Рисковая Шатова, не захотевшая после благостного общения с батюшкой погружаться в домашнюю бытовуху, решила «прокатиться» до «Приюта Веры» – благо, путь недальний. Прежде всего ее всерьез заинтересовал рассказ Дорофеича и, чуть позже, матери Нины, которая объясняла, как доехать до усадьбы Жарова, и пылко восхищалась исцеленными алкашами. Конечно, после нападения Арины на мужа Люша не могла не опасаться и за себя, но она рассудила, что если оперативники в «Образцово», как утверждал это Быстров, то уже задержали прячущихся убийц. Или спугнули их. А если там никого нет, то и ей опасаться нечего. Наоборот, наблюдательная сыщица может вызнать что-нибудь полезное для следствия. Но прежде, конечно, алкоголики. Анонимные или православные. Или «перемешанные» в одном флаконе.

И вот теперь неугомонная правдоискательница вела милую беседу с женой хозяина приюта. Виктория Жарова, принимавшая Люшу, нравилась ей: прямая, здравомыслящая, доброжелательная, ухоженная, и при этом не слишком счастливая. Угадав в Шатовой родственную душу, – а Люша сразу объяснила при входе в это диковинное царство трезвости причину визита: муж «сухой алкоголик» (не пьющий в данный момент), что делать, чтоб не сорвался? – Виктория была с «пациенткой» предельно откровенной:

– Чтоб муж меньше пил, старалась побольше пить с ним за столом сама. Почти спилась. Но спасла дочь – я полностью ушла в ее проблемы. Это для вас должно быть главным – уметь выстраивать собственную жизнь, если нет возможности бросить алкоголика. Подчас возможен только разрыв – в целях самосохранения. Меня, по идее, и в живых быть не должно. Избита я бывала каждый месяц до полусмерти.

– Да как же вы терпели столько лет?

– Да вот любила. Надеялась.

– Но теперь-то все хорошо?

– Да, хорошо. У него, да. А у меня, горожанки до мозга костей? В отрыве от дочери и внуков? И потом. Я старею, Юленька, не перебивайте. А муж у меня еще полон сил. Ох, не о чем говорить, – Виктория пригнула к глазам ветку с набухающими почками: – Смотрите, какая ранняя сирень в этом году будет? Неужели до Дня Победы распустится? Я такое один раз в жизни видела.

Виктория с Люшей пошли по мощеной тропинке, соединяющей два корпуса усадьбы – «женский» и «хозяйский». Жарова заговорила тихо, но категорично, будто подводя неоспоримый итог:

– А вообще я так скажу вам: ничто не поможет, пока человек сам не решит бросить пить. Только сам. И это, как правило, редкое чудо. Вот как с моим Жаровым. К сожалению, это чудо не всегда становится гарантией счастья для близких. Невзирая на особняки и джипы…

– Вы очень сильная, – сочувственно произнесла Люша.

– Я?! Да что вы. Вот он – сильный. Как монстр.

Виктория заразительно засмеялась.

Они подошли к стоянке на четыре машины – массивному навесу, под которым сейчас стояла «вольво» хозяйки и черный джип. У южного бока громоздилась нехитрая альпийская горка. Люша наклонилась над ней, но тут же выпрямилась, так как ее внимание привлек спешащий к навесу крупный мужчина – с перекошенным, напряженным лицом и паническим взглядом, вперившимся в Шатову.

– Уезжаешь, Ваня? – крикнула мужчине Виктория.

Тот ничего не ответил: скользнул за руль, и через секунду двигатель его джипа уже взревел, готовя машину к броску. И тут Люша увидела непривычно бледного и очень сосредоточенного опера Митрохина, которого помнила по первому дню расследования в монастыре. Дима шел к навесу, неестественно прижимая правую руку к бедру. Джип уже подался вперед и почти вылетел на залитую солнцем дорожку, но на его пути встал решительный и даже свирепый оперативник, вскинувший сцепленные руки с пистолетом. «Нимфы» охнули и замерли на месте.

Митрохин зычно крикнул:

– Иван Матвеев, выходите из машины с поднятыми руками!

Видя, что призыв не возымел никакого действия, Митрохин, покрываясь красно-лиловыми пятнами, закричал еще громче и воинственнее:

– Матвеев! Вы арестованы по обвинению в краже и причастности к серии убийств! Оружие на землю. При попытке к бегству – стреля…

«Ю» утонула в женском визге, потому что Матвеев, открыв водительскую дверь, в мгновение ока схватил за шкирку стоящую в двух шагах от него Люшу и приставил к ее голове пистолет. Митрохин, по-детски хлопая растерянными глазищами, опустил руки с оружием.

– Все ушли с дороги и дали мне возможность уехать с Шатовой!

(Люша в изумлении, пересилившем ужас, скосила глаза на морду этого чудовищного мужика, который почему-то знал ее фамилию.)

– Если почувствую преследование, выброшу ее с простреленной головой. Ну?! Что вылупились?! – Матвеев обращался к набежавшим на шум «пациентам» – Аристарховичу, Андрею-стекольщику и сторожу-старперу Петровичу: – Быстро ворота открыли!

Сторож, а за ним и Андрей побежали к воротам. Аристархович в мольбе тянул к Ивану руки, а Виктория судорожно вцепились в свою длинную шею, будто пыталась удавиться. Самое плачевное зрелище представлял Митрохин: он превратился из грозного нападающего в беспомощного наблюдателя с никчемным пистолетом в руке. У него было несчастное, злое лицо. Вдруг Дима сделал решительный шаг к Матвееву:

– Оставь женщину! Я поеду с тобой заложником! Вот, смотри – кладу пистолет на землю.

– Заткнись и стой на месте смирно! Не хватало опера валить: плавали, знаем. – Матвеев ткнул в спину Люши кулаком, призывая сесть в машину. Бесстрашная сыщица не могла поверить, что не найдет и из этой ситуации выхода, пыталась что-то изобразить, открывала рот, силясь сказать «нужное», но наткнулась на совершенно безумный, загнанный взгляд широкомордого, который процедил сквозь зубы: – Села и захлопнулась. Все! Допрыгалась…

И Люша поняла, что, похоже, на этот раз действительно «допрыгалась». «Нужно слушать мужа. В следующий раз чтоб я…» – мысль оборвалась, и Шатову вдруг затрясло так сильно, что она не могла справиться с клацающими зубами, дробь которых была единственным слышимым ею звуком: не будет никакого следующего раза, прости-прощай, артистка-огородница.

Машина вылетела за ворота, взвизгнули тормоза, и громада, повернувшись к приюту правым боком, рванула по колдобинам необразцовой «образцовской» дороги. Митрохин кинулся в дом, к телефону. Подняв на ноги нужные службы и получив оглушительный и краткий втык от начальника-полковника, которому он дозвонился на мобильный, Митрохин рванул к своему «жигуленку». У распахнутых ворот «Приюта Веры» его подпрыгивающую машинку, удаляющуюся в сторону большой дороги, провожали почти все пациенты обители: они успели роем налететь, растревоженные слухом о настоящем криминальном сюжете, развернувшемся под тихими готическими сводами. Уже раздавались тут и там воспоминания, начинавшиеся ностальгическим: «А вот у нас сидел один…», кто-то начал даже подхихикивать, но весь этот балаган быстренько свернула Виктория, скомандовав:

– Сейчас Жаров примчится и даст вам жару! Ну-ка, марш по каморкам носки штопать! – У «пациентов» был законный выходной, который они, как правило, посвящали домашнему хозяйству и бане.

– И что тебе дома не сидится, мышь кудлатая? – в голосе Матвеева звучало столько ненависти и он так безумно, рисково вел машину по разбитой узкой тропке, что Люша не понимала, чего боится больше – переворота этого чертова джипа или пистолета сумасшедшего мужика.

– Что я вам сделала? Я вас не знаю даже, – пискнула Шатова чужим, дребезжащим голоском.

– Зато я тебя ЗНАЮ! Слышала такое слово – Интернет? Набираешь фамилию Шатова, и на тебя вываливаются ваши счастливые с супружником рожи. Мужа твоего актер-актерыча пожалели, чтоб ты наконец приткнулась к нему, а не по монастырям шастала, а ты, настырная. Я чуть дуба не дал, как от реставратора вышел! Стоит! – От града последовавших изощренных оскорблений, о существовании которых даже не отличавшаяся щепетильностью речи Люша не имела до того представления, женщина вжалась в сиденье, как от пощечин.

Матвеев не свернул на большую дорогу, которая тянулась к трассе, а вильнул на развилке снова на проселок и стал судорожно зыркать в зеркало заднего вида:

– Ну настырный пацан! Послал уже кого-то. Все, я предупреждал…

Люша успела вскрикнуть «Господи помилуй!» – и почувствовала у головы пляшущую сталь – машина тряслась по непролазной дороге, как в припадке.

– Прыгаешь, быстро! – скомандовал Матвеев.

– Нет! – завопила Люша, глядя на пролетающие за окном ухабы, ощерившиеся ветками голых еще кустов.

– Прыгай, или башку снесу! – заорал нелюдь так отчаянно, что Шатову будто вынесло из машины силой его крика. Она проломила чахлый ивняк и рухнула в канаву с набросанными в нее бутылками.

«Почему у нас в каждом глухом лесном закутке находится место вездесущей алкогольной таре? Видимо, потому что мы и в самом деле самая пьющая страна. По статистике, после Молдовы», – какие-то никчемные, в сравнении с ужасом и серьезностью момента, мысли рождались в голове. «Да разве это голова? Это жбан, чугунный жбан, расколотый пополам. Чугун вообще может расколоться»? И еще болела спина. Внизу. Нестерпимо. Она не могла от этой вонзающейся в нутро боли пошевелиться. Совсем… Но вдруг Люша увидела небо. Незыблемо спокойное. Равнодушно бредущее над ней.

«Как можно с таким выспренным безразличием взирать на убийство? Зачем это небо и эта боль? А-ах! Неужели это небо Аустерлица? Сейчас будет карапузистый Наполеон с его знаменитым: «Вот прекрасная смерть…?» Но, слава Богу, Наполеон не появился, а перед глазами возник Саша, обнял и сказал жарко:

– Представляешь, ты, когда рожала, кричала не «мама», а «Саша».

– Я знаю. Очень страшно без тебя было, и больно, – последнее, что пронеслось в голове Люши, впавшей в забытье и истекавшей, как ей казалось, кровью. Юбка в падении задралась, и Шатова с размаху проехалась по торчащему бутылочному стеклу голой поясницей, правым бедром и ягодицей, в которой и застрял крупный осколок. Из рваной раны споро сочилась кровь.

Матвеев не мог оторваться от замухрышистого, но будто волшебного в своей силе и проходимости «фордика». «Вот гад! Даже судьба этой ненормальной болонки его не волнует! Не притормозил, чтобы посмотреть, что с ней… Ну, держись, коллЭга!»

Иван, вдавив педаль газа в пол, заставил машину скакнуть через месиво канавы. Джип взревел, буксуя в топкой глине – начинались болота, и дальше, похоже, бежать было некуда. Преследователь на размышления времени не дал: притормозив у трясины, он высунулся из-за руля в окно и двумя безупречными выстрелами продырявил задние колеса джипа. Матвеев пригнулся, до упора откинул сиденье, перевалился с пистолетом в руке назад. Первым выстрелом вышиб заднее стекло. Для второго изготовился и, на долю секунды рванувшись вверх, рухнул навзничь, на кожаное теплое кресло, с аккуратной красной дырочкой посреди лба. Гаснущим, ритмично мерцающим рассудком, под звук какого-то долбящего в затылок метронома, успел ужаснуться: «Карлуша?! Ах ты, снайпер чертов! Не сгнил на зоне? Нет, не хочу…» Мерцание поглотила тьма, и метроном, становясь все глуше, глуше, стих.

Тощий интеллигентный Карлуша, напоминавший очками, заношенным мятым костюмчиком и несуразной, домашнего дизайна, стрижкой младшего научного сотрудника, копошащегося до седых волос на всех без исключения институтских кафедрах, смиренно вылез из-за руля своего «жалкого» «фордика». Единственной несуразностью облика этого ученого-неудачника были тончайшие кожаные перчатки, с которыми снайпер не привык расставаться. Первым делом он в три прыжка подобрался к кромке болота, отороченной сухим прошлогодним рогозом, и с силой зашвырнул свой пистолет в топь. Затем мужчина вернулся к машине, открыл багажник, достал канистру и потрусил к джипу. Заглянув через разбитое стекло в кабину, по-философски вздохнул и стал плескать бесцветной жидкостью. Через минуту джип горел, как сноп сухой соломы. Тут Карлуша подобрался, в его движениях появилась ловкость и быстрота. Он мгновенным, фотографическим взглядом осмотрел салон «форда», проверил бардачок, ящик между передними сиденьями, задние карманы кресел, багажник – чисто. Канистра запрыгала, выплескивая бензин на серую крышу такой удобной – эх, жалость-то – машинки, и в мгновение ока старушка загорелась вслед за собратом-тяжеловесом. Оставалось утопить канистру вслед за пистолетом, и – адью! – в родные пенаты, на кафедру.

В смысле, в ближнее Зарубежье, где вольготно, на широкую ногу жилось который год убийце-наемнику Олегу Савельевичу Карлову по кличке Карлуша. Когда-то его «пасли» по делу о наркотиках, в котором он должен был убрать курьера, и уголовка, и комитет: Матвеев с Репьевым. С Репьевым удалось договориться: подставили Жидяру, которого Матвеев потом и отмазывал – «мокруху» на Кантора так и не повесили. А на Карлушу опер взъелся – ну не сложились отношения – бывает… Разве ж мог он предположить, что Олег Карлов сбежит, и не только выживет и плохо-бедно устроится, но даже иногда, не более двух раз в год, будет приезжать в первопрестольную на заработки или, как в этот раз, при форс-мажорных обстоятельствах, по старой дружбе.

Добравшись до трассы и очистив стоптанные башмаки от глины прутом, а потом и влажной салфеткой, Карлуша уже и душой, и мыслями пребывал далеко, в теплом южном городе, где усатенькая жаркая Зарема наготовила, небось, к его приезду плова с бараньей грудинкой и с барбарисом, собранным своими руками, а отнюдь не покупным, из пакетика.

Когда Карлуша выбирался на дорогу, Митрохин домчался на своем дребезжащем драндулете до развилки, ведущей к болотам. Там уже дежурили дэпээсники. Но они не видели джипа, номер которого был разослан на все посты ГАИ. Дима решил выбираться на шоссе и ехать вглубь области, от Москвы, потому что вряд ли преступник рискнул бы светиться около столицы. Оперативник думал об одном: где-то Матвеев должен выбросить из машины Шатову. Живую или мертвую. Второй вариант он представлять не мог: перед глазами почему-то возникало лицо сухаря Быстрова. Что-то там у него с этой дылдой-блондинкой, со слов Поплавского. А дылда чуть не сестра этой чокнутой Шатовой, которую не иначе как бес пригнал в приют. «Господи, если Ты существуешь, если всемогущий, пусть эта женщина будет жива, пожалуйста! Ну, Господи, что тебе стоит? Спаси ее! Спаси!» Митрохин и сам не понимал, что горячо, исступленно молится за Люшу.

…Буська повадилась сбегать. Объяснений матери, что у кошек случаются такие бешеные периоды, когда им надо гулять, а не вылизывать на подоконнике лапу и пузо или наблюдать за курами, тыкаясь розовым носом в стекло, Гошка не принимал. Девятилетнему деревенскому мальчишке хотелось, чтобы Буська его слушалась, а он ее дрессировал. Очень хотелось научить эту серую дурочку делать стойку на передних лапах, как по телевизору, он видел в шоу одного клоуна. Сегодня Буська вообще превратилась в тигрицу – расцарапала Гошке руки в кровь и выскользнула из дома. И не спряталась, как водится, под будку к своей верной приятельнице Найде, а улепетнула за забор. Мать ругалась, на чем свет стоит, и отправила сына Буську искать: ведь кошка только научилась мышей ловить! Вчера придушенного мышонка притащила на кухню и давай с ним играть. Тот от страха и помер: так она визжала и лапой его лупцевала. Мать не разрешила досмотреть Гошке «ужастик» – выгнала с кухни, а Буське потом сливок налила. Во! И теперь мальчишка с тоской шел от деревни в направлении болот, выкрикивая «Бусь-бусь-бусь!!» Бабка Тоня – соседка, что «висела», по обыкновению, на своем колченогом заборе, комментируя проходящую мимо нее вялую деревенскую жизнь, – крикнула, что Буська шмыгнула между Семеновским и Харитоновским домами, и больше, как к болоту, ей бежать некуда. Гошка зашел в своих поисках Бог весть куда – нет никакой кошки!

– Да на фиг ей это болото! Она небось к Гусевым, к их котам помчалась. – Мальчишка едва не плакал от усталости и тревоги за бестолковую питомицу и повернул уже назад, как вдруг заметил туфлю. Красивую, женскую, на хитром каблуке. По-моему, такие Машка, сестра старшая (жутко, кстати, бестолковая), называла платформой. Как только на ней ходить, на этой платформе? Как на табуретке, наверное. Гошка подошел к интересной туфле, невесть откуда взявшейся под кустами, и увидел… ногу. Женскую, без туфли, с диковинными красными ногтями, торчащую из зарослей тонкого ивняка. Любопытство пересилило страх, и Гошка заглянул в кусты. Женщина, в задранной черной юбке, без туфель (второй обувки поблизости не наблюдалось), в коротком кожаном пиджачке, задранном до подмышек, лежала, неестественно раскинувшись, как сломанная Машкина кукла Нэнси. И волосы у женщины были, как у Нэнси, – кудрявые, золотые. Гошка понял, что эта «красивая страшная» тетка – мертвая. И заверещал похлеще пожарной сирены. Так и орал, пока бежал до деревни. Охрипшего, зареванного пацаненка обступили, но толку от него добиться не могли. Тот лишь талдычил: «Там, на болоте, тетка без туфель лежит!» – и все тебе. Большинство деревенских или не приняли всерьез рев мальчишки, или просто не захотели отвлекаться от первомайского застолья, но некоторые, мать Гошки, которая никогда не видела своего ребенка в таком состоянии, сосед Валька, молодой духарной парень, недавно вернувшийся из армии, и любопытный до всего дед Агапыч, пошли на разведку.

Через полтора часа Юлия Шатова лежала в реанимации эм-ской районной больницы. Состояние ее оценивалось как тяжелое.

В то время когда в приемный покой ввозили каталку с пострадавшей, из больничных ворот выходил, прихрамывая и держась за правый бок, старичок бомжеватого вида с сумкой-тележкой, которая, погромыхивая, волоклась за ним. К груди дед прижимал объемистый сверток, тщательно замотанный бечевкой. Когда бомжа, приползшего в лечебницу неделю назад с неимоверными болями в боку и пояснице, увозили на срочную операцию по удалению желчного пузыря, он рыдал и чуть не дрался – не хотел отдавать пакет. Только когда сестра заорала, что им тут «дерьма помойного не надо» и все барахло будет дожидаться Семена Ямщикова, 1946 года рождения, регистрации не имеющего, в отдельном шкафчике, больной успокоился и отдал бесценную свою поклажу. Приходя в себя после операции, лежа в шумном и навязчиво светлом больничном коридоре (в палате бомжу места не нашлось), Семен молчал, плакал, думал и молился. И вспоминал… Бродяжничал давно. Как с зоны пятнадцать лет назад вышел. Сидел по глупости – приемник вытащил из машины незапертой. И что его тогда дернуло? Денег, конечно, не хватало. Да что там! Не было совсем. Как, впрочем, и жилья. Его оборонный завод в девяносто втором закрыли, вернее, стали на нем какие-то кастрюли клепать. Но кастрюль требовалось значительно меньше, чем когда-то ракет, и потому большинство рабочих уволили, выдав отступные теми же кастрюлями. Жена их год распродать не могла! А потом не стало ни жены, ни денег, ни квартиры – не с новым же хахалем бывшей супруги в однушке жаться? Словом, отсидел, вышел и прибился к храму сторожем. Но попивал. За то его настоятель, мужик свирепый, и выгнал. Так и стал «очарованным странником»: по обителям ходил, побирался, а где и работал, если в охотку. А потом Семен пришел на православную выставку и прикипел к ней. Уж больно подавали хорошо: народу подчас текло видимо-невидимо. Даже комнату смог снимать неподалеку. Словом, устроился, наконец. Но лукавый не дремлет, искушение не заставило себя долго ждать.

Семен чаевничал в тот день в палатке Горы и Стасика, которые доверяли Динамику и даже наладили с ним деловые отношения. Размножали на своем компьютере редкие записи монастырских песнопений, которые хранил Сенька, и продавали по сто рублей. Двадцатку с диска платили бомжу. К разговорам монахов Семен обычно не прислушивался: разрешают погреться, чаю нальют, и слава Богу. А их коммерческие иконные дела – не его «динамиковское» дело. Но тут случай выпадал особый. Попы всерьез говорили о грядущих миллионах и даже, хихикая, выбирали, в какую страну поедут отдыхать. Стасик стоял за православную Грецию, а Гора за экзотический Таиланд, где, тьфу-ты, по Сенькиным понятиям, грязь одна. Потом они достали карту автодорог и прикидывали, как лучше ехать до «Приюта Веры» и сколько времени это займет. Семен, проявив доброжелательную заинтересованность, спросил, что за выгодное предприятие намечается.

– Э-э, дорогуша, Спаситель нам помогает, – закартавил Стасик, а Гора заржал, как всегда, грубо, по-лошадиному: – Что в серебряном окладе…

И понял Сенька, что особую, видать, икону собираются эти липовые алчные монашки то ли украсть, то ли купить. Тащил бродяга свою грязную тележку по выставочному проходу и вскипал от обиды и зависти: «Почему они на Божьем имени себе тут кормушку устроили, не боясь кары небесной, а я, рабочий человек, потерявший все по прихоти власти – бездарной и такой же лживой, как эти длиннорясые извращенцы, должен гнить в вони, на морозе, без своего угла и куска хлеба!» Расплакался Семен. Уселся на ступеньки лестницы, а тут к нему с жалостью и подошла сердобольная Олька-косая. Так дело и решилось. Грязное дело. Вон как Господь поучил: чуть не помер Динамик. И что характерно: ни почки, ни сердце не прихватило, а именно желчь разлилась, будто заполонившая его нутро зависть, злоба, алчность. Разве мог Семен знать, что приступ острого холецистита спас ему жизнь? Вот уж воистину – «…без Божьей воли и волос с головы не упадет» (Лк.12:7).

К выписке, с которой подобный Ямщикову «контингент» в лечебных учреждениях поторапливают, он все уже решил и, выйдя за серые металлические ворота, направился, изредка присаживаясь и хватаясь за пластырь на боку, к единственно возможному для него пристанищу.

«Неужели все снова получилось?!» Арина не могла поверить, что летит в самолете к солнцу, заходящему только для того, чтоб освежиться в море и вновь жарить почти без передыху: триста дней в году. Летит к новым, другого сорта людям, для которых можно стать наконец собой – доброй, смешливой, щедрой. Летит к радости, которую она вдруг почувствовала, вспоминая беспомощного, но любящего Григория. Слава Богу, боль и смерть оставались в том, жутком мире. И ужас выживания сброшен с высоты десяти тысяч метров. Арина ничуть (ничуть! ничуть!) не раскаивалась в убийствах: так уж сложилась у бедных недотеп судьба. «Если б не они, то я», – думала Врежко.

«А ведь это совершенно невозможно! Так долго выстраивать и лелеять будущее, чтоб сдаться, бросить все на полдороге? Нет, нет…Только…» – Арина потыкала языком в язву на внутренней стороне щеки, которую, видно, сильно прикусила ночью. Неужели припадок во сне? И эта слабость, дрожание в руках, ломота в затылке, и… ничего. Никаких воспоминаний. В последние три года, после курса гипноза, припадки случались совсем редко. И не такие сильные, как в детстве, подчас едва заметные: накатывал навязчивый запах, предметы плыли вкривь, вспышка, короткая потеря сознания, иногда даже незаметная для окружающих: Арина замолкала на полуслове, столбенела, а потом приходила в себя. Головная боль, слабость, тремор. И никаких воспоминаний. Она всегда имела с собой расслабляющее средство, которое помогало избежать приступа. Арина предусмотрительно не сдала в багаж тюбик-клизмочку с мазью-спасительницей, которая действовала через две-три минуты.

– Обед. Пожалуйста, обед. Курица, мясо? – к Арине подкатила тележку аккуратная, вышколенная девочка-стюардесса.

– Спасибо, нет. Чаю.

– Чуть позже.

– Да, конечно.

Запах от лотка, который раскрыл этот толстый мальчишка, летевший с такой же свиноподобной матерью, был отвратителен. Все воняло газом. «Почему газом? Зачем? Греют ведь в электропечке. Газ. И кресло… влево. Да оно отъехало! И я… моя нога – что с ней? Колено раздуто, дует. Его дует…» Арина в панике дернула замок сумочки – благо, тюбик наверху. «Теперь встать: спокойно, без нервов, туалет впереди, далеко. Тот, что сзади – ближе, но путь преграждает тележка стюардессы. Что ж, значит, вперед. Ничего…»

Пот заливал спину. Ноги отказывались подчиняться: такая вязкая, мучительная походка подчас снилась ей. Арина не могла дойти до необходимого предмета, который оказывался при ближайшем рассмотрении никчемной ерундой – шкуркой апельсина или скомканной наволочкой. Врежко добралась, держась за кресла, до спасительной кабинки. Стюард, встретившийся у туалета, попытался что-то участливо спросить. Арина отмахнулась: грубо, не имея сил быть вежливой. Скорее! Задвижка сработала со второго раза, как же все долго. Сейчас, сейчас плоть почувствует лекарство и наступит долгожданное расслабление. И можно будет, отсидевшись пять минут, умывшись, выйти и жить дальше. Расстегнув джинсы, она уже откручивала непослушную крышку на колпачке трясущимися руками, и тут… вспышка! И смеющееся, круглоглазое лицо дурочки Татьяны Красновой в платке просипело, уплывая вбок, к зеркалу, – Ари-и-и… Припадок кинул женщину вперед, в стену. Ее гибкое тело забила мелкая судорога, глаза закатились, язык запал, не пуская в глотку слюну, пенящуюся у губ, и Врежко, согнувшись пополам, зажатая крошечным пространством кабинки, заколотилась совершенным, выпестованным лицом о металл раковины, а потом рухнула затылком на смертоносное, выпачканное туалетное седалище.

Григорий Репьев ждал Арину в отеле, в пригороде Мадрида. Он получил от нее утром на резервный телефон СМС с номером рейса и часом прибытия, но встречать любимую побоялся. Трусливый Репьев считал себя человеком осторожным и предусмотрительным. Он прекрасно понимал, что уже находится в международном розыске. В номере, по которому он прошагал уже не один километр, сидеть не представлялось никакой возможности. Григорий спустился в бар, заказал коньяку. Он старался сдерживаться, не пить. Но сейчас, в радостном и жутком предвкушении встречи, не мог справиться с собой. Бармены, два тощих маленьких испанца, внешне ничуть не отличающиеся, на взгляд Репьева, от «наших» азербайджанцев или дагестанцев, раскатисто перекрикивались. Один копался в кассе, другой расставлял чистые стаканы. Их крик перебивал работающий телевизор. Красивая блондинка, посверкивая акульими зубами, истошно лопотала. Видно, речь шла о кризисе. На экране мелькали цифры, значки евро и доллара, показывались какие-то протестующие толпы.

Потом картинка изменилась, и на экране возник самолет, стоящий вдалеке от камеры на летном поле. К самолету спешила машина «скорой» с мигалкой. Какой-то страж порядка отрывисто говорил что-то в палки ощерившихся на него микрофонов. Прозвучало нечто знакомое: ВЭЙРА ЛЪАПТЭВА. Это словосочетание повторила потом и блондинка с зубами, и тут… на весь экран высветилась страница паспорта с фотографией коротко стриженной рыжеволосой женщины. Паспорта, который Репьев собственными руками клал в ячейку на Белорусском вокзале. Григорий даже не был ошарашен: он, кажется, ждал чего-то подобного и, двигаясь к стойке бара, произнес, словно отмахиваясь от мирно устремленного на него взгляда тучного мужчины в элегантных очках, попивающего пиво в центре зальчика:

– Да конечно, конечно…

Купив бутылку коньяка у стрекочущих еще громче прежнего испанцев, Григорий поднялся в номер, в тупом безразличии открыл бутылку и, удовлетворенно хмыкнув, потянулся к карману пиджака. Лекарство для «дедов-пердунов» – гладкие катышки – глоталось с удовольствием. Хватило б и двух штук. Но Репьев всыпал на язык десяток и с наслаждением запил псевдоэспумизан обжигающим напитком. Забываясь, мурлыкал про себя любимое, из Высоцкого, что вертелось с утра в голове: «Эх, ребята, все не так. Все не так, ребята!»

В трапезной Ермильевской пустыни – небольшой, по-деревенски уютной комнате ветхой избы – бо´льшую часть занимали столы, выстроенные буквой «Г», и лавки. Обед проходил как обычно – в доброжелательном, непринужденном общении насельников с паломниками. Монахов было четверо: черноволосый, в толстых очках, похожий на профессора настоятель Алипий, маленький улыбчивый отец Иоанн, родной отец настоятеля, худощавый, отрешенный дьякон Арсений и игумен Вассиан, густобородый, длинноволосый: и седеющая борода, и русая копна кудрявых волос не создавали ощущение неухоженного буйства, а были аккуратно вымыты и расчесаны. И весь облик высокого, горбоносого, с распахнутыми голубыми глазами монаха отличался не показным аскетизмом и неприступностью, а добросердечием и мягкостью. Мягкость, конечно, имела разумные пределы, а вот сдержанность, речь, манеры выдавали в Вассиане человека бесспорно образованного и незаурядного. Пятнадцать лет назад сорокадвухлетний доктор физико-математических наук Всеволод Иванович Бугримов приехал в пустынь, чтоб провести тут Великий пост. Он недавно развелся, его институт дышал на ладан, и вера, поначалу исподволь, незаметно, а потом все требовательнее входившая в его жизнь, толкала к серьезным, можно сказать, коренным изменениям в жизни. Вот он и приехал сюда думать и разбираться с самим собой. Как тогда, так и сейчас, пустынь представляла собой небольшое пространство – желто-белый храм с колокольней и четыре избы – посреди исконной российской деревни без газа и воды. Печки. Колодец. Огороды. Тот же настоятель и те же два монаха: старик-отец настоятеля, он же пономарь, и болезненный тщедушный дьякон, он же звонарь. Вот и все монашествующие. Настоятель Алипий был человеком также в высшей степени образованным, пришедшим в иночество сразу с университетской скамьи. Он писал серьезные труды по догматическому богословию и апологетике и слыл истинным отшельником: в посты почти не выходил из своей избы. В Ермильеве монахи существовали не общежительно, а каждый в своем доме. Впрочем, это сложилось только благодаря тому, что число насельников никогда не превышало четырех человек: мало кто мог ужиться в деревенской аскезе и удержаться на том высоком духовно-нравственном и интеллектуальном уровне, который тут был задан. Ни интриг, ни пустословия. Собственно, за день, бывало, и слова друг другу не говорили. Молитва, службы, научная работа, бытовые хлопоты – дрова, пахота… Всеволод почувствовал здесь истинную, как в детстве, радость и обрел, казалось, потерянный безвозвратно покой и надежность отчего дома. Через год он уже стал монахом Вассианом.

Невзирая на текущую в храме крышу, на отсутствие чудотворных икон, источников и мощей, паломников из Москвы, Питера, Иванова приезжало много. Тех, кому требовалась подлинная молитва и неформальная, благодатная, умная исповедь.

Вот и сейчас в трапезной обедало человек пятнадцать. Они селились либо на втором этаже избы-столовой, либо снимали «углы» у деревенских. За едой дозволялась беседа. Но сегодня все чувствовали тягостное настроение отца Вассиана и с настороженностью посматривали на женщину в черном облачении, сидевшую на дальнем от батюшек краю стола. Она, нахохлившись, пила из кружки кипяток с медом. Когда на пороге трапезной появился следователь Быстров, за спиной которого виднелись еще двое мужчин, даже своим покашливанием и топтанием диссонирующие с духом и ритмом этого места, игумен Вассиан поднялся, посмотрел на настоятеля, который кивнул ему, и монах тихо сказал, обращаясь к послушнице:

– Сестра Алевтина, пойдем…

Изба Вассиана состояла из большой, жарко протопленной комнаты, разделенной русской печью на две части: прихожую, которая умилила Быстрова огромным количеством развешанных на просушку чистых и целеньких носков собачьей шерсти, и собственно жилое пространство: аккуратно убранное, с красным углом, доверху завешанным простенькими иконами. Перед иконами стоял аналой с золотистым покровом. Также в комнате стоял большой письменный стол с компьютером и узкая кровать, увенчанная плоской белоснежной подушкой. Оперативники, дожидавшиеся следователя на краю деревни, подъехали к монастырю, завидев «рено» (к которому, надо сказать, приноровился Быстров за четыре часа пути, и даже стал получать от вождения удовольствие), остались в «уазике», и в комнату вошли вслед за отцом Вассианом трое: Сергей, Алевтина, молчаливая и сосредоточенная, поразившая следователя ясным и осмысленным взглядом, и Светлана, которая выглядела пришибленной, но обещавшей «Сереженьке быть молодцом». Она, как могла, старалась держаться. Получалось не очень. Но гнать Ветку на улицу Быстров почему-то не мог. Словом, она выполняла «секретарскую» роль при дознавателе.

Светлана и Алевтина перекрестились на иконы, отец Вассиан сел за стол, приглашая всех располагаться. Быстров устроился на стуле в торце стола и достал бумаги, Светка принесла табуретку из прихожей, с которой в испуге метнулась рыжая кошка и сиганула на печную лежанку. Алевтина пристроилась, с молчаливого согласия батюшки, на краешке его тощей, застеленной пикейным пледом кровати.

Быстров собрался задать вопрос подозреваемой, но она опередила его, сказав тихо:

– Я расскажу все коротко и правдиво. Батюшка не даст соврать.

Следователь замер, вглядываясь в исполненное достоинства, усталое лицо этой некогда стрекочущей бабы, которая выглядела не просто нормальной, а даже… красивой, значительной. На Светку превращение, произошедшее с монашкой, произвело и вовсе громоподобное впечатление, и она, сморщив лоб, будто силилась понять: может, обознались, может, это не Алевтина-блаженная, а кто-то другой, похожий на нее?

Алевтина медлила, а потом, удрученно покачав головой, сказала:

– Боюсь, коротко все же не получится. Мне бы хотелось, чтобы вы поняли. Нет, не простили, не пожалели, а имели объективное представление обо всем, что привело к беде. К испытанию…

На слове «объективное» Быстров со Светкой коротко и выразительно переглянулись. Нет, Алевтина-блаженная так говорить не могла. Эта женщина зачем-то проживала жизнь несуществующей бабы, которая стала убийцей…

– Я родилась в краснодарском селе, в семье любящей и щедрой. Может, если бы не захотела менять жизнь, не стремилась в «столицы», к богемному блеску, все сложилось по-другому. Но тут уж – кому что на роду… В Москву приехала поступать, ясное дело, в артистки. Мы ведь все, если не артисты, так художники. – Сергей снова переглянулся со Светкой, дернув углом рта. – Но кому-то ведь и вязальщиками на мясокомбинате надо быть. Вот вместо фуэте и крутила колбасы два года. Милая работа. Закаляет. – Алевтина поправила узел послушнического платка. – А потом я встретила Павла. На улице. Он шел веселый, пьяненький, разбитной и… необыкновенно красивый. Художник! Гений! Только закончил «Суриковский» с отличием. Надо сказать, что деваха я была красивая. Фигуристая, высокая, глазастая. Южная красавица, одним словом. Павел будто голову потерял – шел и шел за мной до общежития. В общем, стала я его моделью и музой. И женой, как теперь говорят, гражданской. Жили с его братом и глухой матерью в двух комнатах коммуналки. Пристрастилась я тогда к живописи, литературе хорошей, музыке. Образовывал меня Павел. Даже подталкивал к поступлению на искусствоведческий. Но больше все же толкал в иную сторону. Не складывалось у него с официозным искусством. Бунтарский дух, гордыня, непризнанность свели его с культовым персонажем в художественной среде – Анатолием Зверевым. Великим художником и выдающимся пропойцей. В шестидесятые годы у него проходила персональная выставка в Париже, а жизнь он закончил через двадцать лет маляром в пионерлагере.

– Я знаю, о ком вы говорите! Зверева некоторые считают первым русским экспрессионистом. Но он писал в любой манере, а импрессионист выдающийся… – вклинился оживившийся Быстров.

– Откуда такие глубокие познания? – обрадовалась, всплеснув руками, эта «обновленная» Алевтина, к которой никак не могли привыкнуть «дознаватели».

Сергей стушевался и сдержанно ответил:

– Я люблю живопись.

– Как жаль, Сергей Георгиевич, что не представилось возможности пообщаться как следует, по-человечески. Да я бы и подумать не могла, что вы хоть косвенно знакомы с таким предметом, как живопись.

– Ну, знаете ли, Валентина Антоновна, я тоже предположить не мог, что вы не идиотствующая кликуша, а творческая, можно сказать, незаурядная личность.

– Да бросьте. Пустое. Незаурядная… Никчемная! – Алевтина закрыла лицо и закачалась из стороны в сторону.

– Сестра, ты бы покороче, – мягко попенял ей отец Вассиан. – Разговор все же официальный и серьезный. Все эмоции мы перелопатили-выплакали. Будь уж тверда.

– Да-да. Просто это все важно. Это самое тяжкое в моей жизни – то, о чем рассказываю. Остальное – послевкусие, расплата. Картины Зверева есть в Третьяковке, в германских и американских собраниях, а картины Павла… – Алевтина усмехнулась и развела руками. – В семидесятые Зверев, для которого не существовало никаких рамок, норм, казенщины, в искусстве был одним из самых копируемых художников. Подражать ему пытался и мой Закромов. Но больше всего Паша преуспел в копировании его образа жизни, а талант не только не приумножил, но и вовсе пропил. И еще он страдал эпилепсией. Когда умер, пьяный, задохнувшийся в припадке, я нянчила годовалую дочь – слабенькую уродочку с заячьей губой. Семьдесят девятый год. Мать-одиночка, без прописки, работы, истощенная, почти безумная. – Алевтина болезненно скривилась.

Быстров резко кивнул Светлане, у которой предательски подрагивал подбородок. Алевтина продолжила спокойно, раздумчиво:

– Хорошему слову вон батюшка Вассиан меня научил – ТРЕЗВЕНИЕ. Все мы не живем, а будто несемся в угаре. Чувств, хотений, бесплодных мечтаний. «Дайте, пожалейте, поймите! Верещим и клянчим, а сами ни дать, ни пожалеть, ни остановиться. Подумать, дать здравый отчет себе – что плохо, где истина, как пытаться изменить жизнь? – Алевтина встала, заходила в нарастающем волнении по комнате. – Мыла подъезды. Продавала лотерейные билеты, дворничала на заводе. Но долго из-за дружбы с зеленым змием нигде не держалась. И ютилась, где придется. Из коммуналки братик Пашин меня попросил, у него уже своя семья складывалась. А к маме, в село… Нет! Стыдно, больно, обузой-попрошайкой? Нет! Как не погибла в эти пять лет, один Бог ведает. А потом за бродяжничество угодила в тюрьму. Статья тогда была, помните, Сергей Георгиевич? – Быстров кивнул, как, мол, не помнить. – А Милочку, дочку мою, в приют забрали. Очень биться она тогда начала, в шесть лет. А я даже обрадовалась. Под присмотром врачей, накормленная – что ей с бомжихой судимой мыкаться? Разве могла я представить, как изломают там дитя мое?! Разве… – Алевтина упала ничком на колени перед иконами.

Быстров, вычерчивающий свои привычные линии на листе, думал о том, что исповедь нужно прекратить и везти Дрогину в отдел. Допрос отложить до завтра, оформив явку с повинной. Он сочувствовал женщине, но каждый раз, общаясь с преступниками, убеждался, что у каждого из них БЫЛ выбор и ВСЕ они выбирали путь саморазрушения. «Хорошее словцо, трезвение, это Дрогина права… Права!» – Быстров мягко, но требовательно сказал:

– Валентина Антоновна, давайте, пожалуй, собираться. Поедем в Эм-ск. Там и договорим.

– Простите! – вскочила с колен Алевтина. – Я уж теперь скороговоркой. Мне важно вот для Светочки. Для сестер. Пусть расскажет. Прощения за меня, погибшую, попросит. Прости, Фотиния, прости! – в ее кидании к Светке вновь появилось что-то от Алевтины-блаженной, но женщина быстро взяла себя в руки, села навытяжку на кровати. – Когда я вышла из тюрьмы, то перестройка полыхала. Хаос! Судьба упрямо тянула меня в Москву. Хоть дали мне какой-то квиток-направление в О-скую область на работу. Но где-то около Москвы находился приют моей Милочки, и возможностей кормиться столица давала больше, чем какой-то О-ск. С кормежкой все ж не складывалось. И вот шла я голо-одная, обуви зимней нет, плащик, а на улице мороз под двадцать градусов, и прямо перед стекленеющими от инея глазами огромное объявление на воротах храма, что стоял в лесах: требуется сторож и уборщица. Зашла я в храм. А ведь даже перекреститься толком не умела. Смешно. И навстречу мне элегантный такой, седеющий поп с изюминами-глазами. Пронзил просто… И лицо породистое, внушительное. Запахом духов обдал меня, и так брезгливо:

– Не подаем! Не кормим!

Я силы последние собрала, чтоб не упасть и не разрыдаться:

– Хочу уборщицей к вам. И сторожем. За еду. Спать могу у порога. И, кажется, все-таки я упала. Помню смутно. Какие-то женщины подбежали, а поп ушел. Сижу на лавке, под иконой «Взыскание погибших» – она потом любимой моей стала. Заступницей. Чашка в руке с чаем, горбушка… Служба началась – а я дремлю, и будто ангелы меня баюкают-поют.

Служба кончилась, храм пустеет, вон и за ящиком свет погасили. Бабулька все заперла и мне машет – уходи, мол… Думаю, ну, пора. Ангелы пропели, можно теперь и помереть. Совсем не страшно стало умирать. Это я так думала, что пора счеты с жизнью сводить. А поп с изюминами вдруг подходит ко мне, дубленочка высший сорт, ботиночки поблескивают.

– За убийство, за воровство сидела? – спрашивает.

– Да нет, говорю, бродяга я. Так уж получилось. А сама искусствовед, – и справку ему из колонии тяну. Он засмеялся на искусствоведа. А улыбка-то неприятная. Не красила она игумена Псоя. Имечко тоже не слишком благозвучное было.

– Ну, иди, говорит, сторожихой-уборщицей. Но если своруешь?!.

«Прибьет – как есть прибьет», – поняла я.

Так Бог меня спас. А враг уж новых искушений приготовил. Отец Псой оказался человеком верующим, сильным, нежадным, но совершенно дремучим, и, главное, бешеного нрава. Морали, рамок не признавал вовсе. Мне Псой доверял. Вернее, я стала молчаливым свидетелем его дикой жизни, вроде стула, с той только разницей, что могла посочувствовать, вытереть за ним, убрать. Словом, то ли мать, то ли сестра или сиделка… Да, он был очень молод. Это только казалось, что ему лет пятьдесят, а на деле едва тридцать исполнилось. И, наверное, только я знала, как он каялся. До приступов сердечных, до кровавых слез. Поклоны, поклоны… Часами… Но потом – снова срыв – водка, разгул, таблетки…

Отец Вассиан поднялся, подошел в Алевтине, что-то сказал ей тихо.

– Да-да… Я коротко… Я все уже… Я только…

Игумен строго, протестующе поднял руку:

– Все-все. Хватит нам о твоем Псое. Упокой, Господи, его душу.

– А он умер? Молодым? А что ж с ним стало? – Светку разбирало любопытство.

– Он умер у меня на руках, от внезапного приступа сердечного, сразу после отъезда «скорой» из его коттеджа. И успел он передать мне ВСЕ сбережения, что были в доме и ВСЕ ценности со словами, чтоб проходимцам, которые крутились вокруг него, и дальним родственникам-лизоблюдам не достались. Им, батюшка сказал, и до´ма со счетом в банке хватит. Время уже наступило смятенное, коммерческое, но и возрожденческое. Девяносто пятый год. Храм, колокольню новые отгрохал Псой. Подворье выстроил… А со мной… Бутылку, говорит, с маслом подсолнечным тащи, перстни снимай с рук – руки отекли, посинели. Я плачу, за «скорой» опять бежать хочу. А он схватил за локоть так мертво и – уже белыми губами произносит: «Дочь-то найти разве не мечтаешь? Пожить с ней по-человечески?»

Алевтина вдруг выпрямилась и с вызовом, глядя Быстрову в глаза, отчеканила:

– И я все взяла!.. Сбережения у меня к тому времени и свои были – лавкой церковной у метро командовала, закупками для храма занималась. Хорошие деньги текли. В общем, купила комнату в коммуналке на Пятницкой. Потом и вторую комнату выкупила за бесценок. И Милу нашла. Но она уже стала чудовищем, – рассказчица страшно оскалилась, болезненно засмеялась: – Любимым, родным. Но зверем. Тогда я будто разум временами терять стала. А поюродствую – и легче… – Послушница вытаращила глаза, завертела по-сорочьи головой, застрекотала тоненько, надсадно: – А что мне нада, дурре бессовестной? Кипяточку, да крышу. И все! Псалтирь-то всегда рядом – и хорошо, как за пазухой у Отца… Хорошо… Ой-хо-хо-нюшки-и-и…

Игумен Вассиан встал, шагнул к Алевтине, положил руку ей на голову, что-то зашептал. Женщина утихла. Светлана и Сергей в оцепенении наблюдали за метаморфозами, происходившими с этой несчастной, странной женщиной. Придя в себя, Дрогина, как ни в чем не бывало, продолжила свой спокойный и жуткий рассказ.

– Сама-то Милочка в матери уже не нуждалась. Поздно, говорит, кукушка опомнилась. Все так… все так… поздно. Она операции стала делать на лице. Замуж вышла. А я обуза, никчемушная баба… К Богу поближе подалась. В монастырь. Куда ж еще? Квартиру продала, все деньги Милуше. И иконы старые, особые, что Псой дарил. С этого ее бизнес и начался. Жалко, батюшку уж после встретила. И тогда только поняла, что такие, как Псой, – исключение.

Алевтина схватила руку игумена, прижала ее к глазам, стала горячо целовать. Вассиан руки не отнимал. Алевтина вдруг резко поднялась:

– Ну, все! Все!!! Подробности со стаканом, сейфом, мешками – все потом. Вся эта грязь, бесовщина… Не могла я Миле отказать! Тогда казалось, что не могла. Деньги на икону редчайшую ей нужны были, чтобы глотку заткнуть оценщику. Он угрожал, что икона уникальная, из музея Новгородского украдена – не продашь так просто, дело уголовное. Но сестру Калистрату убивать не думала! Нет! Дозу мне Мила неправильно сказала, клофелинщица бесноватая. И «скорую» задержала. Но грех на мне. Давит… Воздуха нет, как давит… А сейчас устала… Поехали! – Алевтина стремительно пошла к дверям. Быстров вышел за ней.

Светка, стоя перед растерянным, сокрушенным игуменом, спросила:

– Вы можете отчитывать? Вы экзорцист?!

– Да нет, – резко отмахнулся монах. – Я не благословлен и не по силе мне такое. Здесь сложная грань: психически больные и одержимые. И тут я не судья. А Алевтина доверяет мне. Любит… И я молюсь за нее, как могу. А могу-то мало. Да ничего я не могу! – лицо отца Вассиана задрожало, и монах отвернулся, подошел к иконостасу.

В эту минуту в комнату вернулся Быстров. Он казался неестественно напряженным. Мялся, не мог поднять глаза на игумена, и Светка поняла, что у Сергея есть какой-то очень важный, мучающий его вопрос. Она вышла из дома, поклонившись батюшке. Отец Вассиан пронзительно посмотрел на Быстрова. А Сергей все тянул, облизывал губы, будто пробуя нужные слова на вкус. Наконец спросил. Про Кольку-самоубийцу, который не давал ему покоя. Про грех и покаяние. Про суд и воздаяние. Про все, с чем не мог никак разобраться, чему противился, с чем не мог примириться.

И вдруг Вассиан улыбнулся – голубые, по-детски простодушные заплаканные глаза его будто окатили теплой волной Быстрова.

– Вы молитву «Отче наш» слышали, знаете? Это наше обращение к Отцу. И вот представьте своего отца. Он вас изо дня в день судит или все же любит?

Быстров, будто первоклашка у доски, потупился, а потом вспомнил и неожиданно для себя выкрикнул:

– Мой отец очень любил меня! Он вырастил меня один…

– Так вот Отец небесный любит вас в тысячу раз больше! Он ми-ло-серд. Это главное. Милосерд! Ведь чего мы ждем от веры? Почему плачем перед иконами и мчимся к старцам, как вон к Савелию толпы рвутся? ПРИЯТИЯ жаждем, а не суда, невзирая на то, что творим и чем являемся. И про эту любовь отцовскую не нужно рассуждать. В нее нужно просто поверить. И Кольку-мученика вашего Он любит так, как вы и представить не можете. Счастлив ваш Колька у Господа. Знайте твердо, и не мучьтесь этим.

Вассиан сел у стола ссутулившись, опустив буйно заросшую голову.

– Спасибо, батюшка, – выдохнул Быстров, смущенно заморгав. Его горло будто перехватило острой тесьмой, и он стремительно вышел от игумена на яркое, жизнетворящее весеннее солнце. Также ярко, покойно, ново было и на душе Сергея.