Ну, кому охота тащиться в воскресный день, да еще Первого мая, да еще от шашлыков на даче, по отменной погоде, невесть куда и незнамо на сколько? Диму Митрохина утешало одно: нужно как можно быстрее расквитаться с этим тяжким «монастырским делом» и отгулы обеспечены. Наверняка! Он поддал газку побольше, сделал приемник погромче, окно пошире, и… в этот момент раздался требовательный телефонный звонок.
– Димон! Здорово и с праздничком! – бодро приветствовал коллегу Женька Ломов, который вчера дежурил. Он уже явно «разогревался» перед обедом.
– Кому праздник, а кому и дальняя дорога. В обитель трезвости… – хмуро ответствовал Митрохин.
Женька хохотнул.
– Я вот тут подумал, что не сказал тебе вчера, рано убежал, а данные в «каптерке». Не видал по вашей убийце сведения?
– Да я не заезжал в отдел. Что-то интересное?
– По-моему, очень. Короче, эта Врежко меняла фамилию в восемнадцать лет. Но не по матери или отцу, а… почему-то еще. Непонятная ведь у нее фамилия? Да! И имя она тоже меняла.
– Да иди ты! И как ее звали на самом деле, ты не помнишь?
– А вот и помню. Людмила Закромова.
Митрохин так резко затормозил, что сзади истошно засигналил грязненький «Рено», в котором мирно ехала на дачу престарелая чета. «Как же трансформировалась эта уродливая девочка-эпилептик, сирота из специнтерната, в прекрасную Ариадну? Что известно о ее родственниках – прежде всего родителях?» – Дмитрий в недоумении припарковался у обочины, чтобы переварить потрясающую информацию. «Думай, додумывай, что за всем этим может скрываться?» – Митрохин тщетно пытался заглянуть в прошлое этой многоликой, мифологической Арины-Людмилы. «В восемнадцать лет она поступила в медицинский и уже представала красивой девахой – Ариадной. Откуда у выпускницы интерната деньги на операции? В то время-то, семнадцать лет назад? Это было не так просто. И наверняка очень дорого… Родня! Близкие люди! Может, любовник? Муж. Именитый академик… Но его она окрутила позже! Потому и окрутила, что УЖЕ была красоткой». Митрохин начал звонить дежурному: нужно искать родителей Закромовой. Дежурный Валька Певцов, – тоже, кажется, слишком веселый для утра, сразу начал отговариваться праздничным воскресным днем – и в самом деле – кто это в архивах будет сидеть Первого мая?
«Я же брал телефон этой тетки из приюта, архивистки!» – шлепнул себя по лбу Митрохин. Праздник не праздник, а дело превыше всего. Трубку долго не брали, наконец на том конце раздалось сухое «алло».
– Элла Гориславна! С праздником! – радостно начал опер.
– Ну, если это для вас праздник, то взаимно…
– Это вас беспокоит давешний оперативник, Митрохин Дмитрий.
– Я узнала вас, знаете ли, – с апломбом заявила Сперанская.
– Ну надо же! Тут вот какое дело. Серьезное дело, Элла Гориславовна. И оно не терпит отлагательства.
– Вы хотите чтобы я шла сейчас в архив и выуживала для вас сведения?
Митрохин собрался с духом и сказал очень серьезно, с чувством.
– Речь идет об убийстве. Вернее, о серии убийств. Одно совершено лично Закромовой. Остальные – членами ее преступной группировки.
Сперанская помолчала. Потом сказала с удовлетворением:
– Вот даже как. Ну, я говорила вам о Миле – правда, теперь странно называть ее этим ласковым именем – страшный психотип. Что от меня требуется? Я готова пойти в интернат – все ключи у меня имеются.
– Огромное спасибо! В личном деле должны быть сведения о ее родственниках. Хоть что-то!
– Я помню, что она сирота.
– И все же. Нужно проверить тщательнее. Я, к сожалению, толком ничего не выписал и не переснял. Только первый лист дела у меня. Ну, сглупил, конечно.
– Хорошо, Димочка. Я помогу вам. Постараюсь все сделать и перезвонить.
«Во как! Димочка! Прониклась, бабка. Это хорошо». Митрохин попытался дозвониться до Быстрова, но тот, видно, поставил в монастыре аппаратик на тихий режим и ничего не слышал.
«Приют Веры, Надежды, Любови», который для удобства все называли «Приютом Веры», располагался на территории необъятных частных владений миллионщика Николая Михайловича Жарова. Злые языки поговаривали, что православный предприниматель, занимавшийся массовым производством икон, смог развернуться на деньги своего покойного друга-бандита, завещавшего Николаю чуть ли не миллионы долларов. Но что с них, злых языков, взять? Финансовый взлет бывшего алкоголика, загибавшегося в сторожке охранника автостоянки, а ныне прозванного телевизионщиками, нередко навещавшими Жарова для съемок душещипательных сюжетов, «русским терминатором», иначе как чудесной и не назовешь. Вот и в этот погожий весенний денек у хозяина чудо-приюта брали очередное интервью.
– Ириша, нам бы чайку! Пообедаем попозже. – Жаров полувопросительно обратился к маленькой вертлявой девице в очках – корреспондентке – и смешному лопоухому парню с косичкой – оператору. Николай Михайлович не нуждался в одобрениях и советах, он на правах гуру, забронзовевшего в своей неоглядной вотчине, сам решал, кому и когда есть, пить, работать, говорить и даже, казалось, жить. Квадратный, приземистый и репоголовый, Жаров при всей толщине не казался рыхлым, а отличался крепостью человека, в молодости много занимавшегося спортом: неоднократно хвастался, что от удара его кулака никто не может устоять на месте и отправляется в нокаут. Лицо – широконосое, круглое, с ухоженной рыжей бородкой. Светлые маленькие глаза – с пронзительным прищуром. Взгляд – рентгеноскопический. И выдержать этот проницательный взгляд собеседнику бывало непросто: внутренняя силища от Жарова исходила неимоверная. Поэтому, видимо, и прозвали его остроязыкие журналюжки «русским терминатором». В принципе, могли бы и богатырем окрестить, но на богатыря Жаров не тянул в силу маленького роста и врожденной свирепости, энергию которой двадцать лет назад пустил исключительно на мирные цели. Будто тумблер переключил: минус на плюс. Прославился он «делом своей жизни» – организацией Приюта, или реабилитационного центра, где проживали – работали, молились, посещали группу анонимных алкоголиков – десятки человек. Порой доходило до пятидесяти насельников.
Полногрудая молодая Ирина споро организовывала чай. Выучка у всех проживавших под кровом «благодетеля» чувствовалась безукоризненная. По одному его негромкому слову все в этом отлаженном до мелочей хозяйстве вращалось и работало быстро и безупречно.
Посетители сидели с хозяином за огромным столом красного дерева. Вся мебель производилась здесь же, в Приюте, и отличалась исключительной добротностью. В гостиной, увешанной от пола до потолка старинными иконами, стоял черный рояль, плазменный телевизор необъятных размеров и мягкая кожаная мебель. Красовались на стенах и два писаных портрета внушительных размеров. Один – маршала Жукова на коне и при параде. Второй – последнего российского императора Николая Второго, также в парадном мундире. Жаров слыл державником, монархистом и славянофилом. Камин, выкрашенный в цвет белоснежных стен, был заставлен старинными, прошедшими «реабилитацию», вещицами. Журналисточка, во все глаза разглядывавшая роскошную обстановку, остановилась на бронзовом подсвечнике с инкрустацией и угрюмо оценила его: «Моя месячная зарплата». И такими раритетными предметами: безделушками, украшательствами, впрочем, не чрезмерными, а уместными, расставленными со вкусом, был наполнен весь пафосный дом Жарова.
– Николай Михайлович, мы бы хотели взять у вас интервью в этой комнате. На фоне икон, да Миш? – корреспондентка переводила взгляд с хозяина на коллегу. Тощий, вечно голодный оператор, только что с жадностью куснувший бутерброд с копченым окороком, сыром и огурцом, с достоинством покивал головой и заработал бурундучьими щеками.
– Да вы, Наталья, не торопитесь. Все у вас, телевизионщиков, с наскока. Поговорим, посмотрим-походим, а там уж и решим, – пытался в своей основательной манере увещевать деятелей масс-медиа хозяин.
– Ой, да завтра материал должен быть готов. Сегодня все отсмотреть хотелось бы.
– Уже и отсмотреть. Сначала снять бы неплохо. Проблему изучить. Проблема-то немаленькая – алкоголизм. Как вы считаете?
– Да-да, конечно. Главный вопрос – это ваш приход к новой жизни. К трезвости. Собственно, это может быть монолог, если вам удобно, – нервозная Наташа отхлебнула чаю, схватила сушку, макнула ее в варенье, стала сосать. Вид у нее при этом сделался по-детски глуповатый.
«Господи, вот суета-то. Этот голодный-холодный, как все деятели линзы и фокуса. Эта – издерганная графиком и многотемьем. Завтра небось про каких-нибудь сектантов снимать будет, в проблемы которых тоже входить надо. Вот несчастье-то творческое. И одежонка совсем дешевенькая. Видать, не москвичи, по углам чужим ютятся, карьеру лезут-делают. Ну, хоть непьющие. Это видно». Тысячи людей, судеб прошли за эти годы перед Жаровым. Всякого навидался. И читал по лицам, как по книгам.
– Монолог, говорите. Это можно. С условием, что материал мне потом на диске переправите. Я архив тут уже немаленький собрал. Кое-что даю просматривать пациентам. Да, все, кто здесь находятся, – пациенты. Алкоголизм – это ведь неизлечимое, хроническое, смертельное в стадии обострения заболевание. Это как рак, как диабет. Сахара ведь нельзя при диабете? Ну, вот и алкоголя нельзя ни грамма при нашей болезни. – Жаров говорил с посетителями, как с неразумными детьми. Медленно, вкрадчиво, доброжелательно.
– А когда вы осознали, что алкоголик? – Наташа достала из рюкзачка, болтающегося на величественно высокой спинке стула, блокнот и ручку.
Жаров задумался, глядя ввысь, будто пронзая лепнину потолка и мыслью раздвигая пространство и время. Впрочем, говорил Николай Михайлович без пафоса, голосом глуховатым, с хрипотцой.
– Да когда решил, что лучше почку потеряю, а пить не брошу. Мне врач сказал – не бросишь пить, почку удалим. Я согласился. Видите, как страшно? Ради какого-то поганого химического вещества, ведь не ради жизни ребенка, не ради чьего-то спасения, – просто ради страшной, убивающей жажды – отдать свое здоровье, а может, и жизнь. Но, видно, Богу угодно было, чтобы не помер, и почку не потерял, и вообще жизнь изменил свою, а потом и многих других. Ну, если не в корне изменил, так хоть спас кого-то, отложил смерть, дал еще один шанс подумать, начать заново.
– А как случилось, что все-таки бросили пить? – Наташа оказалась журналисткой въедливой.
– Господь помог, – буднично сказал «терминатор». – А тут только один путь. Духовный. Сначала пришел в анонимные алкоголики, над которыми посмеивался на первых порах, а потом, чувствуя помощь, не мог уже без группы жить. Знаете такое слово – соборность?
Наташа раздумчиво покивала.
– Ну, это когда всем миром, сообща, на единых духовных началах делаете общее дело. А в анонимных алкоголиках этот дух – понимания, общности вот этой беды – возведен в высшую степень. Алкоголики ведь страшные люди: они и сами мучаются, и мучают, а подчас и убивают родных. Медленно, но верно. Или мгновенно, с ножом в руках… – последнюю фразу Жаров сказал едва слышно, заставив слушателей обострить внимание и слух. Потом гуру налил крепчайшего чая в блюдце, обхватил его целиком пухлой ладонью, поднес ко рту и с удовольствием отхлебнул и продолжил свой монолог.
Наташа едва поспевала строчить за Жаровым в своем блокноте. Перестав писать, уставилась во все глаза на хозяина, который знал, что его ораторский дар никого не оставляет равнодушным. Даже оператор Миша притормозил с бутербродами. Смотрел на Николая Михайловича испытующе.
– А потом я переступил порог храма, и все встало на свои места. Те двенадцать духовных ступеней, по которым взбираются в анонимных алкоголиках, названы в нашей Церкви верой и заповедями Божиими. Излияния перед одногруппниками своих мерзостей – исповедью. Духовные законы ведь едины. Форма разная. Но! В Церкви есть причастие, зримое соединение со Христом, и потому я после этого таинства просто не мог – ну вот физически не мог закурить. Хотите верьте, хотите нет. – Жаров пронзительно посмотрел на Мишу, скривившегося и потупившего взгляд.
В гостиную заглянула Ирина:
– Николай Михалыч, к вам новый пациент. С серьезными, похоже, намерениями.
– Ну что ж, Ириш, пригласи его в мой кабинет. А вам, Наташа и Михаил, я предлагаю начать съемки натуры. Как?
– Очень хорошо, – вскочила непоседливая журналистка. – Мы пока вокруг, без провожатых, поснимаем.
– Ну, вот и ладненько. А потом я присоединюсь и все вам покажу. И дам наконец долгожданное интервью. С Богом!
Жаров поднялся и тяжелой походкой вышел из гостиной. Наташа закивала Мише, округлив глаза, мол, как тебе это все?
– Да терминатор… Из второго фильма. В смысле добрый, но опасный.
– Вот и я так думаю, – удовлетворенно поддакнула коллеге журналистка.
На Митрохина, который и оказался новым «пациентом», и обстановка, и хозяин произвели, как и на всех, кто являлся в первый раз в эти края, носившие очень кстати название «Образцово», сногсшибательное впечатление. Чего стоил один забор, который хотелось назвать «великой жаровской стеной», – пятиметровый, из желто-бурого камня, навевавший воспоминания о средневековых замках из рыцарских романов. Собственно, все строения на территории усадьбы подчинялись этому готическому стилю – камень, башенки, галереи, кованые детали. Бойниц только не хватало в стенах. Самое поразительное, как успел заметить Митрохин, тут не наблюдалось ни дюжей охраны – только дед-сторож, из тех же алкашей, – ни камер, ни сигнализации. Собаки, правда, были. Три кавказца. Но они метались в вольере, заходясь в бессильной ярости. Впрочем, вспомнив шедеврального «Шрека», Дима подумал, что обитатели жаровского Приюта и «есть самое страшное из того, что может встретиться в этом лесу». Видно, никто посягать на цитадель трезвости и не думал. К тому же, насколько успел понять по отрывочным сведениями Дмитрий, Жаров дружил и с местной администрацией, и с местными силовиками. Еще б не дружил…
Хозяин, пронзая Митрохина прищуренными глазками, поздоровался с ним за руку:
– Николай Михайлович.
– Дмитрий Анатольевич, – Митрохин явно тушевался.
– О как! Звонкое имя.
– Да так уж вышло.
– Я понимаю, – усмехнулся Жаров, приглашая Диму присесть напротив себя за массивным столом.
– Ну, с какой проблемой пожаловал, Анатольич?
– Да вот… запои. Опохмеляюсь. Потом снова срываюсь.
– Давно опохмеляешься?
– Ну, с год.
– А выглядишь еще огурчиком – сильная кровь, видать.
Диме казалось, что Николай Михалыч «считывает» его вранье.
– Ну, и веришь, что тебе здесь помогут?
– Да, от друга слышал. А он от кого-то, кто у вас тут был.
– Лечился! Мы тут лечимся, Дима. Я ведь сам и есть первый пациент – держусь только благодаря вам. А вы – мне. Но, тем не менее, какими бы мы болящими ни были, ты должен помнить, что находишься у меня в гостях. Я – хозяин. И шибко демократию не развожу. А иначе всему конец. Анархия. И потом – я опытный, умудренный уже двадцатилетним стажем трезвости, а вы опыт мой перенимаете. – Жаров вдруг оглянулся на угол с иконами.
– Ты как, крещеный?
Дима кивнул утвердительно.
– Вот и хорошо. Значит, будешь не как «оглашенный», а как «верный» в храм ходить. И причащаться. Давно причащался?
– Да давно.
– Небось и не причащался ни разу? – усмехнулся Жаров, буравя Митрохина глазками.
– Ну, да…
– Ладно! – «Терминатор» хлопнул ручищами по столу. – У меня сейчас телевизионщики тут, ходят-смотрят. Прогуляешься с нами. Дело, может, какое себе по душе выберешь. График работы – с восьми до восемнадцати. С перерывом на обед. Подъем в семь. Отбой – в десять. Каждый вечер группа анонимных алкоголиков и акафист. Суббота – баня. Воскресенье – храм. Ну, чего напугался? Думал, тут все вокруг тебя прыгать будут и пылинки сдувать? Не-а. Работа, воздух, молитва, размышления. Вырвешься из привычного угара, навоз покидаешь, мозги и прочистятся. Вперед, Дима, вперед! – Жаров уже встал из-за стола, направляясь к выходу.
«Чтоб я так жил!» – подумал с ужасом и восхищением Митрохин, следуя за «терминатором» и глядя в его комодообразную спину, которая ширилась над капитански расставленными тумбами-ногами.
Богатство и мощь приютского образцово-показательного хозяйства ошеломляла. Отары овец, птичник, в котором могла бы разместиться семья среднестатистического дачника, свинарник с дюжиной откормленных хрюшек и их неисчислимым потомством, козлятник с коровником (свежего молочка отведали гости с видимым удовольствием), конюшня с пятнадцатью отборными рысаками. И все это предъявлялось «паломникам» в наилучшем свете. Лошади – на выпасе и в скачке, коровки – в дойке и чистке, козы – в трогательном попрошайничании – копытца на плетень, четырехугольные зрачки в молящем взоре. Митрохина больше всего заинтересовал и восхитил (аж в «зобу дыханье сперло») парк джипов из десяти машин: к ним хозяин относился с пиитетом из-за безотказности и проходимости в условиях феерического бездорожья этих мест, где самым востребованным транспортом девять месяцев в году бывал трактор. Впрочем, сам Жаров по делам ездил исключительно на «мерседесе», чем приводил в отчаяние своего автомеханика Михеича, бывшего домушника: тот менял подвеску на «мерине» каждые полгода. Машины хозяин демонстрировал как раз неохотно. Стеснялся. «Ну что джипы? Ну хорошие, работяги. Ну, люблю эту марку. Но людей-то я больше люблю!» «Люди» попадались интересные. По большей части молчаливые, знающие свое место и обязанности, неразговорчивые мужики «с прошлым». Их прошлое без труда читалось оперативником на изборожденных морщинами лицах: многие и впрямь были бышими «зэка». Но попадались и молоденькие, вихрастые, расхристанные или, наоборот, – заторможенные, прячущие взгляд, тощие – «наркоши». Все они занимались делом: уходом за скотом, побелкой, ремонтом, засыпкой дорожек, работой в столярке, колкой дров. Дрова складывались в необъятные пирамиды-поленницы, вызвавшие живейший творческий интерес оператора: он все что-то мудрил с фокусом у этих пирамид. Жили приютские в просторных избах с печами. В комнатах до пяти кроватей: аккуратно, по-армейски застеленных «под линеечку». И всюду – иконы, лампады, духовная литература. Особым духом, собственно, место и было уникально. Мало ли ферм и хозяйств добротных сейчас в России? В «Приюте Веры» и в самом деле все подчинялось идее трезвости. Таблички-призывы в аккуратных рамках виднелись повсюду. В конюшне спрашивали: «Зачем ты здесь?» В трапезной призывали: «Думай, думай, думай». В избах в глаза бросался девиз анонимных алкоголиков: «Времени – один день». Мол, денек потерпи, подумай, не бросайся в омут с головой, а там, глядишь, и другие деньки – такие же неспешные, раздумчивые, полные спокойного труда подтянутся.
Когда подходили к иконным мастерским, Наташа в лоб спросила:
– А они все так и работают за еду и психотерапию?
Жаров гневно крякнул, но, конечно, сдержался перед бумагомаракой:
– Это вы считаете работой?! Да это кружок «Умелые ручки»! При вас вон стараются, антураж создают. А только отвернись – уже чифирок настаивается, нифеля навалены. Кто не знает – это отходы от вываренного чая. Я вот пока мы ходили, двоих «подправившихся» узрел. В конюшне не заметили? А-а… – Жаров махнул рукой. – Коров доят через раз. Работнички.
«Ну наконец, к иконам подбираемся», – Митрохин подсобрался, когда они уже слаженной группкой входили в здание, напоминающее ангар. Жаров – впереди (завидев его живот, пациенты подтягивали свои, вставали по стойке «смирно»), за ним – лопоухий гуттаперчевый Миша-оператор, с камерой и неподъемной сумкой с комплектом «света» (как он ее таскал своими ручками-шнурками, оставалось для Митрохина загадкой), потом – Наташа, похожая на суетливую болонку в очках, с микрофоном наперевес. (Чудо-техника была наряжена в мохнатую шубку, отчего казалось, что журналистка небрежно носит на палочке оторванную тут по случаю овечью голову.) Замыкал шествие Митрохин с увесистым длинноногим штативом от камеры. Он сам предложил помощь, видя, как бедолаги-телевизионщики мучаются со всей этой громоздкой аппаратурой.
– Ну, тут собственно производство, в котором пациенты практически не задействованы. У меня фирма большая – сто человек. Она и позволяет жить и содержать весь этот «шалман», – пояснил Жаров, когда они оказались в гулком цеху, заставленном досками, рамами, рамками, готовыми киотами и теми, что еще требовали морилки и краски. С вошедшими доброжелательно поздоровались трое безвозрастных мужиков в спецовках, заглушивших станки и электропилы, увидев Жарова сотоварищи.
Производство икон было поставлено, как, впрочем, и все у Жарова, с размахом: отдел фотографирования, копирования, гравировки, деревообработки. Станки, прессы, резчики стекол – все это громыхало, пыхало, дребезжало, сверлило и выдавало на-гора сотни видов разнокалиберных икон, которые машинами отгружались на московский склад, а оттуда развозились по всей России и за границу.
«Да с такими производственными оборотами и впрямь миллионы можно зашибать», – прикинул Дима в уме возможную прибыль хозяина приюта.
Пока теледеятели занимались масштабными съемками производства духоносной продукции, Митрохин подошел к Жарову, негромко что-то втолковывающему насупленному мужику, комкающему в руках кепку.
– Николай Михалыч, а старые иконы, часом, не реставрируете?
– А что это тебе старые иконы интересны? – прищурился на опера Жаров.
– Ну, это у нас семейное. Бабка собирала, теперь – отец. А у вас, смотрю, такое богатство, а вот все же те, писаные… – Митрохин изобразил пафосную задумчивость и в поэтическом порыве потряс рукой.
– Ну, те-то намоленные, особые, – Жаров продолжал смотреть на Митрохина испытующе.
– Да! Я вот и говорю – у них особая энергетика. Вы ведь тоже вроде коллекционируете?
– Ну, есть у меня один пациент-умелец. Реставратор бывший. Я тебя к нему свожу – полюбопытничаешь-поглазеешь. Но это все мое личное пространство. К работе и твоей проблеме отношения не имеет. Работать будешь на коровнике, – отрезал Жаров и отвернулся от Митрохина, снова занявшись «терапией» нерадивого мужика с кепкой.
«Вот тебе и повыбирал дело по душе. Завтра, видно, придется «расколоться», а то я с этим навозом кучу времени потеряю», – досадовал на «терминатора» Дима.
В это время в его кармане задергался телефон. «Ага! Сперанская!»
– Да, Элла Гориславна! – вкрадчиво произнес оперативник, бочком выдвигаясь из цеха в коридор, а оттуда на улицу.
– Я вам уже в десятый раз звоню – будто мне это нужно, а не милиции. – Сперанская была сильно раздражена.
– Простите, я на задании и телефон не слышал. Вернее, не чувствовал.
– Ладно! Не суть. Записывайте.
– Да! – с готовностью крикнул Митрохин, выхватив из кармана блокнот с ручкой и прижимая телефон к плечу.
Элла Гориславовна выдала прелюбопытнейшую информацию, через пару минут повергшую в ступор следователя Быстрова, с которым немедленно поделился сведениями опер Митрохин. Теперь все картинки пазла под названием «Монастырское дело» встали на свои места. Только как отыскать героев занимательной и страшной сказки – вот это был нешуточный вопросец.
Собственно, главную героиню, имя которой только что узнал Быстров, можно было брать прямо сейчас. Сергей переводил взгляд с одной монахини на другую – отпевание подходило к концу, и все сестры стояли вокруг гробов с зажженными свечами в руках. Нужное лицо никак не отыскивалось. Быстров задрал голову – поискал на хорах. Нет! И там интересующей его сестры не наблюдалось. «Неужели? – скривился следователь в болезненной досаде. – Да что там! Конечно, сбежала. А может?» – Сергей рванулся на хоры, коротко переговорил с Поплавским, который досадливо махнул рукой и, получив указание следователя, спустился вниз, в храмовую толпу. Сергей же бесцеремонно и категорично стал делать знаки матери Нине: та испуганно заспешила к Быстрову, который что-то резко начал ей говорить. В ответ Нина зажала рот руками, в ужасе отшатнулась, замотала головой, будто отказываясь верить в то, что утверждал сыщик. Поиски беглянки в корпусе, трапезной, на скотном, в мастерских, на огороде и в часовне ничего не дали. Как того и ожидал Сергей. Мимоходом он успел сказать Нине об открытиях Шатовой, сделанных ею ночью в сторожке Дорофеича.
– Все пропавшие вещи монахинь так и лежат у него на столе. Я не думаю, что по этому поводу нужно затевать бучу серьезную. Он раскаивается. Не сегодня завтра сам бы все отдал.
– Бедный Дорофеич, – с искренней жалостью в голосе сказала мать Нина. – Какому искушению его подвергли с этим паршивым скарбом! Он ведь промышлял когда-то мелким воровством. Я думаю, вообще этого никому говорить не надо. Ну, нашлись вещи и нашлись. Скажем, не знаю пока, что скажем… Это все потом. Главное – это… Ох, горе-то какое! – и сдержанная Нина расплакалась, отгородившись от следователя рукой.
На Люшу оглушающее впечатление произвело не само отпевание, а присутствовавшие на нем подростки-заключенные из местной колонии для несовершеннолетних. После литургии двери храма приоткрыли, и в сопровождении конвоира и румяной толстой надзирательницы к гробу Калистраты подошли четыре девочки, одетые в черные робы, и с одинаковыми белыми косынками на голове. Три из них крепились, в ужасе таращась на гроб инокини, а одна – самая маленькая, ну просто младшеклассница по виду – в голос зарыдала, называя Калистрату мамой. Надзирательница подошла к ней, положила руку на плечо и что-то пошептала. Девочка перестала вскрикивать, принялась волчонком озираться на стоящих вокруг. Светка прояснила ситуацию:
– У Калистраты было послушание – в колонию по субботам ездить. Беседовать с девочками, дарить книги и крестики, готовить к крещению, если кто-то изъявит желание.
– И многие крестились?
– Очень. Ты же помнишь нашу инокиню. Она с такой любовью и простотой говорила о Боге и вере, что в неискренности ее обвинить было просто невозможно. И о себе рассказывала. Самое страшное… Она к ним как сестра, понимаешь, как сестра по несчастью, по духу приходила. Видишь, как ее любили? Больше, чем сестру. И даже маму. – Светка всхлипнула, глядя на этих несчастных, затравленных детей-зверят, уже познавших и ужас преступления, и муки воздаяния. Люша с тоской, навалившейся какой-то вязкой, удушливой массой на сердце, подумала: как же мало досталось любви этим девочкам, да нет, видно, вовсе ее не было, любви-то – раз они самым близким человеком считали чужую женщину, с которой впервые в жизни смогли поговорить о самом важном, потаенном. Или просто помолчали, напитываясь ее состраданием.
Надзирательница скомандовала девочкам отойти от покойной, чтобы пропустить монахинь, окружавших гробы со свечами в руках. Люша, дыша теперь в кудрявый, непокрытый затылок тетки, не смогла удержаться, спросила шепотом в самое ее ухо:
– За какие преступления сидят эти дети?
Тетка вздрогнула, зыркнула сурово на сердобольную.
– Все убийцы, – сказала, как припечатала, и отвернулась от любопытствующей, попав жесткими, залаченными кудрями в Люшины распахнутые от любопытства и жалости глаза. Иулия как раз подалась к надзирательнице, рассчитывая выслушать более внятный рассказ.
Проморгавшись, упрямая «дознавательша» снова прошептала в ухо «гестаповке»:
– И эта? Самая маленькая?
Тетка развернулась к Люше всем корпусом и смерила ее уничтожающим взглядом:
– А вы думаете, в колонии сидят за кражи плюшевых игрушек из супермаркета? Все убийцы! Эта, что вас разжалобила, мать во сне придушила подушкой. Пьяную, конечно. И не наивничайте, в самом-то деле. По матушке Калистрате поплачут, а друг друга или ВАС, – тетка устрашающе качнулась к Люше и будто нависла над ней, – на «перо» поставят и не поморщатся.
– А вас? – пискнула задавленная, но не сдающаяся ни при каких условиях отважная Шатова.
– А меня – кишка тонка, и срок машет ручкой бо-ольшой, – тетка то ли улыбнулась, то ли скривилась, сверкнув золотым зубом.
Весь обряд маленькие зэчки проплакали так горько и истово, что Люша, которой ну никак не подходило определение наивной, не верила в пожизненное клеймо на этих детях: убийцы. Она не верила в чудеса, но верила в раскаяние. Впрочем, возможно, оно-то и есть чудо настоящее.
Отпевание подходило к концу, когда Люша заметила, как Быстров занервничал: держа телефон около уха, придвинулся к дверям, чтобы не демонстрировать непочтительную разговорчивость. Потом и вовсе стал метаться – помчался на хоры, сдернул с места Нину, с которой спешно покинул храм.
– Забегали. Какая-то информация из Приюта, видно, – зашептала Люша на ухо «расквасившейся» на отпевании Светке, поминутно шмыгавшей носом и прижимавшей платок к глазам. Впрочем, к концу обряда и Фотиния преисполнилась благости и покоя. Сакральность момента, которую чувствовали все, стоящие в храме – с пылающими свечами в руках, в едином порыве крестящиеся, подхватывающие слова молитв за хором, – отрицала безысходность горя и пустоту от потери. Отпевал покойных батюшка Савелий. Его слабый, лишенный какой-либо пафосности голос был исполнен смирения и веры. Веры в Бога, у которого «все живы». И в краткой, тихой проповеди, которую храм слушал в беспримесном молчании, он вспомнил слова апостола: «Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы»(Лк. 20,38).
Когда гробы выносили из храма, сестры запели не привычное в миру «Трисвятое» (Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас), а замечательную по мысли и поэтичности стихиру преподобного Иоанна Дамаскина «Кая житейская сладость», которая поется при погребении монашествующих:
«Какая житейская радость не смешана с горем? Какая слава стоит на земле непоколебимо? Все ничтожнее тени; все обманчивее сновидений: одно мгновение – и смерть все отнимает. Но, Христе, как Человеколюбец упокой того, кого Ты избрал Себе, во свете лица Твоего и в наслаждении красотою Твоею».
Ариадна, то бишь новоявленная Вера, в неистовстве металась по крошечному номеру гостиницы: в связи с этими проклятыми майскими праздниками она не могла втиснуться ни на один мадридский рейс первого числа. Ждать еще день! Опасно, очень опасно. Она не находила себе места и из-за полного отсутствия информации. Что там, в монастыре? Не попались ли дебилы Канторы, самовлюбленный Матвеев? Впрочем, что они могли рассказать о нынешней госпоже Лаптевой – со свеженьким паспортом, девственным номером мобильного и преображенной, как по волшебству, внешностью? И все же сидеть и выжидать – это было не в характере Врежко. Нацепив темные очки, Ариадна выпорхнула на звонкую Тверскую, одарив красногубой вампирской улыбкой девицу на крохотном ресепшне. Первое мая, а солнце палит аж на целое десятое июня. И все, будто нарочно, веселые, какие-то расхристанные: «свободные люди свободной страны». Поискав по привычке свою акулообразную машину, Арина матюгнулась, вспомнив, что машины она лишена, но, снявши голову, по волосам, как известно, не плачут, и потому тащиться ей пехом до самого телеграфа. А может, оно и к лучшему – прогуляться. Вон как сердце подпрыгивает, адреналин зашкаливает – какие там горные лыжи или парашют! Убийца в розыске наслаждается первым майским денечком, и сам черт ей не брат! Гуляючи, без приключений Ариадна добралась до телеграфа. Здесь ее сердце еще больше зачастило: она хотела, нет, должна была сделать этот звонок, и… не могла. Третью сигарету на ступеньках у входа курить не представлялось никакой возможности – во-первых, на нее уже стали обращать внимание, а во-вторых, подкатывала дурнота: от никотина, от съежившихся сосудов, от рвущегося на клочки сердца. Ариадна представила ЕЕ лицо. Единственное родное лицо на всем свете, и… решительно взбежала по ступеням.
Бесконечные гудки, к которым примешивался будничный гул суетливого зала, так не шедший к этой минуте, и, наконец, измученный тихий голос:
– Милуша… жива…
– Я… – голос Арины сорвался, и она громко, разгоняя страх и отчаяние, откашлялась. – Я улетаю… все будет хорошо. Что ты, как там?
– Ты улетаешь сегодня?
Арина запнулась на долю секунды – нет, рисковать она не могла.
– Да, скоро… сейчас. Что-то есть новое?
– Я буду у отца Вассиана. К нему еду. Возможно, за мной придут уже сегодня, нужно успеть покаяться. Ты бы, Милуша, ехала бы сюда тоже. Все одно теперь. А так – повинишься. Милуша! – в голосе женщины было столько мольбы и безысходности, что Арина хотела бросить трубку, бежать или броситься на этот зов.
Она задохнулась, но выговорила:
– Я буду бороться. Я спасусь. Я… прости меня…
И Арина, рванувшись из здания телеграфа, помчалась к гостинице, в свою нору, где ей предстояло отсиживаться еще сутки. Она неслась, задевая людей, расталкивая их – на нее смотрели как на чумную. Один дядька обозвал шалавой и сильно толкнул – она наступила ему шпилькой на ногу с размаха. Нет-нет, только не сбавлять темп, не поддаваться слабости, этому вездесущему голосу, что талдычил, молил и заклинал: «…повинишься, повинишься, повинишься…»
Но все же свой, грозный внутренний рык оказывался сильнее, и он гнал, визжал, бесновался в душе: «…давай, спасайся, врежь…режь….режь!!!»