Глава первая
Юлия Шатова (для своих – Люша, потому что изящную златовласку с обезоруживающей улыбкой и решительным, цепким взглядом зеленых глаз так называл муж, сократив слащавую «Юлюшеньку» до звонкой «Люшки») в благостной дреме лежала на диване у телевизора. Вымотанная за день «рассадными» хлопотами, уборкой, стряпней и топтанием в гипермаркете, она могла расслабиться наконец, по-щенячьи уткнувшись в плечо своего мужа. Саша Шатов отличался корпулентностью, незлобивостью и редкостной красотой: античный профиль, голубые глаза «невозможного разреза», силища в мастеровитых руках немереная. А голос! Глинтвейн в февральский промозглый вечер, а не голос… Телефонный звонок бесцеремонно разрушил супружескую идиллию. Люша – дама, обладающая редкой интуицией – с замершим сердцем снимала трубку. Сопение, всхлипы и затем протяжный вой, который услышал даже приникший к экрану Шатов, заставили Сашу мгновенно выключить телевизор.
– Что, Света, что?! – пыталась докричаться до подруги Люша.
– Ка…Ка…Калистрата умерла-а…
– Какая Кали..?
Люша не успела договорить, как Светка прокричала, задыхаясь:
– Инокиня Калистрата! Прошлой ночью… Позвонила только что мать Нина… келейница Никаноры… Похороны на третий день… Сердце… А мать Нина говорит – чушь, чушь!!! – Светка взвыла так сильно, что Люша отдернула трубку от уха. – Убили ее! Убили, Юль, понимаешь? Я уверена… А казначейша, мать Евгения, она ведь хотела Калистрату по лавкам попросить поездить, по-тихому, – так Евгения сама чуть не померла от испуга, самой «cкорую» вызывали. Мать Нина, с которой Калистрата буквально в вечер смерти советовалась, с допросом к Евгении – та отпирается: «Все в порядке, оставьте, ради Христа», и не выходит из кельи… и «cкорую» ей… а Нина… – Светка закашлялась и потом еще долго, трубно сморкалась. Успокоившись, продолжила рассказ уже тихим, севшим голосом. – А Нина говорит настоятельнице про воровство, про расследование – та слышать ничего не слышит – «воля Божья». А разве убийство может быть волей Божьей, Юль, может?! – Светка в изнеможении замолчала. Даже сопения не было слышно.
– Я не понял ни одного слова. И не разобрал ни одного имени, – пытался вступить Саша, но Люша решительно прижала свою ладошку к мужниным губам.
– Ты права. На Бога надейся, а сам… сволочью не будь. Это пускать на самотек нельзя. Невозможно. Час на сборы, и я у тебя, Свет. Завтра едем вместе в эту твою треклятую обитель. – Помолчав, Люша сочла нужным добавить: – Прости Господи.
Упаковывая дорожную сумку, она вспоминала все подробности утреннего разговора со Светкой. Телефон зазвонил в самый неподходящий момент! Шатова попыталась бармалейской гримасой присмирить писклявую трубку. Настырная пиликалка оторвала ее от кропотливейшего занятия – пересадки (правильнее сказать – пикировки) рассады томатов. Учитывая темперамент и (стыдно признаться) – катастрофически развивающуюся дальнозоркость, – выковыривание зубочисткой из молочных пакетов с землей хилых стебельков, укорачивание микроскопического центрального корешка и ввинчивание задохликов в пластиковые стаканчики с особой, Люшиным способом приготовленной почвой, превращалось в жесткую дрессировку усидчивости. По окончании процедуры кухонный стол и прилегающие к нему территории по количеству жидкой грязи были вполне пригодны к выращиванию дождевых калифорнийских червей – кстати, на это выгодное, но мало эстетичное предприятие пока никак не могла решиться деятельная агрономша-любительница. Смелая трубка хозяйской гримасы ничуть не устрашилась: она и не в таких «образах» видала свою артистическую командиршу – и воспиликала еще требовательней. «С утра пораньше может названивать только лучшая подружища – Светка, чтоб ей… здоровья побольше!» – Люша сорвала наконец с рук перепачканные перчатки и оглушила телефон высоким:
– Да?!!
Конечно, это звонила Светка – она выдержала традиционную паузу и чарующим контральто пропела:
– Естественно, мешаю «юным мичуринцам» ковыряться в навозе.
– Да что вы, что вы! Сижу у аппарата, жду вестей от гениев отстирывания крестоцветных насаждений! – парировала Люша и хлопнулась в кресло, так как отделаться от Светки фразой – «Извини, занята» – немыслимо. Даже свекровь за двадцать лет она успела приучить к мысли, что может работать, болеть, быть не в настроении, но Светку – почти сестру с тридцатипятилетним стажем она заткнуть не могла ни при каких обстоятельствах.
Трубка снова выдержала паузу, посопела и удовлетворенно констатировала:
– Крестоцветные – это, надо понимать, капуста. Но доллары к делу совершенно не относятся на этот раз. А я, между прочим, по делу. Мои бухгалтерские таланты нужны… монастырю! – Последнее слово произносилось с былинным пафосом.
– Кому?! – удивилась Люша.
– Голоднинскому мо-на-сты-рю, – отчеканила Светка. – И я усматриваю в этом промысел Божий… Ну, между прочим… – Она неловко попыталась снизить «высокий штиль», которым грешила в разговорах и которого терпеть не могла ее приземленная подруга.
– А что там, свечки считать некому? – хмыкнула Люшка.
И тут Светлана Атразекова поведала начало истории, которая впоследствии имела столь роковые последствия для подруг и их близких. Впрочем, если б только для них…
– Ты знаешь, какова дневная выручка у Н-ской Лавры в будни? – Светка начала, как заправский оратор, пытающийся заинтересовать слушателя наглядной информацией.
– Ну, миллион, что ли? – подстегнула «лекторшу» Люша.
– Лимон не лимон, а цифра с пятью нулями набирается. Даже за вычетом выплат поставщикам, ежедневных расходов, ремонтов, того, сего, месячный оборот огромен! Это не считая праздников, в которых цифра возрасти может в разы! А есть еще безналичные пожертвования и прочая, и прочая…
– Поэтому попы ездят на «рейнджах» и носят ботинки «Прада», – попыталась резюмировать Люша.
– Да не об этом речь! – взвилась Светка – На лимузинах ездят единицы – архиерейская верхушка, жизни которых не позавидуешь, как и жизни министров…
– Как сказать, – попыталась влезть Люша, но обычно медлительная Светка резво перебила:
– Я пытаюсь сказать, что у крупных монастырей и церквей большой оборот. И это, на мой православный взгляд, – очень хорошо! Если в России на духовность не будут жертвовать, то можно сразу разделить всю территорию к чер… ну, к такой-то бабушке, между Китаем и Америкой и успокоиться.
– Так, пропаганду давай оставим до следующего раза, – перебила Люша подругу, оседлавшую любимый национал-политический конек, – у меня все «Черри» передохнут на столе. Говори по делу.
А по делу выяснилось вот что. У Светланы Атразековой – хорошего бухгалтера и аудитора, имелась добрая знакомая – матушка Калистрата, молодая насельница Голоднинского монастыря, что расположен под Москвой. Светлана была прихожанкой маленького храма, который «промыслительно», по любимому выражению новой православной, выстроили у самого Светкиного дома. Со свойственным неофитам жаром и искренностью она окунулась в церковную жизнь. В течение последних пяти лет воскресенья и дни больших церковных праздников она проводила в храме. Дома читала духовную литературу: Евангелие, Псалтирь и Творения святых отцов. «Молитвослов» начинал и заканчивал ее день. С постами бывало сложнее, но и здесь она смогла себя «построить». «Наркоманов, вон, я по телику видела, на хлебе с чесноком держат, и, слава Богу, выздоравливают», – пыталась бодро басить Светка, поглядывая с вымученной улыбкой на мужа Люшки, Сашу, который, сидя с ней за накрытым столом, ну никак не мог понять, как заливному языку с хреном можно предпочесть бородинский хлеб, намазанный кабачковой икрой. Как истинная верующая, она ездила по святым местам. В прошлом году Великим постом Светка осталась – «по велению души, промыслительно», в Голоднинском женском монастыре. Сестры приветливо встретили паломниц. Они трогательно говорили о голоднинских святых местах, вызвав искренние слезы рассказом о подвиге монахинь, которых арестовывали и высылали в большевистские времена. Вкусно и щедро потчевали богомолок кашей и щами в трапезной. Строгий уклад обители так поразил Светлану: работа на износ, длинные непомпезные службы, безмолвие и несуетность – что она осталась поработать во славу Божью – стать трудницей в монастыре на две недели. Для отпрашивания Светка появилась на работе на полчаса в черном платке и старой застиранной куртке, тем самым повергнув в ступор своего «дольчепоганого шефа», как называли у них в конторе директора-модника с недовыясненной сексуальной ориентацией. Николай Владиленович подписал ей отпуск «в силу потери дара речи и соображения» – констатировала Люшка, выслушав проникновенный рассказ Светки о «промыслительном» отъезде сестры Фотинии (православное имя Светлана) в монастырь.
Работа в монастыре и общение с насельницами вызвали поначалу противоречивые чувства в Светке. Она с энтузиазмом ходила к заутрене в пять утра. С трудом ворочала грязные котлы на кухне. Не без брезгливости сгребала навоз на скотном дворе. И… пугалась нетерпимости в отношениях некоторых сестер и общения монахинь с настоятельницей. Высокая, сухая, с грозным взглядом и поджатыми губами, не говорящая, а вещающая – мать Никанора вселяла в сестер священный ужас. Впрочем, они искренно благодарили Бога за «то, что их так смиряют». Надо сказать, что слова «смирение» и «враг» главенствовали в этих каменных стенах. Причина неустройств, слез и взаимного раздражения – в нехватке подлинного смирения и в происках врага, который тут, на святом месте, «о-ох как крутит, чувствуешь?». Светлана и чувствовать пыталась, и боролась с кознями лукавого, и смиренно несла послушание, творя главную монашескую молитву – Иисусову: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную»… ««Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную» … «Господи Иисусе…»… Лопата тяжела-ая: чвак – шлепок коровьей подстилки в тачку, чвак – еще, чвак, чвак… Под ногами скотницы хрустел рыхлый мартовский ледок, подпревший от робкого солнца и соломистого навоза. Корова Дочка косила выпуклым глазом ошалело, недоверчиво – не любила пришлых работниц, лягалась два раза – «ох, страх и ужас»… Неожиданно воздух взрывала краткая, трехстишная песня важного, напружиненного петуха по кличке Василич, что гонял сонных кур и разминал с наслаждением прямо-таки мифологические, гнедые, как казалось Светлане, крылья. Она выходила из коровника, украдкой скидывала колючую косынку на плечи, – вроде, нет никого. Как же тихо, и как… торжественно. От высокой ли сини над головой, что так пронзительна в начале весны? От едва слышной несмелой капели у южного угла сарая? От голых ветвей могучих берез, снисходительно, с шумом гонящих вновь и вновь зарождающиеся бледные облака: «ШШШ… И это все мы видали, ШШШ… и этим не удивишш-шь. И ничего-то не изменишшшшь,… Ну, поплачь, поплачь. В монастыре – святое дело… Шшшш…» И Светлана-Фотиния, задрав голову к ясноликой безохватности неба, морщила нос, и глотала соленую струйку – «вот разревелась-то, дурища», и радовалась, и ликовала. «Господи Иисусе…»
Светка приехала из монастыря уставшая, но счастливая. Она прикоснулась к благодатному монашескому подвижничеству, которое с тех пор так влекло ее. И еще она подружилась с черноглазой, красивой и умненькой сестрой Калистратой, которая ведала практически всеми административными делами обители вне ее стен – монашка прекрасно управлялась с рулем монастырской «Хонды», была аккуратна и сообразительна с документами, умела общаться с мирскими. Она изредка ездила по делам монастыря в Москву и почти всегда навещала Фотинию. Светка с радостью ее «откармливала» и укладывала подремать с дороги. В монастырь мать Калистрата пришла шесть лет назад. Для Голоднинской обители, да еще зная судьбу и нрав Калистраты – Клавдии в миру, – такой срок приравнивался к геройству. Мало кто из молодых послушниц выдерживал мать-настоятельницу более года-двух. А Клавдия пришла в монастырь «с корабля на бал»: разведясь с богатейшим бандитом, сколотившим капитал в девяностые на пунктах обмена валюты и игорном бизнесе. Роковая красотка сначала пристрастилась к рулетке, потом – с увеличением долгов и соответственно мужниных побоев – к алкоголю, а затем и вовсе загремела в психушку с попыткой суицида. Вера и монастырь безусловно спасли Калистрату. Это чудо признавала даже Люша, которая сначала не могла поверить в историю матери, глядя на ее всегда улыбающееся, добродушное лицо. При знакомстве Люшу сразила реакция инокини на ее колкую фразу: «Да вы там как крепостные, насколько я поняла».
Калистрата беззаботно рассмеялась и, махнув крошечной ручкой, обмотанной нитяными четками, выдала: «Да на нас пахать надо! Живем на всем готовом. Кормят, поят, одевают. Слава Богу за все! Это вы тут, бедненькие, умаялись. Вижу». И она как-то застенчиво и грустно посмотрела на Люшу, которую бросило в жар от этих простых, но таких, как прозвучало, значительных слов. Словом, непростая «простая монахиня» понравилась ей.
И эта монахиня позвонила вчера Светке поздно ночью и, охая и смущаясь, попросила наконец приехать, «потому что неладно у нас тут что-то с бухгалтерией… с деньгами от лавок».
– Они что, не могут посчитать деньги двух с половиной монастырских лавок? – резонно спросила Люшка.
– Да проблема не в том! Я сама не знала, что у Голоднинского монастыря, оказывается, куча церковных лавок в Москве. Ну, куча не куча, – поправилась Светка, – а пяток имеется. И это, заметь, золото, серебро и иконки отнюдь не из дешевых. А требы! Это ж вообще неконтролируемый Клондайк!
– Подожди. Я не в курсе, что это такое – требы… – перебила Люша.
– Это записки. Ну, о здравии, о упокоении. Это панихиды, молебны…Чтение Псалтири по усопшим.
– Ну, а чего кто требует?
– Ох, темнота ты моя, мракобесная! – тяжко вздохнуло в трубке Светкино контральто. – Ты подходишь к церковной лавке в переходе. Плачешь и мнешься: «У меня двоюродная бабушка год назад умерла. Что сделать, как помянуть?» Тебе тетка в платке со значительным лицом дает бумажку: «Пиши имя на панихиду – плати сорок рублей и ни о чем не печалься». Ты потребовала у Церкви бабушку помянуть – Церковь и помянет. Спи спокойно. Но и сама, конечно, молись… – спохватилась православная Светка.
– Ну, понятно, записки эти вообще никто проконтролировать не может. Оборотистая бабулька настрижет, грубо говоря, за день пару тысяч, а сдаст этих записок на пятьсот рублей. Впрочем, прибыль невелика.
– Как же! – фыркнула Светка. – Поминание на год, насколько я помню, тысяча рублей. Псалтирь – в этих же пределах. Серебро отдыхает…
– Ну, и короче? – Люшка кинула взгляд на настенные часы, стрелки которых обреченно подползали к полудню.
– Короче, ворует у них кто-то.
– Ну и пусть разбираются с тем, кто заведует этой… отраслью. Не десять же это человек.
– Не десять. Но сигнал-то о помощи тревожный!
– Ерунда какая-то. В общем, великий финансист будет разбираться с финансовой пирамидой из трех сосен. Свет, это просто несерьезно. У них же явно отчетность самодеятельная. Что там твои монашки в бумажках этих липовых понапишут? У них и бумаг-то небось никаких нет. В мешках рублики таскают, потом резиночками перетягивают, и вся недолга.
– Резиночки или тесемочки, а просьбу сестры Калистраты, которую только-только экономом, между прочим, поставили, я игнорировать не могу, – упрямо отрезала Светка.
– А я не могу больше игнорировать вопли моих умирающих помидорок! Пока, и не компостируй мне больше мозги! – Люшка подчас бывала грубовата, что уж греха таить…
Но если доходило до серьезных проблем или, не дай Бог, беды, тут на маленькую деятельную Юлию Гавриловну можно было положиться, как ни на кого другого.
У самой Люши отношения с Церковью как-то не складывались. Под влиянием Светки она собралась года два назад на «генеральную исповедь» и причастие. Перечитав кучу книг о покаянии и изложив все свои грехи и прегрешения аж на трех страницах формата А4, Юлия с колотящимся сердцем и ледяными ладонями пришла Великим постом в ближайший храм. Настоявшись в очереди к исповедующему священнику и досадуя на раздраженных теток у подсвечников, на орущих детей, на духоту и уставшие ноги, Люша, ища помощи у румяного, толстого и балагуристого попа – ну просто олицетворении «толоконного лба», выпалила:
– Батюшка, грех осудительности – мой самый тяжкий грех. Вот даже сейчас стою и всех здесь осуждаю.
На что «толоконный лоб», будто товарищ по Люшиному несчастью, досадливо воскликнул, махнув мягким кулаком:
– Да одолели – сил моих нет…
Исповедь вышла бестолковой, краткой и неутешительной. Кающаяся грешница, ничего толком не успев сказать, огненным шаром отлетела от аналоя с крестом и Евангелием. На этом церковно-приходская жизнь рабы Божией Иулии и застопорилась.
– Юрий Никифорович? Добрый день… – сорокавосьмилетний Григорий Репьев, с блеклым голосом и неприметной внешностью, говорил по стационарному телефону из крошечной комнатушки, заставленной рядами вешалок с одеждой в пластиковых пакетах. Химчистка, где приемщицей работала втихомолку влюбленная в Григория толстуха Варька, была закрыта на десятиминутный технический перерыв. – Вы слышите? Деньги переведены на ваш счет. В связи с тем, что пришлось возиться с наличными и конвертировать рубли по невыгодному курсу, из-за цейтнота, в который вы нас загнали, сумма немного меньше той, на которую вы рассчитывали… Это не моя вина, поверьте.
– К сожалению, мне ничего не приходится больше, как верить вам… Но я надеюсь, что наше «плодотворное» сотрудничество на этом закончено. Я вас не знаю, и вы забудьте о моем существовании. Впрочем, вы и так это понимаете, надеюсь, – хриплый баритон вымучивал каждое слово. От звука этого голоса и манеры речи у Репьева всегда начинало першить в горле, хотелось откашляться за собеседника.
– Если с «доской» все обстоит так, как вы…
– Вы что, идиот? Какая доска?! В общем, спасибо за оперативность с рейсом, и счастливо оставаться.
Гудки отбоя полетели в ухо Григорию. Он аккуратно положил трубку на аппарат и невидящим, опрокинутым в себя взглядом уставился на преданную, благоговейно замершую перед ним Варьку, которой так хотелось подойти к любимому, откинуть с его лба русую с проседью челку, поцеловать в глаза, губы! Но она никогда, никогда бы на это не решилась.
Апрель выдался теплый, солнечный. Днем припекало так, что москвичи с видимым удовольствием скидывали пальто и куртки, кое-кто норовил пощеголять и вовсе с коротким рукавом, показать кусок бледной спины в смелом вырезе, облачить, наконец, ноги в нечто тканевое, невесомое. И все шумно и бестолково толпились на принарядившихся улицах, будто на всенародном празднике «подставь нос солнцу».
Но подлинное чувство весны рождалось за городом. Салатовая дымка деревьев с каждым часом все зримее наливалась зеленью, подсохшие тропки делали серенький ландшафт более прибранным, и небо, – наконец-то высоченное, лазорево-сверкающее, летящее над лесом и блёсткой дорогой в сопровождении разновеликого птичьего гомона, вызывало в душе предощущение близкого, необратимого счастья.
Все бы это в полной мере почувствовали подруги, если б не состояние растерянности и беды, которое овладело ими безраздельно. Они в молчании ехали в Люшиной «мазде» из Москвы в Эм-ский район. Люшка – с поджатыми губами, забранными в тугой пучок волосами, в Светкиной черной юбке до пола – давила на газ, изредка сбрасывая обороты. Летать бесшабашно она себя отучила, посидев за рулем уже с десяток лет. Умение и осторожность – вот девиз опытного водилы, который хочет умереть в собственном кресле от старости, а не в вонючем кювете с раздробленной башкой. А такое ей видеть приходилось не раз. Света, в черном платке до бровей, пыталась попадать в такт движению машины, чтоб не так резко скакали строчки Псалтири перед заплаканными глазами. Псалтирь по усопшим полагалось читать сорок дней. Ночное бдение категорично пресекла Люша, заявив, что сил им в ближайшие дни понадобится много, а поминальщиц в эту ночь у матери Калистраты достаточно. Впрочем, толком поспать, конечно, не удалось. Вздыхали, ходили по очереди на кухню пить, зыркали украдкой на экраны мобильников – сколько еще томиться? Перед рассветом попили кофе, поковырялись в котлетах, по-хозяйски привезенных Люшкой из дома. Светка заставила подругу вместе помолиться «как следует»: Утреннее правило, длинная поминальная молитва, молитва о путешествующих. Люша сосредоточенно внимала негромкому баску подруги, щурилась на вздрагивающее пламя лампадки, мелко крестилась. Впереди – два часа пути по пустой дороге – воскресенье, рань….
Светочку и Юлечку мамы привели в хоровую студию, едва девочкам исполнилось по пять лет. Юля пронзительно пищала, Света басовито гудела, но в целом они подавали большие надежды, «имея хорошие ушки и безусловное чувство ритма». Они подружились в первые же минуты и, как показало время, на всю жизнь. Разность темпераментов, внешности, привычек – все подтвердило в их случае крылатое пушкинское: «они сошлись… как лед и пламень». Бойкая Юля-заводила выдумывала не всегда мирные, но неизменно веселые забавы, вроде сбрасывания пакетов с водой из окна, зато спокойная Света – высоченная и долгоносая, с детского сада и по сию пору собирающая русые волосы в «дурацкий лошадиный» хвост, прививала вкус подруге к тихим занятиям вроде вязания. Конечно, у них не было тайн друг от друга. Конечно, они часто ссорились: Света удалялась в безмолвных рыданиях, Юля в испарине и с красными щеками хлопала дверями, чтоб… через полчаса звонить «дуре Светке» и просить прощения. Как известно, в ссорах виноваты обе стороны, но почему-то Юлька, как ей казалось, всегда была виновата больше. Или так получалось из-за ее несдержанности в словах и жестах? Она бурно каялась, Светка безмолвно выслушивала исповедь и переводила разговор на что-то пресное, вроде задания по биологии. Они учились в одной школе и с первого класса пошли в одну «музыкалку», которую приходилось «тащить» вместе с хором. Юлька, со свойственной ей целеустремленностью, школу закончила, невзирая на ненависть к сольфеджио и сольфеджистке, Сусанне Самойловне. А Света, переболев воспалением легких аккурат в год окончания школы, не смогла, не захотела больше «заниматься этой ерундой». Она вообще не могла прикладывать излишних усилий в чем бы то ни было. «Ну не могу я!» – обессиленно говорила она родителям и утыкалась в отсчитывание изнаночных петель на очередном жилете. И родители не настаивали: «лишь бы здоровенькой была…» Люшка из кожи вон лезла, чтоб заставить подругу продолжить занятия вокалом – у Светы был редкий голос – мягкое, завораживающее контральто, почти альт: самый низкий из женских голосов. Высокая статная Светка обязана красоваться на сцене – это была Idea Fix Юльки, которая лишь со второго раза поступила в ГИТИС на музкомедию со своим хиленьким сопрано. Вообще-то Юля мечтала об оперной сцене – о партиях Тоски и Татьяны, но она всегда отличалась поразительным здравомыслием и понимала, что Большой театр явно без нее не пропадет. Оперетту она вообще не воспринимала как вид театрального искусства, но ГИТИС был неплохой школой и мог быть стартом сольной карьеры. Мюзиклы, телефильмы, мировые вояжи – голова кружилась от того, сколько возможностей открывалось перед артистичной, напористой, очаровательной певицей!
А Светка взяла да и поступила в педагогический на математический факультет. Дело в том, что она была любимицей их «классной» – математички Веры Александровны. А так как Светка успевала по всем предметам одинаково хорошо, ей бы труда не составило поступить и на исторический, и на математический, да хоть на химический! Вера Александровна внушила лучшей своей ученице, что родная школа будет ждать молодую учительницу с распростертыми объятиями, а родители поддержали «классную», что, мол, от «добра добра искать»? И апатичная Светка погрузилась в формулы и детскую психологию, плотно завязнув в неразбавленном женском коллективе, что грозило «синему чулку» навечно быть приговоренной к безбрачию. Этот «пофигизм» в выборе профессии, читай – судьбы – внес самый длительный разрыв в отношения подруг. Впрочем, Юле в тот период было не до Светки.
Искра, вспыхнувшая между Юлей Дубровской и Сашей Шатовым во время знакомства, разгорелась в такое мощное пламя, что всполохи его задевали всех, кто приближался к влюбленным. Что их безошибочно выдает? Какая в эти мгновения происходит неклассифицируемая реакция, что высвечивает с точностью лакмусовой бумажки: эти двое – одно? И то, что происходит между ними – подлинное. То, что не нужно и невозможно скрывать. Что обрушивается приговором без обжалования – «я люблю, люблю». И прочь ритуальное лукавство и красование! Долой просчеты ходов, слов, поз. Соизмерение вкусов и интересов. Можно просто быть собой и одновременно им, потому что непонятно, где кончаешься ты и начинается он.
– Александр! – представился голубоглазый брюнет и церемонно пожал теплой лапищей Юлину ручонку. С короткой стрижкой, огромный, плечистый – ну просто голливудский персонаж.
– Юлия. ГИТИС. Отделение музкомедии, если не возражаете, – скрывая смущение за задиристостью, ответила девушка и уставилась в вырез легкой рубахи этого мачо. Утонченную Юлечку ошеломила поросшая темными завитками мужская грудь. У этого юнца с интеллигентной улыбкой была вызывающе сексуальная грудь. И шея. И плечи, и разрез глаз! Да все, все в нем кричало о природной мужественности, которую позже даже замороженная селедка Светка определила как «все отдашь, и даже больше». При этом – фантасмагорический контраст – в нем не было лоска искусительной победительности. Он был слишком настоящий для игры в «науку страсти нежной». На сборном капустнике Вахтанговского училища, куда Юлю притащила однокурсница – сексапильная стервочка Жанка – Саша Шатов играл небольшую роль, которая предполагала больше задумчивого стояния на сцене, чем темпераментного актерства. После спектакля, на студенческой пирушке их и познакомили. Жанка, атаковав Сашу пару раз отработанными приемчиками стиля «раздразни зверя», отошла от «объекта» и выдала вердикт Юле: дубина непрошибаемая. Юля обиделась за своего героя, нахождение с которым в одной комнате парализовывало, мешало дышать.
– Духота? – он подошел к ней с пластиковым стаканчиком какого-то пойла – что еще можно было купить студентам в 1988 году в России? Юля безуспешно пыталась раскрыть створку окна. Саша без малейших усилий, одной рукой распахнул окно, пустив в прокуренное помещение прохладу, запах остывающего города, шум близкого проспекта, дробь чьих-то быстрых шагов.
– Да, я… не очень я эти вечеринки люблю, – Юля старалась смотреть беззаботно в его прищуренные глаза, а не коситься на то, что происходило в двух шагах, – на столе среди остатков убогой закуски, повизгивая, плясала прима выпускного курса – длинная рыжая девица, которую уже пригласили, по слухам, в три театра, как подающую большие надежды. Приме мешал танцевать шарообразный блондин в очках – «гениальный» комик. Он пытался лизать ее костлявую ногу. Нога его отпихивала и норовила сбить стильные очочки с пуговичного носа. Окружающим, по-видимому, действие нравилось – сыпались комментарии, смешки, аплодисменты. Юле сцена казалась тошнотворненькой. Она строила планы, как бы незаметно уйти. Но уйти без НЕГО было невозможно. Она уже знала, что уйдет только с НИМ. А как иначе – это же ее будущий муж? Вот странное, чужое слово. Двумя часами раньше, когда наливали первые стаканчики и все еще пытались острить и «обаивать» друг друга, перед глазами Юли вдруг словно кто-то крутанул пленку, на которой можно было разобрать лишь отдельные кадрики. Вот они с Сашей – очень близко, переплетясь, мчатся над водой. Вот они передают друг другу крошечного человечка – мелькают толстые коленки с ямочками, золотые кудряшки в снопе лучей. И снова – движение – дорога. И огромное поле – одно на двоих. Дом – деревянный, с высоким крыльцом. Она стоит на нем в косынке, в перчатках и с тяпкой, что ли? А вот Саша почему-то лежит в кровати, отвернувшись к стене. Она кричит и плачет. Он встает – медленно, болезненно, и тянется к ней, и обнимает, и становится спокойно.
– Да и я не фанат этих компашек. Может… – Сердце Юли подскочило к горлу, перекрыло дыхание. Она глотком вытолкнула его обратно, и оно застрочило в груди часто-часто. А Саша все мялся, вздохнув, поставил стаканчик на облезлый подоконник, похлопал себя по карману рубашки, отыскивая сигареты. «Нет», – сказала себе Юля, пытаясь приструнить колотившее в ребра, уши, виски сердце. «Это очень важно, чтоб он САМ сказал – «Мы». Если скажет – тогда все будет. Все. Будет. А если…»
– Может, удерем отсюда и погуляем по Арбату? Раз МЫ, – и он сделал ударение на слове «мы», – такие отщепенцы?
– И любители свежего воздуха. – Юля решительно посмотрела ему в глаза. Он ответил таким же прямым и откровенным взглядом. Больше можно было ничего не говорить: все произошло – атомы соединились в единую молекулу, обрели новую – общую жизнь…
Потом будет и полет над водой – катер мчит влюбленных, они не могут разнять рук, не могут говорить. Только слушать стук своих сердец, перекрывающий шум пенного потока. Потом будет долгожданный, главный отныне и навсегда в их жизни человек – сын Котька – Константин Александрович Шатов. Белобрысый в мать, сдержанный в отца, и слишком умный, талантливый «непонятно в кого»: школьный курс за восемь лет, университет в четыре года – филолог, японист. Университетская практика в Токио. Звонки из Осаки. И дом будет свой – усадьба посреди поля: высокое крыльцо, бревенчатые стены. И жизнь – на земле, среди дурманящих жасминов и сиреней, пахотных хлопот до упаду, горячки урожайных радостей. Будет и иное – страшное, болезненное. Да уж, в жизни не то что в сказке – свадьбой история только начинается. Повозка-судьба то скачет залихватски, то сбивается и недоуменно притормаживает, то подскакивает на ухабах и мчится в пропасть, и только чудо, кажется, удерживает ее, чтоб тянуть воз этого человеческого существования до, если и не победоносного, то хотя бы достойного конца.
После окончания ГИТИСа Юлию не взяли ни в один крупный театр. Впрочем, девяностые были временем несусветных экспериментов и авантюр. В том числе и в театральном искусстве. Студии и студийки открывались и закрывались, не просуществовав и сезона. Люша – этакая инженю с «перцем» – была к тому времени рачительной хозяйкой семейства и сумасшедшей матерью трехлетнего сына, который привык держаться за материнский подол, клянча «ма-ма-ма-ма». С этой привязанностью к младенцу Шатову чуть не отчислили из института за пропуски. Впрочем, с грехом пополам ГИТИС она закончила и теперь, невзирая ни на что, бестрепетной рукой бросив Котьку на попечение матери и свекрови, занялась трудоустройством. Все осложнялось тем, что Саша – при всей фактурности, тоже не был нужен московским театрам и сшибал третьестепенные ролишки в зарождавшихся сериалах и озвучках на радио. Денег катастрофически не хватало. «Вот такие мы бездари!» – рубила рукой перед носом мужа Люша и гневно закрывалась в своей комнате с пианино, в очередной раз принимаясь за мурлыканье партии Виолетты из «Фиалки Монмартра». В полный голос петь дома она не могла – Котька начинал «подпевать», заходясь в истерике.
В эту музыкальную студию, отпочковавшуюся от крупного театра, Люша шла, как на амбразуру: «Последний шанс. Сейчас или никогда!» Перспективу искать удачу на периферии она отвергала начисто. Эстрада с ее продюсерским беспределом пугала Люшу. Приходилось цепляться за театр. Прослушивание прошло, как ей показалось, успешно. Комиссия из трех человек – главного режиссера, примы (естественно, жены режиссера) и директора – толстого лысого дядечки без возраста по имени Эмиль Модестович, согласно покивала головами после арии Виолетты. Улыбавшийся Модестович пригласил Люшу на завтра, в 12.00, для решения «технических моментов». Ликующая звезда сцены летела домой, уже мечтая, что она сможет себе позволить на первую зарплату. Туфли? А может, и пальто: настоящий кашемир, бледно-бежевое, с капюшоном и широкими рукавами. О-ох, сколько всего нужно, сколько всего хочется! Но больше всего хочется петь, танцевать, очаровывать, репетировать до изнеможения, спорить о рисунке роли, зубрить ночами текст, падать от усталости после третьего акта, горбясь под тяжестью букетов, летящих и летящих на сцену.
Начало разговора с утирающим лысину Эмилем Модестовичем, сидящим напротив стажерки на вертящемся кресле, обескуражило Люшу. Надо сказать, что выглядела она просто сногсшибательно: полупрозрачное платье, щедро украшенное баснословно дорогим бельгийским кружевом (подарок тетки-эмигрантки, вышедшей замуж за таксиста, преобразившегося за пятнадцать лет в мясного магната), точеные ножки на двенадцатисантиметровых шпильках, глаза а-ля Марлен Дитрих. Взгляд – соответствующий.
– Должен сказать, Юлечка, – Люшу покоробило это отеческое «чка», – что вы не произвели на комиссию… э-э… потрясающего впечатления. Вас, сопраночек, много. Очень много. И вы ничем, в общем, не отличаетесь от большинства. Даже не слишком интересны… – дядечке доставляло видимое удовольствие говорить с приторной улыбкой гадости, следить за вытягивающимся лицом жертвы, смятением в глазах. «Это – паук. А я – муха. И вокруг меня плетется паутина. Но зачем? К чему?» – проносилось в голове Юли под елейный приговор директора. – Но вы ничем и не хуже. Не хуже многих. Так что, почему бы не вы? Нужно же давать кому-то шанс? – Эмиль Модестович меленько, беззвучно засмеялся. «А-а, это такой воспитательный момент. Чтоб смирной была. Так я и не задавака. Они поймут это. И все наладится», – с облегчением вздохнула Люша и засияла улыбкой в ответ.
– Ну, иди сюда. Иди, – ласково, теперь уж совсем по-отечески, поманил ее директор. Юля не поняла – куда «сюда». Впрочем, на раздумья времени у нее не оказалось, так как толстый директоришка проворно вскочил с кресла, которое укатилось в дальний угол кабинета, и конвульсивно задергал гульфик пегих брючат. Не дав директору, ощерившемуся и астматически прихлебывающему, приблизиться к ней, Люша отбежала к двери и… захохотала. Обескураженный Эмиль Модестович замер перед пустой кушеткой. Люша выскочила из кабинета, натолкнувшись на ошарашенную секретаршу – благообразную даму, будто сошедшую со страниц английских романов.
Вечером зареванная Люша, ощущающая себя персонажем пошлой и лживой пьески о продажном театральном искусстве, сняла трубку верещащего телефона. Ее атаковал ломкий голос знакомой актрисы, игравшей в злосчастной студии молчаливых матерей, нянюшек или склочных старух:
– Ну и дура! Разозлила Модестовича. Он как фурия… Но все поправимо. Иди на поклон. Придется непросто. Что ж… сама виновата. В конце концов, у тебя судьба решается! Судьба! А ты мелочишься… – пыталась вразумить несмышленую актрисульку бывалая заслуженная артистка.
– А о судьбе нельзя с режиссером поговорить? Кто, в конце концов, творчеством занимается в театре? Директор, он же почти завхоз, или…
– Вот именно что «или»! Авралов шагу не ступит без Модестовича. Он такие бабки в театр привлекает – главный ему в рот смотрит, и уволит любую звезду, если она поперек «лысого» пикнет. Ну, на жену авраловскую это, ясное дело, не распространяется.
– Ну, значит, у меня другая судьба…
Белокаменные стены монастыря встречали непрошеных гостей настороженным молчанием. Впрочем, распахнутые ворота приглашали к литургии, в праздничный храм мог зайти любой. Шел Пасхальный сорокоднев: Воскресение Христово в этом году выдалось необыкновенно раннее, аж в конце марта. Асфальтовая, обсаженная снежноягодником дорога вела к статному трехглавому собору со свежевыбеленными стенами, синими куполами, увенчанными восьмиконечными крестами. За шестнадцать лет, что обитель вернули Церкви, она возродилась прямо-таки чудесным образом. Первые сестры во главе с игуменией Никанорой приехали к полностью разрушенным стенам и заросшему ивняком и березами храму. И трапезную, и колокольню, и сестринский корпус пришлось отстраивать заново. И отстроили: любо-дорого глядеть!
У ступеней храма подруги потуже стянули узлы на черных платках, троекратно перекрестились и вступили в это особое пространство – храм Божий. Высота и величие бело-золотых стен, устремленных к образу благословляющего Христа, венчающего купол, заворожили, заставили благоговейно остановиться. Аромат ладана, воска, цветов окутал паломниц, осматривающихся по сторонам. Лики, огромные и маленькие, яркие и полустертые, в золотых окладах и вовсе без рам – смотрели строго, отстраненно. Приглушенность солнечного света, льющегося сквозь окна в своде, и теплое мерцание свечей усилили состояние мистической причастности к иной реальности. Завершенность всему придавал звук. Чистый, многоголосый, идущий сверху. Хору вторил приглушенный, низкий голос, что доносился от алтаря, закрытого золочеными Святыми вратами. Постепенно Юлия со Светланой подчинились особому духу, властвующему тут, и впустили в сердце мир и тишину.