В середине дня поднялся сильный ветер – он разом задул свечи и лампады, еще теплившиеся во множестве на трех свежих, заваленных цветами могилах. Убиенных похоронили у часовни святого Адриана. Первые комья земли, глухо упавшие на домовины, рвущий душу женский крик, потонувший в пении погребальных молитв, во время которого монахини кидали землю на гробы: «Земле, зинувши, приими от тебе созданнаго рукою Божиею прежде…», «Раба Твоего от ада воздвигни, Человеколюбче…», двенадцать коленопреклоненных сестринских поклонов – земля будто задышала черными волнами вокруг траурных холмов – и обряд, соединивший души отошедших и скорбящих по ним живой мольбой, страданием и надеждой, был кончен. Осталось лишь солнце, рвущиеся цепи облаков, подобные молнии зигзаги стрижей да биение под ветром траурных лент о деревянные кресты, берегущие отныне покой и блаженное одиночество новопреставленных…

Не дожидаясь конца погребения, Быстров подошел к Светлане и Люше, стоявшим позади похоронной толпы, и сообщил, что вынужден срочно выезжать по московскому адресу убийцы Калистраты, имя которой теперь известно доподлинно. Светка не могла поверить в очевидное и отреагировала ровно так же, как и мать Нина, – прижав руки ко рту. Люша же, услышав роковое имя, и бровью не повела. Только деловито поинтересовалась:

– А где у нее квартира в Москве?

– Переулок в районе «Новокузнецкой».

Подруги переглянулись.

– Так у Светки родители на Пятницкой живут! Придется вам ее брать с собой. Тебе ведь завтра на работу? – Люша, по традиции, за всех все решила. Интересно, она помнила, что завтра в стране тоже праздничный день, в связи с Первым мая, выпавшим на воскресенье, или намеренно «забыла» сие обстоятельство? Впрочем, могла и не помнить – у нее-то праздник каждый день. В том смысле, что на работу не нужно являться к девяти и трубить там от звонка до звонка.

Атразекова с трудом переваривала информацию, и Быстрову пришлось ее поторопить:

– Ну, что, поедешь? Или остаешься до вечера?

– Ой, не знаю. Батюшка Савелий…

– Ну что Савелий? Ты была у него год назад! – раскипятилась Люша, которой страшно хотелось устроить наконец Светкину судьбу. И Быстров на роль этой самой «судьбы» вполне, по ее мнению, подходил.

– Ну, так все изменилось, – мялась нерешительная Фотиния.

– Сергей Георгиевич, – рубанула ручонкой Шатова, – она выйдет к машине через семь минут. Подождете?

Быстров хмыкнул, изучая такие разные, но по-своему трогательные физиономии подруг: одна исполнена энергии, мечет молнии, пыхтит, вторая нос до земли повесила, зарделась и, кажется, всхлипывает.

– Ну, если семь минут, то подожду. Собирайся, Света, – спокойно произнес Сергей Георгиевич, ну просто как заждавшийся нерадивую жену муж.

– А что ж с «Приютом Веры»? – окриком остановила его Люша.

– Там работает наш человек, – сухо ответил Сергей и зашагал к «уазику», припаркованному у ворот.

Семь не семь, но минут через десять понурая Светлана влезала в высокого неуютного «козла». Суетливо перекрестилась, когда машина затряслась по проселку. Очень кстати оказалось ее знание Замоскворечья. В этот уютный, по-московски крученый (ни одной прямой улицы или переулка!) уголок Москвы ее родители переехали не так давно: умерла бабушка, и старшие Атразековы, оставив дочери жилье в Останкине (там она и выросла в одной песочнице с Люшей, и оттуда было рукой подать до ее нынешней работы), переехали на Пятницкую. В старенький дом без лифта, с газовой колонкой и грибком в ванной. Уговорить родителей продать «раритет» и подыскать что-то поуютнее и просторнее было невозможно. Родительские пенаты считались неприкасаемыми.

Нужный сыщикам переулок примыкал к Пятницкой почти на уровне Серпуховки. Дом оказался еще более ветхим, чем атразековский. Отыскав нужный подъезд, Сергей с Витей Поплавским и водителем, лейтенантом Задориным, пошли «на захват», запретив Светке высовываться из машины. «Вот хрен бы Люшка тут сидела, как кукла бессловесная! И что все мною помыкают, что все меня учат и при этом используют», – злилась и даже, кажется, пыталась традиционно выжать из себя слезы Светлана. «Захватчики» вышли из подъезда очень скоро – обескураженные и хмурые. Нужная квартира давным-давно была присоединена к двум другим, образовав новорусские, вернее, новочеченские хоромы. К грозному Эм-скому десанту на лестничную площадку вышел толстый, агрессивный и едва говорящий по-русски абрек. Он продемонстрировал свидетельство купли-продажи, датированное позапрошлым годом, согласно которому все три квартиры принадлежали отныне господину Яндардиеву. Квартиру он покупал у семьи, которая сама едва прожила тут год, из чего стало понятно, что пропавшая монашка продала жилье Бог знает когда и невесть кому. Значит, квартирку продала, а из паспорта сведения о регистрации не изъяла – в монастырь подалась? Озабоченные Быстров с Поплавским закурили, стоя у морды «уазика». Тут задняя дверца машины приоткрылась, и, неловко спрыгнув на асфальт, перед дознавателями предстала решительная Атразекова:

– Нужно срочно позвонить матери Нине и спросить адрес монастыря, где проживает отец Вассиан! Он духовник нашей беглой… Два раза в год она к нему ездит обязательно. Это, наверное, единственный человек вне монастыря, с кем она общается. Если не у него, то… то ее вообще не найти.

И это оказалось отличной мыслью! Мать Нина нашла и адрес, и телефон Ермильевской пустыни, что находилась в Ивановской области. Быстров моментально дозвонился до самого игумена Вассиана. Монаха обескуражила, раздавила новость, выданная ему следователем: высокий сильный голос батюшки стал к концу разговора еле слышен. Священник не видел сбежавшей монашки с начала Великого поста, но он заверил «товарища майора» обещанием непременно дать знать о ее появлении. Более того, непременно ее удержать. В общем, группе ничего не оставалось, как возвращаться в Эм-ск, поблагодарив Светлану за хорошую идею и приятную компанию. В ответ Светлана пригласила всех на обед к своим родителям, но это предложение смущенно отвергла полицейская троица. Светлану покоробила испуганная реакция Быстрова: будто его за уши тянули на смотрины. «Да пошли вы!» – подумала Светка, разворачиваясь и удаляясь в предвкушении мучительного вечера с мокрой подушкой в обнимку. Что, в самом деле, за прощание на людях? Чего ждать, на что надеяться? Будет свалившийся на ее грешную голову возлюбленный звонить, любить, переживать? Или будет женихаться по новой с чужой беременной женой? Светка неслась чуть не вприпрыжку и ругала себя: «Нужно было остаться на исповедь у Савелия, и он бы все сказал про мои фантазии, про блуд, похоть и никчемность. И тогда уж я точно осталась бы в монастыре! Продала бы квартиру, как убийца, а деньги пожертвовала Никаноре (стройте, мол, новый корпус, или еще один храм стройте, давно ведь планируете) в честь чудотворной иконы «Неувядаемый цвет». И тогда… Дойти до последней точки в грустных размышлениях ей не дал запыхавшийся голос Быстрова за спиной:

– Света, да подожди! Я только попрощался с ребятами, а тебя уж и след простыл. А чего ты рванула, я не понял? – Сергей все никак не мог отдышаться, подхватывая стремительный шаг новоявленной послушницы.

– А как я должна реагировать на твой ужас при упоминании обеда с родителями?

– И ничего не ужас! – возмутился Быстров. – Какая разница, когда с родителями знакомиться. Не в день же бракосочетания! Вот жуткое словцо-то, – Сергей резко остановился.

Светлана, споткнувшись, замерла и внимательно посмотрела на злющего Быстрова – пыхтящего, с красными пятнами на щеках. «Суженый» демонстративно отворачивался.

– Ты хочешь сказать…

– Да! Да!! Я все это хочу сказать! Очень вовремя и очень галантно, как видишь.

Светлана вплотную подошла к беспомощному от досады Сергею и, положив голову на его плечо, шепотом сообщила:

– Вообще-то я живу не с родителями.

Сергей резко перестал тяжело дышать, будто моторчик внутри себя заглушил.

– Если дойдем до «Третьяковской», то по прямой пять остановок. А там минут пятнадцать до моего дома, – все это вмиг переквалифицировавшаяся из послушницы в искусительницу Атразекова выдавала уже по-кошачьи жмурящемуся Быстрову. Он обнял ее и подыгрывая прошептал:

– Ну-с? До «Третьяковки» нам минут пять?

Шатова стояла в очереди к старцу Савелию. Батюшка сидел в правом приделе храма под иконой Спаса Нерукотворного на мягком, низком кресле, принесенном из игуменской кельи. Перед батюшкой на полу разложили ворсистый коврик, куда на колени вставали просящие и шептали старцу о сокровенном. Впрочем, шептать не получалось, так как схиархимандрит очень плохо слышал. Толпу сдерживали перед приделом две голоднинские монахини, которые стражами стояли у металлических позолоченных стоек с натянутыми на них бархатными алыми шнурами. Сестры менялись каждый час. Люша отстояла уже около трех часов и, судя по количеству страждущих, толкавшихся перед ней, и по чрезвычайно медленному движению очереди, могла ждать до позднего вечера, если вообще чего-либо смогла бы дождаться: батюшке ведь тоже требовался отдых. На поминальной трапезе он побыл не более получаса и сразу вернулся в храм в сопровождении своих верных монахов. Впрочем, и Софроний, и Даниил сразу покинули собор. На очередной смене сестер на вахту заступила «стебельковая» Варвара. Проходя вдоль очереди, она внимательно посмотрела на Люшу и остановилась:

– Иулия, ну-ка пойдемте, – сказала она тихо, но требовательно, ухватив богомолку за запястье холодной ладошкой.

Недоумевающая Люша обреченно пошла за эфемерной командиршей. Подведя Иулию к стойке, мать Варвара шепнула ей:

– Так до Второго пришествия стоять будете. Сейчас вот девушка, а потом я вас пропущу. Стойте с непроницаемым лицом.

И Люша потупилась, создавая это самое непроницаемое лицо. «Даже в монастыре блат может пригодиться. Потрясающе!» – подумала она и попыталась сосредоточиться на том, что ей хотелось поведать старцу.

Четвертый год Люшу мучили угрызения совести из-за маминой смерти, скоропостижной и нелепой.

Юля Дубровская музыке училась неслучайно: мама ее преподавала игру на фортепиано в музыкальной школе. Собственную дочь тихая, кроткая и миловидная Ольга Алексеевна учить не могла: та ее совершенно не слушалась. Юля и сама признавала, что выросла избалованным матерью ребенком. Зато она с детства привыкла нести ответственность за свои слова и поступки: наворотила – расхлебывай. Так что «свободное» воспитание имело и свои плюсы. Юля росла не только самостоятельным, но и отзывчивым, совестливым ребенком. К тому же она действительно очень любила маму. А папу – не очень… Импульсивный, деспотичный отец Люши скончался от рака на руках у жены и шестнадцатилетней дочери.

Как умерла мама, Юля не видела. Она примчалась «на досточки», к Ясеневскому роднику, когда там уже находилась милиция и «скорая». Мама сидела на скамеечке, откинувшись на спинку, заботливо отшлифованную и даже украшенную выжженым голубем энтузиастами – почитателями ключевой воды. Мамино лицо напоминало апатичностью выражение соседки бабы Лели, когда та находилась под расслабляющими таблетками. Но Люша сразу поняла, что это не обратимая гримаса безумия, а маска смерти. Мама ушла «гулять к роднику», когда дочь в припадке любовной горячки к Илье и ненависти к мужу кричала ей, что жизнь с Сашей кончена! Что вообще жизни никакой больше не будет. Что завтра она перевезет от «чертова алкоголика» Котьку, и пусть мать немедленно идет в ближайший магазин покупать раскладушку для внука-студента. Ольга Алексеевна возражала, что с помощью раскладушки проблемы не решить. То, что мать пыталась ее вразумить, разъярило дочь еще больше, и она, не помня себя, обвинила мать во всех своих несчастьях. Не встречая сопротивления своей истерике, Люша совсем распоясалась и сказала то страшное, что никогда бы не произнесла в нормальном состоянии:

– Даже отец перед смертью признался мне, что жалел о женитьбе на тебе – никчемушнице. Столько, говорит, у меня было умных и красивых баб, а я все Ольку жалел. Сейчас бы ни за что на ней не женился!

Мама ничего не сказала в ответ на Люшин выпад, а пока дочь в ванной приходила в себя после истерики, надела плащ, веселенькую косыночку, взяла сумочку, так как без паспорта и кошелька не выходила из дома, и ушла «гулять», сунув под язык таблетку коринфара. Стоял октябрь, сухой, прохладный и бодрящий. Люша выскочила за мамой к лифту, но Ольга Алексеевна уже уехала. Дочь выбежала на балкон, закричала что есть силы, когда увидела голову в знакомой косынке:

– Мамочка, вернись! Мам, я с тобой!

Но мама лишь помахала рукой и крикнула:

– Я к Зое! Уйди, простынешь!

Дочь подумала, что и вправду маме лучше побыть с близкой подругой, а уж Люша потом уговорит ее простить бессердечную дочь. Но через час с небольшим раздался телефонный звонок, и простуженный, лающий мужской голос спросил:

– Это квартира Дубровской Ольги Алексеевны?

И Люша поняла, что прощения уже не вымолит…

Скоропостижная смерть Ольги Алексеевны от сердечного приступа будто стала искупительной жертвой, спасшей семью ее дочери. Саша, Люша и Котька так сплотились после похорон, так переживали друг за друга, что в судьбе каждого произошли роковые перемены: муж бросил пить в один момент, как отрезал; Люша порвала с Ильей; а Костя стал принимать участие в бытовых хлопотах, что приравнивалось к мифологическому геройству.

Люша отвлеклась от тяжких, вновь остро переживаемых воспоминаний, когда услышала громкие всхлипы женщины, стоявшей перед батюшкой Савелием на коленях.

– А что врачи-то говорят про Дениску? – спросил старец, гладя страдалицу по голове.

Молодая женщина от его прикосновений немного успокоилась:

– Никаких прогнозов не строят, но у малышей все процессы идут быстро, может, и справится организм с химиотерапией. Я не могу, не могу видеть его после этих уколов, батюшка! Они убьют сыночка! – мать снова зарыдала, обхватив руки Савелия и прижимаясь к ним лицом.

Батюшка привстал с кресла:

– Давай, помолимся. Ты проси. Проси своими словами у Господа, чтоб исцелил сыночка. Не забирал.

Старец с трудом опустился на колени рядом с несчастной матерью и, обращаясь к Образу Спаса, стал негромко творить молитву.

Женщина же ничего не могла сказать, кроме: «Господи, помилуй моего сыночка…» – ее бил озноб, руки дрожали так сильно, что она не могла наложить на себя крестное знамение. Когда старец снова сел в кресло, то спросил у матери:

– Исповедовалась давно?

Та закивала. Дальше слов Люша не разобрала, видимо, батюшка сказал, что нужно исповедаться, и девушка заговорила в самое ухо прозорливца. Это длилось довольно долго: старец кивал головой, закрыв глаза и слушая горячую, сбивчивую речь кающейся. А женщина все говорила и говорила – лица не было видно за батюшкиной головой, только время от времени иссиня-белая кисть руки с ниточкой обручального кольца на тонком пальце хваталась за нежную шею, тянувшуюся к внимающему, будто прося пощады. Наконец батюшка накрыл голову матери епитрахилью, прошептал разрешительную молитву. Женщина поцеловала крест и Евангелие, лежавшие рядом, на низком столике. Благословляя паломницу, старец произнес:

– Химию делайте. Справится Дионисий. Молись…

По лицу матери, стремительно сменяя друг друга, пронеслись радость, надежда, недоверие и снова надежда. Женщина вышла из-за стойки с заплаканным, но счастливым лицом. А мать Варвара уже подталкивала Люшу – пора, твой черед. И паломница бросилась за загородки, к креслицу старца с бьющимся сердцем и бессвязностью, путаницей в голове: зачем? что говорить? Но она уже чувствовала на голове руку батюшки и… будто пришла в себя: вдруг начала различать разводы на своей черной юбке, укрывавшей воланами ее преклоненные колена.

– Что, дочка, мучит-то? – Люша услышала тихий, будто уже знающий ответ голос.

– Маму обидела. И сердце ее не выдержало. Остановилось. От страдания, что я ей причинила. – Люша только сейчас почувствовала, как обильно текут у нее слезы: по скулам, к мочкам ушей, сквозь ладони, которыми она прикрывала лицо. Будто она выплакивала накопившуюся за жизнь скорбь, вину, обиду. Старец долго молчал. Потом спросил с надеждой:

– Хорошая ведь мама была? Добрая?

– Самая добрая на свете. Я люблю ее очень. И она меня любила. А вот…

– Так разве добрая мать не простит? Да она и не обвинит своего ребенка. Тем более кающегося.

– Я это понимаю, но не могу себя простить. Сама не могу.

– Ух какая! – батюшка Савелий отстранился. – Мать прощает, Бог – Господь милосердный – все, любой грех прощает, если каешься искренно, а она вишь ты, судья гордая, не прощает… Давай-ка помолимся мы за маму. Как звать-то ее? Ага, Ольга. А саму как звать? Иулия. Юлечка, значит. – Старец перекрестился, долго шептал молитву. Потом накрыл голову Люши епитрахилью и снова молился. Люша тоже шептала слова, будто кто-то нашептывал их:

– Господи, прости за маму… Мама, прости меня, грешную…

Старец снял епитрахиль с ее головы, Люша поднялась, поцеловала крест, Евангелие и заглянула, наконец, в глаза батюшки, склоняясь перед ним со сложенными для благословения руками. Глаза у Савелия были внимательные, лучистые, любящие, в крапинках на «радужке». Батюшка благословил Люшу, она поцеловала его сухую, в старческих желтых пятнах, руку и вышла из-за стойки, не видя никого и ничего вокруг. Ей было радостно, спокойно, как в детстве, когда она залезала по утрам в воскресенье к маме в постель и та шептала, чтобы не разбудить отца, смешные небылицы про «чучундру», преобразованную Люшей из героини сказки про Рики-Тики-Тави в романтическую особу. У них с мамой чучундра была доброй и бесхитростной мышкой, которую все любили, и потому она считала себя очень счастливой.

Будильник показывал половину восьмого. Вечера или утра? Счет времени, ориентация в пространстве, представление о долге, заботах и горестях не существовали для Светланы и Сергея. Они успели за эти краткие, но перенасыщенные радостью узнавания часы оценить в своих безумно-горячечных целях приспособленность ванной, кухонного стола, ковра на полу в большой комнате, дивана в спальне, на котором сейчас и лежали, разметавшись, в забытьи. Светка все жалась к Сереже, а он отворачивался – непроизвольно, во сне. Но она ревновала его даже к стремлению занять свободное, личное пространство в ее кровати и поспать. Может, даже просто выспаться. А выспаться Сергей мог только в одиночестве. Она приподнялась на локте, стала его разглядывать, задержав дыхание, этого чужого мужчину, ставшего так скоро, так непозволительно скоро самым родным. «Я умру без него. Если он уйдет, я умру», – подумала она очень спокойно, без всякой истерики и трепета. А что трепетать, если ее дальнейшая жизнь предопределена его участием в ней. Она никого не любила так, как Сергея. Ни в ком так остро не нуждалась. И никогда бы не смогла так никому отдаваться – без стеснения, позволяя дотошно видеть все недостатки фигуры и тела: полные ноги, рыхловатый живот, коричневую кляксу-пятно, скрытую под волосами, на шее. Она безошибочно чувствовала, что все это для него не столь важно. Он принимал Светлану со всем, что дано именно ей – с плотью, характером, голосом, пристрастиями и болезнями. С ее верой в Бога.

В перерыве между «ванной» и «ковром» они затеялись пить чай с пирожными, которые придирчиво выбирал Быстров в магазине у дома, куда они зашли, прежде чем подняться в квартиру. Атразекова мало что соображала. Быстров же казался беззаботным и предупредительным и с ней, и с консьержкой, выпучившей глаза в жадном любопытстве, и с продавщицей, у которой он купил дорогущие пельмени ручной лепки, жирную сметану и пачку молотого перца. Светка не могла вспомнить, есть у нее перец или нет (хотя у такой знатной кулинарки, как Атразекова, перец, конечно, имелся наряду с другими многочисленными приправами). А Сергей не ел «пресных» пельменей. И потому купил и перец, и свежие овощи, и ржаной хлеб, который обожал, и даже пирожные, которые обычно игнорировал, а тут вдруг разохотился, желая кормить сладким «Ветку». С этим неожиданным именем получилось смешно. Когда вышли из метро, у них спросила дорогу до «Телецентра» деловитая девчушка. Светлана, конечно, знала, какая маршрутка и автобус идут до «Останкино», но назвала почему-то другой номер, поворачивающий на развилке от ВВЦ вправо. Девчушка умчалась, поблагодарив, а Светка наморщилась и что-то стала мучительно обдумывать. Она долго молчала, выведя Быстрова из терпения: «Это просто не Светка, а какая-то сухая и замороженная ветка!» – рявкнул он «сомнамбуле». Светка очнулась и заохала: «Какая же я дура! Я же отправила ее в другую сторону!»

Светка стала оглядываться, ища глазами девушку, но той, конечно, и след простыл.

– Ну, точно отмороженная ветка! – констатировал Сергей, за что получил шлепок «веткиной» сумкой.

– Ну ладно, не отмороженная. Свеженькая, зазеленевшая, но все равно Ветка. Можно я так буду тебя называть?

Светлана снова надолго задумалась, а потом удовлетворенно покивала головой. И Светиком, и Светлячком, и Светулечкой, и даже Светайтой она называлась. А вот задорной «Веткой» никогда. Собственно, если бы Быстров решил назвать ее Корягой, она б все равно согласилась, потому что это было «его» имя. Это было первое ОБЩЕЕ слово, принадлежащее только им двоим. После чая Ветка все клонила к откровенным разговорам. Сыпала вопросами о детстве, работе, привычках Сергея. Он же жмурился и закрывал ее губы поцелуями, будто припадал, неутоленный, к свежему источнику.

Пристальный Веткин взгляд Сергей почувствовал сквозь «тонкий» сон, заморгал, недоуменно поводил глазами, а потом цепко прихватил рукой возлюбленную, притянул ее хохочущее лицо к своей шее.

– Ах, ты еще и подглядывать! – угроза обещала вылиться в новую пылкую потасовку, неизвестно где на этот раз завершившуюся бы.

Но Светка не поддалась игре. Утихомирив руки Сергея, она прижалась к его вздрагивающей от радостного биения груди и сказала строго, по-учительски:

– Нет. Я хочу поговорить. Я хочу услышать о тебе. Что-то самое интересное, важное.

– Слушаюсь, товарищ следователь, – вздохнул Быстров, закидывая руки за голову, и нарочито загундосил: – Родился в семье офицера внутренних войск, русского, и учительницы рисования, латышки, в городе Назрани Ингушской ССР в семидесятом году.

– Ты по маме латыш?!

– Чистокровный. С кучей родственников в Риге и Елгаве.

– Ну, надо же! А я по отцу татарка. Вернее, отец на какую-то неопределимую уже часть татарин, а мама русская со скандинавским отголоском.

Быстров скептически покосился на Ветку:

– Что-то никаких татарских кровей я не замечаю. Скорей уж скандинавско-прибалтийские. Ты не замечала, что мы вообще-то похожи?

Атразекова подскочила, но, умерив пыл и поправив сползшее с груди одеяло, крикнула:

– И ты замечал, что мы просто как брат с сестрой?!

– Ну, такое родство меня не устраивает, – насупился Сергей.

– И, тем не менее, похожи! Я же видела фотографию твоей мамы, она просто вылитая моя. С которой ты не захотел знакомиться.

– Мне казалось, это ты не стала меня знакомить. Вот затащила сюда, воспользовалась моей беззащитностью, – Сергей не успел договорить, потому что на него обрушилась страстная «дознавательша», но, задохнувшись в поцелуе, отвалилась на подушку.

– Так. С родственниками разобрались. Теперь образование, – сказала раскрасневшаяся Атразекова.

– Э-э, тут ты меня не переплюнешь: МГУ, юридический.

– Так ты еще и образованный? – подивилась Ветка.

– А ты думаешь, следователей с улицы в Комитет набирают? Ну, сейчас это Следственный комитет, – Быстров, казалось, обиделся.

– А я училка. Математики. Хотя должна быть по плану Шатовой, которую знаю с пяти лет, великой певицей.

– А ведь у тебя и вправду красивый голос, Света, – Быстров внимательно, с нежностью посмотрел на нее.

– Ну, красивый. Ну, редкий. Альт называется. Да что толку! Это все не мое.

– А в отчетах-цифрах копаться – твое?

– А вот знаешь, да! Вот мое! Меня на работе еще как ценят! Эту неделю за свой счет выбивала со скандалом – незаменимая потому что.

– Да ты вообще необыкновенно умная, красивая, добрая и спокойная. Ну, в нормальной обстановке. Не в постели. В постели ты громовержица просто!

Быстров приблизился к Светке с новым наступательным маневром.

– Нет! Мы не поговорили об интересах, – отстранилась, скорчив рожицу, Атразекова.

– Господи помилуй! Ну, какие интересы у мента? На кровати лежать с высунутым языком после работы.

– Совсем-совсем ничего? Даже футбола нет по выходным?

– Это уж точно не мое. В саду копаюсь, это да. В отпуске, бывает, рисую кое-что. Для себя. Под настроение. Вернее, срисовываю. Мама как-никак учила немного в детстве, – смущение Сергея умиляло Светлану, которая пришла в полный восторг от того, что ее Сереженька еще и художник.

– А ты… – завела было она.

– Рисунков не покажу и рисовать тебя не буду! В ближайшем будущем.

И тут Светка всерьез притихла. Или даже сникла. Он посмотрел в ее большушие голубые глаза с желтыми крапинами и потянулся рукой к ее лицу. Она перехватила руку и с мольбой спросила:

– А любить? Любить будешь? В каком-нибудь будущем?

И Быстров сказал просто и серьезно, не отводя взгляда:

– Буду. Конечно, буду.

Он уже не удивлялся тому, как скоро и правильно, что ли: без истерики, самокопаний, терзаний она стала самым близким человеком. Вот к Светлане он будет приходить уставшим, больным, раздраженным, неудачливым, и она – это Сергей чувствовал очень остро – примет, успокоит, согреет, накормит, выслушает. Она, верная и цельная натура, будет служить мужу. Не униженно прислуживать, да совсем нет! А подчинять свои интересы и жизнь любимому, детям, долгу. А он будет защищать и хранить это. И любить. Наконец-то любить, а не метаться и подстраиваться под тщеславных и докучных «женек» и «марин», которые, пройдя болезненной чередой, оставят по себе лишь призрачное воспоминание.

Проснулись влюбленные от резкого телефонного звонка. Когда Сергей, откашлявшись, сухо и бодро заговорил, Светка, тараща безумные спросонок глаза в темноту, сосредоточилась наконец на мысли: «Ночь, а у Сережи работа. И так будет всегда. И я должна это принять…»

– Она у отца Вассиана! – Быстров включил лампу на прикроватной тумбочке, отвалился на подушку, сосредоточенный и совершенно проснувшийся.

Светлана посмотрела на будильник – без пяти двенадцать.

– Нужно ехать? – Ветка погладила его по начавшей зарастать, колкой щеке.

– На чем? – Быстров не отреагировал на ласку.

– Но она ведь никуда не денется до утра?

– Нет. Она исповедалась и теперь ждет ареста. Такая вот явка с повинной. Надеюсь, это правда. Пошлем опергруппу, конечно. Но сам-то я как до Ивановской области дочапаю?

– А мы возьмем папину машину!! У него «рено» без дела стоит!

– А ты водишь?

– Нет, – растерялась Атразекова. – А ты?

– С трудом. Впрочем, для раннего утра выходного дня смогу, наверное, и нормально дорулить. – Быстров отвернулся от Ветки, зарываясь в подушку и натягивая на голову одеяло. – Подъем в полшестого. Поставь будильник, пожалуйста. – И он засопел, мгновенно проваливаясь в сон, будто «завел» себя на шесть часов полноценного отдыха.

«И это только начало», – с благоговением и страхом подумала Светка, осторожно протягивая руку к будильнику, стараясь не потревожить своего «командира».

Дима Митрохин зачарованно смотрел на старческие, подрагивающие руки Иннокентия Аристарховича Вольтмана, бережно ощупывающие черную рассохшуюся доску, на которой ярким пятном вспыхивали под лампой ладошка и нимб младенца-Христа – остальное изображение на иконе было или скрыто коростой времени, или тем же немилосердным временем уничтожено.

– Шошкучился по работе – косматый, тощий Аристархович, с криво сидящими на его жеваном лице очками, забавно шепелявил. Этот старик очень нравился Дмитрию. По-детски беззлобный и беспомощный, он не мог сопротивляться ни людям, ни обстоятельствам. Так и сломала его судьба, талантливого художника-реставратора: загнала пятнадцать лет назад в обитель алкоголиков. Но сам Аристархович считал это как раз удачей, Божиим благословением. Он не спился, не замерз, как многие его собратья по несчастью, не был убит, а занимался любимым делом, получая за то еду и теплый ночлег. В «Приюте» он научился по-настоящему молиться. И хозяина своего, Николай Михалыча, он, в общем, любил. Побаивался, конечно, а порой и ненавидел за крик и самодурство, но у Жарова, как у всякого вспыльчивого тирана, гнев проходил быстро, и он мог даже прийти покаяться в сторожку-мастерскую Вольтмана. И художник это очень ценил. А руководитель «Приюта Веры» привязался к Аристарховичу, как к родному человеку. Отца своего Жаров потерял в младенчестве, и потому иногда называл «трогательного недотыку» ПАПОЙ. Не то чтоб Жаров советовался со стариком, но, бывало, сидя в его «каморке-музее», проговаривал проблемы, будто рассуждая вслух. Аристархович мог в это время шкрябать своими губками и тряпицами по доскам, «разводить вонь» химикатами, мудрить с палитрой или попросту дремать над кружкой чая – Жаров всегда уходил от него успокоенный, принявший решение, ободренный старческим, шепелявым: «Ш Богом, орлик наш…» Аристархович невольно создал целое направление в деятельности жаровской фирмы: реставрация и продажа старинных икон. Жаров не стремился делать на раритетах барыши – иконы в основном восстанавливались для приюта и освящали его стены и домовый храм хозяина. Но, в силу чрезвычайной общительности Николая Михайловича и его многообразных связей, о приютских «новых старых» иконах знали люди, вращавшиеся в антикварной среде. Однажды Жарову позвонил директор фирмы «Рускстар», и Николай Михайлович, никому, за редким исключением, не отказывавший в аудиенции, пригласил Григория Андреевича к себе в усадьбу.

– Целую неделю на вокжале мыкался, сынок. Во как обиделся Михалыч. Да и то…. меня ведь убить за предательство, иуду, и то мало, – Аристархович сдвинул очки, потер глаза. Без очков он казался не таким старым и смешным. В нем начинала проглядывать «порода».

– А что натворил-то? – Митрохин уже по-свойски разговаривал с пациентом-старожилом, радушно принявшим новобранца, интересующегося стариной.

– Ох, штрашно вшпомнить. Даже не выговорить.

– Я не болтлив. Впрочем, не шибко привык нос совать в чужие секреты, – Митрохин лениво встал со стула и будто намеревался покинуть помещение мастерской.

– Да вот уж и обида! Чего там, какая тайна теперь. Продать я одну икону решил в обход Жарова. Баба одна иж деревни под Новгородом, что шына сюда притащила на лечение, привежла доску. Обычно мы сами ищем или на ражвале в Ижмайлове берем. А тут – ну прошто беш вселился, вот поверишь? Ражмечтался, штарый пень, ш миллионами жизнь наладить шобштвенную, новую. Маштерсшкую ШВОЮ, понимаешь, открыть? Ну, бабешку какую-никакую – ушладу на штарости. Э-эх, ну пень! Пень пропитой! – старик потрясывал головой, в волнении схватив Диму за рукав.

Митрохин снова сел на стул, внутренне подобравшись:

– Особая икона, очень ценная?

– Ни шлова я Жарову не шказал тогда, но в первый раз такое, Димуль, я видел! – Вольтман развел руки, воздел глаза и, будто представив икону перед собой, готов был броситься перед ней на колени. (Далее автор не осмеливается воспроизводить шепелявление героя, дабы не корежить неправильным письмом имен святых, да и просто чтоб не напрягать читателя разгадыванием слов, скрытых за шипящими.)

– Одиннадцатый-двенадцатый век! Не позже! Непостижимо!!! Конечно, экспертиза нужна особая. Но это новгородское письмо! Ты был в Новгороде? Видел иконы апостолов Петра и Павла в музее? Нет? А Святого Георгия? Ох, Царица Небесная! Это лучшее! Выше этого нет! Все было потом – и святой гениальный Рублев с его школой, и Донская Богородица, и мастерские митрополита Макария, и Симон Ушаков. Но это… – Аристархович в экстазе заходил по комнатушке, то срывая с себя очки, то вновь просовывая голову в растянутую резинку, к которой крепилась оправа, лишенная дужек.

– Представь: в серебряном окладе – не очень большом, тридцать пять на двадцать пять сантиметров – удивительным, чудесным образом сохраненный Спас Вседержитель. Рублевский самый известный подобный Образ. И то – один Лик сохранился! А тут – письмо новгородское, раннее!! Это ж на четыре столетия раньше! Думаю, подделка. Более поздняя. Значит, нужна экспертиза! Лабораторная, серьезная. А эксперт есть у одного бизнесмена, у Репьева Григория Андреича, – это партнер Жарова, иногда покупает у нас образа.

При упоминании имени Репьева Митрохин сжал в кармане джинсовой куртки удостоверение, готовый выхватить его в любой момент.

– И вот ночью лежу, представь? Спас мне будто в глаза смотрит испытующе, а я уже и не вижу его, отгоняю, и все море, да простор какой-то южный. Свобода! И Валечка в белом платьице, шейка тоненькая и курлычет, курлычет.

Глядя на расплывшееся, слезливое лицо Аристарховича, Дима подумал, что старик впал в забытье, уплыл в художническое безумие. Но нет, реставратор «вернулся» в свою каморку и коротко сказал главное:

– Позвонил я Репьеву без ведома хозяина. Жарова как раз два дня не было. Григорий, который всегда мне доверял в оценке досок, тут же примчался с экспертом, чуя куш всей жизни, можно сказать. Тот не стал брать икону в Москву, вытащил два прибора – просветил ими на столе. Это меня, кстати, насторожило. Ну, говорит, фантастическая находка! – а голос у этого Юрия Никифоровича такой противный, как из задницы выдавливается, извини уж за грубость. Ну, вот… – Аристархович с силой выдохнул, откинул волосы со лба, грузно сел на топчанчик у стены, видно, он порядком утомился, но Дмитрию нужно было услышать ВСЕ, потому что в этой захламленной, пыльной мастерской и скрыт, похоже, ключ ко всему «монастырскому делу».

– И что же? Задарма отдал икону? – Митрохин изобразил детскую заинтересованность.

– Щас! – Вольтман упер руки в боки. – Уехали, обещав прислать кого-нибудь за доской и с тремя миллионами. Да, сынок, три миллиона я запросил. А они, понимаешь, так быстро согласились, что я сразу подумал, продешевил, болван: они-то на аукционе досточку за бешеные евро продадут! И будут вместо меня на чаек глядеть с какого-нибудь Средиземноморского берега! Понимаешь, в чем паскудство?! – Аристархович вскочил, подбежал к Митрохину. – Я ведь и квартиру себе нормальную купить бы не смог за эти проклятые три лимона, а они, – глаза у реставратора яростно полыхнули, – они ни копейки не уступили! Слово – не воробей! Радуйся, мол, и этому. А потом… Потом пришлось перед Жаровым комедию ломать, когда приехали два ряженых попа, будто иконы для своей возрождающейся обители покупать. Три лимона привезли, честь честью – тихонько мне их под кровать вон пихнули. Вместе с бросовыми досками я упаковал и бесценного своего «Спаса». Вернее, не я. Дня за два как раз одна пациентка объявилась. Ничего особенного. Но уж больно набожная и при этом как… шоколадом булка намазанная. Ну, приторная, дебелая. И все около моих икон и, главное, около меня трется. Тут, пойми меня, как мужика, хоть и списанного в утиль, – Аристархович интимно зашептал, наклоняясь к оперу: – Молодая деваха – хоть косенькая, а жаркая, ласковая: руками меня, всего… ну, понимаешь… Ох, все нутро аж зашлось, как она меня. Я как тридцать лет сбросил, уж ласкал ее, ласточку, как мог, старый хрыч. А что мне оставалось – только погладить, да посопеть, да… – Митрохин не мог больше слышать этих тошнотворненьких старческих излияний и грубо оборвал сладкие воспоминания:

– И она сперла икону, короче?

– Ну, ты представляешь! – развел руками Аристархович. – Говорит, я продавщицей всю жизнь, лучше меня никто товар не упакует. Ну, и упаковала какую-то лабуду, а «Спаса» подельнику сунула, сучка косая! И сбежала, конечно. А потом все открылось, и миллионы пришлось вернуть Репьеву, и Жаров меня выгнал. Ну, я взмолился, и он недельку только меня видеть не мог, а потом вот, добрая душа, простил. – Аристархович, всхлипывая, снова содрал резинку с затылка и начал мусолить стекла очков костлявыми пальцами.

В этот момент в каморку вошел высокий крупный мужчина с широким лицом. Когда Митрохин увидел его, то чуть инстинктивно не потянулся к пистолету: разыскиваемого члена банды Ивана Геннадиевича Матвеева он бы узнал и в загримированном виде.

– А-а, Ванюш, заходи! Как успехи? Что? Снова пусто? – Аристархович, кое-как приладив резинку на голову и пытаясь выровнять окуляры на лице, удрученно закачал головой. Матвеев же в это время настороженно ощупывал взглядом расслабленно раскинувшегося на стуле Митрохина. Дима лениво поднялся, протянул руку:

– Здорово! Дмитрий.

– Иван. День добрый.

– Да это свой, Вань. Новый пациент. Душевный парень! Вот, рассказываю ему нашу беду. – Аристархович кинулся от Матвеева к Митрохину – Ваня ведь тоже пострадал через этот образ. Его Репьев-то обманул, сам сбежал, а денежки – тю-тю… Вот Ваня подельника этой косой Ольки и ищет. Очень они убытки большие через меня, гада старого, понесли. Ох, сам я себя вот простить не могу!

Безудержный монолог реставратора прервал окрик Матвеева:

– Ну, хорош блажить! Что это ты чужого человека посвящаешь в наши проблемы? – Матвеев сел на табурет, раздраженно скинув с него рулоны кальки на пол.

– Во! Подозрительный какой! Димке наши проблемы – тьфу! У него своих полно, да? Из-за пьянки квартиру потерял, да, бедолага?

– Да, – махнул рукой Митрохин. – Отписал по пьяни сеструхиному сожителю. Вот, теперь бомжую.

– Свеженький что-то для бомжа.

– Да перед отъездом уж позволили помыться! – ернически отбил матвеевский выпад актер-оперативник.

После этого Матвеев вроде бы расслабился.

– Все бомжатники я в округе облазил. Провонял, поди, их духом? – Матвеев принюхивался к рукаву своей льняной рубахи.

– Да не… не шибко – потянул носом Вольтман.

– Думаете, подельник этой воровки среди бомжей?

– Ну, есть такая маза… Дима, ты бы прогулялся пока, а? Мне с мастером нашим перетереть кое-что надо. – Матвеев по-дружески, но с недвусмысленной угрозой во взгляде обратился к Митрохину.

Оперативнику пришлось ретироваться, и первое, что он увидел, выйдя из дверей мастерской, – живую картину под названием: две нимфы наслаждаются видом зацветающих сиреней. «Нимфами» представали супруга Жарова, худощавая, высокая, со стильной стрижкой брюнетка лет пятидесяти, и… Юлия Шатова, которую Митрохин мельком видел в монастыре, но сразу же узнал по копне золотых кудрей и неистребимой решительности взгляда, который она переводила с улыбчивой хозяйки на ровно подстриженные ветки деревьев.