальными историческими событиями, и количество пленки недостаточно им было даже для того, чтобы снять уход британцев из страны. В свое время, когда я читал сценарий в присутствии Таммуза, я предложил ему назвать его «На крыше» вместо «Видения» или «Откровения», которые он предлагал. Они казались мне неподходящими или, во всяком случае, лишенными ясного и определенного смысла для зрителя тех лет. Сценарий напомнил мне выражение, слышанное мной на идиш: «Сумасшедший, слезь с крыши!» Взбирающийся на крышу считался сумасшедшим. Тот, кто тронулся умом, начинал лезть на крышу. Ну, и всякие лунатики или получившие вместо солнечного лунный удар, не удостоились, как в свое время Габриэль Лурия, лунного благословения, освящения начала месяца, а лишь лунного проклятия.
Через тридцать пять лет я рассказал Яэли Ландау сценарий-сон Таммуза. Мы встретились с ней в Иерусалимском клубе работников искусств на выставке её работ. Она оцепенела и сказала:
– Это ужасно, ужасно! Ведь это именно то, что может случиться со всеми нами, если мы будем так продолжать.
– Что означает это «если мы будем так продолжать»? – спросил я её. Выяснилось, что сценарий вызвал в ее сознании абсолютно другие вещи, не те, что я смог понять, прочувствовать, ожидать в те дни, когда Таммуз написал свой сценарий.
– Если мы будем продолжать им потворствовать.
Ответ был слишком общий, который можно было толковать и так, и этак. Но так как пришла моя очередь остолбенеть, словно бы у моих ног раскрылась пропасть, я не стал добиваться у нее более ясного ответа, а предпочел ухватиться за крепкий мост, который был успокаивающим, общечеловеческим: была это мысль Паскаля. Привязался я к ней в минуту потрясения нарождающимся модернизмом, особенно по отношению к образу жизни Паскаля, который он охарактеризовал следующим образом: «Люди должны быть до такой степени безумны, что это будет иная форма безумия – не быть сумасшедшим».
Что ж, как говорится «несчастье других несет и утешение: не только мы». Но так как у нас нет другого места на земле, кроме этого уголка на крыше, не будем потворствовать тем, кто считает себя в своем уме и мечтает сбросить нас в пропасть. Так, во всяком случае, я понял реакцию Яэли Ландау.
Когда, вернувшись в Иерусалим, я неожиданно встретил ее напротив горы Сион, отношения наши приняли непредвиденный оборот, и это потому, что, вне всякого сомнения, она открылась мне в новом свете, абсолютно отличающемся от цветных потоков, которые высвечивали её, кружащуюся в комнатах Еврейского агентства в Париже. Там явно что-то накипело в ее сердце на меня, а в моем – на нее. Она сердила меня своими разговорами, мнениями, вообще своим поведением, особенно, как мне казалось, пренебрежительным отношением к моему давнему школьному другу Арику Высоцкому, который годился ей в отцы. Даже торопясь все приготовить к поездке в Израиль и желая выяснить личность человека, который мог быть Таммузом, я не хватал за воротник Арика, вечно испуганного и озабоченного делами конторы. Ждал, пока он освободится. Яэли же крикнула ему с верхних ступенек:
– Одну минуту! Я забыла, что должна получить почту.
Голова Арика вернулась в проем двери, и на лице его была растерянная заискивающая улыбка.
– Очень извиняюсь. Я тороплюсь на Восточный вокзал и могу опоздать на поезд.
– Да что ж это такое?! – возмутившись, начала она ему выговаривать, но голова его уже исчезла. С рассерженным лицом она спустилась на три ступени, чтобы поднять уведомление о почте, которое швырнула Арику. Все молодые машинистки в офисе уже привыкли к тому, что Арик согласился выполнять функцию ее личного посыльного, хотя это вовсе не входило в его обязанности. Но вот же, впервые возразил, и она оскорбилась, разгневалась, уверенная в своем праве сделать ему публичный выговор, тому, кто ее обожал и был рад услужить ей в любой мелочи. Главе нашего парижского отделения Еврейского агентства, который в этот момент вошел, она послала улыбку прощения и сказала:
– Ладно, Арик Высоцкий все же милый старик, я отношусь к нему с большой симпатией.
– Ты меня обижаешь, – ответил ей шеф широкой улыбкой, погладив ее у талии рукой, свободной от портфеля, с которым он поднимался по лестнице, – если господин Высоцкий в твоих глазах старик, так и у меня нет шанса. Я ведь приближаюсь к его возрасту, ну, с разницей в пять, семь лет…
Я не услышал, что она ему ответила, но оба весело захохотали. Шеф ей весьма симпатизировал, можно сказать, более, чем всем работникам. Она, по сути, была его воспитанницей. Все работники ее любили, кроме нескольких девиц, которые терпеть ее не могли и обсуждали исподтишка ее недостатки. Говорили, что она избалованная эгоистка, что вовсе не столь приятна, как это кажется, что подхалимничает перед важными лицами до тех пор, пока можно извлечь от них пользу. Короче, рассыпается лестью перед вышестоящими и топчет тех, кто стоит ниже, как будто она какая-то принцесса, из милости иногда дарящая улыбку презренным и униженным. Но все это было несправедливо по отношению к ней. Известно, что такое женская зависть. Я видел ее в работе: она выполняла ее не только как следует, но отдавалась ей целиком, из чувства ответственности, не чураясь никакого задания. Оставалась после работы в офисе, чтобы завершить в свободное время какое-нибудь письмо, которое запросто можно было написать завтра. Если говорить о том, что мне в ней не нравилось, так это определенная сухость, этакии сухой твердый орешек, вокруг которого обрастал плотью образ молодой израильтянки, красивой, цветущей, кожа которой поблескивает загаром, и рыжие волосы ниспадают волнами, и голубые глаза сверкают. Движения ее решительны и энергичны, голос ее звонок и высок. В первый миг увидишь ее – прелесть и мягкость как бы летучей женственности кажется податливо текущей мёдом и заставляет биться твое сердце. Лишь до того, как ты к ней обратишься и… наткнешься на кремень. Но в этом она вовсе не единственная в своем роде, наоборот, одна из многих, представляющих особую породу молодых израильтянок, на которых натыкаешься в армейских и судейских офисах, в отделениях банков. Именно в офисе, к примеру, командира полка, или в банке место такой энергичной, педантично-сухой деятельности, и благо, что есть у нас такие девушки, умеющие, как сегодня они выражаются, «поднять и закрыть тему». Ох, тема, тема. Со времен Шестидневной войны выражение это захватило всех, властвует над всем, что не на своем месте, искажено и излишне, начиная с эпидемии вшей и кончая членами Кнессета, министрами правительства и президентом государства. С тех пор любой важный человек, раскрыв рот, тотчас коснется «темы». Он займется «темой» вшивости в школах. Он поднимет «тему», касающуюся системы выборов в Кнессет. Он закроет «тему» поведения министра религии, коснется «темы» кровати жены президента государства. На очередном заседании Кнессета, посвященном «теме» бюджета, он скажет всё, что у него накопилось по «теме» кварталов бедноты и подорожания горючего.
Каждый раз, когда я оказываюсь по другую сторону стола, за которым сидит такая, берущая «тему за рога» девушка, я испытываю некий комплекс неполноценности. Я становлюсь пунцовым, всё мое нутро опаляет огнем. Я представляю в своем воображении, насколько это было бы легче и приятней, если бы она отнеслась ко мне приветливо. Или хотя бы, если природа ее лишена приветливости, вела себя с терпеливостью и уважением, как полагается вести себя по отношению к человеку в летах, который для нее просто старик, а не гнусавила, придавая своему голосу важность, открыто выражая нетерпеливость занятой женщины, не видя сидящего перед ней, а лишь какие-то цифры. И всё же, после всего, я успокаиваю себя: в конце концов, перед тобой сидит красивая девушка, что уже само по себе радует сердце, некий образец создания, подходящего к месту. Беда же, честно говоря, начинается, когда это деятельное молодое существо решает внезапно или не внезапно, а после «многих колебаний и глубокого ознакомления с “темой”», посвятить весь неудержимый напор своей энергии духовности человека тому, что он – плод духа и мысли в общем, и искусства – в частности. Это и привиделось Яэли Ландау, когда она, решив стать студенткой, приехала в Париж с целью изучения истории искусства и философии эстетики. В Еврейском агентстве же она работала на неполной ставке, зарабатывая на жизнь, пока не завершит учебу.
Такая вот Яэли Ландау, твердо решившая изучить искусство, тотчас же судит категорически, приговоры ее жестки, без всяких скидок, она готова в любую минуту, немедленно, броситься в бой, и горе стоящему на ее пути противнику: она изничтожит его, сотрет в прах и пыль. Но кто он, этот противник, где он находится, в каком направлении искать место, где он устраивает опасную засаду? Вот это она и конспектирует самозабвенно из уст наиболее прогрессивного и невероятно дерзкого лектора в среде теоретиков концептуального искусства. Потому он ее особенно выделяет и следит, чтобы она не уклонилась ни вправо, ни влево от тончайших деталей последних открытий в данной области и сражалась жертвенно и бескомпромиссно за каждую точку над «и».
Что же касается меня – то я весьма был бы рад, если бы она вела свои войны в стенах учебного заведения, на уроках и практических занятиях, и даже вне аудитории – в любом месте в этом мире, где ей захочется. Но с одним условием: чтоб я там не был, чтобы происходило все за пределами моего слуха, ибо нервы мои уже не выдерживают. Особенно в эти последние дни достаточно ей, Яэли Ландау, бросить предложение, в котором есть даже слабое касание «темы искусства», как я обращаюсь в бегство. Более того, даже если она не в комнате, а ее безапелляционные приговоры в области искусства доносятся из-за перегородки – я ведь не столь важный сотрудник Еврейского агентства, чтобы иметь свою отдельную комнату и запирать ее на ключ, а место мое отделено перегородкой от машинисток, – нервы у меня начинают пошаливать.
Возникает неодолимое желание заткнуть ей рот и убежать – куда глаза глядят. Я, конечно же, стараюсь проявить максимум сдержанности, чтобы не сорваться. Иногда мне удается молчанием, или притворством человека, который не услышал, или согласным покачиванием головы неясно чему, увести ее от «темы искусства» к мелким каждодневным делам нашей конторы. Иногда я пускаюсь на уловки: к примеру, хватаю телефон, якобы вспомнив о необходимости важного разговора, выбегаю наружу остановить кого-нибудь из вышедших работников, которому забыл сообщить нечто срочное, хватаюсь за голову, жалуясь на головокружение, или просто бегу в туалет. В эти горестные минуты я столбенею перед сжигающим огнем искусства, пламенеющим в ней до такой степени, что она жертвует, я бы сказал, семенами самых сокровенных своих мыслей впустую. Ведь они не достигают моего слуха, человека, который, по ее мнению, принадлежит прошлому, ничего не понимает в новшествах, и – что особенно неприятно – отвратителен ей. Ну, быть может, слово «отвратителен» слишком сильное. Пожалуй, я вовсе ей не отвратителен. Иногда мне даже кажется, что она почему-то ищет моей близости, но при этом чувствуется, что мое присутствие ее напрягает, что ей явно некомфортно при мне, что-то мешает ей вести себя естественно и говорить то, что душа ее желает. В общем-то, меня не удивляет, что она испытывает ко мне неприязнь с первого мига нашего знакомства. Я ведь обидел ее в присутствии многих, да так, что лицо ее побелело, вернее, в присутствии машинисток, захохотавших во все горло. Я вовсе не собирался ее обижать. Наоборот, хотел высказать ей любезность, похвалу, выше которой для женщины быть не может. И вовсе не потому, что решил ей польстить или понравиться. Просто такой она возникла перед моими глазами. Слова вырвались вопреки воле из моих уст, ибо я был явно ошеломлен. В первый день моей работы, в комнате машинисток, я замер, увидев ее, и услышал со стороны собственный свой голос:
– Ты точная копия своей бабушки!
Взрывы дикого хохота неслись со всех сторон. Кажется, даже в дверях возникли чьи-то головы, удивленные такой шумной радостью. Я попытался, естественно, объяснить, в чем дело, но все более запутывался, заставляя заливаться краской щеки Яэли Ландау, которая бросила мне:
– Спасибо за комплимент. Да, да – я знаю. Не старайся объяснить мне, кто была моя бабка, жаль твоих усилий.
Усилия мои исправить ошибку после этого были напрасными. Тщетно я пытался в свободное время рассказать ей, кем и чем была ее бабка. Нечего говорить, любая девушка покраснеет, услышав фразу «Ты точная копия своей бабушки», произнесенную публично чуждым ей человеком да еще сопровождавшуюся трубным хохотом ее сотрудниц, явно радующихся случившемуся конфузу. И обида не может исчезнуть тут же, даже если это произошло нечаянно, да и сразу же после этого, на следующий день, когда я описал сотрудницам ее бабку. А ведь она в свое время была королевой Иерусалима и вертела вокруг своего пальчика всеми, начиная мэром города и кончая личным шофером ее мужа Даудом ибн-Махмудом. Яэль отлично знала, кто была ее бабка, и все же я не смог смягчить ее сердце утверждая, что она – копия своей бабки. Причем, копия потрясающая, за исключением, быть может, лишь цвета глаз. У бабки Ориты они были карими, а не голубыми. Но каждый раз лицо Яэли пунцовело от неудовольствия, когда упоминалось имя бабки, знаменитейшей в дни моего детства Ориты Ландау, жены доктора Ландау, заведующего глазной клиникой, в которой работал Берл Рабан, известный в среде любителей ивритской поэзии как Эшбаал Аштарот, сочинивший стихи ханаанского бога Таммуза, обращенные к богине Астарте.
О матери Яэли не могу сказать ни слова, ибо никогда ее не видел. Но ясно мне вне всякого сомнения то, что свойства ее характера, выводящие меня из себя, унаследованы вовсе не от бабки Ориты, а именно от матери, какой я себе ее представляю из рассказов Шоши, о чем я могу с чистой совестью сказать Яэли. То есть, после того случая я никогда не осмелюсь сказать ей, что она на кого-то похожа, а лишь подумаю про себя. Когда я наткнулся на нее у входа в контору по улице Пуртоне, увидел улыбочку, которой она одарила начальство после выговора Арику Высоцкому, который согласился быть в свои годы ее личным мальчиком на побегушках, я сказал про себя: «Нет, нет, этим ты не походишь вовсе на твою бабку. Скорее, на шофера Дауда Ибн-Махмуда, который был педантичен в обращении к каждому человеку согласно его положению, точно знал, кто наверху, кто внизу и кто посередине. И бабка твоя тоже точно знала место каждого человека – естественно, не в понятиях Дауда. Она была гордой женщиной, намного более гордой, чем ты, ибо была уверена в себе. До того уверена, горда и внутренне свободна, что могла себе позволить все, что ей захочется, не беспокоясь ни на миг, что об этом скажут и как это будет выглядеть. На твоем месте бабка твоя Орита не накричала бы на Арика, а побежала бы помочь ему с его пакетами почты. И если бы вдруг, к примеру, грянула невесть откуда зажигательная танцевальная музыка, она без колебания заключила бы в объятия Арика и потянула его тут же, на середину улицы, танцевать под полуденным солнцем. Правда, здесь трудно танцевать посреди улицы между колесами множества машин, да и солнце едва светит сквозь наслоения темных туч, но клянусь тебе жизнью, что тут вот, на тротуаре, она бы, обняв его за талию, выделывала с ним танцевальные па. Вы, в нынешнем вашем поколении, не танцуете обнявшись. Каждый из вас танцует в одиночку, или двое вертятся друг перед другом, но тогда, когда еще танцевали вальс – венский или английский, танго, слоу-фокс и фокстрот, пары танцевали обнявшись. Я своими глазами, в десятилетнем возрасте, видел твою бабку Ориту, вытянувшую старого жирного Булуса-эффенди танцевать на середину улицы рава Кука, напротив кафе «Гат», в иерусалимский, весенний, залитый солнцем полдень. Сколько ей тогда было? Лет тридцать или более? Она была одного года рождения с Габриэлем Лурия, который родился вместе с двадцатым столетием, да и вообще, вероятнее всего, возраста всего школьного выпуска – низенького Срулика Шошана, ставшего позднее библиотекарем, аптекаря доктора Блума. Ну да, была она точно тридцати шести лет! Была бы ты там, рядом со мной, хотела бы провалиться сквозь землю от стыда, от ужасного позора, которым публично покрывает бабка Орита себя и тебя, внучку. Сбежала бы в отчаянном разочаровании с места, как это сделал шофер Дауд ибн-Махмуд. И это притом, что ты считаешь себя девушкой прогрессивной и свободной от предрассудков, мужественной воительницей с отсталыми, ретроградными понятиями вчерашнего дня. Ты ведь воюешь во имя концептуального искусства! Неужели ты не чувствуешь ужасные оковы, которыми ты прикована к своим идолам, точно так же, как шофер-араб прикован к своим. Но какие я вообще могу иметь к тебе претензии в то время, когда твои идолы сами подчинены тирании текущей моды в еще большей степени, чем ты, трусливей тебя, ибо живут в постоянном страхе, что опоздают на поезд и останутся позади. Но если бы твой учитель сказал аудитории, что танец в объятиях Арика Высоцкого в полдень, посреди улицы Пуртоне, представляет неотъемлемую часть понятия концептуального искусства, – все студентки, как и студенты, которые почему-то не столь многочисленны, как студентки, изучающие искусство, начали бы танцевать на улицах. И ты бы тут же сделала то же с рьяностью неофитки, абсолютно уверенной в оригинальности и новшестве этого дела, исходя из чувства полнейшего освобождения от общепризнанных условностей, с чистой совестью выполняя свой долг. И все бы кружились или прыгали в танце, которому не хватало бы лишь одного – спонтанной радости жизни, бьющейся в душе танцора, который танцует со всеми, у кого в крови пульсируют ритмы, будь то Арик Высоцкий или жирный старик Булус-эффенди».
«Так обстоят дела, – сказал я себе, усаживаясь за рабочий стол, после того как шеф, отсмеявшись с Яэль, вошел в свой кабинет, а она – к машинисткам. – Значит, тебя больше всего в этот миг сердит, что Яэль накричала на Арика, вместо того чтобы пойти танцевать с ним посреди улицы. Это, в общем, достаточная причина, само собой понятная и справедливая, сердиться на красивую и столь ответственную девушку. Она, по твоему мнению, должна была обнять толстую шею Арика и повести его в танго посреди улицы. И даже если бы она это сделала, ты бы продолжал на нее сердиться, ибо в ее движениях не было бы нужного воодушевления – в ней ведь недостаточно спонтанно пульсирует радость жизни».
Вообще-то сама идея танца не возникла бы внезапно, если бы не охранник у дверей со своим неизменным транзистором. Именно в тот миг, когда Яэль бросила почтовое уведомление в спину Арику, из транзистора вырвалась мелодия старинного танго «Ревность» и мгновенно перенесла меня на сорок лет назад: словно водопад, вырвавшийся из теснины в сухое, пыльное русло, возникли Габриэль и Орита на углу улицы рава Кука. Оба почти бежали в кафе «Гат» заказать холодное питье, и тут взгляд Габриэля наткнулся на раскрытый футляр скрипки, лежащий на столе, и он замер. Ни у кого не спрашивая разрешения, извлек он скрипку из футляра, подкрутил колки, настраивая, и начал играть. Когда он перешел от цыганской мелодии к танго «Ревность», популярность которого в те годы была невероятной, Орита просто не смогла сдержать пульсирующего в ней ритма, коснулась рукой волос шофера Дауда, приглашая его на танец. Ей, конечно, хотелось танцевать с Габриэлем, но тот ведь был занят игрой на скрипке, и она обернулась к стоящему рядом шоферу. От прикосновения ее руки по лицу Дауда прошел трепет, подобно волнам, которые проходят под лоснящейся темной коже коня. Когда же Габриэль перешел от танго «Ревность» к мелодии «Улыбки», новомодному слоу-фоксу, который только начали танцевать в те дни, Орита силой потянула жирного Булуса-эффенди. Как стареющий бык, толстяк вдруг встряхнулся, взбодрился, решив показать миру, что есть еще сила в членах и мощь, главным образом, в мышцах жирного брюха извиваться по-мальчишески в танце. Он как бы публично заявлял с этакой грешной улыбочкой, что принимать его должны таким, какой он есть, и тем самым убрал все ухмылки и усмешки, вызываемые его движениями, и купил себе отцовское право вволю натанцеваться с Оритой, как душа его пожелает. Когда же он рухнул на стул под зеленым зонтом, отдуваясь, тяжело дыша, истекая потом, Орита сорвала с головы Габриэля панаму и пошла к толпе, которая сбежалась на редкое зрелище, собирать деньги. Шофер Дауд ибн-Махмуд не смог выдержать такого позора и обратился в бегство, уже не видя, что Орита, по сути, подошла лишь к Булусу-эффенди, и тот в изумлении сунул руку в карман и швырнул в панаму горсть серебряных монет.
– А теперь, – крикнула Орита, – я приглашаю всех на обед в гостиницу «Царь Давид».
С этим видением из прошлого вернулось ко мне ощущение из сна. Я видел этот сон достаточно регулярно в последние годы перед тем, как я был послан на работу в Париж. Во сне я шел искать Ориту в кафе «Гат», чтобы сообщить ей радостную весть.
Орита еще не пришла, и я сижу в ожидании. Хозяин кафе Иосиф Швили втаскивает в кафе носилки, на которых лежит тело Ориты. Я заказываю у Иосифа чашку кофе и печенье, требуя быстрого обслуживания, ибо тороплюсь на встречу с Оритой. С большим аппетитом и удовольствием пью и ем, и затем огибаю носилки с телом, которые мешают мне выйти из кафе. Я знаю, что Орита умерла, но это знание не нарушает радостного ожидания встречи с ней.
Радость эта во сне проистекает из уверенности, что Орита, выпорхнувшая из своего тела, живет сейчас в другом теле, новом, и все же осталась той же Оритой. Тело на носилках – это старый дом, переставший меня интересовать с того момента, как опустел, и я выхожу искать дом новый. Но действительно ли Орита, после того как душа ее выпорхнула из тела, продолжает существовать в живом присутствии близких и знавших ее людей, в неком новом теле? Так или иначе, мне следует искать ее в себе, удовлетворяясь моими воспоминаниями, мыслями, воображением, размышлениями и снами, ибо нет у меня никаких иных шансов вновь ее встретить. Ведь если она продолжает существовать, как нагая душа, глаза плоти не смогут ее видеть за пределами мира материального. Если же она облачилась в другое тело, можно быть уверенным, что изменилась до такой степени, что не только я не узнаю ее, она сама себя не узнает и не вспомнит ничего из прошедшей жизни. Человек не входит дважды в одну ту же воду.
С того момента как я увидел внучку Ориты, пытавшуюся со всех сил спастись от дурацкого моего восклицания «Ты – копия своей бабушки», и до момента, когда из транзистора вырвались звуки танго, ко мне более не возвращался сон, который не давал мне покоя и после пробуждения. Быть может, встреча с внучкой, другими словами, с будущим, отстоящим на сорок лет со дня того танца на иерусалимской улице, с будущим, которое внезапно реально всплыло, здесь и сейчас, – быть может, эта встреча перекрыла канал того повторявшегося сна, растворив мою радость явно не к месту в его тягостно устойчивой атмосфере. Этот миг реальности был в моих глазах воплощением того сна, но все его элементы обрели другую окраску и совершенно неожиданное сплетение, так, что вся его сущность изменилась до неузнаваемости. В тот миг, когда я произнес «Ты – копия своей бабушки», показалось мне, что вот, нашел Ориту в ее новом доме, но уже в течение произносимой фразы радость чуда померкла и обрела вкус погасшей сигареты во рту. Что-то случилось в реальности, более странное, чем во сне. Не Ориту нашел, а старый ее дом, который во сне перестал меня интересовать после того, как она из него упорхнула. Как в видении пророка Иезекииля, открылась могила, соединились кости, обросли плотью, обтянулись кожей и вот передо мной – молодое тело, быть может, даже более прекрасное, чем то, что было мне знакомо, и дух вошел в него, и дыхание жизни, но то была не Орита, а кто-то другой. В восставшее из небытия тело вошла другая душа. А душа Ориты где? Быть может, она, как и я, смотрит снаружи на дом юности своей и удивляется красоте новой его хозяйки, которая, как и все захватчики всех времен, не терпит разговоров о тех, кто им предшествовал?
Но именно в отношении Яэли Ландау должно было в будущем осуществиться то самое мгновение сна перед пробуждением. Через два или три месяца после моего возвращения в Израиль по завершению работы в Париже, я увидел ее танцующей именно так, как она привиделась моему воображению на пороге парижской конторы. И это было точно так же в реальности, и я вспомнил и повторил про себя пришедшие мне тогда на ум слова: «Все есть в ее танце, за исключением радости жизни». Это было в старом доме, на окраине квартала Абу-Top, над долиной Гая бин-Хинома, называемой христианами Геенной, с одной стороны, и долиной Иосафата с другой, напротив горы Сион, с возвышающейся над нею башней церкви Дормицион. Дом этот приковывал мое внимание с давних пор, еще до Шестидневной войны. Тогда он находился на самой границе, за которой простиралась нейтральная территория до позиций Арабского легиона, и окно комнаты с восточной стороны использовалось как наблюдательный пункт в течение дня. Во время одного из военных сборов я и наблюдал из того окна. Тогда и подумал, что именно на этом месте проходила граница между коленом Иегуды и коленом Биньямина, как написано: «И поднималась граница на вершину горы, что над Гиеномом, к озеру, которое на северном краю долины Привидений…» И здесь, на этом месте, придя из Эйн-Рогел, стоял пророк Иеремия и наблюдал за долиной Бин-Хинома, где место геенны огненной. Он видел воды Тихона, холм Офел, стиральное поле, где шла постоянно стирка. Он видел, как братья его из колена Иегуды и Биньямина поклоняются Ваалу и Астарте, солнцу, луне и звездам, и жертвуют своих детей Молоху. Когда у Иеремии защемило сердце при взгляде на братьев своих, приносящих в жертву детей своих, слабых и беззащитных, полностью зависящих от милости отцов, подумал ли он о праотце Аврааме, который остановился на этом месте по пути на гору Мория и сказал сопровождавшим его юношам: «Посидите здесь с ослом, а мы с сыном поднимемся на гору поклониться и вернемся к вам». Авраам лгал подросткам, наивным, как и стоявший рядом с ними ослик, лгал своему наивному сыну, единственному и любимому Ицхаку, которого вел принести в жертву. Или вовсе не лгал им, говорил правду из самой глубины сердца своего, а лгал только Богу, и только благодаря этой великой лжи существует в мире семя Авраама, и Бог дал ему благословение благодаря той лжи? Ведь именно та понятная каждому человечность, жалость сердца, столь глубокая и простая, заставила лгать и самого Иеремию, и ложь его была несравнимо большей и более открытой всем, чем ложь Авраама. Когда Иеремия провозгласил перед всем народом: «…И устроили высоты Ваалу, чтобы сжигать сыновей своих огнем во всесожжение Ваалу, чего Я не повелевал и не говорил, и что на мысль не приходило Мне…», он явно претендовал на то, что говорит от имени Бога, и все внимающие верили, что Бог вещает его устами. От имени Бога Иеремия выступил с публичным заявлением, что Он, Бог Авраама, не повелевал и не говорил, и мысль Ему не приходила жертвовать сыном! Но как же? Ведь Иеремия отлично знал, не менее любого из внимающих ему, что Бог собственной персоной, а не через ангела или серафима, сказал Аврааму: «…Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Ицхака, и пойди в землю Мория, и там принеси его во всесожжение…»! Авраам не колебался, не сомневался, не возражал, не спорил и даже не торговался, а тотчас же встал, торопясь, ранним утром, собрал дрова для всесожжения и наточил нож, которым зарежет своего сына, единственного и любимого, Ицхака. Именно этот факт возвел его над всеми, в святое святых, сделав его отцом избранного народа! Если это так, чего же ты, Иеремия, предъявляешь претензии сынам Авраама, идущим его путем, столь жертвенно прилепившимся к Богу. И что интересно: Авраам проявил такую самоотверженную верность Богу выполняя Его повеление, именно в деле жертвоприношения сына, и это после того как сам восстал против Него в деле Содома, лицом к Лицу, как равный с равным: «Не может быть, чтобы Ты поступил так, чтобы Ты погубил праведного с нечестивым, чтобы то же было с праведником, что и с нечестивым; не может быть от Тебя! Судия всей земли поступит ли неправосудно?» И затем продолжал с ним торговаться, как на базаре. Господь сказал: «Если Я найду в городе Содоме пятьдесят праведников, то Я ради них пощажу место сие». – «А если будет сорок пять? – сказал Авраам. – Сорок… тридцать… двадцать… десять?» Устав от споров, Бог, как торговец, снижает цену до десяти. И во имя кого делает все это Авраам? Во имя жителей Содома и Гоморры! За их жизнь он сражается, как лев, против наказаний Господних, но когда повелевают ему принести в жертву единственного любимого сына, наивного и ни в чем не повинного Ицхака, тут он торопится выполнить повеление Его, и не только в страхе, а с воодушевлением! Факты говорят сами за себя, и они были известны Иеремии, да и всему народу, и все же, вопреки всему, следует предположить – таково глубокое впечатление от всех его дел – что Иеремия говорил правду и устами его вещал Бог; ибо в сердце Своем и Сам был потрясен видением сжигаемых на жертвенниках Геенны огненной, в долине Гиенома, в пламени и столбах дыма – детей. И это Он вправду вопил: «Я не повелевал этого!..» Такое истязание безвинных детей может идти только от Сатаны, и это он, Сатана, сказал Аврааму: «Возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Ицхака, и пойди в землю Мория, и там принеси его во всесожжение!..» И Авраам безоговорочно сдался Сатане, без всяких условий. И лишь в последний миг у Бога возникло желание спасти Авраама и его сына Ицхака из рук Сатаны, и Он послал Ангела повелеть Аврааму: «Не поднимай руки на отрока и не делай над ним ничего». И нет ничего удивительного в том, что Бог предал Авраама в руки Сатаны. Это ведь не единственный случай, когда Бог, добрый, любимый и милосердный, глумился над верными своими рабами.
Ведь это Он собственной персоной швырнул в руки Сатане раба своего верного Иова, человека непорочного, справедливого, богобоязненного и удаляющегося от зла. Просто в случае с Иовом об этом говорится открыто, быть может, потому что Сатана оставался снаружи, а не проник в душу. Случай с Авраамом намного хуже, несравнимо хуже, ибо Сатана проник в его душу, обернувшись абсолютным высшим желанием, и Авраам предался ему с наивысшей страстью своей души. И вовсе не трудно объяснить, почему Авраам не отличил огонь святости от сатанинского пламени. Известно ведь, что Сатана находится именно в том месте, где присутствует Бог. Авраам и сыны народа его продолжали преклоняться Богу, освящая Имя его, но не всегда им удавалось отличить какое из двух лиц скрывается за Его именем.
Такие вот мысли, помыслы, размышления, картины и видения разной окраски подстерегали меня в те дни, до Шестидневной войны, когда я сидел наблюдателем у окна дома над долиной Геенны и ущельем под горой Сион, и после этого написал повесть «Женщина-колдунья».
Теперь, когда я пришел к этому дома после возвращения из Парижа, на меня вовсе не нахлынули те воспоминания, просто я был очарован красотой места, и захотелось мне запечатлеть его в красках на полотне, как в детстве хотелось мне закрепить рисунком на бумаге понравившиеся места. Изгиб улицы, красная черепица крыши, мерцающей на фоне масличного дерева, йеменец, продавец фалафеля, копошится над сковородой за прилавком. Если бы я мог запечатлеть то, что видят мои глаза, именно так, как мне представлялось, эскиз напоминал бы, несомненно, эскизы и рисунки Робертса, Анны Тихо, Холмса, ибо именно их работы возбуждали во мне желание закрепить возникший передо мной ландшафт. Вообще, любая картина, говорящая моему сердцу, пробуждала во мне жажду рисовать, будь то работы Сутина или Леванона, Ван-Гога или Рембрандта, Тулуз-Лотрека или Леонардо да Винчи.
Пришел я к этому дому сейчас вместе с Аароном Даном. По сути, он меня потянул с собой из-за своей пьесы «Откровение человека», которая была опубликована в журнале «Парис-ревью». Когда я, вернувшись из Парижа, привез ему журнал, его словно бы ураган сорвал с места. Он решил немедленно засесть за новую пьесу. Об этом он говорил мне еще до того, как узнал о публикации и увидел журнал. Для этого он и начал искать комнату, где мог бы полностью погрузиться в работу. Поиски и привели его в квартал Абу-Top, где он и нашел такую комнату, подходящую по цене и отдаленную от шума городского.
– Идем немедленно, – потянул он меня, – пока хозяин не сдал ее кому-нибудь другому.
Так мы пришли к этому дому. Мальчик, игравший во дворе, сказал, что отца нет дома, но он скоро вернется, так что мы можем зайти и подождать его. Когда мы зашли, руки Аарона опустились: комната, явно, была уже кому-то сдана, вероятно, художнику. Заполняли ее большие и малые полотна, краски и кисти. Мольберт стоял у окна, из которого я наблюдал за позициями Арабского легиона до Шестидневной войны, и я с удивлением и радостью подбежал к окну, чтобы увидеть картину, в свое время возбудившую во мне страстное желание запечатлеть ее на полотне. Когда же я посмотрел на холст, обращенный к окну, возникло во мне странное, противоречивое чувство. Что-то тут было не в порядке. Я ожидал увидеть нечто, связанное с пейзажем за окном. Вместо этого обнаружил размазанные по полотну краски, рассеченные горизонтальной линией, на краю которой светилась красная точка. Все остальные картины были тоже выдержаны в таком стиле, и через все проходила та же горизонтальная линия, и везде где-то у линии порхала красная точка. И все виделось, как части промышленных изделий, разобранных в беспорядке, явно не имеющих отношения к виднеющейся за окном горе Сион. Гнев охватил меня на миг: что это за художник, сидящий напротив горы Сион и малюющий полосы жидкой краской, вызывающей скуку. До такой степени он слеп и равнодушен к окружению? И если он пытается выразить свой внутренний мир, неужели душа его заблудшая до такой степени растеряна? И если так, почему он упрямится раскрыть всему миру свою внутреннюю опустошенность во всех ее подъемах и падениях вместо того, чтобы дать этому избытку реальности, текущему через открытое окно, заполнить его внутреннюю опустошенность?
Аарон Дан, сосредоточенный на поисках комнаты для работы, не погружался в такие одолевающие меня мысли, и когда солнце закатилось и по-зимнему быстро наступили сумерки, сказал мне:
– Эта комната, по-видимому, уже сдана, и, вероятно, вторая – по ту сторону двора, но все же стоит тебе дождаться хозяина, а я тем временем побегу посмотреть на комнату внизу, на улицу Эмек Рефаим, что напротив железнодорожного вокзала. Может, она еще свободна. Минут через двадцать вернусь.
Эмек Рефаим, что в переводе означает – Долина Привидений, мгновенно вызывает в моей памяти Писание, Хроники времен царя Давида. Из темноты комнаты я видел свет в комнате напротив, через двор, и там парней и девушек. Понятно было, что обе комнаты сданы, и вероятно новые постояльцы находятся среди друзей. Танцевальная музыка неслась через окна. Показалось, слышу глубокий бас Поля Робсона, но затем послышались всегда трогающие мою душу трели трубы Луи Армстронга и такой знакомый хриплый его голос. Потянуло меня на свет и музыку. Я остановился на пороге, рядом с мальчиком, сыном хозяина. На диване и полу сидели молодые люди. Двое прислонились к стене, у патефона. Посреди комнаты танцевала пара.
Это была Яэли Ландау. Она танцевала с одним из парней точно так, как это представлялось в моем воображении, на пороге парижского отделения Еврейского агентства на улице Пуртоне, только там я представлял ее танцующей с Ариком Высоцким. Точно так же, как тогда в воображении. Сказал я про себя в этот миг в реальности: «Все есть в этом танце, кроме радости жизни». Той самой радости жизни, которая изливалась хриплым голосом Армстронга, заставляющим трепетать сердце волнами печали, тоски и боли негритянского ритма и мелодии. Это не ощущалось в движениях Яэли, хотя она и делала энергичные па, призванные показать, насколько она захвачена танцем.
Позже я понял, почему лицо ее светилось радостью. Друзья собрались отпраздновать не только открытие выставки ее работ в Доме работников искусств, но и обручение. Она танцевала с женихом. Они и сняли эти комнаты. Но была в Яэли некоторая отчужденность от окружения, не дающая энергии жизни проникнуть в нее, зажечь свечу души. Отчужденность, подобная той, между избытком времени и пространства, вливающимся в окно, обращенное к горе Сион, и абстрактными линиями на полотне, прикрепленном к мольберту, стоящему напротив окна.
Вот так и душа Яэли, подобно погасшей свече, лишенная огня жизни, проецировала на эти полотна цветными механическими линиями геометрические формы – круги и кольца, подобные тем, которые Яэль описывала в танце посреди комнаты. Партнер ее был более изощрен в ритме, но тоже не излучал особой радости, как и, впрочем, все остальные пары. Злость на какой-то миг стеснила мне горло. Хотелось им крикнуть: черт возьми, что же вам так плохо? Да ведь каждый из негритянских певцов, под чье пение вы танцуете, испытал удары судьбы, которые вы себе и представить не можете, рылся в мусоре, страдал от унижений, издевательств, голода более, чем уличные псы, не говоря о домашних, с которыми эти негры росли, считая, что они в раю, и вопреки всему этому, послушайте, как они поют. А вы не то, что не можете радоваться жизни вокруг себя, вы даже не в силах впитать в себя эту радость, зажечься избытком жизни, присущей молодости, которая прорывается поверх страданий, печали, и тоски, радость, о которой вам поет пластинка. Не преступление ли поддаваться тоске! И вообще, чем вам обязан мир, и откуда такая жалость к самим себе?
Ведь в нашем сегодняшнем мире, в эти дни, в стране нашей, каждый юноша или девушка и вообще все, кто живет, видит, стоит на ногах, слышит, здоров телом, должен этому радоваться. А если, вдобавок ко всему этому, вам дана вам возможность выразить себя в красках и формах, и никто из вас не нуждается в куске хлеба – а я вижу, все вы, слава Богу, подобно Яэли Ландау, выглядите сытыми и ухоженными, вы все, как говорится, из семей «с достатком», – вы должны просто беситься от радости.
Вставая утром, вы должны благодарить судьбу, что есть у вас глаза, видящие белый свет, ноздри, втягивающие чистейший воздух Иерусалима, запах сосен и множества цветов, радоваться, что слух ваш открыт всем звукам, трелям птиц, музыке Моцарта, Бетховена, Вивальди, Баха, что легкость ног позволяет вам скакать по скалам, легкость рук – касаться любимых.
Каждый из вас, подобно Псалмопевцу, должен утром ощутить распирающую грудь благодарность Всевышнему. Вот Он – одевает мир светом, протягивает над миром голубое полотно неба, собирает воды в облаках и летит на крыльях ветра. А вы, вместо того чтобы радоваться всему этому, сеете вокруг себя тоску.
Так бы поучал я их и дальше, но тут мой взгляд столкнулся со взглядом Яэли, точнее, она вдруг увидела меня, покраснела, сконфуженно сделала еще один круг в танце, остановилась и подошла ко мне поздороваться, объяснить причину вечеринки и пригласить на выставку в Дом искусств. Ее виноватое выражение лица открыло мне глаза, и осуждающие мысли мои сразу исчезли. Это, подумал я, не болезнь души или тела, это болезнь духа. Они – как бы духовные калеки, отключенные от избытка жизни снаружи и от света души, что внутри. Эта ущербность ощущается ими, но они не в силах от нее избавиться. Потому они и дают ей выражение в линиях мертвых красок и даже наслаждаются этими картинами внутренней ущербности. Я вспомнил давно прочитанное мной у Рамбама, описывавшего симптомы болезней. Один из симптомов – изменение вкусовых ощущений. Больной по-иному ощущает сладкое, соленое, кислое, все ему кажется безвкусным, и это явный признак болезни.
И все же в глазах Яэли светилась некая просьба о помощи, как у человека, провалившегося в яму и ждущего протянутой руки. Внезапно она открылась мне в ином свете: вся ее жесткость, казавшаяся мне спесью, по сути, прикрывала внутреннюю неуверенность, попытку ухватиться за нечто, внушающее твердость и поддержку. И тут я совсем по-иному увидел всех этих молодых художников, на сборище которых попал так неожиданно. Столь же неожиданными оказались мои первые шаги на выставке: я в буквальном смысле чуть не упал, наткнувшись на кучу песка, пытаясь добраться до первого полотна, висящего на стене. Разбрасывая песок, чтобы выбраться из кучи, я понял, что порчу произведение, причем, главное, – Яэли. Она, бедняжка, на меня не обиделась, а помогла выбраться из этой кучи. В руках у нее было ведро, полное песка, которым она собиралась поправить разрушенное мною. Только тут я понял замысел произведения, имеющего как бы две противоположные основы. Песчаный холм возвышался снизу желтой радугой-дугой, а над ней с потолка свешивалась такая же радуга из шелка подобием перевернутого вниз парашюта. Вместе с другими зрителями я замер надолго с открытым ртом перед этими двумя обращенными друг к другу полушариями. По правде говоря, виделась мне Яэль ребенком, забавляющимся в детском саду песком и воздушными шарами, летающими в воздухе. Такими виделись и остальные экспонаты выставки: висящие на стенах мешки и веревки, цветные гвозди, вбитые в доски, ржавые обломки старых машин, искривленные, почти рассыпающиеся оконные рамы с кусками прилипшей к ним штукатурки. Ни одна работа из десяти выставляемых скульпторов и художников не вызывала желания лепить или рисовать, держать в руках карандаш или уголь. Все было в этой выставке, кроме творческой страсти, наслаждения творчеством, пробуждающих и побуждающих, как в самом творце, так и в зрителе, вдохновение, превращающих произведение в нечто, внутренне обогащающее, в источник глубинной радости, намекающей даже на некое скрытое счастье существования. Более того, ни в каком каталоге и намека не было на слова «рисунок», «скульптура», «произведение». Все это выражалось одним словом – «работа». Зрителю давали понять, что нынче нет необходимости в таланте, в чем-то поверх «работы», – поэтичности, фантазии, чувстве любования или любви к дереву в поле, трепете живых форм в камне. Честно говоря, мне абсолютно не мешала активность этих девушек и юношей в сборе металлолома, старых платьев, тряпок, обломков рам, и затем в развешивании по стенам или замысловатом складывании на полу, но почему они должны обязывать нас видеть все это «искусство»? Все эти ржавые трубы, мешки и веревки могут в определенных условиях кого-то и привести в восторг, но искусством здесь не пахнет.
Обойдя несколько раз выставку, разыгрывая весьма заинтересованного зрителя, как бы выполнив свой долг, я спустился на первый этаж Дома искусств – усладить в кафе свою плоть тортом и стаканом кофе после столь великого духовного напряжения на выставке концептуального искусства. Спустилась в кафе и Яэль. Явно взволнованная всем происходящим, она рассказала мне, что собирается снова вместе с мужем ехать во Францию завершить учебу, ибо оба они получили стипендии, но, естественно, им придется подрабатывать в еврейском Агентстве или охранниками в авиакомпании «Эль-Аль». Я же, в свою очередь, рассказал ей о провале идеи, вынашиваемой Ариком – чтобы я добыл приглашение во дворец шаха Ирана и награду, полученную из рук шаха Берлом Лаваном в свое время. Берл-то умер двадцать лет назад, жена же его Лея Гимельзах, у которой я должен был раздобыть необходимые бумаги и снимки, помешалась и умерла именно в тот день, когда я вернулся в Израиль. Конечно, я мог бы заняться среди оставшихся после нее вещей поисками того, что мне необходимо, но у человека, занимавшегося ее имуществом, не было никаких причин иметь со мной, посторонним, дело, даже если бы я рассказал ему о своем знакомстве с покойной в дни моего детства. Более того, сын ее, Таммуз, мог сам быть заинтересован в этих бумагах и, быть может, Арик работал именно для него. Только этого мне не хватало – впутываться во все это. Более важным для меня было узнать у Яэли или попросить ее разузнать в Париже у Арика, действительно ли человек по имени Томас Астор, занимающийся литературной критикой, и есть Таммуз, товарищ моего детства.
При входе в Дом искусств висела увеличенная фотография Дома первых дней его существования и портрет основателя академии художеств «Бецалель» скульптора Бориса Шаца в белой сутане на фоне древней стены, остатки которой еще сохранились. Я стоял перед этими снимками, ощущая с ними явное родство, вероятно, через «тетю Эльку», как называл ее «карманный мужчина» – библиотекарь Бней-Брита. Элька была одной из самых молодых учениц Бориса Шаца в классе работ по меди. Учили ее гравировать стандартные сюжеты – пастуха, играющего на свирели, и трех овец, бредущих за ним, караван верблюдов, тянущихся за человеком, восседающим на осле, могилу Рахели в тени развесистого дерева, башню Давида в различных ракурсах. Все эти сюжеты вышли из моды более четверти века назад, до пришествия концептуального искусства Яэли Ландау.
Но тетя Элька с присущей ей вольностью стала уклоняться от правил «Бецалеля» еще ученицей. Позднее она работала лишь по вдохновению. В традиционном же стиле – только «для заработка» по особым заказам продавцов «памятных» изделий.
Навсегда врезалось в мою память, как она этак небрежно извлекла из горки инструментов и материалов тяжелую малинового цвета медную пепельницу и с какой-то невероятной ловкостью, в быстром направленном ритме стала бить молотком по зубилу. Это было какое-то зачаровывающее сочетание силы, быстроты и точности, с которой она высекала косые линии в меди, разбегающиеся по ней и мгновениями ослепляющие неким подобием солнечных лучей. Через несколько дней, ошеломленный, я, как говорится, выпал в осадок, увидев фигуру павлина на пепельнице. Без всякого предварительного рисунка, высеченный одним наитием художника, павлин распластался – головой вперед и роскошным хвостом, распушенным и распущенным по всей пепельнице.
Последний раз я видел эту пепельницу, когда Орита Ландау, бабушка Яэли, вышла на прогулку под руку с Габриэлем Лурия по улице Эмек Рефаим. Мне было тогда десять лет. Я стоял на широком балконе нашего дома по улице Пророков. Я наблюдал за расфранченным Габриэлем, только что захлопнувшим за моей спиной дверь. В голубом спортивном пальто, с лихо зачесанным чубом и тростью с серебряным набалдашником, он спускался по ступеням. Жена врача Орита опиралась на его руку. Я наблюдал за ними, и краешек моего глаза слепил некий малиновый взблеск вместе с острым запахом металла, идущий от медной пепельницы, стоящей на столе – пепельницы, купленной у Эльки старым Беком, отцом Габриэля. В пепельницу, полную окурков, стекали капли из тазика для бритья, и резкий запах меди в смеси с пеплом не очень был мне приятен, хотя и не мешал. Вдобавок к этому чуждому мне запаху жаль было, что такая красивая пепельница используется для такой низменной цели, как пепел от сигарет. Дно ее было вычеканено барельефом павлина, веером распускающего хвост, и каждая сигарета стряхивала пепел на шею, голову и перья павлина так, что он целиком исчезал под эти пеплом, казалось, погребенный заживо. В тот раз я вытряхнул из нее весь пепел и вымыл всю гравировку павлиньего хвоста. Под пепельницей обнаружил книжечку стихов Берла Лавана «Стихи Таммуза – Астарте», из которой я узнал, что Берл Лаван – поэт Эшбаал Аштарот. Стихи его по сей день у меня связаны с павлином тети Эльки до такой степени, что время от времени на ум приходят строки, к примеру, «о смерти Баала во сне летней ночи» или «избыточна жажда степей». Вне зависимости от того, где я нахожусь и кто обращается ко мне, вместе или вслед за строкой возникает связь между рифмой и запахом пепла или медной пепельницей.
Когда я вычищал пепельницу после ухода Габриэля, заскочил Таммуз с этакой тающей, таящей секрет улыбочкой, поблескивающей в его глазах в сторону парочки, ушедшей под руку на прогулку.
– Знаешь? – прошептал он мне на ухо.
– Нет, не знаю, – прошептал я ему также на ухо, и вправду не зная, о чем речь.
– Дурная молва, – сказал он. Впервые в жизни я услышал это выражение, означающее слух, сплетню. Таммуз поволок меня в тень забора, окружающего дом, и я слушал его с бьющимся сердцем. Все, что он мне рассказал, потрясло меня, как неизведанная страна, которая открывается в неожиданном месте, и я не мог понять, как сам раньше этого не замечал, находясь в самом фокусе наблюдений.
Очнулся от воспоминаний, ибо чей-то палец постукивал меня по плечу. Это была улыбающаяся Яэль.
– Что в этом снимке так приковало твое внимание? Атмосфера тех дней, таких далеких от нас? Заара Шац говорила мне, что этот человек в белой мантии ее отец, Борис Шац, основатель «Бецалеля», это то ли трость в его руке, то ли прорез в мантии, то ли шов. На первый взгляд – эфенди или шейх давних дней. Это он беседует с Арнольдом Лаховским, преподавателем живописи в академии… Примерно 1909 год. Этот, видишь, одет по-европейски. На голове шляпа… Я сижу вон за тем угловым столиком. Думала, ты уже забыл, что мы договорились встретиться в клубе. Случайно увидела тебя прикованным к этим снимкам и отрешенным от всего мира. Присядем. Я просто не держусь на ногах от усталости. Эта выставка и всё, связанное с ней… Я просто выжата, как лимон или воздушный шар, из которого выпустили воздух.
За столиком она стала мне рассказывать о квартире, которую они с мужем сняли, опередив Аарона Дана, о договоре с хозяином, вдруг прервала рассказ, тихо, но явно со скрытой досадой проговорила:
– Ты ведь не слышишь ни одного моего слова. Ты вообще не здесь, рядом со мной. Ты всё еще в мире Бориса Шаца…
– Ты даже не представляешь себе, – сказал я, – насколько… насколько… я близок… внимаю каждому твоему слову.
Я сказал правду, но не всю, даже не половину правды. Если бы я и захотел сказать ей, насколько, разглядывая снимок, я был близок ей, насколько это связано с ней впрямую, я бы просто не посмел этого сделать. Мог ли я открыть ей то, что тогда нашептал мне Таммуз после того, как Габриэль Лурия под руку с Оритой Ландау пошли на прогулку по улицам Иерусалима. Об этом следовало молчать еще и потому, что и Таммуз не был уверен, ибо это всего лишь были слухи, «дурная молва». Это могло быть злословием, сплетнями, возникшими за пятнадцать лет до ее, Яэли, рождения, и тогда же забытыми. Но, быть может, эти мимолетные сплетни преодолели все преграды времени и дошли до Яэли? Нет – быть этого не может. Но если да, тем более нельзя мне говорить с ней об этом.
Когда я обернулся, ощутив прикосновение ее пальцев к плечу, я был потрясен ее красотой. Дуги бровей словно бы кистью художника были наведены над слегка косо поставленными серо-голубыми глазами, скулы высоки, полные губы приоткрыты над сверкающим жемчугом зубов, рыжие волосы разбросаны по широкому лбу и шее, очертания которой могли вызвать перебои мужского сердца. Едва сдержался сказать ей: «Ты невероятно красива! Ты похожа на самых пленительных звезд кино. Особенно, на Ингрид Бергман. Та же форма лица, та же мягкая улыбка, от которой тают все мужчины. Муж твой должен ощущать себя самым счастливым человеком на земле. Такой женщине, как ты, достаточно того, что она существует. Не надо ей заниматься всякими художествами, развивать всяческие «концептуалистские» или «минималистские» теории в искусстве. Само твое существование – бесценный подарок миру, его радость, ибо ничего нет в мире важнее, чем существо, дарящее радость!»
Но я не раскрыл рта, продолжая выслушивать ее земные заботы, и касались они того, что, уезжая в Париж, они бы хотели сдать свою квартиру связанному со мной Аарону Дану, ибо по договору с хозяином есть у них право сдавать ее в наем другому жильцу. Это может продлиться два-три года, а может и больше. Они бы предпочли, чтобы квартирная плата вносилась жильцом на их банковский счет здесь, в Израиле. Готов ли я в следующую поездку в Париж привезти им эти деньги: ведь им там надо будет платить за съем квартиры.
– Конечно, – сказал я, – ты еще сомневалась?
Слушая всё это, я снова, как и тогда, в Париже, удивлялся ее деловитости, педантичности в мелочам ежедневной жизни. При всех богемных своих увлечениях она четко рассчитала, чем я могу быть ей полезен, и не только я, но и мой знакомый Аарон Дан, с которым, по ее словам, желательно подписать договор до их отъезда, и она понимает, что на него можно положиться.
– Это действительно везение, – продолжала она, – что ты так вовремя появился с ним. Ведь мы беспокоились, что из-за квартиры нам придется задержать наш отъезд. Теперь мы спокойны: он будет следить за нашей мебелью и моими работами. Я их оставляю здесь.
Это ее обращение за помощью ко мне открыло и мне карту, которую я давно собирался разыграть. Я рассказал ей о пьесе Аарона Дана «Откровение человека», публикация которой в журнале «Пари-ревью» подвигла его к написанию новой пьесы, и он искал тихое место для работы. Он же меня просил встретиться с работником журнала Томасом Астором.
– Кстати, – как бы вспомнил я что-то, – Томас Астор… Хотелось мне что-то выяснить… – и осекся. Произнеся это имя, я в какую-то долю секунды заметил, как Яэль поджала губы и ужесточила взгляд. Эти внезапные ужесточения в ее лице мне были знакомы по нашей совместной работе в филиале Еврейского Агентства в Париже. Она продолжала поглядывать на меня несколько исподлобья, не произнося ни звука, и я тоже замолк, ощущая неловкость. Я стал рыться в карманах, ища пачку сигарет, встал с кресла, намереваясь искать ее под столом. Яэль же решила, что я собираюсь уходить, и процедила странно низким напряженным голосом:
– Так что же ты хотел выяснить?
И хотя тон ее не располагал к ответу, я все же сказал:
– Хотел выяснить, Томас Астор – товарищ Арика Высоцкого, который называет Томаса Таммузом… Так вот… Не является ли этот Таммуз сыном поэта Эшбаала Аштарот?
Взгляд ее изучал меня. Она снова поджала губы. Руки ее потянулись к сумочке за сигаретой.
– Почему ты спрашиваешь об этом именно меня? – выпустила она колечками сигаретный дым.
– Потому что не успел это выяснить у Арика до отъезда из Парижа.
Взгляд ее начал смягчаться:
– Да, это один и тот же человек, друг Арика. Арик и познакомил меня с Томасом. Я ведь была новенькой в Париже. Арик был единственный, которого я знала.
– А я был уверен, что ты к нему относишься пренебрежительно. Я не мог простить тебе такое отношение к этому прекрасному человеку, который годился тебе в отцы.
Лицо ее осветилось широкой улыбкой:
– Не могу понять, как ты пришел к такому странному выводу. Среди всех этих чинуш Агентства Арик был единственным, с которым можно было общаться. Но вот, что я тебе скажу: все время нашей совместной работы в Агентстве ты выискивал всякую возможность придраться ко мне или, наоборот, уклониться от всяческих со мной дискуссий, особенно на темы искусства, которые важны для меня. Не знаю, за что мне это.
Муж Яэли Зуд пробирался к нашему столику.
– Ладно, – сказала она, – давай договоримся о встрече втроем, с Аароном Даном, положим, завтра, в девять вечера, чтобы утрясти все детали.
– Договорились, – сказал я, видя, как они с мужем торопятся. Разговор о Таммузе я решил отложить на другой раз. Что-то таилось за внезапным ужесточением взгляда Яэли при произнесенном мною имени «Таммуз». Именно это, вкупе с неожиданным для меня признанием Яэли о ее дружбе с Ариком, вопреки моим наблюдениям, оставило во мне, после этой встречи с ней, неприятный осадок. Получалось, что я и вправду вел себя безобразно по отношению к ней, хотя намерения мои были противоположными. Так или иначе, я чувствовал свою вину, ведь знал, кто она: внучка Ориты Ландау. Она-то ничего не знала обо мне. Потому, вероятно, и вела себя по отношению ко мне отчужденно, с теперь уже знакомой, а тогда непривычной и неприятной жесткостью. В любом случае, сейчас она представилась в новом свете, хотя и загадочном в те мгновения, когда взгляд ее остекленел при упоминании Таммуза. Это было настолько явно, что не могло остаться без внимания. Быть может, при встрече, организованной Ариком, Таммуз также, как и я, был потрясен невероятным сходством Яэли с ее бабкой Оритой Ландау и также, не удержавшись, воскликнул: «Ты так похожа на свою бабушку». Ведь в дни нашего детства и юности он знал Ориту так же, как и я, даже более, ибо она была женой доктора Ландау, «боса» его отца Берла Лавана в глазной поликлинике. И мне, живущему в доме Джентилы Лурия, Таммуз нашептывал на ухо «дурную молву» в тот для меня незабываемый день, за пятнадцать лет до рождения Яэли, когда я обнаружил под пепельницей с павлином, сотворенным тетей Элькой, сборник поэта Эшбаала Аштарот «Стихи Баала – Астарте», который в миру был отцом Таммуза Берлом Лаваном. Это был дивный в моей жизни день: ведь я увидел Ориту, танцующую с Булусом-эфенди посреди улицы Пророков танго «Ревность» под аккомпанемент Габриэля Лурия, играющего на скрипке Брунгильды, жены профессора Вертхаймера!
Так, быть может, при встрече Таммуз не сдержался, как я, и выложил ей «дурную молву», не выдавая это как сплетни тех дней, как злословие, каким оно и было, и она была потрясена, вероятно, еще более, чем я, услышавший это в десятилетнем возрасте от Таммуза: ее ведь это касалось впрямую.
Еще и сегодня я ощущаю его горячее дыхание у моего уха:
– Дурная молва…
– Какая? О ком?
– О Горе.
– Кто такой Гора?
– Что значит – кто такой Гора? Я говорю о первенце Ориты Ландау. Не говори мне, что не знаешь, кто это Гиора. Тот, который учится в сельскохозяйственной школе Микве-Исраэль.
Именно этот факт и объяснял мое незнакомство с Горой. Мы ведь поселились в доме Джентилы Лурия после того, как парень покинул Иерусалим. Тем более, что никто, ни Джентила, ни сын ее Габриэль Лурия, ни доктор Ландау, ни жена его Орита, ни друзья Габриэля, ни даже Берл Лаван, ни до того и ни после того, как стал поэтом Эшбаалом Аштарот, не упоминали имя Горы. И тут я вспомнил его младшую сестренку, которую встречал по дороге в библиотеку Бней-Брита. Я знал, что она дочь Ориты и доктора Ландау, что зовут ее редким в те дни именем для девочек – Габриэла, а среди подружек – Габи. Я видел внезапно вспыхнувший обращенный к ней взгляд эфиопского священника с жидкой, заверченной в кольца бородкой. Габи в клетчатой шотландской юбке, чьи складки лихо развивались вокруг ее оголенных ног, совершающих головокружительные зигзаги на роликовых коньках, неслась по улице, где проживали эфиопы.
– Привет отцу, – крикнул он, когда она описала вокруг него в явно опасной близости круг, развел руки, пытаясь ее поймать, добавив на уличном сленге, так странно, неподобающе звучащем в устах седоволосого черного священника: – ой-ва-вой, если поймаю тебя. Увидишь, что с тобой сделаю.
Оба рассмеялись, и он проводил полным вожделения взглядом танцующие складки ее юбки вокруг ног, летящих на роликах и вычерчивающих лихие восьмерки на асфальте, пока она не исчезла за зелеными воротами своего дома, теми воротами, куда я всегда мечтал войти, проходя мимо в библиотеку и возвращаясь. Они стояли передо мной в ночном сумраке, возникали во сне вместе с приглушенными звуками фортепьяно из каких-то дальних комнат абсолютно скрытого за высокой стеной дома, реющими над всей улицей Пророков, вплывающими в раскрытые всему небу и звездам окна нашего дома.
С первыми аккордами у госпожи Джентилы Лурия начиналась сильнейшая головная боль до рвоты, она звала свою сестру Пнину:
– Быстрей намочи платок в холодной воде. – Она клала его на лоб, пытаясь утишить боль, продолжая стонать: – Закрой окна. Быстрей. Ты что, не слышишь, как этот польский филин докторши начал клевать клавиши? Чтоб он околел вместе с нею, своей госпожой! Был бы мой муж в живых, такое бы не случалось. Он бы тут же сказал мэру Регеву Бею Нашашиви: запрети этому филину клевать звуки и не давать отдыху соседям по всей улице. Где это слыхано, чтобы вся улица страдала только потому, что жене доктора Ландау не удалось заполучить другого любовника, кроме этого польского филина, постукивающего клювом по клавишам. Играл бы какие-либо приятные душе мелодии! Да ведь не умеет. Ничего удивительного. Был бы настоящими пианистом, не нуждался бы в этой истеричной кошке, которая так и не смогла найти себе настоящего мужчину – всё были какие-то обломки сосудов, что считали свои воздыхания и постанывания искусством.
Госпожа Джентила Лурия была абсолютно уверена, что этот несчастный пианист, которому она дала прозвище «польский филин», является любовником Ориты. Но уже тогда было известно, что он голубой, как в те дни таких называли – «мужеложец», влекущийся, главным образом, к детям, не достигшим зрелости, и эта слава заставила его, заметая следы, сбежать из города, от общества, которое натерпелось страху от его поползновений. Стоит ли добавлять, что тогда это было одним из самых страшных преступлений.
Но весь этот шум вокруг имени пианиста Пауля Дурного ни на йоту не изменил подозрений госпожи Джентилы Лурия в отношении Ориты. Она продолжала твердить, что «польский филин» был любовником этой «дикой докторши», пока он не сбежал, спасая душу от полицейских, суда и тюрьмы.
– Интересно, интересно, – сказала госпожа Лурия с улыбкой, не скрывающей удовлетворения, помаргивая глазами, – кто судачил, кто судил, кто вообще мог даже представить, что какой-то хулиганишка, уличный мальчишка, маленький арабчик с Мусорных ворот по имени Аабэд, то есть эвед – раб, сумеет преуспеть там, где потерпели поражение все великие музыканты. Только подумать, вопреки всем им – Бетховену, Моцарту, Шуберту, Шопену, Шуману и другим, вопреки всем их концертам, которыми это польский филин раскалывал ночами мне голову, никто на него не обращал внимания. Но вот появился этот Аабэд с Мусорных ворот, настучал в полицию, притащил всю банду хулиганов в свидетели, что всех их пытался соблазнить этот «пианист». Если бы заплатил за это обещанные деньги, они бы не донесли на него. Почему же не заплатил? Не по жестокосердию, упаси Б-г, никогда я не говорила, что он плохой человек. Наоборот, человек он мягкий, добрый, делает все, что велит ему госпожа. Просто не было у него ни гроша. Вероятно, докторша решила его наказать и не дала ему денег на карманные расходы, или дала только на пачку сигарет, что явно недостаточно для того, чтобы обнажить зад этого с Мусорных ворот. Да и нет у нее сил соревноваться с этими, обнажающимися. Сколько не пыталась пробить статью в газету об игре своего «польского филина», ничего у нее не получилось. А эти уличные оборванцы сумели в миг привести к тому, что имя его было напечатано во всех газетах и большими буквами. Вот тебе, дорогая госпожа Орита Ландау, любовник, вот тебе большое имя в газетах!
Габриэль, который обычно брился, сидя за столиком, на котором были выложены все приборы для бритья, беспомощно испытывая удушающую злость под неиссякаемым потоком слов матери, побагровел под белизной мыльной пены и неловким движением прорезал лезвием подбородок. Насколько он привык к причудливым извивам размышлений матери, вопреки жизненному опыту, который учил его, что нет смысла вступать с ней в спор, при всем старании не вслушиваться в то, что она говорит, хотя все это помимо его воли застревало в сознании, на этот раз не выдержал:
– Сколько раз я должен повторять тебе, что Пауль Дурной исповедался мне здесь вот, на нашем балконе, намного раньше, чем вся эта история стала сенсацией в газетах. Он не только избегал всю жизнь женщин, но сама мысль о близости с ними вызывала у него рвоту. И это несмотря на то, что высоко ценил и уважал женщин, был весьма чувствителен к их эмоциям, а Ориту просто боготворил. Почему ты не можешь смириться с тем, что Орита делала для него всё без всякой задней мысли – превратить его в своего жиголо? Как к мужчине она относится к нему не менее брезгливо, чем он к женщине…
Выражение испуга возникло на лице госпожи Лурия. С беспокойным взглядом, с вытянутыми вперед руками, с неожиданной ловкостью при ее вечно согнутой спине и старческой медлительности, она рванулась к нему, чтобы присмотреться к порезанному подбородку, покрытому мыльной пеной.
– Что ты наделал, Габичка! Порезал подбородок. Сквозь пену течет кровь. Я ведь всегда тебя предупреждала не давать воли чувствам во время бритья. Бритва – самая опасная штука в мире. Бриться надо осторожно, не спеша. Беги быстро в ванную, промой рану спиртом, намажь йодом. Это я во всем виновата. Не должна была я во время бритья с тобой говорить, раскрывать всю правду, главным образом, горькую правду, которая сердит тебя больше всего. Должна была подождать, пока ты побреешься. И чего ты столько бреешься. Каждый день. Достаточно двух раз в неделю. Частое бритье раздражает кожу. Все эти мыла и одеколоны после бритья снимают с кожи естественный жир, сушат ее, приводят к аллергиям, а то и кожным болезням. Ты же знаешь. Всегда есть связь между кожными и половыми болезнями. Каждый кожник также специалист по всяким там венерическим заболеваниям. И наоборот…
Габриэль сбежал в ванную, не столько слушаясь наставлений матери, сколько стремясь под струей воды охладить затылок и хотя бы на короткое время не слышать этот доводящий до головокружения поток слов, овладеть собой, ощутить, что кровь отходит от лица. Мысль о том, чтобы поднять руку на мать, заранее отметалась, вода из крана была явно недостаточной для успокоения, оставалось зарычать, разбить стул о стену, бить ногами по мебели.
– Холодная струя в затылок – лучшее лекарство для успокоения, – бормотал он и начал даже посмеиваться, слыша, как сквозь шум текущей воды пробивается ее голос, продолжающий гнуть свое:
– …Сегодня опять бреешься и вчера брился. Это означает, что снова здесь появится госпожа Орита Ландау. Куда вы пойдете гулять сегодня? На могилы Царей или к склепу Авшалома в Кедронской долине? Но когда, скажи мне, пожалуйста, хотя бы возникла у тебя мысль взять меня, свою мать, на прогулку? Ты что, не знаешь, что я задыхаюсь в этих четырех стенах, что единственное лекарство в моем возрасте – это немного воздуха, прогулка на природе, что нет у меня никого в мире, кроме тебя. Все годы, которые ты провел во Франции, я ждала тебя, глаза выглядела, надеялась, что вернешься, протянешь мне руку, выведешь на воздух из этой темени. Так вместо того, чтобы интересоваться моим здоровьем, тут же просто помчался прогуливать эту дикую докторшу, которая вовсе не нуждается в том, чтоб ты ее прогуливал. Да весь мир готов ей прислуживать – начиная с мужа-доктора, шофера его Дауда и кончая всеми ее друзьями, этими обломками сосудов, табунящимися вокруг нее и считающими свои стоны и стенания искусством. Что же касается ее «польского филина» – разве я отрицала, что он «мужеложец»? По мне он может даже спать со скотиной. Это вовсе не причина, чтобы он и с Оритой не спал. А все его интимные тайны, которые он поторопился выложить тебе на этом балконе сразу же после твоего возвращения из Франции, должны были тебя насторожить. С чего это он с тобой разоткровенничался? Быть может, за эти годы, что я тебя ждала, – сколько там, десять, пятнадцать, все пятьдесят, уже не помню, – ты поменял веру, как твой добрый маленький дружок, библиотекарь Срулик, вернулся в Израиль католическим священником, чтобы исповедать «польского филина»? Нет, нет, дорогой мой Габи, не будь таким наивным. У польского обманщика была веская причина открыть тебе свой секрет, который вообще не существовал, чтобы ты поверил в то, что он никогда не спал с Оритой, ибо вообще близость с женщиной, и с Оритой в частности, тянет его на рвоту. Что касается рвоты, разве я не говорила, что от Ориты и меня тянет на рвоту? Она вызывала во мне тошноту с первого дня, когда начала ко мне подлизываться с таким знакомым женским притворством. Я тут же раскусила, что скрывается за этими сладкими, фальшивыми ужимками. Но даже если есть какая-то доля правды в откровениях этого галицийского обманщика с глазами филина, что мысль о том, чтобы переспать с Оритой, вызывает у него рвоту, ты хочешь мне этим доказать, что он не был любовником Ориты? Габи, дорогой, открой глаза на окружающую тебя реальность. Откуда у этого пианиста-неудачника, который не мог даже найти работу в кафе, достаточно денег, чтобы соблазнять арабских мамзеров? Орита дала ему деньги, крышу над головой, кормила его, одевала, предоставила ему фортепьяно, чтобы он мог раскалывать мне голову каждую ночь! Ведь жил у нее и за ее счет, как лорд, который может себе всё позволить, вплоть до удовлетворения запретных больных страстей. Ради такой жизни не стоит ли преодолеть брезгливость в течение нескольких минут в неделю? Многие в мире платят намного больше, а получают намного меньше.
Лучшее из лекарств – струя воды в затылок – помогло сверх ожидания, и Габриэль вернулся к туалетному столику, расточая улыбки в сторону матери. Именно потому, что она упрямо не хотела соглашаться с возможностью со стороны Ориты делать человеку добро без всякого тайного расчета, воскликнул с какой-то необычной радостью:
– Польский филин! Да он ведь чистейшее золото по сравнению с другими, со всем тем ужасным, что она сделала с другими…
– Что? С чем ужасным? С кем? – все тона сварливости, возникающие от скрытых мыслей, исчезли из голоса госпожи Лурия в предчувствии ожидаемых развлечений. Из ласковых ноток сыновнего голоса, из сверкающего его взгляда, из улыбки его из-под шевелюры, она, несомненно, понимала, что сейчас он выдаст какое-то невыносимое преувеличение, и только для того, чтобы доказать, что всё, ею сказанное, не имеет под собой никакой почвы, но это понимание не испортило ей вовсе настроения, как и знание того, что это, по сути, розыгрыш, как игра ребенка с куклой не убавляет у него радости, и госпожа Джентила Лурия, подобно тому ребенку, легко переходила от рассерженности к смеху без всяких промежуточных позиций.
– Вспомни выставку, которую она организовала для старика Холмса, например…
– Ты имеешь в виду старого английского художника? Давно не слышала о нем, не знаю даже, жив ли он. Ведь он был прикован к инвалидной коляске еще пятнадцать лет назад. Какие там пятнадцать? Тело его парализовало, пожалуй, двадцать пять лет назад.
– Да, да! – подхватил Габриэль, но тут заметил в зеркале, что подбородок, в общем-то, не выбрит, замешкался, замолк, сосредоточившись на завершении бритья, но оборвавшаяся речь сына еще более усилила любопытство матери, хотя она продолжала остерегать от манипуляций с лезвием бритвы, самым опасным инструментом на свете, настаивая на том, что нет ничего важнее в жизни, чем здоровье. Только после того, как он завершил бритье, вымыл лицо мылом и освежил одеколоном, и у нее усилилось подозрение, что он сбежит и оставит ее «повисшей в воздухе», она предупредила его:
– …Не убегай! Сядь на это кресло и расскажи, что случилось на выставке Холмса. Слышала я, что Орита закатила скандал несчастному старичку – унизила его при всех…
Габриэль улыбнулся:
– Да это вовсе не то, мама, ты вообще ничего не поняла. Дело в самой выставке. В нее Орита вложила много сил, занимаясь беготней, встречаясь с людьми, явно ей неприятными. Что вдруг она решилась это сделать, и во имя кого – художника, чье искусство давно уже было затрапезным? Ведь она боролась во имя искусства модерного, к примеру, кубизма, в котором Холмс ни черта не смыслил. И как это могло прийти тебе в голову, мама, что Орита просто так сделает такое одолжение мистеру Холмсу. Я тебе удивляюсь. А деньги, которые она вложила в эту выставку. Купила у него картины, заплатила за рамки. Да она потратила на старика гораздо больше, чем на этого своего «польского филина»! Во имя старика она перешагнула через свои принципы в искусстве, пошла даже к Лее Гимельзах, к которой относилась с презрением, ты это знаешь, попросить написать эссе о творчестве старика…
– Не думай, что я не удивлялась этой ее жертвенности во имя старикашки, – сказал госпожа Лурия, которая с жадностью впитывала каждое слово сына, рождающее в ней еще большую жажду, – я ведь и вправду всегда себя спрашивала: «Что вдруг?» Несомненно, за этой добротой души скрывается что-то, какой-то, я знаю, дальний намек на наследство из Англии в виду старости и болезни Холмса, ну, сколько еще может дышать наполовину парализованный древний старик? – С этими словами ее шутливая веселость иссякла, обернувшись некой праведной скорбью и легким постанывающим вздохом. В этой праведности проскальзывала неумело скрываемая доля ханжества, связанная с памятью о том, что и она в свое время получила наследство. Но сама эта идея в ее сознании тут же обретала новые обличения и облачения, к примеру, всякие тайные и открытые действия, уничтожение завещания старика, фальшивые подписи и декларации, которые привели целиком все наследство в руки Ориты. Все эти скрытые ручейки фантазии сливались в поток явного внутреннего удовольствия, который кристаллизовался в некую скорлупу, жесткую поверхность, защищающую мягкое нутро, рождающую скорбное выражение лица, сетующего на несправедливость мира сего с его завистливостью, сглазом, злословием и вообще злоумышлением против ближнего.
– О, если бы! – воскликнул воодушевленно Габриэль. – Если бы и она получила наследство! Но ведь она знает, как и ты, и даже лучше тебя, что неоткуда ей ожидать наследства. Ведь у Холмса ни гроша, он просто нищ и одинок в мире, как можжевельник в пустыне. Вовсе не на наследство нацелены были ее глаза, а на что-то совсем другое, на что-то…
– Что ты имеешь в виду? – прищурила глаза госпожа Лурия, явно испытывая смутное неудовольствие от проскользнувшего в тираде сына этого «так же и она», откуда следовало, что есть еще кто-то, который получил наследство, и этот «кто-то» никто иной, как сама она, и таким образом Габриэль намекает, что он сам оказался обделенным. Но так как она уже объясняла сыну, что все шаги по наследству она предприняла в его же пользу, и великий риск, который она взяла на себя, все эти заботы и усилия были направлены на то, чтобы ничего не досталось другой женщине и всем ее отпрыскам, претендовавшим на часть наследства, чтобы все, в конце концов, попало в руки единственного ее сына Габриэля, и с того момента, когда все было записано на ее, матери, имя, оно принадлежит ему. Но так как она знала, что сын ее абсолютно не корыстолюбив, и никогда вообще не упоминал о наследстве, это его упоминание она приняла, как желание подразнить ее. Ей ужасно не хотелось в этот миг вступать с ним в препирательство по поводу полученного ею наследства, а с другой стороны, она жаждала услышать несущие ей несказанное удовольствие слова о нечестивом характере «дикой докторши», она сделала вид, что не обратила внимание на «так же и она» и предпочла вернуться к предыдущему вопросу:
– Что ты имеешь в виду, говоря «в отношении с другими»?..
Габриэль состроил этакую хитрую улыбочку, и мать вперила в него изучающий взгляд, как бы сама не веря и просто испытывая потрясение от возникшей у нее догадки.
– Нет, нет, – воскликнула она и даже как бы отвела руками от себя это невероятие, – только не говори мне, что ты вообще полагаешь… что Орита… с этим парализованным стариком Холмсом в инвалидной коляске… Нет, нет… Даже у отклонений есть предел, и я никогда не обвиняла Ориту, хотя, я знаю, что в мире есть всякие чудовищные явления, но до такой степени… Это даже не могло мне прийти в голову. Но, в общем-то, кто знает, что скрыто в глубине человеческого мозга? Ведь написаны законы, ну, в ТАНАХе вашем, твоего деда, благословенной памяти, Берла и даже в твоем и доктора Ландау. Законы, предающие смерти – сжиганием, побитием камнями, удушением. Я ведь и представить себе не могу, что есть в мире люди, у которых страсть к скотине! Да любой такой достоин смерти! Это ведь только подумать, что есть такие, каких только страх смерти может остановить от их нездоровых уклонений. И даже после того, как это мне стало известно благодаря вашей святой Торе, у меня даже и мысли не было, что такие мерзкие страсти могут бушевать в Орите. Разве могла я предположить, когда она буквально перевернула миры, расстроила церемониал во дворце верховного наместника в день рождения короля, защищая какую-то собачонку, которой грозит быть раздавленной под колесами королевских мотоциклистов только потому, что песик этот предназначен для удовлетворения ее низменной страсти?
Это был подходящий момент раскрыть ей глаза, разъяснив, что именно в случае с псом, как и со стариком-художником и пианистом, Орита «перевернула миры», чтобы просто помочь, без никаких тайных расчетов, но желание что-то доказывать и убеждать покинуло Габриэля, и он исполнился огромной жалости к матери: ведь она очерняет Ориту, ибо точит ее сердце боль раненной материнской гордости – ревности к сыну, страх за потерю им самоуважения. Она не могла простить Орите, что та поспешила выйти замуж за доктора Ландау, старше ее на двадцать лет, сразу же после того, как Габриэль отплыл во Францию – завершить там учебу. Если она действительно любила его, должна была дождаться его возвращения или даже поехать за ним. Но такие мысли даже не пришли в ее взбалмошную кудрявую голову. Она даже не дождалась его отъезда. Уже на проводах его начала флиртовать с доктором! Мать пытается успокоить боль в его сердце, ибо упрямо считает, что эта боль изводит его, хотя он уже тысячу раз убеждал ее, что нет в его сердце никакой боли. А она все твердит, что Орита недостойна его любви, его обожания, и вообще какого-либо чувства. Она затыкает уши, когда Габриэль объясняет ей, что не Орита повернулась к нему спиной, а это он так вот просто взял и оставил ее, вдруг, без всяких объяснений! Если это даже так, говорит госпожа Лурия, она все равно должна была ждать его, а не выходить с такой торопливостью замуж за доктора Ландау. И не столько женитьба эта сердила мать, сколько то чрезмерное проворство, с которым эта девица бросилась на шею доктора Ландау еще до того, как Габриэль уехал. И вот же, все это не мешает Орите нынче приходить к ее сыну, когда ей заблагорассудится, и тащить его на прогулки по улицам Иерусалима. И этот «стареющий козел», как она называла сына, когда злилась на него, тянется за Оритой вопреки всему, что произошло за эти годы, не замечая всех этих обломков сосудов, которые вертятся вокруг нее, считая свои стоны и стенания искусством.
Тогда, в тени забора, Таммуз нашептывал мне «дурную молву», а я видел госпожу Лурия на балконе, следящую за парочкой, удаляющейся в сторону улицы Эмек Рефаим – Долины Привидений. Уже тогда возник у меня вопрос: дошла ли и до нее «дурная молва»? Будучи немым свидетелем всех ее перепалок с Габриэлем с тех пор, как он вернулся из Парижа, можно было твердо сделать вывод, что ей ничего неизвестно об этой «дурной молве», ну а сын, естественно, делал все возможное, чтобы молва эта не дошла до ее ушей. Все эти сплетни были все же основаны на неких хитрых расчетах: Орита родила Гору через восемь месяцев после отъезда Габриэля в Париж и через полгода после того, как вышла замуж за доктора Ландау. Когда все это нашептывал мне Таммуз, я и не подумал спросить его, откуда дошли до него эти слухи, и кто столь проворно подсчитал дни и месяцы. Я испытывал какую-то неловкость, ибо не улавливал смысл этих расчетов и не понимал, какие выводы следует из них сделать. Таммуз сразу же заметил смятение в моих глазах, разочаровался, увидев, что я вовсе не потрясен тем, что он рассказал, проявив не ожидаемую им тупость в этих вещах, толкнул меня и сказал:
– Что с тобой? Ты что, ничего не понял? Гора – сын Габриэля Лурия, а не доктора Ландау!
– А она… ну, мама Габриэля… Она это знает?
Таммуз одарил меня сердитым пренебрежительным взглядом, давая понять, что не с кем говорить, что я даже не понял главного, а застрял на каких-то второстепенных, глупых вопросах, вовсе не касающихся того, что он мне сообщил:
– Знает – не знает. Ни Гору, ни отца его, ни мать… Главное, что думает бабка?
Я ведь никогда Гору не видел, ничего не знал о его существовании, поэтому он вообще не входил в картину, вернее, в картины, мелькающие в моем сознании в связи с сообщенной мне «дурной молвой». Да, и отец Горы, и мать, которые, получалось, только что ушли под руку на прогулку, тоже еще не вмещались, в свете «дурной молвы», в эти картины. Поэтому там первыми возникли – бабка и почему-то Габриэла, сестренка Горы, несущаяся на роликовых коньках по улице Пророков под вожделеющим взглядом эфиопского священника. Она-то явно не дочь Габриэля, а доктора Ландау, ибо, как говорится, вынашивалась и родилась в то время, когда Габриэль был во Франции. Почему же дали ей имя Габриэла? Вопрос явно глупый. Ведь вообще не принято называть ребенка по имени живого отца. И все же что-то тут неспроста – Габриэль – Габриэла – что-то таится за этими именами, что-то связанное со старшим братом Горой. Имена связаны друг с другом. Все начинаются на «г», и во всех есть буква «р». Есть ли какая-то связь между личностью девочки и именем, которое дали ей родители? Я знал, что мать ее любит свое имя – Орита, даже гордится им. Чувствует, что есть глубинная связь между ее именем и ее личностью. Некая высшая печать (Орита от слова Ориета, что на арамейском означает – Тора. Прим. пер.). Но вместе с этим я помнил, что библиотекарь – маленький Срулик – ненавидит свое имя. Да и Берл Лаван свое имя не жаловал. Библиотекарь сменил религию, принял католичество, но имя свое оставил. Берл же сменил имя на Эшбаал Аштарот, религию не сменил: она сама отлепилась от него, как пластырь с выздоровевшей раны.
Таммуз был прав, рассердившись на меня за то, что я путаюсь в каких-то боковых переулках вместо того, чтобы бежать по главной улице, сам же перебежал ее и исчез за поворотом, и не подозревая, насколько я отклонился и нырнул в темный лабиринт запутанных и странных вопросов, в которых фигурировал вовсе не Габриэль, а его, Таммуза, отец Берл Лаван и маленький Срулик-библиотекарь, ныне католический священник где-то в Европе. И думал я о том, насколько и до какой степени дух человека может освободить его от заложенной в него наследственности. Может ли она заменить одно тело другим и душу другой душой, как она меняет имя или веру? И что изменилось в Берле после того, как он назвал себя Эш-баалом, или в Срулике, принявшем крещение? И если у меня возникло желание догнать Таммуза и остановить его, то вовсе не по поводу Габриэля, Ориты, доктора Ландау и Горы, а лишь спросить, какие изменения произошли с его отцом после смены имени. Но я не сдвинулся с места, я подумал, что все же что-то изменилось в Берле, в его характере и личности во всяком случае. Во внешнем его поведении. Он бросил работу в глазной клинике, оставил свой дом и поселился в подвале госпожи Лурия, чтобы полностью отдаться сочинению стихов.
Сейчас, когда все, касающееся дурной молвы, всплыло в моей памяти во время встречи с Яэли в Доме искусств после посещения выставки, я был сам потрясен странным фактом. В течение всех этих лет после того, что Таммуз открыл мне тайну, касающуюся Горы, я так и не удосужился задать важные вопросы, прояснить какие-то главные пункты. Я никогда его не видел, даже фотографии его мне не попадались, он остался вне круга моих интересов до такой степени, что, когда в Париже увидел его дочь Яэль, единственно, кто мне вспомнился, так это ее бабка Орита, только она одна и, кстати, вне всякой связи с дурной молвой. До этой встречи с внучкой в Доме искусств я вообще не думал об ее отце, и тем более об ее деде. Потому лишь в эти мгновения, когда Яэль сидела напротив меня, потрясла меня мысль, что если есть некая доля правды в дурной молве, то, по сути, напротив меня сидит внучка Габриэля Лурия. Более того, именно увеличенный снимок Бориса Шаца на фоне художественной академии «Бецалель», открыл мне глаза на потрясающий факт слепоты собственной души, на явное отключение, случившееся в некий миг, когда я увидел Яэль в снятой ею квартире в Абу-Top. Помнил, что вошел вместе с Аароном Данном в ее рабочую комнату и тут же узнал по окну, что комната эта была наблюдательным пунктом до Шестидневной войны. Я даже выглянул в окно – увидеть гору Сион и долину Геенны, но, столкнувшись с Яэли во второй комнате, я потерял нить воспоминаний. И оттого, что в эти мгновения выпало из памяти всё, связанное с жертвоприношением Ицхака и сожжением детей во имя Молоха в дни пророка Иеремии, в душе затаился неприятный осадок. Ведь именно в этой комнате, куда пришел случайно, именно во время свадебного торжества Яэли, двадцать семь лет назад мне рассказал шофер Рахамим о смерти ее отца Горы Ландау, сына знаменитого глазного врача. Он трагически погиб еще до рождения дочери, подорвавшись в джипе, случайно заехав ночью на наше минное поле. Значит, и Яэль, как и я, вообще не видела отца, но, несомненно, в отличие от меня, много слышала о нем от родных, рассматривала фотографии в семейном альбоме, жадно искала каждую кроху памяти о нем, обращалась к любому, кто помнил его, был с ним в деле. И, вероятнее всего, после того как Арик познакомил ее с Таммузом в Париже, выпытывала у последнего всё, что он мог знать об ее отце. В отличие от меня Таммуз был знаком с Горой до того, как тот уехал учиться в Микве-Исраэль, и наверно увидел, что Яэль похожа не только на свою бабку, но и на отца. Зная характер Таммуза, вполне можно допустить, что наговорил ей кучу глупостей, мешая факты и сплетни, да еще добавив кое-что из своей буйной фантазии для цельности сценария, по которому – придет время – создаст фильм. Может, именно тут скрыта загадка ее необычного поведения при упоминании имени Таммуза? Она ведь знала, что в детстве я жил в доме госпожи Лурия, без конца упоминал ее бабку Ориту, был двоюродным братом ее отца Горы. Он всего-то был старше меня и Таммуза на два-три года. Значит, я слышал и знал обо всем, что творилось в этих домах. Потому она и замкнулась в себе, поджав губы и ожесточив взгляд.
Неожиданно екнуло во мне сердце, я почувствовал, как щеки мои краснеют от стыда. Мог же Таммуз выдать ей за реальное все те сплетни, дурную молву, злословие, и не только касающиеся деда и бабки, что были забыты задолго до рождения Яэли, а всё, связанное с моей жизнью, со всем неудачным и даже постыдным, что было в ней? Если он так торопился рассказать мне все сплетни о Габриэле и Орите, почему он должен был отказать себе в удовольствии насплетничать на меня Яэли, тем более в этом был у него особый интерес: понравиться ей и оттеснить меня со своего пути. И не только интерес, но весьма достаточная причина – и по справедливости – дать мне под зад! Точно так же, как он был прав тогда, в те давние дни, так и будет прав в желании отомстить мне за то, что я вел себя недостойно по отношению к нему. В общем-то, я предал его – единственного и настоящего, я бы сказал, сердечного моего друга по всем его стремлениям, мечтам, диким фантазиям. Воспоминание о фантазиях, которые овладевали Таммузом целиком, нагнало еще большую черноту в мое и так угнетенное состояние. В этих фантазиях мы находили вкус жизни. Событие или цепь событий казались лишенными смысла, ведущими в тупик, пока не являлся Таммуз и по-своему их пересказывал, отыскивал осколки фактов, строя из них мозаику, которая выражала стоящий за ней мир, как некое волшебное зеркало, отражающее таинственное свечение мечты. Вот он и складывал для Яэли по-своему осколки правды обо мне в некую фантастическую мозаику. И все же, какие бы выдумки он не изобретал, самые унижающие и намного более ужасающие, чем это было на самом деле, по мне они были предпочтительнее правды. Почему-то жило во мне ощущение, что любая ложь и клевета, доходящая до Яэли с целью меня унизить, нанесет мне меньше вреда в ее глазах, чем истинная правда о моих делах в те дни. Меня не пугало, а именно поддерживало то, что Таммуз, рассказывая, всегда впадал в преувеличения, красочно их искажал, пользуясь сплетнями, слухами, высосанными из пальца. Если можно представить правду чёртом, то не так страшен он, как его малюют, а опасен, когда выпрыгивает из табакерки правдой.
В любом случае я решил не упоминать Таммуза на будущей встрече с Яэли, не рассказывать ей то, что он должен был знать и, вероятно, узнал от родственников. Это касалось смерти его матери.
Я вышел из Дома искусств и пошел вниз по улице Кинг Джордж, в сторону улицы Эмек Рефаим, к дому Аарона Дана. Было уже поздно, но я торопился сообщить ему, что приглянувшееся ему жилье в Абу-Top отныне в его распоряжении, и что именно он желаемый жилец для молодой пары, оставляющей квартиру в связи с отъездом в Париж. Однако внезапно потянуло меня, сделав по пути крюк, заглянуть в холл гостиницы «Царь Давид». Именно там, в читальном зале, рядом с холлом, Таммуз рассказал мне с таинственным придыханием одну историю из множества, случившихся с Рейнгольдом. Через несколько лет после войны Судного Дня я описал ее в книге «Агент Его королевского величества», в основном, работая над ней в том читальном зале. После выхода книги в свет я не могу пройти мимо гостиницы без того, чтобы во мне не возникли разноречивые эмоции. Я не могу избавиться от чувства человека, которому дали на хранение этакий нежный электронный прибор, издающий сложные мелодии, а он этот клад, принадлежащий не ему, а его другу, отдает грубому невежественному сантехнику, недоброму и абсолютно невосприимчивому к музыке. И он видит своими глазами, как этот сантехник своими руками и еще более грубыми приборами разрушает то святое, что было ему вручено другом. Всё здесь, конечно, мной преувеличено и вовсе не столь успешно, ибо встречаемые мной сантехники, без исключения, были людьми тонкой душевной организации, чувствительными к музыке, намного более здравомыслящими, чем всякие политиканы и трепачи, которые досаждали своим присутствием Рейнгольду, чтобы сбросить на него все собственные недостатки. Какое-то время я испытывал угрызения совести, сердился на себя за то, что разболтал многим доверенную мне тайну с явно добрым желанием приобщить их к этой скрытой и почти исчезающей мелодии. Но со временем выяснилось, что я вовсе не совершил преступления – ни в отношении Рейнгольда, ни в отношении Таммуза. Все эти политиканы, заваривающие скандалы, и болтуны, стоящие на голове, доказали мне, что не видят, не слышат, не чувствуют никакой выданной всем тайны, так что, в общем, ничего не изменилось. Тайна Рейнгольда и Таммуза такой и осталась, хотя была раскрыта всем и каждому. В обуревающих меня разноречивых чувствах незабываем тот трепет, который охватил меня, когда Таммуз открыл мне тайну, и который не оставлял меня все время, когда я писал книгу в этом читальном зале. Но на этот раз я направился в гостиницу «Царь Давид» вовсе не из-за Рейнгольда, а в связи с Аароном Даном. Приближаясь к входу гостиницы, я укорял себя тем, что опять меня тянет заниматься сыском, вынюхивая жизнь других людей. Но меня неудержимо потянуло проследить за необычным, антикварным, сверкающим новой краской автомобилем «Рено», скользнувшим мимо меня влево, к гостинице. Окрашен он был необычно – в цвет песка, смешанного с коричневым, подобно древним сосудам, зеленым, голубым, и белым. Короче, это была машина Яэли Ландау и ее мужа Зуда (не знаю, перешла ли она на фамилию мужа, или как современная молодая женщина, борющаяся за равные права с мужчиной, да еще подвизающаяся в концептуальном искусстве, осталась на своей девичьей фамилии, как это сделала пятьдесят лет назад мать Таммуза Лея Гимельзах, которая была пионером не только в области феминизма). Машину эту я видел у Дома искусств еще при свете дня, когда пришел на выставку. А после нашей встречи в кафе Яэль с мужем уселись в нее.
Косой отблеск заходящего солнца сквозь листву дерева мгновенно обрисовал профиль Яэли в машине в момент поворота налево, и я быстро пошел за ними, почти переходя на бег. Запыхался, вспоминая кем-то сложенные и пришедшие на память рифмованные строки:
После пятидесяти юность гони… Не упорхнут ли навек твои дни?
О, порхающие дни юности! С тех пор, как я абсолютно неожиданно обнаружил Таммуза, встретившись с Томасом Астором, меня не оставляет беспокойство, а временами и страх, что не успею завершить его историю до того, как дни мои упорхнут, но в эти минуты этот страх улетучился, вытесненный обвинительным актом, предъявленным мне извне в версии следователя-судьи. Я подумал в этот миг о том, бросился ли я бы за машиной, если бы там мелькнуло за рулем лицо мужа Яэли? Отсюда возник вопрос, сидел ли вообще возле нее муж, или я не успел его различить. Так или иначе, я решил заглянуть в холл гостиницы «Царь Давид». Я обогнул спортивную площадку здания молодых христиан, расположенного напротив гостиницы. Тут я заметил, что преследуемая мной радужная машина припарковалась у здания ИМКА. Яэли в машине не было, как и мужа ее Уди, если это был он. Вероятнее всего, они вошли в здание ИМКА – в бассейн, или на теннисный корт, или в кафе, или поприветствовать гостей из-за границы, поселившихся здесь в общежитии, за неимением средств жить в гостинице «Царь Давид». Ничего не мешало мне подняться по ступеням в широко раскинувшийся зал, дойти до входа на великолепную башню и подняться лифтом наверх. Но я, гордясь тем, что сумел геройски подавить в себе это желание, пересек улицу в сторону гостиницы, и все же, приближаясь, все более ощущал себя трусом, хотя чего и кого мне было бояться, кроме внезапного столкновения с ее мужем. И вообще, что меня толкает искать ее повсюду? Более того, мысль о встрече с ней в этом месте явно угнетала меня.
Снаружи, сквозь вертящуюся стеклянную дверь, виднелся холл в полной иллюминации раскрывающий некую волшебную атмосферу суеты: служителей, волокущих чемоданы, официантов, несущих подносы со снедью, американских туристов, толпящихся у стойки в ожидании ключей от номеров. Заметно был обеспокоенное лицо туристки, вероятно, тревожащейся о пропаже своих вещей. Но всю эту привычную гостиничную суету стер блаженный покой, исходящий из читального зала, справа от холла, где тогда Таммуз открыл мне тайну.
Я толкнул дверь и замер. В глубине холла, около окна, выходящего на балкон с видом на Старый город и башню Давида, в кресле сидела Яэль. Вот она порывисто встала, простерла ко мне руки, пошла навстречу. Тут я получил толчок догнавшей меня двери, вернее, кого-то, идущего за мной, к которому, как я понял в следующий миг, и были простерты руки Яэли, сомкнувшиеся на его шее.
Невероятная глупость, опустошающая душу тупость ситуации – сотрясли меня, выдавив жалкую улыбку на лице, высвеченном всей иллюминацией холла. Я пробормотал что-то извиняющееся, слинял куда-то наискосок, оказавшись в кресле, весь в поту. Казалось, все в холле пялятся на меня, кроме самой Яэли и того, кого она обняла. Не то, чтобы она уклонилась от меня или отвела взгляд. Нет, она просто меня не заметила, уйдя с ним на балкон, как будто я вообще не существовал, и если бы я не отшатнулся, она бы просто оттолкнула меня с пути, как и мужчина, к которому она бросилась, оттолкнувший меня от двери. Я отирал пот платком, кипя от злости на самого себя. Я не мог себе простить минуту слабости, эту униженную извиняющуюся улыбку. Перед кем я должен извиняться? Нет, что ли, у меня права, как и любого человека, войти в этот холл, когда мне заблагорассудится? И если я, как говорится, засек ее в некую неловкую минуту, так я еще должен притворяться, скривить улыбку, делать вид, что ничего не видел, разыгрывать этакую ханжескую наивность? Что касается этого, – «любезного ее сердцу», то, в общем-то, быть может, я преувеличиваю? Может быть, это какой-то ее родственник, положим, дядя?
Во всяком случае, существо препротивное, так бесцеремонно столкнувшее меня со своего пути. За то мгновение, что он мелькнул передо мной, я успел отметить некое сходство между ними – те же высокие скулы, дуги бровей, серо-голубые косо поставленные глаза. Если бы я не знал, что отец ее погиб, подумал бы, что это он.
Бабка ее Орита унаследовала черты лица – высокие скулы, раскосые глаза, полные губы, раздвоенный подбородок – от своего отца судьи Гуткина, но все это у нее выглядело более нежно, в своем сочетании потрясая женской красотой. И все же в лице судьи была утонченность иного рода. Эти же черты, выраженные более грубо, более шероховато, были более аристократичны, чем их нежная дочерняя копия. Казалось, замкнутость его лица скрывает в себе некую необычайную деликатность, нечто одухотворенное, в то время как лицо дочери излучало явно видимый плотский порыв. В юности меня влекло именно это, земное, тот незабываемый трепет всего моего тела при ее появлении, движениях, походке, разговоре, особом звучании голоса, всего того, что очаровывало меня, пригвождало к месту.
Сейчас, на пороге старости, я сидел, заброшенный в кресло оттолкнувшей, нет, стершей меня решительным жестом рукой, униженный в глазах всех, кто случайно проходил мимо меня, и взгляд его упирался в мое как бы смятое существование. Я был просто вычеркнут из бытия тех двух: Яэли в объятьях этого стареющего грешника. Я обернулся для них нулем, черной дырой, и снова ощутил, что отчаянно влечет меня именно к тому плотскому, земному, что она излучала, что охватил меня тот уже забытый трепет через два поколения к внучке Ориты.
Вместе с тем, я чувствовал к внучке нечто, что не было в моих эмоциях по отношению к Орите, нечто поверх того трепета, скрытое глубоко в душе. Не то, чтобы это не существовало у бабки Ориты, но в те далекие годы я это не ощущал и, пожалуй, не мог ощущать. Сейчас, в кресле, видящий всех и не видимый никем, я чувствовал, как это скрытое всплыло, и сердце мое ослабело под наплывом раскрывшейся мне тоски по иной жизни, по потерянному раю в душе Яэли, которую она так тратит вразнос. «Жаль, ах, как жаль! – думал я. – Мир полон добрых, красивых, милых людей, а она, вот, пошарила и нашла мерзкого обманщика, чтобы излить на него впустую всю свою любовь». Те же, казалось мне, черты этого незнакомца, которые, едва мелькнув, тут же стерлись, и я, напрягая зрительную свою память, пытался их восстановить, лишены были той самой аристократичности и деликатности, присущих чертам судьи Гуткина. Они казались мне омерзительными и пугающими. Его вид взбаламутил во мне древний ток, до того глубоко и давным-давно таящийся в извилинах моего подсознания, что просто был мною забыт. Это можно было бы сравнить с неким сосудом, на дне которого покоится осадок, кажущийся кристально-чистым изумрудом. Но вот внезапно некая сила взбалтывает содержимое, и то, что казалось идеалом чистоты, становится мутной болотной тиной.
Человек этот был мне как-то памятен из тех давних дней. С того момента, как он меня столкнул с пути, бросившись в объятия Яэли, не было у меня сомнения, что он мне знаком, как и не было у меня сомнений, что человек по имени Томас Астор, с которым я встретился в парижском кафе «Золотой петух», мне знаком с давних иерусалимских дней. Хотя он, сидя напротив меня, говорил только по-французски, абсолютно от меня отчужденный, как будто мы никогда раньше не встречались и он не знает вообще, кто я.
Яэль и этот человек исчезли в тот миг, пока я отирал платком пот, хлынувший из всех пор. Я собирался все же встать с твердым намерением найти их и с полным самоуважением отвесить им почтительный поклон. Куда они могли деться? Быть может, вышли на задний балкон с видом на башню Давида, а быть может, пошли в сторону лифтов, чтобы подняться куда-нибудь наверх, в номера. А может, вышли к машине Яэли. Я взглянул на часы, висящие на стене, и поразился. Не прошло и трех минут с момента, когда я вошел сюда, в холл. Даже если я просижу здесь четверть часа или час, будет не поздно пойти к Аарону Дану. И даже если в том, что я должен ему сообщить по поводу квартиры, произойдут изменения, ибо одно существо из молодой пары, собирающейся лететь в Париж, Яэль, в эти минуты обретается в одном из номеров этой гостиницы, с третьим, явно не лишним, и нить, соединяющая вершины этого треугольника, оборвется не завтра. Даже если, не дай Бог, оборвется нить жизни Яэли. Я снова извлек платок, ибо от этих злых, страшных мыслей, мелькнувших в моем сознании, прошиб меня снова обильный пот. Ужасная картина возникла в моем воображении: я видел руки этого человека, сжимающиеся на шее Яэли, и это, поначалу нежное, объятие превращается в удушение, и это притом, что мне вообще не было ясно, поднялись ли они наверх. Из самого факта, что Яэль назначила этому человеку свидание в холле гостиницы «Царь Давида», я был уверен, вытекало, что они должны подняться в номера, и не потому, что Яэль так решила, а потому, что обязано было случиться, как некое целостное завершение поколений, возвращающихся на круги своя. Бедная Яэль – она даже не представляла, из какого чудовищного сюжета я спасал ее прекрасную, ни в чем не повинную шею. Из каких-то глубинно скрытых во мне страстей, даже если бы я не считал, что это просто ревность, которая, как сказано, страшна, как преисподняя, я готов был убить его, а не ее, чтобы наслаждаться вместо него, обнимая ее высокую полную жизни и чистоты шею. Вопрос о том, захочет ли она после того, как он ее обнимал, позволить мне это сделать, не стоял вообще. В воображении я не видел его, а только руки его, сжимающие ее шею, хотя мне ясно было, что это не руки Габриэля Лурия и шея не Ориты Гуткин, ибо тот способен был обнимать и ласкать, а не душить. Поверх всех этих ужасов все же витала ясная мысль, что Яэль это не бабка ее Орита, хотя она потрясающе похожа по образу и подобию. Но излучает она нечто иное, словно та же мелодия, только исполняемая на другом инструменте и, главное, другим исполнителем. Если говорят, что тело – это инструмент, скрипка, а душа – это мелодия, нет сомнения, что каждый, отличающийся тонкостью слуха, уловит разницу в исполнении даже на одном и том же инструменте и даже в одной и той же мелодии любви, которую, к примеру, исполняли Яша Хейфец, Иегуди Менухин, Артур Громио или Иосиф Сигети. Конечно же, Яэль Ландау в объятиях этого человека не была Оритой Гуткин в объятиях Габриэля Лурия. Другая душа проглядывала в жаждущих любви глазах Яэли, в ее жертвенной отдаче всей себя тому, кого она любит.
Картина удушения пришла завершением акта долгого спектакля, который начался именно здесь, в этом холле, между Оритой и Габриэлем, третьего акта, результатом которого явилось рождение отца Яэли. В этом именно Таммуз не сомневался. Он вначале довольствовался сплетнями, услышанными в детстве, но чем более вырисовывался сюжет сценария, а он до сценариев был падок, в нем крепла уверенность, которая, в конце концов, была им принята за правду, кстати, укоренившуюся и во мне глубже, чем если бы я был истинно ее свидетелем. То, что было плодом его воображения, врезалось в мою душу не менее, чем виденное своими глазами.
Сценарий начинался мгновением счастья. Не знаю, вдохновлялся ли Таммуз при сочинении своего сценария первой книгой Торы – книгой «Бэрейшит» («Бытие» в христианской версии) – «В начале», но именно начало, первые его мгновения дают человеку ощущение счастья в счастливом мире. Но почти тут же хватают его за шиворот и с позором вышвыривают из райского сада, более того, ставят у входа в этот сад херувима, в чьих руках сверкающий лезвием обоюдоострый меч, не позволяющий несчастному туда когда-либо вернуться. Не знаю, так или не так формировалась мысль Таммуза, счастливый миг в жизни Габриэля вершился не в райском саду и не в иерусалимском саду роз или в каком-нибудь другом саду, в котором каждое дерево приятно глазу и плоды его вкусны для еды. Он даже не вершился в какой-нибудь симпатично обставленной комнате с ласкающим взгляд пейзажем за окнами. Он происходил в подвале дома госпожи Джентилы Лурия, где громоздились кучи всяческого старья и ржавели какие-то железные обломки. Габриэль лежал навзничь на груде мешков, подпирая голову одной рукой, а в другой держа английскую сигарету «блек кэт», то есть «черный кот», которую он предпочитал называть «черная кошка». Кроме молодого мужчины, мечтательно пускающего колечки дыма, так же легковесно, в языках этого дыма, сливающихся с пропитанными плесенью сумерками подвала, мерцала хрустальная ваза с тремя белыми розами. Они напоминали о рае в слабом свете, струящемся из узкого, как бойница, окошка, прорезанного в камне. Светилась белая простыня, растянутая на мешках, и большое квадратное зеркало в явно антикварной позолоченной раме с выдавленными на ней цветами. Розы и простыня принесены сюда были Беллой, а зеркало поставила сюда на хранение сама хозяйка. Когда старая арабка-прислужница сообщила ей, что готова хранить все ей принадлежащее в подвале, как в некоем банковском сейфе, ни она, ни сама хозяйка и представить себе не могли, что снесенное в подвал зеркало придаст ощущение рая Габриэлю. Белла же принесла сюда розы и простыню именно с целью придать этому месту привкус истинного рая. И если бы Габриэль не запретил ей, она бы вымела из подвала все старье, оштукатурила бы стены, приволокла бы истинно брачную постель, превратив это логово в тайный волшебный дворец в стиле Али-Бабы из «Тысячи и одной ночи». Но даже вазу с цветами и простыню Габриэль прятал после каждой их встречи, чтобы не вызывать подозрения у матери, если вдруг она вздумает спуститься в подвал.
Полузакрытые глаза Габриэля с этакой блуждающей улыбкой, выражающей полнейшее удовлетворение, могли произвести ошибочное впечатление о полноте ощущений, как это проистекает из теории нирваны, душевной безмятежности и отключения от мира сего на грани абсолютного ничто. По сути же, в этом таилась деятельность души и духа, не менее активная, чем физическая, которая совсем недавно совершалась на груде этих мешков. Полузакрытые глаза были обращены к тем мгновениям, вершившимся здесь, к избранным фрагментам происходившего, из которых вырывались вверх струи пульсирующими взблесками трепещущей плоти, возвращающиеся внезапным трепетом схваченной мысли. И тогда Габриэль срывался с места, лихорадочно записывая два-три предложения или вообще отдельные слова в большой конторской книге в то время, как Белла, еще совсем расслабленная, нежилась в дремоте и водовороте разбуженных эмоций. Заметив пишущего Габриэля, ступая неслышно босыми ногами, она подкралась к нему и заглянула через плечо. Габриэль тут же захлопнул блокнот. Он пытался ей объяснить, что написанное вовсе не направлено против нее, что она просто не поймет, о чем эти закорючки и клочья предложений. А если и удастся ей сложить нечто из нескольких слов, она не уловит их смысла или поймет их превратно. Придет время, когда сочинение будет завершено или даже какая-то его часть, и тогда она будет первой, кто это прочтет.
– А до тех пор? – спросила она голосом, придушенным этой несправедливостью. – Я буду ждать и ждать, как тот козленок из арабской сказки, которому говорят: погоди, ой, погоди, козленок, пока трава вырастет! А пока что? Пока козленок умрет от голода?
– Упаси Боже, дорогая, я никогда не дам тебе умереть с голоду!
– сказал Габриэль и поцеловал алый сосок, торчащий у его рта. Некий оттенок преувеличения, патетики всегда слышался в ее речи, но Габриэль умел различать эти оттенки, и на этот раз он ощутил, что, не желая этого, оскорбил ее до глубины души, до слез, которые душили ее, когда она говорила: «…ты даже не знаешь, любимый мой…. Ведь нет у меня в мире никого, дороже тебя. Душа моя изошла любовью к душе твоей. Я жажду вторгнуться в твою душу, как ты жаждешь вторгнуться в мою плоть. Когда ты захлопываешь дверь, не даешь даже заглянуть на миг в мысли, которые возникают в эти мгновения самого-самого моего счастья, ты уязвляешь мою душу, ты отсекаешь меня тем самым обоюдоострым мечом ангелов от рая, выбрасываешь в ад, оставляешь истекать кровью». Слезы, выступившие у нее на ресницах, пробудили в нем взрыв чувств. Он уже решил дать ей блокнот, пусть смотрит. Ведь все равно ничего не поймет. Нет, он решил ей объяснить, что речь идет о незавершенном труде Баруха Спинозы «Об исправлении человеческого понимания». И тут же заметил сомнение в ее взгляде и надувшихся губках. Она уверена, что он хочет сбить ее с толку философией, чтобы скрыть истинное в его душе, фиксируемое в блокноте.
– На, гляди сама, чтобы убедиться.
Лицо ее осветилось благодарной улыбкой. Она прижала блокнот к двум небольшим белым холмикам груди и, закрыв глаза, безмолвно шевелила губами. Затем вдруг вернула ему блокнот:
– Сам открой его и покажи мне.
– Почему не ты?
– Это будет выглядеть, как будто я взяла без разрешения.
Габриэль раскрыл блокнот и указал на последний листок с записями.
– У тебя удивительно ясный почерк – красивый и четкий, как упражнение по чистописанию! – воскликнула она радостно. – Гораздо более ясный, чем мой, и намного красивей. И ты называешь это закорючками? – Габриэль понял, что просто взгляд на его записи удовлетворил ее любопытство, что содержание ее интересует менее, чем радость от его красивого почерка. – «У меня же это наоборот», – прочла она громко единственную фразу, написанную на листке блокнота, и голос ее звучал, как декламация ученицы, вызванной к классной доске. От этой фразы, обведенной кружком, тянулась стрелка к предыдущей странице, к записи на иностранном, пересекла книзу листок и опять обвела кружком несколько последних строк. – У тебя это написано слева направо? – спросила она, поняв, что это не на английском, а на французском, которого она не знала. Габриэль кивнул головой в знак согласия, и она продолжала: – Но и это твой почерк. И совсем-совсем другой, чем на иврите? Или у тебя сегодня, в момент, когда ты писал, не то же самое, что ты писал неделю назад по-французски? Или на иврите это всегда по-иному? Габриэль – некто другой, когда пишет по-французски? И тот, другой, не обязательно должен быть другим Габриэлем в иное время, на ином языке и с иным настроением. Вероятнее всего, у всех этих Габриэлей, толкущихся в тебе в любое время, в любом месте и на любом языке, нечто абсолютно противоположное, чем у того, кто не Габриэль вообще, хотя у него почерк Габриэля. Выходит, что Габриэль переписал своим почерком текст какого-то француза, но ты сказал мне, что это текст Спинозы, а он не француз. Почему ты не записал его на английском или иврите, чтобы и я могла прочесть и понять? Это вопрос номер один. Вопрос номер два: что написано здесь по-французски, что, оказывается, у тебя «это наоборот»? И вопрос номер три: не считаешь ли ты, что мне полагается премия – все же сумела ухватить нечто в связи с твоим «нечто»?
Она вся трепетала от радости, и победные искорки сверкали в ее глазах с того момента, как она почувствовала, что Габриэль ей доверяет и не пытается скрыть от нее что-либо, касающееся ее. Он объяснил ей, что переписал фрагменты из произведения Спинозы по-французски, потому что в библиотеке Бней-Брита не нашел его на другом языке, и что фрагмент этот касается наслаждения чувствами. А в строках, обведенных кружком, сказано, что после наслаждений на человека наваливается тяжкая печаль, которая, хотя и не задерживает духовную работу, притупляет ее и путает.
– Значит, у тебя это наоборот, чем у Спинозы? – закричала она с явным вдохновением в голосе. – У него после наслаждения приходит печаль, депрессия, а у тебя, наоборот, великая радость? – Габриэль подтвердил это снова кивком головы, и она продолжала низким голосом со скрытыми нотками сомнения: – У тебя после этого всегда приходит великая радость? – Получив подтверждение, она опустила глаза и прошептала: – После каждого раза… и с каждой женщиной?
И Габриэль, инстинктивно ожидавший этого, энергично отмел:
– Нет, куколка, только с тобой, только с тобой, дорогая. Да ведь ты знаешь, что нет у меня никого, кроме тебя. Ты единственная во всем мире!
И вновь засверкали ее глаза, и она захлопала в ладони от радостного возбуждения, как маленькая девочка. Габриэль, ощущавший все же некий слабый укол угрызения совести в сердце от лживости слов, вырвавшихся у него под ханжеским выражением собственного лица, был завлечен ее радостью. Внезапно и вправду почувствовал, что наполняется счастьем при виде ее такой искренней радости. Мелькнувшая мысль о том, что вся правда мира не могла принести Белле то счастье, которое принесла ей эта ложь, заставила усиленно биться его сердце, и приступы трепета, один за другим, как удары электрического тока, или как выбросы семени в высшей точке наслаждения, сотрясли его. И он поспешил схватить упавший карандаш и записать еще фразу в блокнот, некий намек на идею, открывшуюся ему новым началом, выходом к новым горизонтам. Существование их было скрыто от него до этого мгновения, но вот они раскрылись, новые, высшие миры, сотворенные из великой лжи, продолжающие существовать и питаться от сосцов этой лжи, самим своим существованием превращаясь в великую правду. Он записал: «Несомненно, прав был великий поэт, записавший или, вернее, нашептавший своему дневнику, что можно создать великие империи на преступлениях, как и высшие, аристократические религии – на обмане». Хотя новые горизонты, к которым обращен был взгляд Габриэля, простирались намного шире и дальше империй и религий.
На этот раз Белла не торопилась заглядывать ему через плечо. Подперла голову рукой, полная покоя и удовлетворения.
– Знаешь, мой дорогой, – почти неслышный шепот слетал с ее губ, – никогда я себе представить не могла, что в таком старом и темном подвале я удостоюсь такого счастья. Как-то ты цитировал мне, кажется, Шекспира, что «даже в ореховой скорлупе я мог в душе своей быть королем вселенной, если бы только не плохие сновидения». Тогда я не очень поняла, но вот сейчас мне стало ясно. Я понимаю, что нахожусь в еще лучшем, чем он, положении: нет у меня плохих сновидений, одни хорошие, я и вправду королева в ореховой скорлупе, в этом заплесневевшем подвале. Скажи мне, что означает «муза»? Дружки Ориты, все эти студенты в «Бецалеле», все время твердят – «муза, музы»!?…
Вопрос этот внезапно повернул мысли Габриэля в иное, им не ожидаемое русло. Словно бы некое дуновение ветра сотрясло тело Габриэля. Похоже, ангел пролетел в этот безмолвный миг. В растерянности он забормотал что-то о девяти музах, дочерях Зевса и Мнемозины, известных ему из эллинской мифологии, но как ни напрягал память, не мог вспомнить по имени ни одну из них.
– Ладно, это уже неважно, – сказала она, и мгновенный лукавый блеск проскользнул в ее глазах, – лучше объясни, что это «сноб» или «скобка». Они там все говорят об Орите, что она «страшная скобка» и все ее разговоры проистекают из «снобизма».
Все еще не оправившись от растерянности, Габриэль никак не мог подобрать на иврите перевод этого слова. И опять она пришла на помощь, вспомнив о молодом лорде Редклифе:
– Верно ли сказать, к примеру, что Орита стала подругой этого везде присутствующего противного человека лишь потому, что у отца его титул «лорд Редклиф»? С ее стороны это и есть «снобизм»?
– Отлично, – воскликнул в сердцах Габриэль с явно преувеличенным воодушевлением, – отличный пример. Я бы не мог найти лучшего.
Шаловливая ухмылка мелькнула в уголках ее губ, какая бывает у школьницы, получившей от учителя оценку «отлично», хотя ей понятно, что ответ ее тянет на «посредственно».
– Честно говоря, – умерил тон Габриэль, – я не замечал за Оритой снобизм. Наоборот. Она делает все, что ей заблагорассудится, не задумываясь, как это выглядит в глазах окружающих. Насколько мне известно, она просто принимает и сопровождает лорда Ред-клифа по стране. Ведь ее отец изучал юриспруденцию вместе с его отцом в Оксфорде. Но у отца ее нет времени показывать ему, к примеру, Иерусалим. Почему вдруг ты считаешь его противным? Он, по-моему, парень симпатичный, высокий. На улице они выглядят вдвоем весьма импозантно, приковывая внимание прохожих. Все на них оглядываются. Я вообще не думаю, что ему необходим титул «лорд», чтобы вызвать интерес у девушки. Иная и без титула может в него влюбиться по уши.
– Поведение его противно. Я видела это во время его посещения школы «Бецалель». Ты считаешь его красивым, но красота эта отталкивает. Во всяком случае, меня. Я вообще не могу видеть другого мужчину, кроме тебя. Скажи еще раз, что я твоя муза, единственная твоя муза, и нет у тебя другой.
Скрывая всё усиливающееся смущение, Габриэль утвердительно покачал головой. Хотя, честно говоря, не помнил, называл ли её или кого-либо в жизни своей музой. Да и вообще слово это было ему чуждо. Чем-то это слово, часто повторяемое во время «богемных» бесед в клубе «Бецалель», было неприятно, резало уши претенциозностью, несмотря на то, что Габриэль рассеянно прислушивался к этим разговорам, обволакиваемым клубами сигаретного дыма, вообще не раскрывая рта. Никого и никогда не посвящал он в тайны своего голубого блокнота, хранимого в подвале. Даже Орита, которая однажды застала его врасплох над блокнотом, посетив его в полночь, не удостоилась слова «муза» и не сумела вырвать у него хотя бы какое-то признание, связанное с блокнотом. Несмотря на все ее старания, он прикрыл глаза ладонью, взъерошил волосы, как бы в знак большой усталости, сделал некий отмахивающий жест, мол, ничего значительного в этом нет, мелочи какие-то, не стоящие внимания. Затем ловко перевел разговор на волнующую ее тему о жизни бедуинов в Негеве, о которых она собиралась писать исследование.
Смущение, связанное с блокнотом, обернулось навязчивым страхом, что кто-либо заинтересуется зашифрованными в его записях тайнами его души, самыми глубинными и заветными. И вот же, Белла, столь презираемая Оритой и называемая ею «глупая малая гусыня», явно проникает в эти тайны, этак шутя, словно бы просвечивает их лучами рентгена.
– Я знаю, дорогой мой, – шепчет Белла, – я знаю, что ты обманываешь меня… Я знаю, что все мы для тебя как некий сырой материал… Как написано в молитвеннике на Судный день… Ибо вот мы как глина в руках Творца. По собственному твоему желанию ты удлиняешь или сокращаешь… Пока не найдешь исправление… И я знаю, что ты его найдешь. И при всем при этом мне так хорошо, когда я слышу из твоих уст, что я – твоя единственная муза. Эта ложь, дорогой мой, произнесенная твоими устами, становится правдой. Самой большой правдой в моем мире.
– Надеюсь, что в темноте она не заметила этого, – думал Габриэль, чувствуя свое пылающее лицо, которое на всякий случай повернул в сторону трех белых лилий в вазе. И еще долгое время, после того, как Белла спохватилась, взглянув на часы, вскочила, оделась, легко коснулась губами его губ, взбежала по ступенькам, и стук ее каблучков затих, Габриэль недвижно сидел, не отрывая взгляда от трех лилий в вазе на слабом свету, падающем в подвал из амбразуры, некого подобия окна.
Так оно. Все эти умники, ученые, оригинально мыслящие, и особенно Орита, которая всех их превосходила остротой глаза и язычка, так, что секла головы направо и налево, барахтались на поверхности. А Белла, несчастная «глупая малая гусыня», относимая Оритой к серой массе вне ее, Ориты, круга жизни, была во сто раз проницательней их всех. Нельзя сказать, что Орита чуралась Беллы. Орита, красавица, дочь Верховного судьи, кавалера Почетного легиона Британской империи, приглашаемая на все приемы во дворец Верховного наместника, даже стремилась показать всем великим и важным, что вообще не считается с общественным мнением и делает все, что ее сумасбродной душе угодно. Например, могла пригласить отцовского водителя Дауда в гостиницу «Царь Давид», посадить его рядом с собой за стол всех великих мира сего, или при посещении могилы Рахели вместе с профессорами взять с собой абсолютно безграмотную старуху-прислужницу по дому. Но это только, если ей хотелось совершить нечто наперекор всем, хотя при этом было понятно, что и шофер и прислужница чувствовали, какая честь им оказана, знали истинное свое место и уважали ту щедрую руку, которая точно так же, как возвышала, могла и осадить. Как говорится, пусть невидимо, но «классовые барьеры» тщательно соблюдались. А «глупая малая гусыня» питала иллюзию, что сможет эти барьеры разрушить, стать вровень с Оритой, выразить желание сблизиться с ней. Эта дерзость привела Ориту в ярость, но ненадолго. Однажды потерпев унизительное поражение, «глупая гусыня» больше и не пыталась с ней сблизиться, и как бы вернулась в свое обычное серое состояние. Тут Орита забыла ее дерзость, в душе ее даже проснулось теплое чувство к «гусыне». Она даже готова была признать, что за исключением чудовищной одежды и ужасного вкуса, можно сказать о «гусыне», что она довольно симпатична, что у нее даже весьма красивые глаза и аристократический абрис лица, но вот гусиная походка все портит, не говоря уже о ее «крякающей» личности.
Странно, что всё это мельком пронеслось в голове Габриэля при долгом разглядывании с явным наслаждением лепестков белых лилий, как некого воплощения мечты Творца. Ведь именно Орита была той, кто познакомил его с Беллой в кафе «Канкан».
Хозяином кафе был «здоровяк Песах», как его прозвали семинаристы и студенты школы «Бецалель», питавшиеся у него, кто за деньги, кто в кредит. Еще до того, как он стал «толстяком Песахом» и расширил территорию кафе, присоединив к нему несколько соседских кафе, не пользовавшихся успехом, в тот день добросердечный Песах отнесся к парочке – Орите и Габриэлю – с особым почтением. Он буквально рассыпался в комплиментах перед Оритой.
– Еще раз большое спасибо от всего сердца, от супруги моей и меня, вам, госпожа, и отцу вашему, почтенному судье Верховного Суда, – говорил он, улыбаясь во весь рот, полный коротких зубов, подавая кофе. Все эти слова «госпожа», «почтенный судья», арамейское «омка делиба»(«от всего сердца») могли показаться шутливыми остротами, если бы не звучали из уст человека, верного традициям, по отношению к людям, живущим по свободному, как порхание бабочки, движению души. Орита с потрясшим Габриэля умением приняла этот язык, ответив в том же стиле:
– Здоровья и успеха вам, уважаемый господин, от имени моего отца и учителя, и от меня, его дочери, скромной и «кошерной», с пожеланиями успеха от всего сердца(«мэ омка делиба»).
И тут все вокруг грохнули. Песах был настолько рад, что тут же принес им за счет кафе блюдо семечек и фисташек. И тут Габриэль впервые услышал из уст Ориты имя Беллы. Оказывается, избыточная почтительность Песаха объяснялась тем, что супруга его Белла была принята отцом Ориты на работу секретаршей не в бюро Верховного Суда, а по частному проекту, которым судья занимался, исследуя отношение евреев в мусульманской Испании к проблеме гомосексуализма, согласно существующей литературе и, в частности, юридическим источникам. Исследование это должно было быть опубликовано в номере ежеквартальника «Британского императорского общества», целиком посвященном средним векам. Беда в том, что Белла недостаточно хорошо знает английский. Причем, до такой степени, что судья не может вообще на нее полагаться. С другой же стороны, она превосходно разбирается в средневековой литературе на иврите. Познакомившись с ней, судья решил прекратить дальнейшие поиски кандидаток еще и потому, что Белла очень рано потеряла отца, и мать, нищая вдова, с пятью детьми, вынуждена была с утра до ночи, мыть посуду и полы, стирать белье в чужих домах. В свои неполные тринадцать лет Белла, как самая старшая из детей, уже работала, помогая семье, в доме матери Верховного судьи. Он-то и обратил внимание, что малышка в каждую свободную минуту заглядывает в любую книгу, подвернувшуюся ей под руку и, буквально замерев на одной ноге, не отрывается от чтения до такой степени, что не слышит из кухни призывов хозяйки, ни шороха приближающихся к ней старушечьих шагов. Мать судьи и определила ребенка в приютский дом, а он, насколько это возможно тайком, помогал ее матери. Когда старуха решила определить Беллу в приютский дом, обнаружилось, что мать Беллы не так уж нища, что есть у нее доходы от принадлежащих ей квартир, которые она сдает в наем. Доходы, в общем-то, небольшие, но достаточные для существования. Но вдова ни за что не хотела оплачивать учебу дочери и даже нагло требовала возврата денег, которые старуха тратила на эту учебу. Старуха выгнала вдову из дому, хлопнув за нею дверью. И даже погрозила вызвать полицию. Все это не помешало судье помогать вдове тайком от своей матери, главным образом, из жалости к Белле. Когда же в семнадцать лет Белла покинула детский дом, вдова удостоилась большой победы в деле будущего своей дочери. Надо было позаботиться, чтоб дочь, покинувшая сиротский дом в одном платье, с небольшим узелком в руках, с полным отсутствием шансов на «приличного жениха», могла, упаси Боже, остаться старой девой. Но тут вступили в поле действия родственники. Вдова настойчиво попросила брата, занимающегося в ешиве, позаботиться о племяннице Белле, обратиться к главе ешивы, к известным раввинам, к праведникам, с просьбой подписать обращение к верующим поддержать заповедь о «выдаче замуж». Зная строптивый характер дочери, ее «наивность, упрямство и глупую гордость в стиле современности», вдова всё это держала от нее в строжайшем секрете. Но Белла, и не зная, что заваривается за ее спиной, разнесла весь этот замысел в осколки. Первым делом, она вообще не вернулась домой. Начальница приютского дома была удивлена, когда вдова обратилась к ней с вопросом, где Белла. Ей, начальнице, Белла сказала, что возвращается домой. Да, начальницу смутило, что Белла не говорила о вещах, обычных для скромной и бедной девственницы-воспитанницы приютского дома: создать еврейскую семью, а все мечтала продолжить учебу, и вот же, исчезла неизвестно куда.
Обнаружил беглянку никто иной, как брат вдовы, тот самый ученик ешивы.
В полночь, возвращаясь после молитвы у Стены плача, он услышал к собственному потрясению громкий смех племянницы, доносящийся из кафе «Канкан». Осторожно заглянув в окно, он увидел Беллу в компании хозяина кафе «здоровяка Песаха» и еще каких-то парней и девушек, справляющих этакий полночный пир веселых и беззаботных бездельников, пьющих, закусывающих и хохочущих во всё горло. Потрясенный до глубины души, братец тут же помчался сообщить обо всем сестре. Известно, что «здоровяк Пе-сах» человек добрый, выполняющий заповеди по-своему, вовсе не глубоко верующий, водит дружбу со всеми этими неверующими семинаристами и студентами художественной академии «Бецалель», которые заполняют его кафе. Но будь он абсолютным праведником, что поделывает девушка, одинокая сирота, в полночь в компании известных всему городу да и миру безродных атеистов? И он, ее брат, ни при каких обстоятельствах не будет лгать своему раввину, прося его помочь племяннице в «выдаче замуж».
Непричесанная, с глазами, красными от сна, она долго не отходила от испуга, вызванного стуком и криками брата, долго не брала в толк, о чем речь. Лишь после того, как братец, этот наивный болван, день и ночь молящийся у Стены плача, пятый раз повторил, что ни за что не обратится к своему раввину, она наконец-то открыла рот:
– Осел ты этакий! Да кто тебя просил обращаться к твоему раввину? Я не знаю, что ты видел и что ты слышал в кафе, но нашу Беллу, несчастную сиротку, ты не мог там ни видеть и ни слышать! Тебе это просто показалось. Ученик ешивы, отмолившись в полночь у Западной стены, проходит мимо кафе «здоровяка Песаха», слышит голоса, особенно женские, и ему чудится среди них голос Беллы, и ему чудится, что он видит ее лицо! Не хочу видеть твоей физиономии и слышать твой голос! Иди, проспись, и никогда, слышишь, никогда не буди меня среди ночи. Так же можно получить сердечный приступ. Ты еще доведешь меня своим болезненным воображением до такого приступа, который желаю всем ненавистникам Израиля!
Обалдевший, бормочущий слова молитвы, братец был вытеснен из дома. Щелкнул в дверях замок. Внезапно ослабев, он упал на колени, ощущая себя на грани безумия. С одной стороны, он был уверен, что видел и слышал Беллу в кафе, с другой стороны, его ввергли в ужас слова сестры. Ведь и вправду написано в книгах о чертях и всяческих других порождениях сатаны, Господи, спаси и помилуй, которые наводят всяческую порчу, туманят чувства, но какую молитву он должен произнести после полуночи, чтобы отогнать всю эту нечисть, он забыл. Надо было что-то немедленно сделать. Преодолев слабость, он вскочил на ноги с твердым решением бежать обратно, зайти в кафе «Канкан» и поговорить с Беллой лицом к лицу. Но кафе уже было закрыто. Оставалось вернуться домой, в постель, чтобы дать отдых телу, а главное, измученной сомнениями душе. Но всю ночь он так и не смог заснуть. Следовало обратиться к раввину со всеми своими сомнениями, не брать грех на душу. Дядя Беллы ворочался с боку на бок, обдумывая случившееся, и так, и этак, и со всех сторон. После ночных мучений и утренней молитвы «Криат Шма» он пришел к выводу, что заповедано ему – возвращаться к кафе ночь за ночью, пока не услышит голос Беллы и не увидит ее лица, чтобы поговорить с ней с глазу на глаз.
Сестра же его не собиралась ждать даже следующего дня. В ранний час, когда братец, прочитав молитву, наконец-то уснул после бессонной ночи, она двинулась в кафе «Канкан» с твердым намерением разобраться на месте со «здоровяком Песахом» по поводу своей дочери. В воображении она вначале даже видела себя таскающей за волосы свою дочь домой. Но потом слегка остыла, вспомнив, что дочь-то уже выросла и вполне в силах оттаскать за волосы мамашу. Следовало «побеседовать» с Песахом до прихода клиентов.
Кафе еще было закрыто, но приоткрыта дверь в кухню. Вдова на цыпочках прокралась внутри, поглядывая по сторонам, готовая к любой неожиданности. И неожиданность эту она ощутила как нож в спину. «Здоровяк Песах», закатав рукава, дирижировал всей рабочей братией, готовящей завтрак. Увидев бедную вдову, он не смутился, не выгнал ее, мешающую ему работать в эту «горячую» утреннюю пору, а поприветствовал ее во всю ширину своей улыбки, предложив столик. Без колебаний он тут же выложил ей всё о Белле. Выйдя из приютского дома, она с подругой сняла комнату у одной старухи-йеменки. Так как Белле нужны деньги, чтобы продолжать учебу, она и работает в кафе с четырех после полудня до полуночи. Он сам, лично, провожает ее до дома, чтобы с ней ничего плохого не случилось по дороге. Более того, после целого месяца ухаживаний, вчера Белла согласилась выйти за него замуж. Так что мама Беллы пришла вовремя. И он ее поздравляет с тем, что дочь ее Белла, бедная сирота, без всякого приданного, обретет в мужья человека, который даст ей все, что необходимо для счастливой жизни. Всё это ощущалось неким уколом в сердце вдовы. Как же после этого она сможет содержать остальных деток. И именно сейчас, когда Белла покинула приютский дом и, в связи с этим, перестала поступать помощь от судьи. И тут она начала жаловаться новоиспеченному жениху, естественно преувеличивая все свои беды. Жених не был удивлен всему этому. Белла предупреждала его и просила не иметь никаких дел с ее матерью. Не долго думая, он пришел к такому же решению, как и судья: тайно помогать вдове при условии, что она и не заикнется об этом Белле. Одно ее слово, и он прекратит всякую помощь. Так сумела вдова не только выдать дочь без приданного, но еще и получить за это оплату.
Рассказывая всё это, Орита неожиданно привстала с места, незаметным движением указав Габриэлю на вошедшую в кафе женщину в цветном платке. Это была супруга «здоровяка Песаха» – Белла.
– Жена кабатчика – кабатчица», – сострил Габриэль, покрывая своей ладонью ладонь Ориты. Та же неожиданно отдернула руку, встала с места, положила ладонь на плечо проходившей мимо Беллы:
– Я рада была слышать, что ты получила интересную работу у моего отца.
С высоты двух столпов, на которых держался мир Ориты – самоуверенности и твердости своего положения в мире, она могла себе позволить, и даже со скрытым удовольствием, выразить благодарность Белле зато, что та согласилась помочь в работе ее отцу, Верховному судье. И пока Белла, отдышавшись, сумела произнести: «Ну что вы, это я… я должна быть благодарна…», – Орита обернулась к Габриэлю:
– Знакомьтесь, пожалуйста: Белла – Габриэль.
– Очень приятно, – сказал Габриэль, приподнявшись и пожав Белле руку. И не успел он добавить: «Садитесь с нами…», – как Орита повернулась к ним спиной и выпорхнула из кафе. По сути, Габриэль просто не успел сказать нечто важное, давно копившееся в душе Орите. Но вот она упорхнула, а перед ним сидела, как прилежная ученица, но явно в напряжении, жена хозяина кафе. Габриэль, замерев, со скрытым удивлением, следил как все более и более краснея, почти пылают щеки Беллы, и это удерживало его от яростного желания вскочить, броситься в след за Оритой, догнать и высказать все, что накипело у него в душе. «Быть может, так лучше, – думал он, глядя на пылающие щеки Беллы и не сдвигаясь с места, – лучше, что не догнал ее и не высказал всё, что хотел ей сказать, иначе бы уронил собственное достоинство. Нотации и поучения, скорее похожие на жалобы, вообще не действуют на человека, а особенно на женщину с характером Ориты. Единственно, что может ее взволновать, это неожиданная ее победа и наслаждение от мысли, что одно движение ее пальчика может вызвать во мне землетрясение. Кстати, этот поучительный разговор с ней вовсе не касается меня, и к совести ее я собирался взывать, имея в виду ее отношение к Срулику. Но такова она – Орита. Без всякого злого намерения, с ее постоянно брызжущей во все сторону радостью жизни, звенящим голосом, открыто выражающим ее постоянное желание с преизбытком наслаждаться каждой минутой, она сбивает с ног свои жертвы направо и налево. И маленький Срулик – самая большая ее жертва».
В отличие от других, которые все же после падения сумели встать на ноги, преодолеть сердечную страсть, найти себе более подходящий объект, Срулик так и не сумел прийти в себя. И кажется Габриэлю, что Срулик, этот коротышка в очках, даже хочет остаться в этом состоянии. Он готов распластаться перед ней и ползти к ее ногам. Во время последнего учебного года, рассказывал Срулик Габриэлю, он получил полставки в библиотеке Бней Брита, чтобы хоть немного помочь больной матери, и с этого момента началось все с Оритой, почти тотчас обретшее жертвенный с его стороны характер. Как только она появлялась в библиотеке, он тут же нес ей кофе, давал на дом книги, которые запрещено было выносить, сам эти книги выискивал и даже составлял для нее резюме. В один из дней она явилась в момент, когда он запирал двери библиотеки после рабочего дня. Она примчалась, задыхаясь от легкого бега, рыжая копна волос ее развевалась на ветру, руки ее, загорелые и светящиеся на солнце, были простерты к нему, прося задержаться. Увидев это летящее существо, он чуть не потерял дыхание и отворил дверь, всячески стараясь, чтобы она не заметила, как у него дрожат пальцы, и ключ не попадает в отверстие замка. Она примчалась, ибо ей срочно понадобились сведения о молодом художнике Модильяни, который недавно умер в Париже. О нем ей с вдохновением рассказывал художник, старик Холмс. Ее увлечение бедуинами, их традициями и историей, прекратилось столь же внезапно, как и началось. С тем же увлечением она начала интересоваться модернистской живописью.
Она полагала, что в библиотеке может быть пара книг на эту тему, ну и, быть может, несколько завалящихся английских или французских журналов по искусству, но также знала, что слегка косящий очкарик не пожалеет сил, перевернет всю библиотеку, чтобы найти то, что ее прихоти нужно. Результаты этого похода превзошли все ожидания. Срулик тут же извлек французский журнал по искусству с двумя статьями о Модильяни. Одна статья была посвящена его творчеству, другая – о трагедии его жизни, его смерти, его подруги, которая помешалась после его ухода. Статьи сопровождались черно-белыми репродукциями картин, изображающих обнаженных женщин. Какой-то французский турист оставил в библиотеке уйму журналов, и Срулик не знал, каталогизированы ли они или просто валяются в шкафу. Увидев Ориту, распростершую навстречу ему объятия, он вообще потерял голову и высыпал перед ней все эти журналы. Получив тот самый журнал со статьями о Модильяни, она пожала ему обе руки, буквально прыгнула на него, ибо была намного выше, и расцеловала его в обе щеки. От неожиданности он уронил очки и слепо шарил по полу трясущимися пальцами в поисках их, чтобы снова водрузить на нос, боясь, что вовсе рухнет от наплыва чувств, освободившись от ее объятий. Ему удалось устоять, она же направилась к двери и на прощанье, обернувшись, сказала:
– Я знаю, что тебе нельзя эти журналы выдавать на дом, но я очень тебя прошу, только на несколько дней.
– Если ты даже попросишь меня прыгнуть под колеса машины, я тут же это сделаю, – сказал он.
Она улыбнулась, послала ему воздушный поцелуй, и он ощутил, как взлетает и улетучивается вместе с ее исчезновением за поворотом.
– Ну, и что бы ты сделал, если бы она сказала: прыгай?! – спросил Габриэль, тут же пожалев, что задал этот вопрос, в котором явно вырвалась наружу ненужная и не привычная для него жесткость.
– Прыгнул бы, – прошептал Срулик, – был миг… Мне показалось даже, что я жажду, чтобы она это сказала… Чтобы приказала мне прыгнуть…
«Это и есть “любовь”, – подумал про себя Габриэль, – любовь в полном смысле этого слова», – и горячая волна жалости обдала его с ног до головы, жалости к великой душе, страдающей в тщедушном теле Срулика. Вспомнил Габриэль, как некто великий сказал, что любовь – это как привидения: весь мир говорит о них, но редко кто может похвастаться, что их видел. Все поэты и писатели только и говорят о любви, но редко кто из них мог признаться, что любовь родилась из их страдающей плоти, как у Срулика. А ведь плоть его просто сгорает в этом огне. «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я больна любовью», – говорит возлюбленная в «Песне Песней». Даже столь совершенная Шуламит, удостоившаяся счастья любить и быть любимой – в этом прекрасном мире лилий и роз, яблок и меда, всех амброзий, соловьиного пенья, нарда и шафрана, бальзама и ладана – столь совершенная в своем цельном мире с прекрасным возлюбленным, царем Шломо, чувствует любовь как болезнь.
Маленький Срулик болеет великой любовью. Нет, конечно, Орита не виновата в этом. Она сама, можно сказать, жертва окружающих ее воздыхателей с их непомерным вожделением. Полгода назад во время летних каникул Орита со старшей сестрой Яэли поехала в Париж. Именно Яэли рассказала то, что Орита не нашла нужным упомянуть, делясь с ним впечатлениями о поездке. Когда они гуляли по Монмартру среди туристов со всего мира, толпящихся в памятных местах проживания великих художников, Орита вынуждена была закутать лицо платком, как это делают мусульманки, чтобы избежать вожделенных взглядов итальянцев, испанцев, немцев, греков, которые пытались заговорить с ней, и речи их полны были тонких и грубых намеков. Они подмигивали, присвистывали, застывая при ее виде, а то и скандировали вослед ей группой что-то на их языке. Но не об этом Габриэль собирался с ней говорить. Это случалось не раз. Вот он торопится домой, чтобы записать в свой синий блокнот нечто, казавшееся ему весьма важным, неожиданную идею, мелькнувшую, как луч сквозь облака. За спиной раздаются шаги. Рука Ориты коснулась его плеча:
– Снова витаешь в мечтах?
– Да, – отвечает он, словно со сна, чувствуя, что еще миг, и мысль или идея улетучится, – мечта уже исчезла, и я бегу домой, чтобы записать хотя бы ее ускользающий хвост.
Но, конечно, бег остановлен, и оказывается, что он уже сидит напротив нее в харчевне на улице Агриппас и с наслаждением уплетает хумус, тхину, соленья, запивая горячий кебаб холодным пивом.
В этот раз она сказала:
– Пробежимся чуть подальше, до харчевни Бен-Шауля, там я тебе достану бумагу, самописку, и ты увековечишь во имя будущих поколений ускользающую мечту.
Каким бы дружественным не было ее прикосновение, оно уничтожило нечто для него важное. Некую на миг раскрывшуюся тайну его мысли или душевного движения. И все лишь потому, что ей приспичило выпить холодного пива и поесть солений, и в этот миг он оказался на ее пути, и она уверена, что достаточно ей улыбнуться с как бы тайным намеком, и он побежит за ней, не задумываясь. Но нет, он ей покажет, что не похож на коротышку Срулика. Его, Габриэля, она не пошлет одним движением ресниц под колеса машины.
Однако поверх намека ее карие, чуть раскосые глаза излучали золотисто-горячий свет, который мгновенно гасил едва затеплившуюся свечу мысли или идеи, и вместе с ними желание бежать к своему синему блокноту. Закипевшая в нем на миг злость на нее обернулась сильнейшим гневом на самого себя, на собственную глупость. Он ругал себя, отыскивая слова побольнее – дурак, имбецил, тупица, и в то же время, поддерживая ее под локоть, вел к выбранной ею харчевне с чудесным ощущением победы, молниеносной победы его тупости над ним, влекущей его вслед за светом ее карих, чуть раскосых глаз. Когда же они уселись за стол и заказали еду, она извлекла из сумочки самопишущую ручку и маленькую записную книжку в обложке цвета слоновой кости. Такие «альбомы» водились у всего их поколения и туда друзья и подружки записывали всякие пожелания и экспромты, чаще всего под последней по времени фотографией владелицы альбома или книжечки. И захотелось ему запечатлеть в ее книжечке слова о том, какой он глупец, получивший нечто драгоценное, что наитием дано ему было свыше, и потерявший это четверть часа назад. Детская наивность в соединении с серьезностью была в ее взгляде, когда она протягивала ему самопишущую ручку и альбомчик. Так это делали в детстве. Но тогда были ручки со стальным скрипучим пером, разбрызгивающие чернила, которые набирались из чернильницы-невыливайки. Перья эти часто ломались, ставя кляксы. Измазанные чернилами пальцы оставляли пятна на лбу и щеках.
– Ну вот, два инфантильных существа вернулись к памятным альбомам.
– Почему два? – удивленно спросила она. И тут лишь он сообразил, что она дает ему листок – записать «для будущих поколений ускользающую мечту». Словно читая его мысли, она положила ладонь на его руку:
– Ты возлагаешь вину на меня. Из-за меня ты забыл идею, из-за меня улетучилась твоя мысль?
В ее мягком голосе слышались нотки интимности, некая доверчивая беззащитность души.
– Улетучившаяся мысль ничего не стоит по сравнению с мечтой по имени Орита, – порывисто сказал он.
Пальцы ее сжали его руку в знак благодарности и чувства. Сквозь складки широкой юбки он чувствовал ее горячее, сильное и мягкое бедро, касающееся его колена под столом. Сон в летнюю ночь по имени Орита внезапно обрел чувственную реальность в ее глазах, проливающих свет, в улыбке, в весеннем запахе ее волос, несущем свежесть и солнечный жар, прикосновение плоти, скрытой под одеждой, – всё это водопадом прорвало сдерживающую плотину чувств к ней. Свободной ладонью он тронул изгиб ее шеи, приблизив лицо к ее лицу. Но прежде, чем он успел коснуться губами ее небольшого изящного ушка и соскользнуть на прекрасную линию ее плеча, она отпрянула, и начала сосредоточенно резать ножом кебаб. Габриэль до потери дыхания потрясен был внезапностью и силой, с которой она вырвала руку из-под его ладони, и деловитостью, с которой она перешла от наплыва эмоций к поеданию кебаба.
– Не здесь, – сказала она, оттирая губы бумажной салфеткой, – я ужасно не люблю такие представления в общественных местах и не терплю чью-либо руку на моей шее. Я страдала от этого в детстве, когда была предоставлена прихотям старшей сестры, Яэли. Она казалась мне такой огромной, хотя была старше меня всего на два года. Чувство ответственности у нее было чересчур развито. Она просто не давала мне дышать с того момента, как на нее возложили обязанность следить за «маленькой Ритой». На улице, и особенно на переходах, она клала руку на мою шею, чтобы я не пропала или, не дай Бог, не попала под машину. Очень вкусный кебаб. Давай еще закажем порцию и пиво.
– Почему порцию, а не две? – спросил он. Она явно не ощутила скрытый гнев в его голосе, не обратила внимания на сжатые кулаки после того, как небрежным движением смахнула его руку со своей. Она понятия не имела, какое невероятное усилие он должен был совершить над собой, чтобы не встать и не опрокинуть стол со всем, что на нем, и не покинуть харчевню, даже не обернувшись в сторону Ориты. Он знал силу своих кулаков, и всегда старался их не распускать, особенно если дело касалось девушек.
Стараясь успокоиться, распивая второй бокал пива и съедая вторую порцию кебаба, он пытался понять, что же произошло, до такой степени выведшее его из себя, и никак не мог освободиться от преследующей его картины – симпатичного белого щенка, прибившегося к веранде, на которой мать Габриеля готовила на большом подносе какую-то еду. Быть может, она кинула ему кусочек чего-то, или что-то упало с подноса на его долю. И он старался вовсю ей понравиться: приблизившись, усиленно вилял хвостиком. Ушки его стояли торчком, тельце извивалось. Он всем своим видом выражал избыток любви и желания, чтобы мать его погладила. В тот момент, когда он попытался коснуться влажным своим носиком ее бедра, нога ее дала ему пинок, и он отлетел, воя и скуля, и с поджатым между ног хвостом спрятался под стол. У Габриэля замерло дыхание, стало темно в глазах от нахлынувших чувств, несмотря на яркое солнце. Был бы это большой и сильный пес, подумал он, не сбежал бы, поджав хвост, а укусил бы ударившую его ногу, но, представив откушенную ногу, исполнился жалости к матери. И все же никак не мог понять, как это мать, которая так его холит, повела себя с такой жестокостью по отношению к этому малому симпатичному существу. Словно бы какая-то другая женщина, злая, вошла в его мать, и неизвестно, когда в следующий раз она вырвется наружу.
С десертом – турецким кофе и мороженым – стерлась картина с щенком и псом, улетучилась злость. Когда же он закурил любимую сигарету «Блек кет», явное наслаждение стало растекаться по всему телу, подымаясь колечками дыма и сливаясь с чувством победы над самим собой и удовлетворением, что Орита и не заметила всего, что с ним произошло. Да и она повела себя так, как повела, вовсе не злоумышленно, даже пыталась оправдаться. А в словах ее «не здесь» таилось обещание, по сути, согласие, выражаемое словом «да», только при других условиях и в другом месте, вне дурного глаза и грубого любопытства. Например, в облюбованном им подвале его дома, где и хранился синий блокнот. А резкое движение ее руки, кажется, саму ее испугало, и она пыталась извиниться, объясняя, что движение это было направлено по привычке против ее сестры. И все же Габриэль решил про себя, что больше не поддастся этой буре чувств по отношению к ней до того, как она первой коснется его руки и обнимет за шею. Он сидел, задумавшись, не глядя на нее, пока не услышал ее возглас: «Смотри, кто явился!» В харчевню, осторожно ступая, вошел начальник полицейского участка Маханэ-Иегуда Билл Гордон. «Да пошел он к черту», – подумал про себя Габриэль, несмотря на то, что относился с симпатией к этому странному англичанину, который гораздо больше преуспевал в искусстве фотографирования, чем в полицейских делах. И сейчас на шее его болтался фотоаппарат. Увидев их, сидящих за столом, он обрадовался и тут же предложил ехать с ним на Мертвое море фотографировать. Более, чем любое другое место, Мертвое море и Содом притягивают своим древним дыханием, полным пугающего волшебства, идолов Священного Писания. Есть он, Гордон, не собирается, а заглянул сюда лишь выпить кружку пива.
– Ты выглядишь обеспокоенным», – сказал он Габриэлю после того, как Орита радостно всплеснула руками: «Отлично, отлично!»
– Он просто сердит на меня, – сказала Орита, – ибо я оторвала его от метафизических размышлений, соблазнив соленьями и кебабом. Брось, Габриэль, поехали с нами.
– Я возвращаюсь к своим метафизическим размышлениям, – сказал Габриэль, оставшись на месте после того, как оба покинули харчевню.
Со стороны этого краснолицего чужака ему ничего не грозило, ибо многим были известна его тяга к своему полу. Но после потрясшей его бури чувств сошел на него некий тяжкий туман, затрудняющий дыхание. Хотелось прилечь, завернуться в одеяло, отвернуться к стене и заснуть глубоким сном. И вообще, какое у него право предъявлять на нее права? Захотелось ей пригласить его в харчевню, теперь захотелось поехать с Гордоном. Что в этом плохого? Это и есть Орита – с вечным своим радостным и легким любопытством, желанием насладиться каждым мигом жизни, желанием тут же ввязаться в любую авантюру.
Габриэль вышел из харчевни и, проходя мимо кафе «Гат», услышал свое имя. Это Срулик, сидящий за столиком, под тентом, окликнул его. Габриэль присел. То, что он услышал от Срулика, просто сшибло его с ног. Оказывается, Орита пригласила Срулика в кафе, и вот уже битых два часа он ее здесь дожидается.
– Она не придет, – сказал Габриэль. – Уехала с Гордоном на Мертвое море.
Именно это поведение Ориты он и собирался обсудить с ней здесь, в кафе «здоровяка Песаха». Но она, внезапно познакомив его с Беллой, упорхнула из кафе. Честно говоря, он понимал, что по авантюрному нраву более похож на Ориту, чем на Срулика, несчастного коротышку. Но никогда бы не посмел заставить человека, каким бы ничтожным он ни был в своих или чужих глазах, ждать до полного изнеможения. Более того, именно с неудачниками и несчастливыми он старался быть особенно пунктуальным. Это было не просто данью уважению к себе подобному. Это было связано с чем-то более душевно глубоким, связанным, очевидно, с теми записями в синем блокноте, неким эхом чувств и страданий человека, к примеру, прикованного к месту в кафе «Гат», в ожидании и беспокойстве не находящего себе места. Это ожидание человека изводило душу Габриэля. Орита же была свободна от подобных оков. И даже если ощущала их, отряхивалась от них, как утка, выходящая из воды, в предвкушении неожиданных событий, случавшихся на ее пути и суливших максимум приятных эмоций.
Но желание бросаться в авантюры у Габриэля было, пожалуй, более сильным, чем у Ориты. Вот и сейчас, не успели отстучать каблучки Ориты за дверью кафе, как он уже был захвачен голубизной глаз сидящей напротив Беллы, следящих за ним из-под цветастого платка, прикрывающего черные волосы, колечки которых выпрастывались как бы тайком наружу вокруг небольшого уха, пленен ямочками на полных пылающих щеках. И в этот миг он понял, что не готов ни на какие жертвы во имя Ориты. Если бы она даже сказала ему до появления Беллы: «Дорогой мой, я твоя, только твоя навечно, но с одним условием: оставь свой синий блокнот. Я или он!» – он взял бы блокнот и повернулся к ней спиной, несмотря на боль и глубокий душевный разрыв. Не было никакого сомнения, что самое дорогое для него это – синий блокнот. Без него не было бы смысла жить. И в этот миг, не сводя глаз с лица Беллы, он с особенной остротой понял, что синий блокнот – это воистину камень преткновения, Китайская стена, которая, несмотря на свою твердую и замыкающую реальность, не видна глазу, но резко отделяет его от Ориты. Синий блокнот не даст ему возможность сделать хоть какой-то шаг, чтобы принадлежать ее миру, и тем более стать главной осью ее жизни.
Непонятно было ему, чего вдруг Орита решила познакомить его с Беллой, женой «здоровяка Песаха». Могла ведь прервать с ним беседу и просто убежать без того, чтобы познакомить с Беллой, которая случайно в этот миг вошла в кафе. Хотя, честно говоря, и он нередко по неясной для него самого прихоти знакомил двух незнакомых людей. Для Ориты это все же была возможность уклониться от разговора с ним, принимающим для нее неприятный оборот. При знакомстве их, в уголках глаз Ориты мелькнула лукавая искорка, явно кольнувшая в сердце Габриэля каким-то скрытым ее желанием поставить в неловкое положение и даже как-то унизить – его ли, Беллу, обоих вместе?
В тот миг, сердясь, Габриэль не мог себе представить, что означает мелькнувшая в ее глазах лукавая искорка и какое пламя вспыхнет в его жизни.
Известно, что благими намерениями вымощена дорога в ад.
Ведут ли плохие намерения к воротам рая?
Позднее, оглядываясь на все, что случилось, Габриэль мог в душе своей подтвердить это. Именно неугомонная в своей дикости Орита странным образом открыла глаза Габриэлю, заставив с замиранием присмотреться к тому, что скрыто под серой одеждой домохозяйки Беллы, соблюдающей заповеди. Он ощущал идущие от нее флюиды и не знал, как ответить. Это был первый раз в его жизни, когда он не мог найти подходящих слов для разговора, и оба сидели в смятении, и это длилось бы долго, если он не обронил неожиданно строку из популярной песенки «Что говорят твои глаза». Щеки ее еще сильней зарделись. И тут лед сломался. Ломающимся голосом она поведала, что когда-то он сказал нечто, что произвело на нее большое впечатление, но она не нашла в себе смелости обратиться к нему с вопросом. Это было два с половиной года назад, когда он в их классе заменил заболевшую учительницу. Он тогда был студентом учительского семинара, но еще без права на преподавание. Но произвел на нее и других учениц большее впечатление, чем все преподаватели со стажем. И говорил он о человеке, который «не жил своей жизнью». Вот и пришло время задать ему вопрос, что именно он имел в виду, говоря о человеке, который «не жил своей жизнью». Она пыталась для себя истолковать это, но так и не поняла, хотя чувствует глубокую правду за этими словами.
Он смотрел на нее, ощущая, что глубокая правда этих мгновений таится в том, что он испытывает тягу к этой женщине, затянутой в платье до щиколоток с длинными рукавами, и в то же время, до удушья, запрещает себе даже внутренне распоясываться по отношению к замужней женщине. Но что мешает ему, что заставляет сдерживать чувства? Быть может, облик ее мужа, мелькающий в окне кухни? «Здоровяк Песах» относился к нему с превеликим уважением, и он ни в коем случае не хотел сделать Песаху больно. Даже легкий флирт мог того глубоко ранить. И вообще было странно: ведь сколько раз Габриэль бывал в этом кафе, видел жену Песаха, и даже не обращал на нее внимания, ибо она не была в его «вкусе». И теперь, после знакомства, проснувшаяся в нем тяга была явно мимолетной.
Да и ее он мог оскорбить. Ведь она обратилась к нему со всей серьезностью, касаясь вопросом самой экзистенции человека, являющейся основой философии, метафизики, психологии и религии, вопросом, который мучил величайших мыслителей мира, веря, что из уст его получит истинный ответ, а он пытается снизить взятый столь высоко тон беседы до каких-то намекающих взглядов и каламбуров. Да она это может принять, как его намек на то, что она должна знать свое место, а не замахиваться на то, что явно ей не под силу.
Еще более пугало его, что он ощущал ее тягу к нему, а это могло быть попросту смертельно опасным для нее. Ему-то ничего не угрожало, ибо он был за пределами законов Торы, которые были весьма жестоки к прелюбодеянию. Все читанное им в Мишне – а он любил читать все эти законы, даже если они претили ему, но были столь богаты по языку, – сейчас восстало в нем страхом за нее. А она сидела, глядя на него в наивном ожидании ответа, не представляя, какой перед его внутренним взором пылает костер, на котором ее сжигают за прелюбодеяние. И она удивленно видела, что он словно бы страдает от удушья, пытается кашлем прочистить горло, с трудом выдавить:
– Мне трудно ответить сейчас. Я думаю о других вещах. Я нахожусь в другом мире. Я не могу даже вспомнить, что имел в виду, говоря – «человек не живет своей жизнью». Необходимо время, чтобы вспомнить, вернуться в атмосферу тех лет, время, подходящее для мыслей…
– А мысли приходят вам днем или ночью?
Странный этот вопрос, неожиданный, произнесенный со всей серьезностью, напомнил ему выражение на идиш «мудрствующий ночью» – «хухым ба лайла». Он захохотал, а вслед за ним и она, не потому, что поняла, почему он хохочет, а просто заразилась от него смехом. Но смех ее был настолько по-детски раскован, настолько безоглядно звонок, глаза ее превратились в две косые сверкающие щелочки, щеки пылали. В эти мгновения безудержного хохота она походила на ребенка, в котором вспыхнула радость от того, что вокруг все взрослые смеются, что ему так и захотелось обнять ее голову и поцеловать в обе щеки, в оба глаза и в губы. Но он просто положил ладонь левой руки на ее правую ладонь и сказал ясным голосом, откашлявшись, словно бы очистившись духом и освободившись от страха за ее судьбу:
– Да хранит тебя Господь, Белла. – Ему хотелось сказать «дорогая моя Белла», но он сдержался, словно бы храня эти слова для другого раза. – Ну, что я тебе могу ответить, чтобы не согрешить? Если скажу, что думаю ночами, ты назовешь меня «хухымом ба лайла», ну а такой «мудрствующий ночью» явно не сможет ответить на вопрос – почему «человек не живет своей жизнью». И вправду, Белла, вот, я спрашиваю тебя, почему у нас глупец называется «хухым ба лайла». Источник, несомненно, в языке идиш с его особой ментальностью. О ком это сказал поэт, что он был «мудрецом днем и мудрствующим ночью»? Тот, кто мудрствовал и днем и ночью, явно был абсолютным идиотом, и нет сомнения, что я еще глупее его. Если я на чем-то зацикливаюсь, я размышляю над этим днем и ночью. Это как наваждение. Оно не дает мне возможности думать о чем-то другом, не выпускает меня из своих когтей. Орита говорит обо мне, что я «одно-мыслящий». Я должен направить мысль в некую колею, чтобы продолжать по ней двигаться. В твоем направлении, Белла. – Снова он проглотил «дорогая моя». – С сегодняшнего дня, Белла, я направлю свой путь в твою… колею.
– В мою колею? – изумленно повторила она, тяжело дыша, и после продолжительной паузы добавила. – Мне это приходит ночью. Когда я перехожу поле по дороге сюда или домой. Ты перейдешь на мою колею и ответишь на мои вопросы.
Покинув кафе, он оглянулся, увидев через окно ее фигуру у входа в кухню. Не столь стройна, как Орита, подумал он, однако принадлежит к редкому сорту миловидных, симпатичных женщин. Рост у нее средний. Сложена пропорционально. Талия узка и гибка, ягодицы округлы, полны, упруги и выделяются даже под скромным, широким, полосатым платьем молодой домохозяйки, соблюдающей традиции. Если бы не ее странные взгляды и слова о том, что он «перейдет на ее колею», Габриэль не обратил бы сейчас внимания на округлости ее тела, скрытые под платьем. Нет, конечно, речь шла о колее ее жизни, явно ведущей к стране ее сновидений, куда и обращен был ее несколько отчужденный взгляд, хотя смотрела она на Габриэля, к ландшафтам, далеким и чуждым ему. Но в этом сомнамбулическом взгляде таилась некая уверенность, что не только она будет ехать туда, через ущелья и горы, но и он проникнет в ту страну, но и он будет знать, на какой станции войти в ее поезд, сесть рядом с ней или напротив. Уверенность в этом, что он перейдет на ее колею, без упоминания времени, дня или ночи, определенного часа дня или ночи, места, заповедного, но конкретного уголка, повергла его в изумление. У него даже не возникло желание перевести это из области сна и мечтаний в реальный намек на свидание. В сердцевине этого изумления искрой посверкивало нечто, выражающее ее лунатическую уверенность в том, что нет необходимости назначать время и место, ибо так или иначе суждено ему, пожелает он этого или нет, перейти на рельсы ее колеи в подходящий для него момент.
Так или иначе, но он лишился покоя. На следующее утро он встал рано, в непривычное для него время. Обычно он колдовал над синим своим блокнотом в ночные часы. И если не было ничего срочного, спал до девяти, а то половины десятого утра. На этот раз он неожиданно понял, что энергично вышагивает в сторону кафе «Канкан» здоровяка Песаха. Но в кафе не зашел, а продолжал с той же энергией шагать по спуску улицы Яффо в сторону улицы принцессы Мэри (через пятьдесят лет эта улица сменила название на «Шломцион Амалка»), направляясь к гостинице «Царь Давид». Над входом в здание почты послышался скрежет шестеренок, и старый часовой механизм начал звонить, кряхтя и прерываясь, десять раз.
Габриэль считал про себя удары, с каждым следующим все более ощущая отвращение к самому себе. Вся эта ходьба раздражала его, и вселяла в него тошнотворное чувство движения лошади по кругу, волокущей мельничные жернова, которые, в общем-то, не мололи и зернышка, а толкли воду в ступе, перемалывая драгоценное для него время, безостановочно текущее сквозь пальцы. Сначала он бесцельно направился в сторону художественной школы «Бецалель» в надежде встретить там Беллу. Зная, что она работает на полставки в секретариате отдела прикладного искусства, как сказала ему Орита, он решил тут же, не откладывая даже на миг, найти Беллу и назначить ей свидание. Неясность и двусмысленность ситуации могла длиться недели или даже месяцы, а ведь лишь в течение ночи и дня она уже полностью вывела его из равновесия. Но у каменного забора школы он остановился. Ведь это он решил так, не беря в расчет ее реакцию. Не потому, что в характере женщины всегда скрыто желание еще более раздразнить его несдержанность, а наоборот, исходя из ее богобоязненности, она может неправильно истолковать его слова. Если в течение двух с половиной – трех лет она не осмеливалась задать мучающий ее вопрос, хотя он весьма часто посещал кафе «Канкан», и сделала это лишь после того, как Орита познакомила его с ней, то еще более очевидно, что она не осмелиться назначить с ним свидание! Но именно он вселил в нее ожидание, и потому именно он должен это ожидание пресечь.
Габриэль пошел в центр города. Время все более стирало то доверие, тайно возникшее между ними в те минуты в кафе, и завеса, отделяющая их друг от друга, уплотнялась. И все же он не потерял полностью ощущения, что ответ для нее важен, ибо касается самой сущности ее жизни, и она ждала его с наивной серьезностью и детской верой. Это видно было по ее взгляду. Конечно, он мог что-нибудь придумать, чтобы удовлетворить ее любопытство. Но этим он бы просто обманул ее веру в его искренность. Нельзя ее обманывать, подумал он, почти занося ногу через порог кафе «Канкан», но резко повернулся и пошел в сторону гостиницы «Царь Давид». Назначить ей свидание он сможет лишь после того, как узнает ее отношение к этому, думал он. Вот же, как в сказках, запали его слова три года назад, где-то, в каком-то классе, тридевятом государстве, в голову принцессы, прекрасной на вид, как нарцисс Саронский, лилия долины, которая лишилась сна, ибо не могла найти ключика к тайне слов, оброненных человеком. И послал царь гонцов во все концы государства отыскать его. Если он раскроет тайну этих слов, то получит принцессу в жены. Но человек этот забыл волшебное слово, которое должно открыть тайну.
Тем временем человек этот толкнул вертящуюся стеклянную входную дверь в гостиницу «Царь Давид», вошел в холл, чтобы погрузиться в одно из кресел, в атмосферу покоя, окутывающую власть имущих, самоуверенно считающих это место своей вотчиной. Кресло было обращено к стеклянной веранде, за которой вставал любимый Габриэлем вид на Сионскую гору, возвышающуюся над долиной Геенны, несущую стены Старого города и башню Давида. И тут в давно не испытываемое им блаженство покоя ворвалось тревожное чувство. Он замер, услышав из-за колонны за спиной смех Ориты, как бы парящий в воздухе над мужским голосом, говорящим по-английски с оксфордским акцентом. Это был голос молодого лорда Редклифа, рассказывающий Орите что-то развлекательное и смешное, ибо она буквально задыхалась от смеха. А когда она смеялась, уши всех окружающих вставали торчком, взгляды обращались к ней. Габриэль вжался в кресло, чтобы его не заметили ни Орита, ни Редклиф. Он не имел никаких претензий к лорду, хотя со временем в нем возникла неприязнь к этому человеку, смягчаемая лишь тем, что после некоторого времени Габриэль заметил что-то неладное с правой рукой лорда, которая как-то странно болталась и была тоньше и короче левой. Он, в общем-то, жестикулировал ею, но чувствовалось, что ею не совсем владеет. Его приподнятое правое плечо и некая напыщенность груди в сопровождении жесткого отталкивающего взгляда мутно зеленоватых глаз, его пренебрежительная агрессивность – всё это было направлено на то, чтобы заранее прикрыть ахиллесову пяту – увечье правой своей руки. Вероятно, немало ему пришлось претерпеть от сверстников в школе английских аристократов. И попадая в незнакомое общество, он мгновенно напрягался, стараясь прикрыть свое увечье и готовясь дать отпор любому, который унизит его даже слабым намеком. Но, не ощутив никакой враждебности и успокоившись, превращался в просто стройного юношу, принимающего как должное свой высокий статус и относящегося к окружающим с вежливым равнодушием. При первой встрече с ним на приеме у отца Ориты Габриэль с удивлением заметил, что все эти британские начальники, высшие офицеры, губернаторы воспринимались молодым лордом свысока, но со всеми традициями холодного этикета. В его глазах они были просто чиновниками и солдатами, выполняющими свои обязанности в захолустных уголках империи, и должны были ценить встречу с ним лицом к лицу и провести вечер – только один вечер – в его присутствии. Но еще большее потрясение испытал Габриэль при второй встрече с молодым лордом, на которой присутствовала Орита и еще один человек, при котором в поведении лорда исчезли равнодушие, и этикет, ранее выражаемые в жестах и поведении этого отпрыска высокоуважаемого британского рода. Вместо этого в нем пробудилось глубокое внимание, граничащее почти с обожанием и трепетным прислушиванием к каждому слову человека, говорившего по-английски с тяжелым немецким акцентом.
Орита представила его:
– Макс Бернштейн, художник. Только что приехал из Баухауса в Веймаре. Работал и учился у самых великих – Файнингера, Итэна, Клее, Кандинского. Жил в одной комнате с Паулем Клее.
Габриэль запомнил лицо и голос этого человека, случайно оказавшись в очереди к окошку офиса, и чиновник отнесся к нему с вызывающей грубостью. Эта букашка за окошком, которая на двадцать степеней была ниже тех чиновников, которые вообще удостоились приглашения на прием в честь лорда Редклифа, позволила себе даже кричать на смущенного Макса Бернштейна, и всё из-за его непрезентабельного вида, какой-то запущенности в одежде, да и бумагах.
Редкие, стоящие торчком волосы вокруг ранней лысины худенького коротышки Макса Бернштейна с трудом доходили до груди молодого лорда. Макс Бернштейн, неистово жестикулируя и подрыгивая ногами, вдохновенно рассказывал об искусстве, вызывая симпатию и у Габриэля, и у молодого лорда, но по разным причинам. Габриэля сразу захватила горячность Макса, огонь, пылающий в его малом теле, в то время как лорда интересовало всё новое, что происходит в школе «Баухаус». Потрясало то, что смысл его рассказа был абсолютно противоположен его характеру. С горячностью Макс говорил о том, что холодный рационализм должен господствовать в прогрессивном искусстве в виде простых геометрических форм и функциональных линий. Следует отказаться субъективизма, иррационализма, двигаясь к коллективному творчеству, которое пустит корни в индустриальном обществе и в идеях прогресса социализма. Габриэль всегда относился с приятием к человеку, каких бы тот не придерживался идеологических взглядов, даже абсолютно противоположных Габриэлю, чем к человеку, исповедующему его взгляды, но неприятному как личность. Симпатия к Максу возникла еще во время его лекции в «Народном доме» о творчестве Мондриана, Пауля Клее, Кандинского и других художников, создавших школу «Баухаус». Макс получал грошовую оплату, с трудом зарабатывая на жизнь этими лекциями, причем касался творчества широкого спектра великих художников, от Рембрандта и Вермеера до Брака и Пикассо. Читал он, а вернее эмоционально импровизировал, вкладывая в это всю душу, как и в свои произведения, в которых молниями разбегались горизонтали и вертикали, хотя и проведенные чуть ли не линейкой, но несущие всю бурю его эмоций в цветных клетках – красным, желтым, синим, обведенным черным, белым и серым. Они казались Габриэлю некими кубами льда, назначение которых было охладить слишком разгоряченный лоб Макса, и что жажда охладить внутренний порыв ему более важна, чем все провозглашаемые им теории, – кубизм, дадаизм, абстракционизм, которые потрясали новшествами школу «Баухаус». Лорда Редклифа более интересовали именно теории и то, как они выражаются в картинах, которые сами по себе его не интересовали. Не ясно было Габриэлю, пробовал ли лорд свои силы в живописи, вынужденно работая лишь левой, хотя это вовсе не мешает истинному таланту, но ясно было, что именно шедевры живописи пробуждали в душе лорда самое потаенное. И художник Макс необычайно ему важен, ибо принимал теорию школы «Баухаус», лично говорил с Мондрианом лицом к лицу и жил в одной комнате с Паулем Клее. И точно так же, как его, лорда Редклифа, принадлежность к династии обязывает все британское общество, более того, всю империю, верную британской короне, отдавать ему полагающийся почет, так в мире современного искусства следует отдавать почет ее властителям, и вовсе не внешний, а глубокий, как глубина самого искусства.
С молодым лордом происходило то же, что и с простаками из народа, которые сумели пробиться в закрытое высшее общество. Неуверенные в себе, боясь оскандалиться, сделав неверный шаг, который вызовет насмешку и пренебрежение, они придерживались всеми силами того, что принято в этом высшем обществе. Лорд Редклиф, не боящийся низводить считающих себя идолами лордов, приближенных к королевскому дому, боялся обронить неверное слово в присутствии приближенных к короне искусства, столь им обожаемого, и этим ничем не отличался от всех этих посредственностей в искусстве, профессиональных критиков, что с обожанием возводят очи к мафии, овладевшей властью над ними.
Голос лорда, доносящийся из-за колонны, не давал Габриэлю покоя, ради которого он пришел сюда, чтобы, созерцая Сионскую гору, отключиться от всего внешнего, в попытке сосредоточиться в собственной глубине, нащупать скрытую в ней колею. Но голос лорда и смех Ориты еще более отдаляли его от этого, заставляя невольно прислушиваться к их беседе. Встать и выйти он боялся, ибо Орита тотчас его заметит, бросится к нему, и не будет у него сил отказаться от ее требований куда-то идти, где-то есть, что еще более усилит его злость и презрение к самому себе. Следовало продолжать прятаться в кресле в ожидании благоприятного момента, чтобы незаметно для них ускользнуть. Голосом, доносящимся издалека, лорд явно повторял постулаты и понятия Макса, расписывая Орите принципы кубизма, абстракционизма, которые он старался втолковать в чье-то примитивное сознание. Безудержный смех Ориты сопровождал каждую неожиданную реакцию того примитива, столь далекого от современности: «Почему художник так издевается над этой несчастной женщиной? Смотри, как он ее не раздел, а разделал: тело ее, лицо, руки, все члены раздавлены. Словно по ним прошелся трактор. Это ужасно! Как можно выдержать такую жестокость?»
Габриэль улыбнулся и стал более внимательно прислушиваться к реакциям неизвестного примитивного, по словам лорда, существа, до такой степени лишенного современного понимания искусства: «Ну, почему мы должны разбивать формы?» В этот миг, вжавшись еще более в кресло, Габриэль понял, что речь идет о женщине, совсем сбитой с толку в тот момент, когда гид в лице молодого лорда-аристократа добрался до объяснения абстракционизма: «Какая же форма у искусства, отвергающего формы?» Да это же речь идет о Белле, молнией мелькнуло в голове Габриэля. Редклиф описывает свое посещение отдела прикладного искусства художественной школы «Бецалель», после которого он провел некоторое время в обществе работающей там Беллы. Сколько времени и почему вдруг он уединился с ней, чтобы объяснить основы модернистского искусства этой «глупой маленькой гусыне», как, несомненно, назвала ее ему Орита перед тем, как их познакомить, трудно было понять. И в каком точно месте он показывал ей репродукции. И что это вдруг он решил, как говорится, «метать бисер перед свиньями», посвятить время этой глупышке, которая не только ничего не смыслит в искусстве, но и не понимает, какую невероятную честь оказал ей отпрыск британских аристократов? Особа, приближенная к королевской семье? Не осознает, кто к ней снизошел, чтобы вознести ее на свои высоты. Чего это вдруг для него эта встреча столь важна, что он опять и опять повторяет ее детали? Особенно то, что касается разницы между фотографией и художественным полотном, фотографией, которая сильно потеснила искусство живописи. Или за этим скрывается нечто более глубокое, что лорд пытается скрыть от Ориты, а может, и от самого себя? Осторожными движениями Габриэль извлек из кармана носовой платок, чтоб стереть выступивший на лбу пот в связи с подозрениями, у которых не было никакого основания.
Туристы-итальянцы шумно заполнили холл, и Габриэль решил рвануть в их сторону и, затерявшись среди них, выскользнуть наружу. И почему вызвал у Ориты такой взрыв смеха вопрос Беллы: «Скажите, фотоаппарат видит картину, которую снимает?» – думал Габриэль, надеясь под прикрытием ее хохота скрыться.
– А вот и Габриэль! – воскликнула она, мгновенно подскочила к нему, подхватив его под локоть, чтобы потянуть в сторону лорда. Понятно было, что с его приближением, лорд найдет вежливый предлог оставить их вдвоем, чего Габриэлю ужасно не хотелось. И он нашел в себе силы отказаться от этой привилегии, помахал им рукой, качнул головой в знак того, что очень торопится, и вышел из гостиницы.
Все это время, которое он провел, вжавшись в кресло, преподнесло ему неожиданное – образ Беллы словно бы в кривом зеркале, ее наивность и изумление, которое странным образом вернуло его на потерянную за эти пустые часы колею. Хотя некий блеск тех минут в кафе с Беллой поблек, подернулся туманом, который не рассасывался с закатом солнца, когда, прошатавшись по городу, Габриэль вернулся к кафе «Канкан», зная, что в эти часы Белла обычно приходит помочь мужу, и надеясь, что явление ее лица вновь вернет блеск тех минут. Но, уже коснувшись двери, он заметил внутри Срулика, сидящего за столиком и читающего газету. Обернулся и вновь пошел вниз по склону. Вообще при виде Срулика сердце его наполнялось чувством жалости, особенно после того, что случилось у него с Оритой, и Габриэль про себя радовался, что это не случилось с ним, что он не «заболел» любовью. В этом было и что-то недоброе по отношению к товарищу, и это мучило, и гнало его опять в сторону гостиницы «Царь Давид», куда ему явно не хотелось заходить. Он миновал гостиницу и ноги понесли его к спуску за ней, в сторону квартала Монтефиори, который еще называли «жилищем безмятежных». Он продолжал спускаться еще ниже, в долину Иегошуафата и Геенны, к руслу, по которому эти две долины раскрывались в сторону долины Привидений. Его воистину радовало, что он сумел победить себя, не искать ее в школе в «Бецалеле», не войти в кафе, чтобы вести пустую болтовню, бросая украдкой взгляды на двери, в надежде увидеть Беллу, сумел уклониться от всех возможных встреч, уединиться в этом священном, дорогом ему с детства месте.
У ряда наиболее высоких домов старой части квартала Монтефиори, окна которых обращены к гостинице «Царь Давид», он остановился. Одна из дверей распахнулась, и сноп света вырвал из темноты одиноко стоящий на углу кипарис. Чей-то силуэт мелькнул и растворился во мгле. Это мог быть его добрый друг Берл Лаван, он же поэт Эшбаал, который жил здесь и, вероятно, торопился на смену в глазную клинику доктора Ландау. И Срулик, и Берл были близкими ему людьми, но в этот миг ему ужасно не хотелось с ними сталкиваться, и вновь, который раз, прервать уже вроде начинающую налаживаться в душе нить, подобную нити Ариадны, которая вела его в неизбывную глубину, ко дворцу, в котором хранилась тайна. И никто-никто ему не был нужен в эти мгновения. Любое лицо, любая встреча, любое слово оборачивалось иной нитью, вытягивающей его из глубины опять в суету. Ему показалось, что какая-то тень поднимается навстречу ему. Но это оказалась скала, торчащая на повороте проселочной дороги. Тот же, кто вышел, направился в противоположную сторону, в южное ущелье Гиенома (Геенны). Лишь теперь он понял, что растворившаяся дверь у кипариса была от другой квартиры, а вовсе не Берла. И силуэт принадлежал не ему, так что можно было спокойно продолжать путь вслед ушедшему силуэту.
Ноги несли его к тому месту русла, где долина Иегошуафата (долина Последнего Суда), сливалась с долиной Геенны, и вместе они выполаживались в долину Привидений, к тому излюбленному им скалистому участку у подножья старого масличного дерева, с которого он любил следить за луной, восходящей из-за Масличной горы. И тут он снова замер. Именно на той скале, на которой он собирался присесть, уже сидел тот самый, но уже обретший плоть силуэт. Он опередил Габриэля, заняв любимое им место. И внутренняя струна ослабела, свернулась клубком. Обернулась языком, который изменился, словом, которое изменилось с изменением времени, места и везения: вот же, кто-то захватил мое место.
Место, которое, пока здесь жили мои праотцы, древние евреи, властвующие в своей стране, было Местом: этим местом, моим местом, твоим местом. Но с того момента, как они потеряли власть над своим Местом, с момента, когда они превратились в подчиненных, рассеянных, с момента, когда любое место, включая и Эрец-Исра-эль, обернулось для них изгнанием, место это занял Всевышний, тот самый, у которого нет ни плоти, ни образа. Но именно место было милосердием для нас, именно оно сломало ярмо на наших шеях и привело к себе, в нашу страну. А до тех пор Место потеряло для нас значение. И всё, связанное с ним, – его краски, цвета, запахи, ветры, голоса, эхо, волны – всё лишилось для нас значения. Потому и я, думал Габриэль, похож на пса, который вынюхивает все уголки, делает круги, пока не найдет место, точное и приложимое к душе, и там свернется клубком, найдя самое удобное положение для тела и вынюхивающих все вокруг ноздрей. Проблема лишь в том, что место это нашел другой пес, тоже вынюхивающий ночь, волшебство луны и колдовство древности. Что ж, следовало обогнуть это существо и продолжать свой путь. И вдруг он замер. Белла! Ну конечно, ведь она живет в этом квартале Ямин Моше, в доме, рядом с домом Берла, в старом квартале Монтефиоре, называемом «жилищем безмятежных». Она рассмеялась, и смех ее в этой тиши казался колокольчиком на шее овечки дальнего стада.
– Чего это вдруг ты меня зовешь – Белла? – сказала она, не шелохнувшись.
– Вовсе не вдруг.
– А для меня сейчас – вдруг.
– Как бы ты хотела, чтоб я тебя назвал?
– Это и вправду странный вопрос, – сказала она негромко, словно пытаясь понять какой-то отдаленный намек, обозначившийся в этот странный час в этом странном месте, и прядь ее черных волос упала на лоб. И он тут лишь заметил, что она сняла платок, тряхнув головой, и волосы раскатились волной на плечи. – Теперь я хочу, чтобы ты назвал меня настоящим моим именем.
– И что это за имя… теперь?
Она снова с какой-то необычной вольностью стала смеяться, заразив и его смехом, и наконец-то пригласила сесть рядом, на краешек скалы.
– Имя мое… теперь, – сказала она медленно отчетливым голосом, как учительница, объясняющая простую и ясную вещь ученикам, плохо осваивающим предмет, – имя мое точно такое же, каким оно было на заре.
– И каким оно было на заре?
Она кинула на него лукавый взгляд и повела пальчиком: «Ты явно упрямишься понять. Ты хочешь, чтобы я сказала тебе то, что ты знаешь, но уста твои не хотят это произнести».
– Клянусь, – сказал он с нарастающим внутри беспокойством, – что понятия не имею, о чем ты говоришь.
– Имя мое на заре было – Утренняя звезда – Аелет ашахар. Таким оно и осталось с появлением звезд.
– С каких пор ты начала себя так называть?
– Не я, а он начал со мной, когда небо побледнело, и звезды стали исчезать одна за другой.
– А ты вовсе не…
– Не могу сказать, что вовсе не… Я ждала его. Он обещал появиться в удобное для нас время, и я знала, что он выполнит свое обещание. Вот он и явился точно в тот миг, когда я его ожидала.
– То есть, – прошептал Габриэль, и шепот его был прерывист от неожиданно ставшего затрудненным дыхания, усилившегося сердцебиения после услышанных от нее столь откровенных слов, – ты ждала, чтобы он пришел соблазнить тебя?..
Она соскочила с камня и простерла руки к восходящей луне:
– Ему не надо было даже напрягаться… Ресницы…
– Какие ресницы? – вскочил и он, став с ней рядом. И вновь она залилась смехом.
– Ресницы зари, – сказала она, – стоит ему приподнять ресницы, как я просто таю, но ты уже это забыл. Ты даже не помнишь о его существовании. Ты встаешь так поздно, что с тобой случилось то, что случилось с этим человеком.
– Каким человеком?
– Этим несчастным и проклятым, который надеялся на свет, а его нет. И не заметил он ресниц зари.
– Клянусь тебе, что встану раньше, чем он раскроет свои ресницы. Я тебе обещаю…
– Не клянись и не обещай, – сказала она, прикрыв ему рот ладонью, – ибо она сделает все наоборот.
Он попытался поцеловать кончики ее пальцев, порхающих у его губ. Но прежде, чем он успел это сделать, прежде чем успел спросить, кто же эта ужасная особа, которая может отшвырнуть все его клятвы и обещания, она указала на месяц, который уже добрался до зенита:
– Это – луна, – прошептала она ему на ухо великую тайну, – гляди на нее. Надо только знать, как глядеть. Надо взлететь на ее накатывающую волну. Она морочит нас. Не сумеешь попасть на волну, она зальет тебя и растопчет.
Нога Габриэля наступила на ком земли и растоптала его в тот миг, когда он попытался обнять ее. Пальцы их встретились, и она потянула его за собой.
– Гляди, оно зовет нас.
Башня Давида реяла в лунном свете поверх сухого водоема Султана.
– Башня Давида? – спросил он.
– Нет, нет, дерево Габриэль.
Он смутно помнил, что есть дерево, которое называется «плачущим», есть цветок, называемый «Амнон и Тамар», есть дерево, не дающее съедобные плоды, есть родословное дерево, но никогда не слышал о существовании «дерева Габриэль», пока они не добрались до высокой сосны, молча погруженной в себя. Она приложила ухо к стволу, затем обняла его, прислушиваясь с закрытыми глазами к тому, что в нем творится:
– Это дерево живет и трепещет. Оно тянется ко мне. Я чувствую его пульсацию в себе, – шептала она. Наклонилась к нему, помогая снять с себя платье. И обнаружились две луны, полные, светящиеся под серебристой колдовской кожей. Сквозь ветви дерева подглядывала лишь башня Давида, флиртуя с месяцем, огибающим ее свечением, столь же прохладным, как и две луны, трепещущие в его ладонях, упругие и мягкие одновременно.
– Жаль, что у меня только две руки, – шептал Габриэль, сминая их, гладя, забирая в горсть. Он обхватывал, сжимая, все ее тело, маленькие ее груди, полные бедра, живот. Он касался заветного места между ног, направляя то, что он лишь теперь понял, по имени «дерево Габриэль», в пылающее, всасывающее, заглатывающее, как смерть, место.
– Он заполняет меня, ствол дерева Габриэль. Я чувствую, как он пульсирует во мне сильно-сильно.
Дерево Габриэль жило жизнью Габриэля, пульсировало биением его сердца и после двух ночей, когда она опустилась на колени перед деревом Габриэль, обнимая и целуя у корня. Губы ее беззвучно шептали молитву.
– Ты жалел, что у тебя лишь две руки… Но с моими у нас – четыре… Двадцать пальцев…
Сильными своими руками он обнял ее, вбирая в себя ее сердце и тело, светящееся упругой и податливой свежестью, целовал ее раскосые глаза, полные высокие щеки, губы, страстно раскрывающиеся ему навстречу. Он наклонял ее к дереву.
– Нет, нет, – сказала она, – стой на месте, священнодействие сделаю я.
Это священнодействие перед деревом Габриэль продолжалось, когда стены подвала отделили их от луны, и звезд небесных, и ресниц зари, и она называла буднями все выходные и праздники, выполняя все заповеди и не забывая слов «Песни Песней» о любви, которая «сильна как смерть». Она отделяла святое от будничного, неустанно вливая силу в начинающего смягчаться и уставать Габриэля. И это было связано с тем, что у него все сильнее обозначалось чувство вины по отношению к «здоровяку Песаху». После «освящения луной», как она называла их первую ночь, – он все время чувствовал себя неловко в присутствии ее законного мужа, который относился к нему с особой теплотой и воистину безграничным вниманием. Габриэль все реже стал появляться в кафе, на что хозяин отреагировал с легкой иронией:
– Что-то ты редко стал к нам заглядывать.
Габриэль почувствовал, как щеки его краснеют.
– Не могу смотреть ему прямо в глаза, – сказал он Белле, и она порывисто обняла его и поцеловала. Нет, нет никакой связи между этим и тем. Муж ее отличный мужик, добрая душа. Она выполняет свой долг и как жена, и как домохозяйка, и нет в ее душе никакого разрыва. С той первой ночи, освященной луной, цельность ее не была нарушена, а наоборот, стала избыточной, что прекрасно отражается на ее отношениях с мужем, ибо в них вошли и луна, и звезды небесные, и ресницы зари, и живой, нет, не животный, дух дерева Габриэль, который пробивает «скорлупу», внешнюю оболочку мира.
«Скорлупа» – это понятие из каббалистической книги «Зоар», обозначающее внешние одежды, покрытия, под которыми скрывается истинная сущность духа и Божественного мира. «Скорлупа»
– это мирское, «другая сторона» мира – по-арамейски «ситра ахра», в отличие от божественного, заключенного в душе человека. Понятие это не давало ей покоя, каждый раз удивляя заново Габриэля. Ее пребывание в приютском доме, отчужденность и боязнь людей, особенно толпы, выработало в ней особое, что ли, умение, жить в своей «скорлупе», внешне старательно копируя поведение других, умело мимикрируя вовне. В это понятие входила и ее боязнь ливня, к примеру, уже несущего признаки потопа, когда разверзаются хляби небесные. С похолоданием и появлением плотной облачности она надевала поверх пальто плащ и носила на всякий случай зонтик. Открывая каждый раз двери подвала или у себя дома, она вынюхивала трепещущими ноздрями своего носика изменяющуюся, как ей казалось, атмосферу, предвещающую похолодание, а то и потоп.
– В приютском доме я даже обрела цвет скорлупы, – говорила она, и неясно было, что несет в себе эта скорлупа – доброе или злое. Она каждый раз поражала Габриэля. После того, как он дал ей право читать всё, что написано в его синем блокноте, она однажды в испуге с силой захлопнула его, и он увидел ее подрагивающие плечи. Слезы текли из ее глаз. Он пытался понять, что случилось, приподнял ее лицо. Она указала на какую-то запись, которая не имела никакого отношения к происходящему сегодня, и он чувствовал себя, как человек, швырнувший камень в старого ворона, карканье которого вывело его из себя, а попавший в малого птенца, одиноко застрявшего в гнезде. Запись эта была сделана еще до того, как Орита познакомила его с Беллой, после чтения претенциозных эссе одной знаменитости, старого греховника, воистину каркающего ворона, который вывел его из себя. Содержание этих эссе было еще хуже, чем их внешняя форма, стиль письма. И Габриэль записал: «Внешнюю оболочку, скорлупу, я расколол, а внутренности бросил свиньям», подчеркнув последнее слово. Он помнил, что псы разборчивы в пище, в то время, как свиньи съедают всё.
– Ты бросил меня свиньям, – сказала она. Вообще, всё, написанное в блокноте, она соотносила с собой. И никакие его объяснения, клятвы, что это вообще не относится к ним и их отношениям, не помогали. Он боялась написанного, как свидетельства, которое может быть позднее обнаружено, и внешний мир расколет скорлупу, в которой она скрывается. И только после того, как увидела, что он ранен до глубины души самой ее мыслью, что он собирается ее швырнуть свиньям, она успокоилась и зашептала ему на ухо, обдавая своим чистым, горячим дыханием: «моя скорлупа защищает не только меня, но и тебя». В голосе ее слышались нотки, говорящие о грозящей им мировой опасности, и она как бы внесла в его душу некую защиту, прикрыв ладонью его рот, чтобы не задавал вопросы, могущие разрушить внесенный ею в него иммунитет, саму квинтэссенцию ее души.
Одна из сущностей «скорлупы» обнаружилась спустя два дня, когда «здоровяк Песах» был вызван в Петах-Тикву к дяде в связи с каким-то запутанным делом по наследству и оставил жену управлять делами кафе.
В один из вечеров, с наступлением сумерек, она вышла из душевой, вытираясь полотенцем, в соседнюю комнату, обернула этим полотенцем голову, зажгла свечи и прочла благословение и только тут вспомнила, что это время зажигания субботних свечей. Лишенную оболочки одежды, ее защищала лишь оболочка чистой, гладкой, бархатной, пахнущей персиками кожи, и отсвет язычков свечей высвечивал кончики сосков ее груди неким заповеданным светом, словно бы вздымающим ее ввысь, с необычной легкостью, куда-то за тяжкую пелену облаков. Она сбросила полотенце с головы, расстелила его на полу, начала топтать его, восклицая: «Вот мы и поймали скорлупу нижнего мира. Мы на одном из семи высших небес. Туда не доходит владычество этой скорлупы». Габриэль бросил сомнительный взгляд на растоптанное полотенце, более похожее на смятую тряпку, а не на расколотую скорлупу:
– А где же она владычествует?
Лукавая улыбка осветила ее лицо:
– Нет у нее владычества ни в каком месте в мире.
Он присел на полотенце и попытался посадить ее рядом. Но она уклонилась и с важным видом уселась в кресло, заложив ногу на ногу.
– И вообще, что ты имел в виду?
– Именно то, что ты имела в виду.
– Именно что?
– Именно скорлупу.
– Скорлупа это не именно, и даже не приблизительно. Есть кожура лимона, дающая цвет, запах, вкус лимона, и есть кожура лука, и зеленая шкура, покрывающая красную мякоть, как у арбуза. Есть скорлупа добрая и недобрая. Есть оболочки, лишенные запаха и вкуса. Но есть и другие виды скорлупы…
– Ну, а ты, например, представляешь какую скорлупу – добрую или недобрую? – сказал Габриэль и тут же пожалел о сказанном. Но лицо ее вовсе не омрачилось, а даже засветилось.
– Прекрасно. Отличный вопрос. Понимаешь, – продолжила учительским тоном, глядя с высоты кресла на почтительно внимающего снизу ученика, – нижний мир полон скорлупы. В одной скорлупе – Белла, в другой – более твердый орешек по имени Орита, и есть много с бородами и пейсами – имя им – раввины. Тысячи тысяч видов скорлупы, соединенных в роды, семейства, в женское и мужское начало, и каждая скорлупа неповторима по-своему…
Она с каким-то особым тембром выпевала это каббалистическое слово – «клипа» – «скорлупа, оболочка». Слушая ее, Габриэль поймал себя на том, что пытается сообразить, какой вид скорлупы он представляет – твердый ли он орешек, подобно Орите, или более добрый, легко раскалывающийся, как Белла.
– Не отвлекайся, – погрозила ему пальчиком Белла, – так вот, вопрос не в том, чем они отличаются друг от друга, а в чем подобны. Понял?
И учительница запечатлела поцелуй на его лбу. Он попытался воспользоваться этим, чтобы поцеловать сосок, торчащий на уровне его лица, но она быстро отступила в кресло.
– Какой же самый главный вид скорлупы – бородатой с пейсами? – Габриэль представил себе поставленные рядом – лимон, лук, Срулика, Ориту, раввина Слонима и здоровяка Песаха. – У лимона с луком я еще могу найти что-то общее, но у всех остальных… Они просто портят картину.
– Ты абсолютно прав. Лимон и лук еще не испорчены, поэтому извлечем их из общей картины.
Габриэль попытался себе это представить:
– Ну, а линия, которая соединяет оставшиеся физиономии, – горизонтальна или вертикальна?
– Ты удивительно понятлив, – сказала она, приближая кресло к нему, – линия эта одновременно горизонтальна и вертикальна.
– В какой же точке мы с тобой находимся?
– Если бы ты сразу схватил ход моих размышлений, ты бы не вернулся к началу, не регрессировал, не путался бы во всех точках между полотенцем и креслом.
Стараясь не путаться во множестве точек, он попытался сосредоточиться в одной, закрыл глаза и рванул ползком к креслу, к заветной точке под торчащими соблазнительно сосками.
– Главная точка близка к твоему сердцу? – он открыл глаза и увидел, что ее глаза полуприкрыты, – я имею в виду, в этот миг.
– В этот миг я обитаю на высотах и по ту сторону. Ты тоже?
– Мы оба там, – вырвалось у него неожиданно, обычно трезво оценивающего обстановку.
– Там, далеко-далеко внизу, они все ошибаются, и по горизонтальной и по вертикальной линиям. Они возносят взоры вверх к низким небесам над их низкими головами, и кажется им, что Всевышний восседает на этих небесах и властвует над ними. Ошибка их столь глубоко осела в их сердце, что обратилась в веру. Им кажется, что боязнь небес и есть богобоязненность…
– Вот оно, – Габриэль вскочил на ноги, после этих ее слов неожиданно вспомнив то, что имел в виду тогда в их классе, говоря о том, что «человек не живет своей жизнью». Тогда он обронил эти слова, думая о своем друге, поэте. Даже хотел прочесть его строки, к примеру, «Медлительна жажда степей…» Но сдержался и тут же продолжил урок о книге Иова, который начала их заболевшая учительница. Там, на нижних небесах властвует не Бог, а Сатана, ибо Бог дал ему эту власть, как и написано в книге Иова. Иов это ощутил на собственной шкуре. Богобоязненность его, по сути, было боязнью Сатаны, и главная точка в том, что мы пересекли грань между нижним и высшим небом и таким образом освободились от власти Сатаны, который владеет нижним небом и всем, что под ним. Ему не хотелось лишать ее иллюзии, что ошибаются все, а истина лишь в ее руках, И все же он обронил: – Не все ошибаются… Есть и знающие.
– Знающие – что? – пришел ее черед вскочить с кресла.
– То, что знаешь ты.
– Что же я знаю?
– Того, кто властвует внизу, – он указал на смятое полотенце.
– И кто же?
– Сатана.
– Я знала, знала, – запрыгала она, смеясь во все горло, – не всегда ученик, даже говоря, что понял, говорит правду. Так вот, властвует внизу мир оболочек, сплошная скорлупа.
– Кто же она?
– Старая ведьма. Не просто недобрая, а самая злая и ужасная. Королева скорлупы властвует нижними небесами, а не Сатана, или как его зовут – Асмодей. Именно она – жестокая, фанатичная, мстительная, выдыхающая тлеющие угольки, и туман клубится у нее между ног. И только я знаю ее имя.
– Ну и что за имя?
– Это моя тайна.
– Даже мне ты ее не откроешь?
– Будешь хорошим мальчиком, прилежным учеником, открою тебе что-то, но только не заветное имя. Запрет абсолютен и обжалованию не подлежит. – Затем наклонилась к нему, прошептала на ухо: – Можешь называть ее «черной вдовой».
И тотчас перед его воображением возникли пауки, живущие в щелях пещер, ибо из всех гадов: ползучих, пресмыкающихся, кишащих, кладущих яйца, пускающих, как слюну, белую массу, – самыми отвратительными для него были пауки. И это еще до того, как он услышал о «черной вдове» – паучихе, которая убивает паука во время соития и сжирает его.
Больше терпеть он не мог, воспользовался тем, что она приблизилась к нему, и крепко обнял ее, как тогда, в первый раз. Но она осталась сидеть в кресле:
– Нет, нет, не сгибайся. Дерево Габриэль стоит твердо. Вершина его искрится звездами. Ей отдаю свою корону царства.
И она встала на колени перед ним, и язык ее воистину по-царски вознес его на седьмое небо.
И это продолжалось после возвращения здоровяка Песаха, уже в подвале дома Габриэля. Арочный потолок подвала искрился планетами, слетающими с кроны-короны дерева Габриэль, шутихи рассыпались цветными взрывами, потоки сияния фонтанировали ввысь, изгибаясь под аркой, мерцающей деталью, в которой угадывался весь храм. И это действие повторялось, когда он одной рукой закрывал тяжелую дверь подвала за вошедшей Беллой, а другой тут же обнимал ее и прижимал к себе еще до того, как она делала шаг по ступени, погружал пальцы в ее черные волосы. Освободившейся рукой жадно ощупывал две белые полные луны, живот. Пальцы его тянулись вниз, между полных бедер. Она вся трепетала от нетерпения, раздевая его, становилась на колени, и дерево Габриэль прикасалось к ее щекам, к закрытым глазам, ушам, шее, губам. Мерцали две свечи, освещая наготу его «королевского высочества», и дерево Габриэль погружалось в бутон женского начала, означаемого в Каббале сферой царства или королевства – «сефират малхут», земного начала, рождающего жизнь. И в небесных сферах уже прочно было обозначено чудо, которое вело своими тайными каналами человека, хотя ему казалось, что он сам произвольно и случайно избрал путь в долину Иегошуафата, к пересечению с долиной Геенны и долиной Привидений. Чудо это обернулось душой, сошедшей с высот, сбросившей скорлупу нижнего мира и означившейся именем – Белла. Нечто подобное уже случалось в древние времена, когда парень вышел искать сбежавших ослиц и нашел царство, – Шауль, ставший первым царем Израиля. И сколько их было, на головы которых водружали короны, но они не знали, что – голы.
В отличие от них в этом подвале «голый король», раскинувшись на лежанке, видел себя при мерцании свечей в зеркале, подаренной матерью Габриэля служанке, старой арабке, и снесенной ею до лучших времен в этот подвал. Однажды, в краткие минуты отдыха, спросил ее, как она думает: бог утренней звезды тоже наг? Вероятнее всего короли, да и боги знают, что они голы, но все они заражены болезнью, называемой безумием гордости, и от этого слепы, особенно по отношению к своим подчиненным.
– Бог утренней звезды родился одетым, – сказала она, – ведь сказано: облачен ты был в великолепие и величие, подобно царю Шломо. Для бога утренней звезды одежды – голубое полотнище неба.
Быстро оделась, поцеловала его в лоб и выпорхнула из подвала в серый полдень с низким облачным небом. Голый король или бог утренней звезды приподнялся на цыпочки, чтобы через отдушину увидеть знакомую фигуру в обычном плаще, направляющуюся в кафе «Канкан». Вдруг она остановилась, встретившись с кем-то. Всмотревшись, он узнал сестру Ориты – Яэли, с каким-то мужчиной. Габриэль замер. Добро бы поздоровались и разошлись. Но они о чем-то разговорились. Показалось ему, что она пытается отвести их внимание от вопросов, откуда она идет, и где была. В отличие от Ориты, которая чувствовала себя в любом месте, как дома, Белла нигде себя так не чувствовала, более того, ощущение у нее было, что за каждое место она должна платить хозяину места за то, что дал ей зайти. Габриэль относился к Яэли с симпатией, но сердце его ёкнуло, потому что он вдруг вспомнил: сегодня – вторник, обычный прием у судьи к пятичасовому чаю, как полагается по английскому обычаю – Five O'clock. Церемония происходит в саду, но после остаются избранные, и среди них, конечно же, самый избранный – Габриэль, любимец жены судьи, ну, и друг его дочерей – Ориты и Яэли. Давно он не посещал эти чаи, да и Орита не наведывалась узнать, почему он не приходит, вероятно, все еще сопровождает молодого лорда Редклифа куда-нибудь, к примеру, в Галилею.
Габриэль оторвался, было, от отдушины, но тут услышал цокот копыт, сотрясший вазу с белыми розами. Пара лошадей тянула за собой знаменитую в Иерусалиме «карету Башити», обычно предназначенную лишь для иностранных туристов, желающих сфотографироваться с усатым извозчиком-арабом в красной феске и прокататься в карете с черным верхом и красной подкладкой внутри. Габриэль даже не удивился, ибо знал, что так это должно быть: в карете сидела Орита с молодым лордом, и они ехали на прием к пятичасовому чаю.
Но карета остановилась. Дальнейшее опять же ясно. Сейчас Орита сойдет, чтобы войти к ним дом и пригласить его, но наткнется на закрытую дверь, ибо мать Габриэля в эти часы пребывает в глазной клинике доктора Ландау. Затем каблучки ее нетерпеливо простучат в сторону подвала, и она начнет стучат пальчиком в дверь.
Он же ей не откроет, не только потому, что наг, каким явился на свет, не только потому, что, в отличие от «утренней звезды», глаза Ориты не увидят утреннего бога, облаченного в великолепие и величие небесного полотнища в этом пропахшем плесенью подвале и в этом чуть прихрамывающем, совершенно раздетом парне. Он ей не откроет, потому что нет у него просто желания это сделать.
И воображение Габриэля тотчас обрело реальность: Орита вышла из кареты, войдя во двор, поднялась на веранду. Видящий глаз и слышащее ухо Габриэля наполнились трепетной радостью от ощущения творца, замыслы которого сбываются, удивления, как это все становится как бы творением его рук. Лишь в конце действие несколько сместилось от намеченного им пути, по сути, из-за небольшой технической неполадки в системе связи. Постучав в дверь и убедившись, что дома никого нет, Орита решила оставить Габриэлю записку, всунув ее в отверстие замка, но не нашлось у нее под рукой бумаги. Блокнот ее остался в сумочке, в карете. Она побежала к ней. По торопливости она как-то забыла о подвале, в котором обычно Габриэль уединялся от всего мира. Вначале он расстроился, что она просто уедет, не выполнив намеченного им плана. Но увидев ее снова, вкладывающей записку в замок, успокоился. Он чувствовал себя фокусником, извлекающим из цилиндра кролика, он видел в зеркале себя в образе «обнаженного» то ли бога, то ли идола, и нечто новое, любопытное, некий новый сценарий развернулся в его воображении, что он с трудом сдержал громкий смех, прикрыв рот рукой, чтобы это не услышали сидящие в карете. Подвал был у самых ее колес. Сценарий возник из недовольства, что Орита не следовала его гипнотическим повелениям, и не подошла к двери подвала, чтобы постучать пальчиком по его двери. До этого мига всю свою жизнь Габриэль ощущал недовольство оттого, что Бог управляет миром только наказаниями. Не успел Всесильный создать человека, как тут же обрушил на это еще слабосильное существо, эту глину в Его руках, весь свой гнев, ввел смерть как наказание, изгнал его из рая, и всё потому, что этот несчастный не выполнял Его волю, подобно механизму, лишенному чувств.
Теперь же, когда гнев пробудился в нем самом, Габриэль ощутил чувства, овладевшие Им. Вот же, Я, Бог, создал человека. До того он вообще не существовал, был нулем, ничем, земным прахом. Не было у Меня ничего в руках, кроме горсти праха. Я придал ей форму, вдохнул в нее душу живую, создал существо. Любил его как человека, надеялся, что он и вести себя будет, как человек. Так не то, что в нем нет и капли благодарности, он еще обманывает Меня за моей спиной, а Я по своей наивности верю ему. Стоило мне на миг закрыть глаза, как он уже мне изменил. Как будто нет у Меня права вздремнуть после каторжной работы по сотворению мира в шесть дней. И что Я такого просил у него, у этого избалованного существа, родившегося прямо в раю, не посадившего там ни одного дерева? Единственная просьба была дать Мне поспать после обеда, положить Мои праздничные одежды возле постели и разбудить, чтобы я успел на прием к пятичасовому чаю. Проснулся в испуге! Снилось, что я опутан веревками, и все Мною созданное, расползается, выскальзывает из моих рук, отбирается силой. Человек меня не разбудил, солнце вот-вот закатится, начнется прием в саду. Я вскакиваю, и бегу освежится в реке, орошающей сад, реке, разделяющейся на четыре – Фисон, обтекающую всю землю Хавила, ту, где золото, «и золото той земли хорошее; там бдолах и камень оникс» (Бытие, 2,11), Тихон, обтекающую землю Куш, Хидекель – которая «обтекает Ассирию» (Бытие, 2, 14) и Евфрат. А на Хидекеле стоит пальма, и висит на ней золотое полотенце, которым хочу вытереться. Оглядываюсь, пальма исчезла. Только низкие кусты, над которыми уже зажглись гирлянды цветных лампочек. Добираюсь до скамеечки, на которой человек, создание моих рук, творение моих пальцев, должен был оставить мне одежды. Скамеечка пуста. Был бы он рядом, использовал бы его вместо полотенца. Но вижу его там, где на столах уже выставлены всякие угощения, и он поглощает их с чудовищной жадностью, все эти вкусные изделия рук жены судьи, с лицемерным подобострастием и с не меньшей жадностью поглощая каждое ее слово. Он восседает справа от судьи, а я здесь, голый, с меня струится вода, я мерзну и вынужден прятаться за низкими кустами. Нет иного выхода, чем начать бегать вокруг кустов, чтобы согреться. Не успеваю сделать один круг, как раздается истерический женский крик. «Ой, – кричит жена судьи, – кто-то там… за кустами». И я быстро прячусь.
– Итак, дорогая, – начинает судья по привычке допрос свидетеля, – расскажи нам, пожалуйста, точно, что ты видела?
– Там, – она указывает в моем направлении, и я еще более сгибаюсь и вжимаюсь в кусты, – я его видела.
– Ты видела его стоящим у куста?
– Нет, он не стоял.
– Сидел?
– Нет.
– Лежал?
– Нет.
– Постарайся, дорогая, вспомнить, в каком положении ты его видела?
– Он бегал.
– Бегал. Так. Справа налево или слева направо?
– Справа…налево, – жестом показывает жена судьи, оттирая платком пот с лица от напряжения мысли.
– Справа от тебя?
– Что значит от меня? Не от куста же»
– Твоя правая сторона – левая сторона куста, – скрипит по-судейски педантичный голос допрашивающего ее мужа, – это весьма важно, ибо если мы это не уточним, в мире случится полнейший беспорядок между правым и левым. Так, теперь, дорогая, скажи, какого цвета была на нем рубаха?
– Да не было на нем рубахи.
– Ну, майка.
– И майки на нем не было.
– Ну, а штаны или трусы?
– Он был гол и бос, – говорит она придушенным голосом, в котором слышны слезы, – он бегал вокруг куста в чем мать родила.
– Успокойся, выпей сока, вот так.
– Он выглядел, – говорит она, приободрившись после выпитого сока, – молодым парнем, лет двадцати, широкоплечим и мускулистым.
– Выходит что…, – насупившись, начинает фразу судья.
– …Парень симпатичный и весьма привлекательный, ну, прямо питомец богов. Мне даже показалось, что это Редклиф разоблачился и решил заняться бегом.
– Господа, – говорит судья, внезапно и резко встав, – заседание в саду закончилось. Переходим в столовую, к ужину. А ты, – обращается он к моему созданию, – найди его, если он там прячется, и передай полиции.
– Ты бы видел, какие у него красивые глаза, – продолжает жена судьи, хотя заседание закончено, – и такие длинные ресницы. Когда он смотрит на тебя, кажется, занимается заря. Да, дорогой, не забудь напомнить мне – передать подарок ему, ведь завтра он отбывает в Англию. Я выбрала ему галстук под цвет глаз».
Вот же дура! Найти нечто общее между мной и противным Ред-клифом. Надо же! Мне омерзительны его водянистые рыбьи глаза, лишенные всякого живого выражения.
Человек приближается. A-а, пришел твой час, сукин сын, ублюдок, тайный вор, укравший мои одежды, захвативший мое место за столом, чтобы есть, что мне предназначено. Хватаю его за руку, он вскрикивает, пытаясь вырваться. Но я предстаю перед ним лицом к лицу.
– А-а-а, – кричит он, – это ты? Почему ты гол, и мокр, и дрожишь?
– Он еще спрашивает, негодяй, – кровь бросается мне в голову и я валю его на землю.
– Прошу, – он задыхается, – только не силой… Тебе это может выйти боком… Не дави на горло.
Отпускаю. Поднимается с земли, отряхивая мои одежды на себе.
– А я-то думал, что ты…
– Что ты думал?
– Думал, что ты… против насилия, против диктатуры, за власть закона, и особенно тут, в доме судьи…
– Тебе нужен законный суд? Что ж, давай! – Я усаживаюсь против него. Ничего, что я наг. Боги испокон веков были нагими, вспомним Грецию и Рим. – Почему ты не разбудил меня во время и украл мои праздничные одежды?
– Я тебя не будил, потому что ты приказал мне хранить тишину, ибо ты устал и нуждаешься в долгом отдыхе.
– Верно, но еще я тебе сказал…
– Еще ты мне сказал, что человек, умеющий отличить добро от зла, не пойдет голым на прием в саду. И если мне захочется туда пойти, я могу надеть твои праздничные одежды.
– Я тебе это сказал? – восклицаю я во гневе, и он в испуге отступает, боясь получить пощечину.
– И это ты называешь справедливым судом? – говорит он и вдруг срывается с места. Я – за ним. – Спасите! – кричит он и прячется за спину судьи. Тут он смелеет, стучит кулаком по столу: – Требую справедливого суда!
– Это я требую… – кричу.
– Суд идет! – раздается окрик. Голос прокуренный, хриплый. Да это же араб-извозчик Батишти, «водитель кареты». Он смотрит на меня враждебным взглядом, угрожающе подняв кнут. Встает судья, стучит вилкой по бокалу: «Всех женщин удалить из зала». Их вытесняют. Остается лишь жена судьи. На мне скрестились взгляды всех оставшихся – презрительные, уничтожающие, иронические. Горох шепотков, вместе с едой пережевывающих бородатые анекдоты. Лишь жена судьи выражает доброжелательность, поддержку, влечение. Из-за спины мужа-судьи машет мне рукой, в которой маленький пакетик в цветной обертке. «Это тебе, – говорит она, – по цвету твоих глаз». Судья бросает на нее беспомощный взгляд, с трудом сдерживая страстное желание дать ей пару пощечин:
– Я приказал вывести всех женщин из зала.
Извозчик взмахивает кнутом, кончик которого цепляет пакетик, и тот летит в чью-то тарелку с супом.
Это хорошо, думаю я, подарок не попадет к Редклифу. Все аплодируют ловкости извозчика.
– Следует вручить почетную ленту от имени исполнительной власти! – восклицает судья. И вот уже Орита несет бело-красную ленту. Мне, что ли, на шею? Но она проходит мимо меня, как будто я и вовсе не существую, надевают ее на шею извозчику, отвешивает ему поцелуй и тут же исчезает. Судья стучит ложкой по столу. Появляется не кто иной, как Срулик, поправляет очки, извлекает из кармана пачку листков и начинает читать: «О предосудительных действиях, а также соблазняющих… в отношении госпожи Иды Руткин…»
Кто это? Ах, да, это же она, жена судьи, мать Ориты. Так ему и надо, Редклифу. Ведь не зря она ему купила галстук по цвету глаз. Какая низость с его стороны. А еще джентльмен, особа, приближенная к королевской семье.
– «…И он устроил ему засаду за кустами… – листки падают из рук Срулика. Я нагибаюсь, чтобы помочь ему, но жесткая рука обладателя почетной ленты возвращает меня на место. – …Напал на него, – продолжает Срулик, – избил, наступил ногой на шею. И это после того, как нападавший сам дал ему ясное указание: идти на прием в сад. Надеть его же, напавшего, праздничные одежды…»
– Отвратительная ложь, – кричу, – никогда не давал ему таких указаний. Наоборот…
Судья делает мне знак – молчать. Ржание коней прерывает мои слова.
– Ты что-то слышал? – спрашивает судья.
– Да, – отвечаю, – ржание коней.
Теперь ржет весь зал.
– Ты уверен? Не лжешь?
Тут я не выдерживаю, отталкиваю извозчика и кричу:
– Это не я лгу, а он.
– Ты сейчас обвинил его в серьезном преступлении, – говорит судья, – в воровстве. Ты должен доказать, что на нем твой костюм.
– Свидетельство во внутреннем кармане костюма, там же удостоверение личности с моей фотографией.
Судья вызывает кого-то из окружающих. Оказывается, это Берл, мой друг.
– Обыскать обвиняющего, – приказывает судья. Берл извлекает из кармана обвиняющего, естественно, Редклифа, удостоверение личности, Судья рассматривает его:
– Тут фотография обвиняющего. Согласно закону это достаточно. Но чтобы защитить права обвиняемого, я попрошу мнение нескольких сидящих в зале.
Мгновенно выстраивается очередь.
– Ваша честь, – обращаюсь я к судье – да ведь это все свидетели враждебные. Я видел их взгляды и требую доброго глаза, а не злого сглаза.
– Пожалуйста, кого ты требуешь в свидетели?
– Госпожу Руткин.
– Но мы вывели всех женщин из зала, чтобы защитить их от непристойного поведения голого мужчины, ворвавшегося в уважаемое общество, а ты еще осмеливаешься требовать, чтобы суд вызвал в свидетели жену судьи.
– Ваша честь, это я дал указание обвиняющему меня прийти на прием в сад нагим, а он это указание нарушил.
В зале воцаряется тишина.
– Это очень серьезное заявление, требующее вмешательство специалиста по психиатрии, – говорит судья.
– Я думаю, что всё, что здесь происходит, должен исследовать психиатр, – говорю я.
– Слово предоставляется обвиняемому.
Я потягиваюсь, выпрямляюсь и говорю:
– Вот, я дал вам глаза – видеть величие и великолепие мира, доброе сердце – радоваться утренней звезде, возносящейся к короне царства. Видящий увидит и слышащий услышит…
Ржание коней опять прерывает мои слова.
– Слышал? – спрашивает судья.
– У меня хороший слух, – говорю я.
– И что ты слышал?
– Ржание коней.
– Отлично, а теперь я обращаюсь к двум специалистам – профессору доктору Великолепному и профессору доктору Величко. Они и должны, после глубокого исследования, решить, в своем уме обвиняемый или нет. Если в своем – он пойдет в острог. Если нет – в психушку. На этом заседание суда объявляю закрытым.
Зал мгновенно пустеет. Извозчик в испуге отступает и роняет кнут. Подбираю. Башити убегает. Ему кажется, что сейчас хлестну его. Я ведь, вернее всего, не в своем уме и от меня можно всё ожидать. Он падает, поворачивается, ползет к моим ногам на жирном своем брюхе, пытаясь поцеловать мне кончики пальцев ноги.
– Не смей, – кричу я ему, совсем обалдевшему, и резкий запах пота и страха, исходящий от его тела, не дает мне дышать, – где они, эти специалисты?
– Вон, там, – указывает он одной рукой на лошадей, впряженных в карету, другой все еще прикрывая голову.
Стоят они, помахивая хвостами, отгоняя мух.
– Специалисты, где вы?
– Ш-ш-ш, не кричи так громко, – говорит лошадь, которая слева.
– Почему?
– Ты можешь его разбудить, – указывает он головой в сторону напарника.
– Что за чепуха, он ведь стоит с открытыми глазами.
– А ты хочешь, чтобы и он валялся в твоих ногах, как этот дурак-извозчик?
– Так разбуди его.
– Нельзя. По тысяче и одной причине.
– Назови мне лишь одну, последнюю.
– А это всё равно. Что последняя, что первая. Дело в том, что я делаю всю черную работу, тяну лямку, а премии получает он. Мне – кнут, ему – пряник. Вот и ты замахиваешься на меня, и не думая дать, я знаю что, морковь или кусочек сахара.
– Извини, пожалуйста, но я бы и сам не отказался от моркови или кусочка пирога. С утра ни росинки во рту.
– Как это могло случиться?
– Да все этот человек. Он украл у меня одежды, вел себя непристойно, а обвинил в этом меня.
– Что значит – непристойно?
– Дело в том, что его поведение понравилось жене судьи, она даже купила ему галстук под цвет его голубых глаз. Потому судья и счел его поведение непристойным.
– Но ведь у тебя голубые глаза?
– Вот-вот. Он у меня украл и цвет глаз.
– Выходит, что он делает то же, что и мой напарник, доктор Великолепный. Он ведь у меня украл не только всё, мной достигнутое, но даже цвет глаз. А вообще, ты мешаешь мне съесть сено. И если я не успею это сделать до того, как он проснется, он и это заберет у меня.
– Не торопись так. Ты же можешь задохнуться. Так каково твое заключение?
– Тебе надо обследоваться у психиатра. Это в твоих интересах. Ибо если я скажу это судье, он, как всегда, сделает наоборот.
«Надо срочно разбудить его напарника, – думаю я, – профессора доктора Величко». Профессор доктор Величко словно бы читает мои мысли.
– Если он проснется, ты исчезнешь вместе со своим сном. Ты вообще всего лишь нечто во сне профессора доктора Великолепного. Стоит ему проснуться, и от тебя ничего не останется.
Это меня вовсе не пугает. Предпочитаю быть этим нечто во сне любой лошади, чем быть чем-то во сне араба-извозчика и даже во сне лорда, особы, приближенной к правящей фамилии Британии. Ведь лошади настолько прекрасны, грациозны, аристократичны в каждом своем движении, чисты во всех своих помыслах, даже ревности. Конечно, я предпочел бы, чтобы они были частью моего сна, а не наоборот.
– Не забывай, что он может стереть тебя из сна, не просыпаясь. Он уже так стер лорда Редклифа. Тот раньше времени уехал в Англию. Вместо него во сне возникла женщина. Еще неизвестно, кто она…
Но тут стерла всех из сна Орита, которая вернулась на карете к дому Габриэля. Во сне ведь самое длительное действие, спектакль в трех актах, проносится в считанные мгновения.
Вот Орита простучала каблучками и, приподняв платье, прыгнула в карету. На мгновенье сверкнули ее высокие икры, гладкие и загорелые, и заполнили атмосферу золотом и свежестью. И после того, как карета покатилась вниз по склону улицы и исчезла из вида вместе с красной феской извозчика, золото и свежесть продолжали пронизывать воздух. Вожделение в боге утренней звезды, пробужденное мгновенным высверком икр Ориты, упругих и полных, в страсти, страхе и раскаянии ощущалось как измена утренней звезде, которая ведь всего каких-то десять минут назад покинула бога.
Но почему поклонение солнцу днем должно помешать освящению луны ночью? Ведь он же не похож на друга своего, маленького Срулика, заключенного в карцер безнадежной любви. «Какое было бы для меня счастье быть свободным, как ты, Габи. Да здравствует страсть к свободе!»
Но ведь у Габриэля – «великая идея», разрабатываемая им в синем блокноте. И это лучшая панацея от болезни, называемой любовью, от которой Срулик вряд ли вылечится. «Великая идея» привлекла уже небеса и землю, звездное воинство, играющие немалую роль в каббалистическом видении мира.
Что же касается таких разных существ, как Белла и Орита, одна дополняет другую, углубляет, сливает, как два луча – голубой и алый, которые с детства видит Габриэль. Особенно они обозначились года три назад, когда он с того места, на пересечении долин Иегошуафата, Геенны и Привидений следил за восходом солнца. С исчезновением луны усилился свет на востоке. Он поднялся до шотландской церкви, купол которой одной стороной был обращен к железнодорожному вокзалу, другой – к далям за Иорданом. Полоса света обозначила горизонт поверх гор Моава. Прикрыв глаза, он бормотал про себя: «Я еще раскаюсь в том, что совершил. Это плохо кончится». Но вопреки этой мысли, сердце его наполнялось радостью от возникшей в памяти картины: мать в детстве выходит из комнаты, прямая, улыбающаяся, в широкополой шляпе и перчатках, доходящих до локтей, на высоких каблуках, с сумкой в руках, говорит с веселым нетерпением:
– Идем, дорогой, немного прогуляемся.
Что-то неуловимое, похожее ощущалось в облике матери и Беллы – в профиле, в копне волос, соскальзывающих на завиток уха, в линии лба и носа, тонких ноздрей, ямочках на щеках недалеко от губ.
Неповторимые минуты, вершащиеся в небесах с закатом луны и восходом солнца, будоражили его сердце одновременно возбуждением и усталостью. Но требовалось, как продолжать нить самой жизни, зафиксировать это в синем блокноте. И он знал, что, записав то, что в эти мгновения пробуждалось и накапливалось в его душе, тут же упадет, подобно камню в колодец, в долгий сон.
Но вот наступает утро, и он видит ресницы зари, трепещущие над горами Моава на востоке. Солнце заливает весь мир новым светом, сильным, полным радости жизни, глубоко вдыхает в себя голубизну неба. И этот переход от переживания лунной ночи к переживанию солнечного дня подобен переходу от одной эмоциональной картины в душе к другой или – единой длящейся симфонии. К переходу из лунного храма в солнечный – со знаками Зодиака и всем небесным воинством. Но когда, после бритья, умывания и одевания, Габриэль обратился к синему блокноту, мысль его была не о Белле или Орите, а о Млечном пути. И он нашел там запись перевода из французской энциклопедии статьи о Галактике: «…Количество от миллиарда до ста миллиардов солнц держатся силой притяжения… Наше солнце находится в Галактике, называемой Млечным путем. Еще тридцать Галактик близки к ней. И все вместе они представляет как бы местный фрагмент вселенной. Форма нашей Галактики, Млечного пути, подобна плоскому диску, диаметр которого сто тысяч световых лет…»
Эта бледная полоса в ночном небе и вправду походит на капли пролитого молока. Эти невообразимые расстояния, фиксируемые рукой в синем блокноте, вселяли в душу некий странный покой.
И вот сейчас, в подвале, пребывая в приятном ощущении божественной наготы, он дописал строки в блокноте, опрокинулся навзничь на лежанку, прикрыв глаза, прежде чем встать, одеться и с легким сердцем выйти, чтобы взять записку Ориты, всунутую в отверстие замка. Ему казалось, что он закрыл глаза на несколько мгновений, но когда открыл, уже прошла ночь, свечи едва теплились, все же чуть освещая три белые лилии в вазе у отдушины. Когда Габриэль толкнул двери подвала, чтобы выйти наружу, он внезапно замер перед безмолвным странным сиянием, как бы раскрывшемся ему во всем блеске, – утренней звезды.