Когда сознание ненадолго возвращалось к Федору, перед глазами его, в сиреневом красивом тумане возникало лицо, иногда молодое, иногда — то же самое — но уже старое. Он, мгновенным озарением, думал и понимал, что это Ульяна, его Уля, какой она была в детстве, девочкой, и какой станет потом, через десятки лет, не понимал только, зачем она показывается ему старой, ведь им еще жить и жить, и не может человек и точности знать, каким он будет через тридцать лет, и будет ли вообще. Рассмотреть внимательно это лицо он не успевал, то ли оно уходило снова в туман, то ли сознание покидало Федора, и он опять впадал в беспамятство, в призрачное качание. Тут надо было ждать и терпеть, когда туман растает в нарождающемся солнце, как это бывает утром, или когда сознание окончательно смилостивится и вернется к нему насовсем. Когда сознанию надоело шляться на стороне и оно возвратилось к Федору прочно, он понял, что лежит в теплой избе, в кровати. Под головой не котомка с деньгами, а мягкая подушка. Потолок над ним совсем простой, деревенский привычный, с узором длинных линий расколотого вдоль бревна… Бесшумно сновали тараканы по своим тараканьим делам. Через небольшое оконце проходил в избу с улицы. Где-то неподалеку то ли капало, то ли тикало, в не своей избе не все звуки сразу понятны.
Открылась дверь, и в комнату вошел белый поток мороза, а вместе с ним женщина, закутанная в шаль, обутая в валенки. Лицо было очень знакомое, но где Федор его видел, сразу вспомнить не мог. Женщина заметила, как он смотрит на нее и молчит. Она подошла к нему совсем близко и заглянула в глаза, и так глубоко заглянула, что стало ему хорошо и он то ли улыбнулся, то ли хотел улыбнуться. Но она все равно поняла, что он — живой и, наверное, теперь будет жить. Она засмеялась: «Мама, иди скорей! Он глаза открыл! Он — смотрит!»
Федор никак не мог понять, какое тут может быть удивление: ну, открыл глаза, он всегда их открывал, когда просыпался, ну, смотрит — а что же еще делать глазами, как не смотреть? Странная какая девушка, думал он, но не испытывал досады, а только легкое, как бы похмельное удивление — надо же, какая…
Девушка захлопнула дверь, размотала шаль и снова вернулась к Федору, встав напротив, смотрела на него и улыбалась. Подошла вторая женщина, много старше первой, лицо было такое же, простое и доброе, очень похожее, только все в морщинках. Федор и это лицо где-то видел, совсем недавно, память удержала веселые лапчатые морщинки возле глаз, но где видел… он не мог вспомнить. Старшая мягко положила шершавую ладонь на лоб Федору, затем повернулась лицом в угол, где висела икона, и низко поклонилась:
— Слава тебе, господи… Ожил, ожил раб твой Федор, слава тебе, господи, во веки веков…
Она еще поклонилась и еще что-то прошептала. Потом сказала молодой:
— Налей горячего супа Феде, только совсем жидкого, без приправы, бульончику нацеди.
Та бросилась к печке и с шумом отодвинула печную заслонку. Миска с бульоном поставлена была рядом с изголовьем, и Федор вдохнул вкусный запах супа. Старая села рядом, приподняла ему голову на подушках повыше и осторожно начала кормить бульоном, вкуснее которого в жизни своей он не ел. Внутри у него суп горячей волной разливался по всем жилам, наполняя их радостью жизни, только недавно потерянной и теперь обретаемой вновь. Волна жизни докатилась до самых кончиков пальцев; он всего-то сделал несколько глотков и так обессилел, что пришлось снова закрыть глаза и провалиться в сон. Так мало осталось у него сил, хватило только увидеть нутро избы, хозяев со знакомыми лицами да попробовать супу. А будто неделю прожил…
Он спал спокойно, не следя во сне за временем, как бывало это в страду. Он долго не просыпался, хотя иногда выходил из сна и впадал в полудрему — и тогда чувствовал: у него нигде ничего не болит, только тело какое-то битое, это, наверное, долгая дорога через болота, совместная их дорога с Паршуковым, сказывается. Но веки были неимоверно тяжелые, неподъемные, такие тяжелые, что Федор снова засыпал, не давая себе труда открыть глаза еще раз.
Сколько он спал, Федор не знал. Когда проснулся, в избе стояла плотная темень, только в углу перед печкой горела лучина и трещали дрова в печи — такой милый, такой до боли сердечной знакомый треск. У топившейся печки опять были только двое, те самые, видно, мать и дочь. Младшая выходила с ведром в одной руке и фонарем в другой. Федор догадался: скотину обихаживает. Она возвращалась, они негромко переговаривались с матерью по всяким простым домашним делам. Федор ловил звуки и по ним легко представлял, кто что делал. Вот поскребли дном чугуна по поду печи. Потом ухват стукнул. Слышно шуршание, это крупу отвеивали, да. Потом начали прихлопывать, мягкие такие шлепки… Это каравай выхлопывают… Точно, вот и запах хлеба пошел по избе, поплыл, закачался в голове и ноздрях… Ну да, конечно, ведь они с Паршуковым сюда и шли за хлебом, здесь же не голодают, эти деревни много южнее, сюда северный заморозок не достигает… Погромыхивала хлебная лопата. Потом цедили молоко. Потом начало помаленьку рассветать, и, повернув голову покруче, Федор увидел в переднем углу икону пресвятой Богородицы. Богородица-матушка смотрела прямо в глаза Федору, рабу божию Туланову, и он ответил ей благодарным взглядом и внутренним исповедальным голосом: «Всем сердцем и всей душой благодарствую… Слава тебе, господи, не дал мне помереть, с Ульяной не разлучил до срока… Погоди чуток, вот встану когда — свечи поставлю…»
Он закрыл глаза и недолго полежал так.
— Смотрю, глаза закрыты, а губы шевелятся, — услышал он над собой. И снова открыл глаза. Увидел молодую девушку. Это она произносила над ним слова:-Я думала, может, ты опять бредишь? А голова сегодня не горячая… Ты проснулся?
— Ага, — сказал Федор, ему было неловко лежать перед незнакомым человеком в чужой избе, где и он никого не знает, и его — никто.
— Мама, Федя опять проснулся, — радостно сообщила девушка. И мать подошла. Вытерла руки о передник, потрогала лоб Федора.
— Ну, слава богу, выжил… Налей супа в миску. Семь ложек налей. Один бульон. Остуди и напои.
Его опять напоили супом, и жизнь сразу преобразилась, в избе стало светлее. Федор почти все понимал, что было теперь вокруг, но еще не все мог вспомнить из того, что случилось раньше.
— Сегодня… какое число? День какой? — спросил он у девушки.
— Шестое сегодня, января. Завтра Рождество, — улыбнулась она.
— Как… Рождество… откуда?
— Так… шестое уже… Ты ведь пять недель бьешься со смертушкой, Федя. Или не помнишь?
— Не очень, — признался он, потому что радость выздоровления заслонила в нем всю прошлую печаль.
— Тебе рассказать? — спросила она, и он кивнул. — Мама, можно Феде рассказать про все? Или рано?
— Коли хочет знать… расскажи, — разрешила мать. — Он теперь на поправку пойдет, ожил мужик, слава тебе, господи, ожил…
И девушка поведала Федору все по порядку: и как он постучал ночью, и как она испугалась, разбудила мать, как они не сразу открыли, а когда открыли — на крыльце человек лежит, не шевелится, беспамятный, и как затащили его в избу, зажгли огонь да испугались: глаза закрыты, весь щетиной зарос, губы опухли и голова в крови; потом, глядим, на улице мороз трескучий, а человек в сапогах, думали, ноги обморозил, еле сапоги стянули, ноги растерли, нет. вроде ничего, обошлось; потом лицо обмыли, раздели, уложили, а ты все без сознания, бредишь, мечешься, затихнешь ненадолго, мать спросит, как тебя зовут-то, милый, и ты, глаз не открывая, ясным голосом так и ответишь — Федор я, потом еще Ульяну все звал, не знаю, кем она тебе приходится, ребеночка какого-то поминал, которого ты не видел, какую-то рысь хвалил, хорошо, говорил, что она тебе встретилась, что свою шубу тебе отдала, — ну прямо как колдун какой или знахарь…
— Мать моя летом травы собирает, лечебные, чудодейные, ты маме спасибо скажи, она трав заварила и рану твою обмывала этим настоем, пока доктор пришел…
— Какой доктор?
— Настоящий, в халате. Его большой командир прислал, он и сам приезжал, но ты в горячке лежал, не узнал его, а он тебя признал, мы, говорит, старые знакомцы…
— Нина, ты повременила бы, устал, поди, Федор, — отозвалась от печки мать.
«Нина», — повторил про себя Федор.
— Ладно, Федя, отдохни, я потом расскажу, — шепнула девушка.
— Нина, я не устал, ты говори, только тихонько, а то ушам больно…
— Тогда я шепотом, — кивнула Нина, не терпелось ей выложить Федору его историю. — Это мы потом узнали, что вас расстреливали, да не дорасстрелили, они на другой день по деревне шастали, все крайние дома обошли, один, говорят, живой остался. Мы испугались, подняли тебя на печку, поукрывали чем могли, я говорю маме: ты, мол, сама к нему подымись и постанывай, будто болит чего: и его прикроешь, и нас спасешь, вдруг не простят милосердия нашего?.. Ладно, и к нам пришли, трое, я еле живая, до того страшно. Из тех троих один большой командир был, из Покчи приехал, он твои бумаги читал. Ну это позже узнали, а тут вошли трое, мать на печи стонет; спрашивают, а я трясусь вся, они с ружьями, с наганами… А мы как тебя прятали, про остальное, дуры, забыли, одежда твоя под лавкой осталась, ну, один и увидел… Нашли тебя на печи, мать плачет, я плачу — а ну как и нас порасстреляют?.. Покчинский командир подошел, посмотрел на тебя и сказал: да это же Федя Туланов, мой старый знакомец. И приказал доктора позвать и все сделать, а тебя не трогать и лечить, выхаживать. Даже часового поставил… Доктор говорит: рана не страшная, но крови потерял много и горячка — если сам сильный и сердце сильное, может, и выкарабкается, а если слабый, то уж помрет, ничем не поможешь… Как очнется, дайте, говорит, чистого бульону, но сразу много-то не кормите, ну, это мама и сама знает, она тебя еще травным настоем поила, с ложки… Тот большой командир еще приезжал, возле тебя сидел, хотел поговорить, позовет, позовет тебя: Федя, мол, помнишь, как мы шестами толкались? Ты глаза откроешь, смотришь на него и молчишь, и глаза неживые, не узнаешь никого. Командир говорит: никакой он не шпион, просто Федя Туланов, коми охотник с очень добрым сердцем, так и сказал — про сердце. И еще много чего говорил, будто ты матрос, будто все это глупая случайность революции, или как там, не помню, и приказал тебе оставить красноармейский паек, денег немного и еще две бумаги велел передать, когда выздоровеешь.
Нина встала, из-за иконы достала два листочка, прижала к груди, заглянула Федору в глаза:
— Сейчас будешь читать или потом, как отдохнешь?
Федя протянул свою неподъемную руку: сейчас. Он долго разворачивал первый листок, руки не слушались, буквы прыгали, никак не желая собраться в понятные слова, в прямую строчку:
«Здравствуй, дорогой Федя! Чрезвычайно взволнован нашей неожиданной встречей да еще в такой трагической обстановке. Очень, очень жаль, но не могу задержаться и подождать, когда ты поправишься: надо бить и гнать белую сволочь Колчака. Тебе помогут стать на ноги — я дал необходимые распоряжения. И мы с тобой еще поохотимся в твоих лесах. Глубоко сожалею о случившемся, Федя. Усть-Сысольск снова в наших руках, твои слова там полностью подтвердили. За нарушение революционной дисциплины виновники наказаны по всей строгости революционного закона. На отдельном листе я написал тебе справку, ты ее предъявишь в свой лесозаготовительный округ, чтобы с тебя списали реквизированную сумму. Встретимся еще! Жму твою руку. Бывший политссыльный Илья Яковлевич Гурий, командир Бугурусланского Красного полка.
10 декабря 1919 года».
Такая была записка. Федор немного полежал с закрытыми глазами — устал сильно. Потом прочитал еще раз, медленно, взвешивая каждое слово. Вот кого богородица послала ему в главные спасители… Двенадцать лет прошло, как они с Ильей бежали по реке… Федор уронил руки поверх одеяла. Нина тихо встала и отошла к матери. Федор ничего не сказал ей, как прочитал листок. Наверное, такая важная бумага, ишь какой человек ее написал, весь в ремнях, при нагане, в папахе — строгий.
Когда сердце успокоилось и перестала кружиться голова, Федор развернул и второй листок. Там оказалась справка с круглой печатью.
«Справка. Дана доверенному лицу Усть-Сысольского лесозаготовительного округа Северо-Двинского Губернского Совета Народного Хозяйства товарищу Туланову Федору Михайловичу. 30 ноября 1919 года частями Красной Армии у него реквизированы деньги: советскими ассигнациями 300 (триста) тысяч рублей — для нужд Красной Армии. Справка дана для Усть-Сысольского лесозаготовительного округа и списания оной суммы на борьбу с Колчаком. Все силы на борьбу с Колчаком!
Командир Бугурусланского Красного полка И. Гурий».
Федор опять закрыл глаза. Господи… что же делать теперь… научи… Вместо денег, вместо хлеба у меня — бумажка… Как я этой бумажкой людей накормлю?.. Что же ты натворил, Илья… да лучше бы ты меня окончательно пристрелил… Господи, воля твоя… ни рукой, ни ногой шевельнуть… Догнать бы тот полк, объяснить Илье… Как жить-то теперь?..
Глубокое опустошение почувствовал Федор в себе, и ушла куда-то радость возвращения к жизни… Идти придётся, объяснять, оправдываться… и главное — с пустыми руками, вот самое-то обидное: с пустыми. Он долго лежал, не шевелясь и молча горюя. А тут еще самые простые человеческие надобности, которые положено всякому человеку справлять самому. Дорофеевну, мать Нины, Федор не стеснялся, она и ему в матери годилась, а уж Нина… как подумаешь… от стыда сгоришь… Окончательно очнувшись, Федор и об этом не мог не думать. Как то и мать и дочь пошли проведать соседей. А ему приспичило. Он сел на постели, и вся комната пошла кругом. Подождал, пока кровать и пол остановятся и станут на свои места. Затем, держась за спинку кровати, встал — и почувствовал безнадежную слабость. Перебросил руки на стенку и так, опираясь, добрался до дверей. Там под лавкой он приметил старые валенки, а на гвозде увидел свою шубу. Пришлось посидеть на лавке, набраться сил, чтобы открыть дверь и выйти в сени. Свежий холодный воздух тугой волной толкнул его в грудь, обжег отвыкшие легкие. Голова опять пошла кругом, и он постоял, привалившись к стене. Ноги были сначала ватные, мягко подгибались под ним, а теперь начали дрожать крупной дрожью — они еще не держали тела.
Но сдаваться Федор не собирался. Отхожее место, как всегда в деревне, и здесь, конечно, в сарае. Он доковылял до дыры, облегчился. И почувствовал себя победителем. Обратно добирался вдвое дольше, еле дошел и свалился на кровать вовсе без сил.
Дорофеевна, вернувшись, увидела на полу шубу и валенки. С тревогой спросила:
— Да ты не на волю ли выходил? Сынок… нельзя же тебе на улицу, милый, после такой-то болезни долгой, прохватит моментом… Боже тебя упаси…
Она напоила его настоем трав, укутала. Но боженька, видать, смотрел в иную сторону… К вечеру Федор валялся в таком жару — огнем горел. И снова погрузился он то ли в туман, то ли в сон, снова метался между этим и тем светом. Две недели Дорофеевна и Нина по очереди сидели около его кровати, поили настоями горькими и сладкими, солеными и кислыми… Дорофеевна и святой водой на него брызгала, да господи, он ей, пока болел, как сын родной стал…
Через две недели новой горячки вместо Федора Туланова лежала под одеялом груда мосластых костей, обтянутых бледно-серой кожей. Но пока что груда эта — дышала. И глазами хлопала. И с детской беспомощностью улыбнулась Нине однажды утром.
— Ожил…
И вправду — ожил. Взгляд у него был ясный, лоб сухой. Нина нагнулась, мягкими губами коснулась лба Федора:
— Теперь поправишься… потух жар, потух, Федя, — Нина осторожно погладила взлохмаченные волосы Федора. — Слушаться надо матушку, неслух ты этакий… И меня слушать…
За время болезни Федор ей стал родным братом. А может, и больше того. Так напереживалась… не приведи господь.
— Будешь слушаться?
— Бу-ду, — по слогам сказал он, не ощущая в себе силы даже языком ворочать.
— Ты не стесняйся… Я к тебе совсем привыкла… я тебя как ребенка малого жалею… и люблю, — призналась она и второй раз прижалась губами к его лбу, задержавшись чуть дольше, чем раньше.
Через неделю встал он впервые с кровати. Тепло укутав его, Дорофеевна помогла Федору сходить на улицу. Еще через день-два он и один начал топтаться в избе, тепло одевался и, если не крутила метель, выходил недолго посидеть на крыльце.
Солнце почти не грело, но подымалось уже высоко над кромкой леса. Федор сидел, смотрел на природу, ни о чем не думал — только сидел и смотрел. Надо было возвращаться, это понятно, но сил еще не было на обратную дорогу. Чуть позже он начал подробно вспоминать, как они с Паршуковым шли сюда, вспоминал каждую версту, и где что случилось, и как из болота выбирались, и как ногу Иванычу парили и вправляли, и все-все, что было потом, вплоть до последнего выстрела и того бугорка в снегу, который был Паршуковым…
Он вспомнил все в правильной последовательности и был даже рад, что вспомнил, потому что теперь предстояло еще одно испытание: обо всем рассказать там, в Усть-Сысольске, где люди ждут хлеба, а получат… расписку про Колчака.
Дрожь в ногах и руках постепенно исчезала, он ел теперь не только бульон. Домой, нужно как-то выбираться домой…
— Пойдешь, конечно, — успокаивала его Дорофеевна, — только ты раньше сил наберись. Далеко ли сейчас уйдешь? Ой, не испытывай судьбу, Федя, сынок, два раза ты вырвался, а третий не пытайся, господь терпелив, однако… Сам знаешь. Третий раз смертушка может не выпустить, поберегись.
Федор уже и по дому кое-какие работы работал: дровец наколоть, в избу занести, ножи, топор наточил, поправил покосившуюся дверь из сеней на сарай. Он давно оброс бородой, не до бритья было столько недель, а тут как-то остановился перед маленьким зеркалом… И не узнал себя: старик стариком. В бороде просверкивали седые волосы. Надо же как — головою да сердцем переживаешь, а белеет — волос…
Он вытащил из котомки бритву, помазок и, намылив лицо, долго выскребал с него лишнюю щетину, усы только оставил, поправив ножницами, чтоб не топорщились и не свисали. Из-под волоса, снятого бритвой, проступила круглая красная отметина на левой щеке, заросшая вмятина на месте мяса, вырванного пулей. На левой же стороне пуля выбила ему три коренных зуба, с тех пор как Федор очнулся, он никак не мог привыкнуть к пустоте во рту, язык сам тянулся туда, и все ощупывал, ощупывал то место в десне, куда угодила ему пуля. Да. Не повернись он тогда в сторону своего конвоира, пуля цокнула бы его аккурат в самый затылок. Как Паршукова. А теперь вот… всего и потерь: три зуба, зарубка на щеке да два месяца, что проторчал он у порога на тот свет. Да вот еще хлеб потерянный… Да Паршуков убитый…
Зашла Нина, увидела Федора, такого непривычно бритого, и — растерялась. Так и стояла у двери, стояла и смотрела, Затем медленно подошла к нему, ласково огладила волосы, провела ладонью по гладкой щеке, подбородку…
— Какой ты, оказывается…
Федор смотрел на свою спасительницу, полный нежной благодарности к ней, к ее матери, этому дому, который он теперь не забудет по гроб жизни, который теперь его второй родной дом, вторая родина — на чердынской земле.
Нина вдруг хлопнула руками себя по бокам да как засмеется — молодо, радостно; она крутнулась на месте и бухнулась на лавку, продолжая счастливо хохотать и не спуская с Федора глаз:
— Гос-по-ди-и… Да ты же какой молодой-то… Федя!
— Молодой… коль не с бородой, — улыбнулся он. — В декабре, пока без памяти валялся, стукнуло мне, Нина, двадцать восемь.
— Двадцать восемь! Да разве это годы, Федя! Я-то думала… за сорок тебе… Двадцать восемь, как хорошо! — Нина, вся сияющая, выпорхнула из избы.
Вошла новая тревога в сердце Федора. А ну как потянутся они с Ниной друг к дружке… Уже когда Федор выздоравливать начал, но еще не вставал, всяко бывало, обнимет его Нина за шею, прижмет голову к своей груди, чтобы поправить подушку — и замрет этак на какие-то мгновения, и столько в ее голосе ласки, нежности — дыхание у Федора перехватывало, воздуху не хватало…
И Дорофеевну, похоже, начинало что-то тревожить в такой повадке дочери. Когда Нины не было в избе, она заводила разговор на новую тему, которой раньше, по беспомощности нечаянного своего жильца, не касалась:
— Жену, говоришь, Ульяной величают?
— Ульяной, Дорофеевна, Ульяной.
— Славное имя какое… В бреду ты все звал Уля да Уля, да обещался приехать, а то прийти… Видно, любишь, Ульяну-то…
— Люблю, Дорофеевна, очень люблю.
— Вот и решила с тобою, Федя, словечком перекинуться. Нина к тебе сильно привыкла… ой, сильно. Вижу: сердечком начала к тебе прикипать, сынок. Хочу я тебя попросить, Христом-богом — не поступи ты с ней по-худому. Выздоровел — и слава тебе господи. Сам понимаешь, у тебя своя жизнь, она там сложилась, на родине. А Нине придется тут гнездо вить либо неподалеку. Глупое девичье сердечко, оно ведь ни с чем не посчитается, коли полюбит настоящей любовью…
Словно горячею водою плеснули в лицо Федору. Конечно, он и сам чувствовал нежное к себе отношение Нины, уж такое нежное, прямо любящее… Как смотрит на него, как помогает, как притрагивается, волосы ерошит. Но согрешить… после того добра, за которое ему теперь всю жизнь не расплатиться… Да чтоб у него после такого вообще все… поотсохло… Обереги боже от мыслей даже таких…
— Дорофеевна, милая, послушай, чего скажу, — подумав, обратился Федор. — Ты сама понимаешь — люди мы простые, живем с того, что своими руками содеем… Потому не знаю, сумею ли когда расплатиться с вами, спасителями моими; в долгу я неоплатном, это да… Так. Но как жив остался, как выходили меня, как из могилы вытащили… век не забуду и детям передам, да. А что до сомнений твоих, я тебе просто скажу: сделать тебе либо Нине чего худого… ну все равно как имя человеческое потерять. Ты пойми…
Дорофеевна тяжело вздохнула.
— Не осуждай меня, сынок. Материнское сердце… оно завсегда болит…
Надо, надо было уходить, хоть и не было прежней силы, чувствовал Федор — далеко до прежней, но только бы до родных краев дойти, а там уж как-нибудь… Боли в груди, в плечах постепенно стихали, лицо посвежело; пил он молоко — и начал набирать живительные соки, все более возвращаясь в прежний свой облик, в прежнее жизненное настроение. Жить становилось все труднее, хотя и заботились здесь о нем, и любили… видно было — любила его Нина. Но от этого делалось еще тяжелей.
Хорошо бы попутно кто поехал либо пошел кто по той, но их с Паршуковым, тропе. Ведь случись чего, с ногой ли, вообще, не выбраться Федору одному, не одолеть болотья в пути, не выползти… Но не было попутных людей. Только в марте, где-то ближе к середине, остановились в деревне шесть подвод, идущих на Чердынь. Федор прослышал — и поспешил к ним. Оказалось к тому ж — усть-немские! Двое мужиков, четверо женщин. Одна — Федор даже узнал — соседка Паршуковых. И та признала Федора, сильно удивилась:
— Господи… да вы, оказывается, живые тут… А Иринья Паршукова горюет-плачет: ушли да пропали, ни слуху ни духу.
— Я то живой… А вот Григорий Иванович… действительно… того…
И Федор рассказал про Паршукова.
— О, господи прости… царство ему небесное, — перекрестилась женщина, а за нею и остальные. — Горе-то какое… Иринья с четырьмя осталась… мужик-то какой был, справный да справедливый… Господи, помилуй нас грешных..
И они же сказали, как неделю назад последние белые посдавались в их краях да и с верховьев Эжвы теперь сбежали, и везде нынче Советская власть крепко стоит. Федор договорился с ними: как обратно поедут, чтоб его взяли.
Усть-немские вернулись через четыре дня. И показались те четыре дня Федору за четыре недели. У Нины от долгих слез опухли глаза. Дорофеевна испереживалась вся, на дочку глядючи. А Федор пытался хоть домашними простыми трудами обмануть время, которое тянулось медленно — до невыносимости. Подшил две пары старых валенок, вытащил с сеновала косы да грабли, отремонтировал весь этот покосный инвентарь. Еще по мелочи кое-что сделал. А к вечеру каждый день уходил по зимнику в сторону Эжвы, версты три-четыре от деревни… так тяжела стала разлука с родиной, с Ульяной, с отцом-матерью, с неведомым еще ребенком своим…
Солнышко днем подымалось уже высоко и заметно разогревало воздух. Но, как только пряталось оно за лесом, морозец сразу пересиливал ненадежное дневное тепло. И все равно, этот ранне-весенний вечерний морозец уже не похож был ни на зимние, ни на осенние холода — он не щипался и не потрескивал, не пробирался под одежду противной дрожью, а лишь делал воздух чище и прозрачнее, делал его звонче, веселей и в человека вселял бодрость духа и настроение жить и жить…
Федор смотрел в родную сторону и думал о возвращении. Он снова вдыхал своею грудью сладкий воздух жизни, он шагал своими ногами и размахивал своими руками. Он любовался ослепительным весенним снегом, бездонным небом, медленно меняющим цвет свой от светло-голубого до темно-синего…
Пришли подводы, и морды лошадей смотрели на дорогу домой, домой. Федор низко поклонился Дорофеевне, обнял ее, поцеловал доброе морщинистое лицо, руки. Она заплакала, да и он заплакал. Постояли, обнявшись, русская, не старая еще женщина, и коми мужик, молодой совсем. Нина провожала Федора от деревни еще около версты.
Но и с нею пришла пора проститься. Всему, всему приходит пора.
— Я бы тебя, Федя, хоть до самой твоей Ижмы проводила… Позови только — пойду за тобой… на всю жизнь пойду… — Нина остановилась и смотрела на него с глубокой грустью.
Федор тоже стал. Нина рывком обняла его, спрятала свое лицо на его груди, прижалась. Когда подняла голову, ее лицо, пылающее весенней утренней зарей, помутнело от слез, настоящих, горьких. Глаза просили Федора, умоляли: возьми…
Федор не удержался и поцеловал Нину в губы — долгим благодарным поцелуем.
— Останься, Федюшка, — выдохнула она то слово, что столько дней мучило ее, не давало покоя, обнадеживало неясным, призрачным счастьем. — Останься!
— Ждут меня… — только и смог сказать Федор. — Прости…
— Нисколечко ведь не полюбил ты меня, — горько сказала Нина.
— Полюбил, Нина… Люблю… Буду любить до самого смертного часу… Как самого близкого человека… Как сестру родную, любимую… Будет когда-нибудь трудно — дайте знать. Я непременно приеду. Если живой буду…
Федор снова прижал Нину к груди, но тут же и отпустил, и быстро пошел вслед за коротким обозом из четырех саней, с которым предстояло ему дойти до дома Григория Ивановича Паршукова и рассказать все Иринье, теперь вдове, и ребятишкам его, теперь сиротам. Нина стояла, не шелохнувшись. Федор так больше и не оглянулся.
А когда дошел он, и рассказал, и пережил все, что переживает в таком случае человек, обремененный своей виною, он пошагал дальше, где шел, где подвозили — двигался он к Усть-Сысольску, где уже не ждали его с хлебом и только иногда вспоминали: то ли сбежал с большими деньгами — и тогда впору проклинать проклятущего, то ли погиб где с Паршуковым, попал в военную безвестность, доброй ли, злою волей — и тогда пожалеть бы их обоих, царство им небесное, да и бог с ними, денежными бумажками, мужиков жалко, такие мужики сгинули…