В те времена год уже считали в 12 мес. вместо прежних 10-ти, но, тем не менее, время календарное не совпадало с временем климатическим, – с видимым ходом солнца.

Февраль, в том году приходившийся, когда следовало быть декабрю, стоял ужасно холодный. Римская область походила на свою северную соседку Этрурию тем, что по ночам в ней выпадал снег, и только в полдень могучее итальянское солнце пригревало поселян настолько, что они не зябли в работе.

Зато вечера доводили их до отчаяния отвратительною погодой с вихрем и мокрою вьюгой, какая дико разыгралась и к вечеру того дня, когда в усадьбе Турна назначена была свадьба дочери управляющего.

Семья готовила ужин для гостей, которых, иззябших на похоронах и отогревшихся на заупокойной тризе, естественно, ожидали не совсем трезвыми.

В просторной комнате, составлявшей «атриум» семьи, с чисто выбеленными без штукатурки каменными стенами, было, на взгляд людей более культурных стран, довольно голо, бедно, неуютно для обстановки житья, хоть и рабов, все-таки высшей степени службы у богатых вельмож, но тогда и в Риме и в других городах, составлявших латинский союз, благородные богачи еще по принципу не терпели у себя никакой роскоши, – картины, драпри, гирлянды искусственных цветов из раскрашенного дерева или металла, вазы с цветами живыми – все подобное, до пристрастия любимое греками, египтянами и др. народами, в римской области не допускалось, строго осуждаемое людьми старого закала, к числу которых принадлежал и Турн Гердоний.

Грецин, грек родом из Сибариса, римских мнений не держался, но не смел завести у себя что-либо новое, даже самого простого сорта, зная, что господин строго накажет за это, а также и потому, что жена его, уроженка этого поместья, и дети были по духу истые латины, не терпевшие никакой иноземщины.

Их квартира освещалась днем только сквозь входную наружную дверь, которую затворяли редко, от дурной погоды, и окошечко круглой формы; другое такое же они заделали лубком от сквозняка, и оно образовало печурку, куда ставили разные разности вроде посуды и лубочных коробков.

В атриуме стоял большой, старый, колченогий стол, который скрипел и накренялся при малейшем прикосновении к нему.

Натура грека в старом управляющем взяла верх над всеми опасениями господского гнева. «Благородный сибарит» убирал стол, хоть на один этот вечер, гирляндами миртовой и лавровой зелени с несколькими сортами зимних цветов.

Около стола помещались широкие скамьи, покрытые соломенными тюфяками с подушками для возлежания за трапезой по-гречески, что допускалось в квартире рабов по той причине, что на этих же скамьях спали двое сыновей Грецина. Их покрывала и наволочки были чисты, но грубы, домашнего тканья.

У этого же стола, при свете глиняной лампы, сидела Тертулла, старая, болезненная жена Грецина, теребя прялку с тихим, гнусавым напеванием одной и той же песни без конца и начала, где упоминалась какая-то красавица, утопившаяся от горя по любимому человеку, – быть может, греческая Альциона, искаженная на римский лад.

Тертулла временами прерывала свою песню ворчаньем на затеи мужа. Болезненной, нервозной старухе все казалось в черном цвете: и дочерний жених не нравился, и пированье казалось лишним, и особенно убранство стола на греческий лад претило этой истой латинянке.

– К чему это?.. Все полавочники обзеленишь... в пятнах будут... а мы с Амальтеей их недавно выстирали.

Грецин плел и вешал гирлянды, не отвечая на ворчанье жены.

Амальтея, закутанная из-за дурной погоды в толстую дерюгу, под которой было упрятано все ее хорошее платье, вернулась из деревни с небольшим узлом в руках.

Ее курчавые черные волосы, выбившиеся из-под дерюги, накинутой в виде капюшона на голову, свисли по лбу ниже глаз, мешая девушке смотреть под ноги, вследствие чего она несколько раз упала дорогой; о том говорила грязь ее верхней мокрой ветошки.

Она была в сердитом настроении, взволнованная до последнего градуса, сама не сознавая чем, так как рабское сожитие ее с Веранием было делом решенным и по своему спокойному темпераменту Амальтея относилась к этому равнодушно.

Она ходила в гости к знакомым поселянкам, чтобы пригласить их на свою свадьбу ужинать, но там проговорила все время совсем не об этом, едва упоминая о Верании. Среди наплыва разных, странных, доселе не изведанных ею чувств, у Амальтеи преобладала дикая мысль о возможности для нее разведать тайны соседской катастрофы гибели сторожа гораздо легче, нежели Виргинию.

Ему это не по силам, потому что никто не скажет правды патрицию, человеку чужому у поселян, из иного сословия, и притом внуку фламина, к которому здесь многие относились враждебно по симпатии к Гердонию и Скавру.

Амальтею преследовало желание помочь Виргинию в его разведках.

Напрасно твердила она себе мысленно, что сегодня для этого дела не время, что ей надо думать о своем женихе, а не о соседском внуке, да и вообще ей совсем не следует вмешиваться в чужую кутерьму, грозящую всякими неприятностями, начиная с опасений мести от убийцы, открытого ею, и отцовских брюзжаний до господского гнева включительно: за помощь ненавидимому соседу Амальтею велят высечь.

Упрямая мысль брала верх над всеми доводами рассудка, и наконец даже назойливо стала утверждать, что пострадать ради Виргиния будет не тяжко. Он так грустен, так измучен, устал; он, очевидно, страдает... не такой ли он раб перед своим дедом, как она перед господами? Не одинакова ли их участь? Руф тоже имеет право убить своего внука, властью старшего в роде, как и Турн – ее.

Амальтея, пожертвовав собою, как бы разделит муки Виргиния... и это почему-то так сладко... сладко... желаннее всех ласк, какими ей надоедает нахальный Вераний, приятнее всех подарков, какие он сулил привезти после свадьбы.

Она наступила на что-то твердое, круглое и поскользнулась; это была пуговица, какой не могло оказаться ни у кого из ее ближних, – большая, золотая пуговица с патрицианской сорочки или тоги, украшенная эмалью.

Амальтея подняла ее и с удивлением рассматривала при тусклых сумерках последнего света кончившегося дня. Чье это? Господа давно не были в деревне... Сунув пуговицу в узел, который несла, она стиснула руки до того крепко, что пальцы захрустели, в порыве поднявшейся в ней злости и едкой скорби.

Виргиний, как живой, предстал ее памяти; вся сцена в беседке повторилась пред нею; Амальтея бегом подбежала к калитке, на этот раз незапертой в виду ожидания гостей, и, только очутившись в теплой комнате, сознала, до какой степени она измокла и иззябла, пробродив по деревне, невзирая на ужасную погоду, до самой темноты.