Таков мой век

Шаховская Зинаида Алексеевна

ОБРАЗ ЖИЗНИ

 

 

Предисловие

«Реки — это дороги, которые ведут туда, куда мы хотим идти», — писал Паскаль. Время увлекает нас за собой, подобно реке, не всегда туда, куда мы стремимся, но куда нужно идти. Чем определяется эта необходимость? Следуя какому смутному зову, человек выбирает один жизненный путь, отказывается от другого, избегает одной опасности, чтобы броситься в объятья другой, еще большей, создает и разрушает, порывает со своими привязанностями, сближается и расстается с людьми? Погружаясь в реку Времени, мы становимся его пленниками, а человеческая память — это лишь дань уважения, которое мы ему оказываем.

В своих воспоминаниях, может быть, почти бессознательно, я хотела подчеркнуть, что моя нелегкая судьба, мой образ жизни мне по душе и что проблема жизни и творчества вне страны, народа, социальной среды, данных нам от рождения, привела меня трудным путем к свободе и одиночеству, необходимым, вероятно, для моего спасения.

В постоянных исканиях, страдая от мучительного несоответствия между тем, что я есть, и тем, кем хотела бы стать, а также от других — самых главных, сформировавших меня противоречий между моей необузданной пылкостью, чрезмерной гордостью, глубоким презрением ко всему, что его заслуживает, и желанием остаться праведной, смиренной по отношению к Богу, перед которым я слишком часто бываю грешна, мне суждено прожить свой век. Но разве не следует жить с самой собой так же, как и с другими, со всем миром: мошками, дождем, солнцем, змеями, птицами, праведниками и грешниками, — теми, кто нас предает и кто нам верен, между тем, что мы покидаем, и тем, к чему стремимся, между землей и небом? Писатель не может себе позволить не запечатлеть мимолетные оттенки пейзажа, называемого жизнью.

 

Константинополь

(1920–1923)

1920-й. Сначала сотнями, потом тысячами, а затем десятками и сотнями тысяч, русские рассеиваются по всему свету. Для многих из нас судьба Данте и Овидия начинается в Константинополе. Мне тринадцать лет. У меня после тифа коротко подстрижены волосы, вечно пустой желудок и привычка к беспорядку. Он продолжает меня окружать и поныне, оказывает порой успокоительное действие. Я забыла тревогу, которую испытала, покидая Новороссийск пять дней тому назад, при погрузке в трюм трофейного госпитального судна «Ганновер», плававшего под британским флагом. Наше приключение продолжается на других берегах, в Константинополе. Желтый флаг карантина взвивается на одной из мачт нашего корабля. Солнце, голубое небо, плеск воды окружают «Ганновер», неподвижно стоящий на якоре. Вдалеке высокие свечки минаретов разрывают утренний туман, и в то время как катер портового контролера пристает к нашему судну, на него налетает целый рой каиков. Со своих легких лодочек торговцы в красных фесках пытаются сделать невозможное: продать странным, таким, как мы, туристам четки из янтаря, подносы с чеканкой, восточные ковры. Напрасный труд: мы себе не принадлежим. Мы существуем только благодаря покровительству британского правительства, взявшего нас на свое попечение.

Мрачная толпа женщин, стариков, детей, гонимых ветром истории, высаживается и снова поднимается на другой корабль, пристает к другому берегу Малой Азии, в Тузле, где мы делаем вид, что принимаем душ, так как в бараках, куда нас привели, нет воды. Затем, в своих все более и более потрепанных одеждах, мы вступаем в необычный для нас мир. Под большими тентами усаживаемся за столы. На них стоят чудесные яства, вкус которых мы давно забыли: варенье, кексы, печенье… Стаканчики, наполненные настоящим крепким чаем, согревают наши ладони. Нас обслуживают с чисто восточной любезностью красавцы сикхи в восточных тюрбанах на голове. Ночью нам предстоит еще одно таинственное путешествие: нас увозят на очаровательный остров Принкипо, что означает один из Принцевых островов, о которых в словаре Ларусс говорится следующее: «Принцевы острова — маленький архипелаг, состоящий из девяти островов, из которых только четыре обитаемы. Они служили местом ссылки свергнутых византийских принцев». Принкипо принадлежит англичанам, Халки — французам, Проти — американцам, Антигона — итальянцам. Победоносные нации оккупируют Турцию, проигравшую войну.

Мы начинаем наше совместное существование. Каждой семье выделяется по комнате на виллах, реквизированных у турецких пашей. Наши четыре походные кровати, предоставленные британским интендантом, стоят в гостиной рядом с диванами и креслами, обтянутыми желтым шелком: она обогревается мангалом — печуркой с открытой топкой на чугунном треножнике, отапливаемой древесным углем и так дымящей, что мы задыхаемся.

В просторной общей кухне распоряжается, предварительно отстранив других дам, жена отставного полковника, назначенного англичанами комендантом виллы. Это великанша с красным лицом и мощными руками, бывшая кухарка полковника, на которой он женился во время пребывания в одном из дальних гарнизонов. Ее зовут Марфа Петровна. Мы ей доверяем наши еженедельные пайки, которые нам выдает британское интендантство, и едим то, что она соизволит приготовить за деньги, собранные со всех семей. Ее преимущество над настоящими дамами состоит в том, что она таковой не является. Бормоча себе под нос ругательства, старый сторож виллы неодобрительно смотрит на гяуров, неверных, обосновавшихся в доме его господина. Меня он особенно презирает. С того дня, когда порыв ветра сорвал с моей головы в его присутствии шляпку, к которой моя сестра Наташа прикрепила искусственные локоны, он был убежден, что я малолетняя блудница, так как в Турции стригут волосы только согрешившим девушкам.

Неожиданно быстро наступила весна, распустились почки. Остров превратился в букет, в котором желтые шарики мимозы смешивались с лиловыми гроздьями глициний. Всего в восьмистах километрах от Принкипо, в Крыму, еще упорно боролся Врангель. Находившийся в Константинополе Деникин передал ему пост Верховного Главнокомандующего Добровольческой армии. Но к берегам Оттоманской империи продолжали приставать с новыми беженцами корабли союзников; суда русского торгового флота или простые парусники из Одессы, Ялты, Феодосии, откуда вытекает, как кровь из раны, целый флот с людьми, оставшимися без родины.

На Принкипо рассказывали о чуде, случившемся с пассажирами «Св. Николая», греческого суденышка, наскочившего ночью на скалы пустынного берега острова, где никто не мог оказать им помощь. В то время как корабль медленно погружался в воду, среди обезумевших от страха людей то на носу, то на корме появлялся старый монах с белой бородой и успокаивал их прикосновением руки. Никто не погиб, и даже сам капитан не мог объяснить иначе как чудом неожиданное спасение всех пассажиров и экипажа. Между тем среди переживших кораблекрушение пассажиров не оказалось старого монаха, и, поразмыслив, они припомнили, что никто не заметил его при посадке на корабль. Однако это лицо было удивительно знакомым и русским, и грекам, — и тут они поняли, что видели его на иконах Святителя Николая. Тогда потерпевшие отправились в старую церковь Принкипо отслужить благодарственный молебен святому покровителю путешественников.

Лето почти наступило. Наверху, в горах, нагретые солнцем пинии источали запах смолы, и внизу, в городе, к нему примешивался смолистый запах терпкого вина, аниса и жареного растительного масла. В греческих кофейнях словоохотливые греки, жестикулируя, пили узо — между прочим, отличное лекарство от расстройства желудка. Перед ними в блюдечках лежали похожие на камешки черные и зеленые оливки. В то же время в турецких кофейнях другие люди с чисто мусульманской отрешенностью курили наргиле, вдыхая охлажденный дым, пропущенный через душистую воду. «Официант неспешно наливал в маленькие чашечки из кофейника с длинной ручкой крепкий черный кофе, сладкий, как, сироп.

Величественные греческие монахи верхом на ослах поднимались к монастырю Святителя Николая, красные стены которого венчали вершину горы, а по воскресеньям этот способ передвижения не брезговали использовать для своих прогулок пышные греческие матроны, тогда как таинственные под своей чаршафой турецкие дамы, окруженные многочисленным потомством, для поездок по острову брали фиакры.

Маленький Вавилон моей юности, смешение рас и языков, остров Принкипо стал для меня театром, где шел непрерывный спектакль. Вечером пестрое население острова стекалось к пристани, куда причаливали шаркеты, маленькие суденышки, совершавшие челночные рейсы между островами и Константинополем. Там собиралась вся молодежь: греки и турки, английские офицеры со стеками в руках, солдаты в безупречно сшитых мундирах, молодые гречанки с чудесными глазами, но с тяжелыми ногами, молодые русские женщины, умудрявшиеся модно одеваться при своих скромных средствах: они носили длинные белые пиджаки поверх юбки, доходившей до середины икры, тюрбан из джерсовой ткани, а иногда появлялись с черным шелковым чулком на голове вместо ленты и с мужской тростью в руке. Здесь слышались шепот, восклицания и смех, встречались влюбленные, — как будто мир был преисполнен надежд и веселья.

Постепенно в домах, рассеянных по острову, зажигались огни, и в то время, когда я возвращалась домой, в городе оживала ночная жизнь. Какие-то русские ловкачи устраивали тараканьи бега, и на этих «скакунов», которых не надо было специально разводить, заключали пари, делали ставки. Открывал свои двери курзал, там тоже танцевали и пели русские: Вертинский, Мария Кузнецова, Иза Кремер.

Наступала ночь, через открытое окно издалека доносились голоса молодых греков, распевавших «Stoma mestoma, theochelis to mene, ce agapo, ce agapo…», и я уже понимала, что это значит: «Уста к устам, прижми меня к себе, я тебя люблю, я тебя люблю».

Все в нашей жизни казалось временным, и взрослые никак не могли приспособиться к этому состоянию. Заботы моей матери были неведомы мне. Старшие боролись с трудностями, искали выход из создавшегося положения, а дети были предоставлены самим себе. Их можно было встретить повсюду — гурьбой или поодиночке. Они кричали, играли, мечтали и, испытывая нужду, не чувствовали себя во время этих солнечных каникул несчастными. Среди нас не было ни малолетних преступников, ни матерей-одиночек в пятнадцать лет, ни курильщиков марихуаны, — нам запрещалось курить даже сигареты. Пусть как угодно объясняют это социальное явление: моральными ли устоями, укоренившимися с незапамятных времен, или чистотой детских нравов, свойственных России как царской, так и советской. Я не знаю ответа. Но это было так. Правда, мы не были беспризорниками, бездомными детьми, голодные стаи которых наводняли Россию в эту эпоху.

Постепенно наша жизнь наладилась. В большом отеле «Сплендид» моя мать вместе с другими русскими дамами открыли элегантный чайный салон, доход от него шел в пользу Красного Креста. Моя сестра Наташа, обладающая прекрасным контральто, пела там романсы. Девушки из хороших семей подавали чай и пирожные. Иногда им приходилось выслушивать нескромные вопросы и бестактные предложения. Впрочем, матери были настороже, да и девушки умели постоять за себя. «Барышня, у вас есть возлюбленные?» — спрашивал какой-нибудь грубиян, и «официантка» отвечала: «Вы хотите сказать поклонники? Да, есть, но это хорошо воспитанные люди».

У меня тоже появились поклонники или скорее «верные рыцари». Это прежде всего Коля, — ему шестнадцать лет, он только что прочитал «Яму» Куприна. Коля женоненавистник. «В тебе мне нравится то, что ты не женщина», — говорил он, когда мы входили в воду, чтобы добраться до маленького грота, где мы обнаружили византийскую икону, изображающую Святого Константина и Святую Елену. Что касается Боба, другого рыцаря, то он придерживался противоположного мнения и, провожая меня с пристани домой, пытался поцеловать меня в щеку при свете первых звезд, появлявшихся на еще сиреневом небе. Дима, сын генерала, был просто моим приятелем, ни на что не претендующим, всегда готовым защитить меня от любых неприятностей и потратить со мной те мелкие деньги, которые выдавала ему мать. Нельзя сказать, что у нас не было соблазнов. Так, иногда проходил по улице молодой курд, неся на плечах два подноса с йогуртом из овечьего молока, таким жирным и густым, что его можно было резать ножом. Иногда мы видели безносого старика, продававшего липкую кос-халву, или юношу, кричавшего тонким голосом: «Semit, semit, ekitane bechkrouche…» Он продавал покрытые кунжутным семенем крендельки, а в особенно жаркие дни на улице появлялся продавец воды или лимонада, повторявший одно и то же: «Bir bardas sou».

Большой, но обветшалый красный дом, окруженный одичавшим парком с неухоженными заросшими аллеями, с засохшими и еще зелеными деревьями, был летней резиденцией российского посла в Буюг-Дере на Босфоре. С 1914 года она оставалась незанятой; а в июне 1920-го жена посла госпожа Нератова решила устроить в нем детский дом. В тенистом и всегда влажном дворе, на одеялах, расстеленных прямо на каменных плитах, ползали, плакали, смеялись и кричали пятнадцать детей младенческого возраста. Ими занимались без особого внимания; три пожилые элегантные дамы, то и дело вздыхая, сидя в плетеных креслах и болтая о том о сем, чинили носочки, платьица и штанишки. Их жизнь остановилась во время Октябрьской революции, и единственной темой их разговоров были воспоминания о невозвратном прошлом. Вокруг рыжей собаки вились мухи. Усталая и грустная, она была не в состоянии даже отмахнуться от них хвостом. В комнате второго этажа группа детей от шести до десяти лет писала диктант, и через открытое окно слышался слегка охрипший голос учителя, медленно читавшего текст.

Летний зной навевал дремоту. По ступеням часовни в сопровождении маленького мальчика медленно поднимался отец Владимир. Под шелковицей дремал барон, как всегда в офицерском френче, у него было обрюзгшее усталое лицо бонвивана. Рядом с ним лежала гитара. Из подвала, где находилась кухня, доносился запах капусты, слышался звон посуды, иногда ругань. Это было владение Ракитина, молодого казачьего офицера.

Нас, старших воспитанников, которыми, по правде говоря, никто не занимался, было четверо: Дима, Владимир, Антон и я. Летние каникулы продолжались. Стоя перед построенным нами большим стеклянным террариумом, мы наблюдали за пресмыкающимися. (Нам помог его соорудить тот, кого я в своем романе «Запасной выход» назвала Лукой.) Это был тихий молодой человек, бывший сельский учитель, вступивший добровольцем в Белую армию. Страдая от чахотки, он нашел свой последний приют в детском доме на Босфоре. За стеклом среди камней, песка и мха свивались с шелковистым шорохом ужи всех размеров и цветов. Один из них, желто-зеленый, больше метра в длину, был необычайно красив. Наше увлечение причиняло дамам из детского дома большое огорчение. Можно только восхищаться тем, что они его столь долго терпели.

На самом деле наши случайные воспитатели, подавленные развитием событий, желали только, чтобы их оставили в покое. Наши проблемы их совершенно не интересовали. После того как между нами установился modus vivendi, все стало хорошо. У нас были свои симпатии. Прежде всего к доброму Луке, затем к бойкому Ракитину и к акушерке, превратившейся в санитарку, очень энергичную, по-матерински заботливую и слегка вульгарную, успевающую ставить компрессы из настойки арники, мазать йодом и подтирать ползающих детей. Но все мы не любили барона, которому было поручено давать нам уроки русского языка. Наша юность и чистота внушали нам инстинктивную неприязнь к этому цинику. А взрослые, которых случай собрал в этом детском городке, находились в состоянии меланхолии и апатии, из которого их невозможно было вывести.

Самым живым из них был Ракитин. Мы с ним часто общались, когда дежурили на кухне, где чистили овощи и мыли посуду. Худощавый, некрасивый, но очень подвижный, порывистый молодой человек с веснушчатым лицом и рыжеватыми волосами, он держался с нами, как с равными. Впрочем, ему, как и Луке, было чуть больше двадцати лет. Вечером, в подвале, вытирая посуду, мы вместе пели то «Черных гусар» («Гусар смерти»): «Марш вперед, труба зовет, черные гусары, марш вперед, Россия ждет, поднимайте чары!», то частушки, то популярные куплеты гражданской войны. Их пели в том и в другом лагере с одинаковым увлечением на один и тот же мотив, но с разными словами:

Пароход идет, А дым-то кольцами, Будем рыбу кормить Добровольцами.

Так ее распевали большевики, а добровольцы собирались кормить рыбу коммунистами. Была еще одна душераздирающая песня, широко распространенная на просторах России — «Жалоба цыпленка»:

Цыпленок жареный, Цыпленок пареный, Цыпленок тоже хочет жить, Его поймали, арестовали, В Чека велели посадить.

После мытья посуды наш повар — казачий офицер — восклицал: «А теперь убирайтесь, марш вперед, черные гусары!», умывался и несколько минут спустя появлялся на пороге подвала, с еще влажными волосами, в чистеньком поношенном кителе, и уходил, насвистывая, в город навестить своих друзей.

Занятия русской историей с Лукой продолжались всего два часа, а весь долгий насыщенный день безраздельно принадлежал нам. В нашем распоряжении был парк и расстилавшиеся за ним поля. Мы не скучали ни минуты, но порой мальчик четырнадцати лет (в моем романе его зовут Антон) вдруг удалялся от наших игр и подолгу молчал, иногда даже в течение двух, трех, четырех дней. В одиночестве он блуждал по парку, взбирался на деревья и сидел там часами. Когда приступ проходил, он присоединялся к нам как ни в чем не бывало. Наши игры были невинными и совсем не походили на те, которые мои собратья по перу из западных стран с таким удовольствием описывают в своих юношеских воспоминаниях. Но и эти игры все же не были лишены опасности и даже порой жестокости: так, посадив скорпиона в центр круга, обведенного пылающим керосином, мы поджидали, чтобы он сам себя укусил, предпочитая самоубийство смерти в огне.

Нас кормили досыта, но нам не хватало по-настоящему вкусных вещей, и мы с Димой мечтали о халве, о сливочном мороженом. Увы, наши карманы были безнадежно пусты, и, желая заработать немного денег — мысль о воровстве нам никогда не приходила в голову, — мы в конце концов открыли необычный источник дохода. Научившись охотиться на безопасных пресмыкающихся — на ужей, например, которых мы носили как живые браслеты на руках и как колье на шее, мы решили промышлять охотой на гадюк, весьма многочисленных в Буюг-Дере.

Аптекарь-грек из Буюг-Дере согласился поставлять нашу добычу в лабораторию, где из зубов гадюки извлекали яд. (В отличие от скорпионов, гадюки не жалят, а кусаются.) Уступив уговорам, наша санитарка снабдила нас хирургическими щипцами, повар дал нам мешки и бутылки, и мы отправились на охоту. На полях, где шуршала сухая трава, а земля растрескалась от жары, мы искали сброшенную гадюками кожу или выслеживали змею на тропинке, где она грелась, а затем быстро ускользала в нору. Мы стояли в засаде, нагнувшись над этим отверстием, а потом бесшумно выливали туда принесенную в бутылке воду. Задыхаясь, гадюка высовывала головку, и в этот момент, пока земля не всосала влагу, змею надо было схватить короткими щипцами быстрым и точным движением, — столь легким, что в случае удачи хотелось аплодировать собственной ловкости. Тогда мы бросали змею в мешок и тотчас же завязывали его бечевкой. Главное, однако, было в том, чтобы не ошибиться и не поймать вместо гадюки ужа, похожего на нее своей окраской. Это был бы напрасный труд. С первого взгляда нелегко определить, какая голова у пойманной змеи, такая ли, как у гадюки — широкая и плоская. Иначе говоря, действительно ли это гадюка — источник нашего дохода. Эта охота приносила нам довольно мало денег, но гадюк было предостаточно, а наша жажда обогащения — весьма скромной: нам хватало одной-двух лир. Мы выходили из аптеки и бежали в кондитерскую, и там, где лакомились тучные гречанки, мы заказывали мороженое. В этот момент мы чувствовали себя богаче самого Рокфеллера. Но нам пришлось переменить кондитерскую. Дело в том, что однажды мы с Димой забыли избавиться от ужей.

Согревшись, ужи, обвивавшиеся браслетом вокруг наших локтей, соблазнились белизной ванильного мороженого, которое они приняли за молоко, и протянули к вазочкам свои головки с узкими язычками. Одна из дам вскрикнула, другая опрокинула чашку с шоколадом. Началась паника. Напуганный шумом, мой уж выскользнул, упал на пол и уполз под прилавок. Разъярившаяся хозяйка кондитерской хотела выставить нас вон. «Хорошо, — сказал Дима, — но вы должны знать, что здесь змея, и я ни за что не отвечаю, даже полиция не сможет вам помочь». Заикаясь, кондитерша потребовала, чтобы мы ее отыскали. Забившись в угол, клиентки со страхом наблюдали за нашими поисками. Мы звали, свистели. С мороженым, которое он не успел съесть, Дима растянулся на полу и спокойно его доедал под предлогом, что так ему сподручнее обнаружить беглянку. Наконец он нашел ее в картонной коробке, а мы были изгнаны из этой кондитерской.

Конец моего пребывания в Буюг-Дере совпал с трагическим событием. Однажды вечером Ракитин не вернулся. На следующее утро дамы хлопотали на кухне, готовя завтрак, а в доме царило подавленное настроение. Вскоре мы узнали о страшном происшествии. Накануне наш друг Ракитин убил девушку. Ее звали Нике (Победа). Она была гречанка, но родом из России. Я знала ее по Принкипо. Веселая, весьма кокетливая девушка, на два года старше меня. У нее были сестра, брат, несколько поклонников, в том числе и Ракитин. Он хотел на ней жениться, а она не принимала его всерьез. Трудно было представить Нике мертвой. Столь же немыслимым был наш Ракитин, стреляющий в Нике. Как ни странно, но наши дружеские отношения с Ракитиным сгладили ужасное впечатление от его поступка.

Узнав о том, что Ракитин содержится в камере предварительного заключения в тюрьме при консульстве, мы с Димой отправились туда. Во дворе консульства было полно народу — не только штатских, но и солдат, офицеров, хотя война не кончилась и в Крыму еще шли бои. Чего же ждали эти люди? Иногда какой-нибудь усталый чиновник выходил из консульства, и на него тут же набрасывались посетители, осаждая вопросами. Дима спросил у караульного: «Где здесь тюрьма?», — и тот показал нам два окна второго этажа с новыми решетками. Внизу часовой с винтовкой через плечо. «Мы хотим поговорить с Ракитиным!» — сказал Дима. «Ну что ж, позовите его к окну», — равнодушно ответил тот. Подняв глаза к заключенным, прильнувшим лицом к решеткам, мы закричали: «Ракитин, Ракитин!» Они отодвинулись и пропустили Ракитина. «А, это вы, ребята, — сказал он своим обычным голосом. — Хорошо, что вы пришли! Как там дела дома?» — «Все в порядке, но кормят не так вкусно, как при вас», — вежливо ответил Дима. «Неудивительно, я о вас хорошо заботился!» Его голос и привычное выражение лица сбивали нас с толку. Мы ожидали увидеть лицо убийцы, а это был все тот же Ракитин. «Мы вам принесли табаку!» — «Блестящая идея! Кидайте сюда!» Дима привязал пакет к своему скаутскому жезлу и поднял его к окну. Ракитин схватил: «Спасибо, спасибо! Не беспокойтесь за меня. В тюрьме тоже люди живут, — крикнул он и добавил: — Если бы не вши!» Сожалел ли он о том, что сделал? Думал ли он о Нике? В эту минуту я вспомнила ее треугольное лицо, обрамленное густыми черными волосами с челкой. Вокруг нас толпились люди. «Ну, до свиданья, Ракитин!» — крикнули мы на прощанье и, теснимые со всех сторон, еле выбрались на улицу Пера, а затем поспешили спуститься по лестнице Галаты, чтобы не опоздать на шаркет.

Если гадюки Буюг-Дере не причинили мне никакого вреда, то от укусов тамошних комаров я заболела малярией, приступы которой со временем участились. Теперь я подолгу оставалась в постели, обессиленная лихорадкой. Поэтому, как советовали врачи, меня решили отправить как можно скорей назад к матери. Слабость сделала меня безучастной, мне было все равно: уехать, остаться или умереть.

И вновь я с матерью и Наташей, но не на той вилле, где начались годы нашего изгнания, а в другом доме, окруженном садом. Мать стала директором Дома инвалидов войны. Моя сестра Наташа встречалась со своими друзьями и подругами, мне же по состоянию здоровья надо было оставаться дома, и я оказалась в мире взрослых. Большинство из них были ранены, причем физически и морально. С самого утра все, кто мог ходить, устраивались на террасе. Сестра милосердия, очень красивая женщина, выкатывала и ставила рядом с плетеными креслами коляску своего мужа, полковника без обеих ног. Около меня присаживался молодой лейтенант с черной повязкой на левом глазу, а затем и другие раненые. Мы слушали бесконечные рассказы старого казака с запорожскими усами. Как заправский сказитель, он пел или читал нараспев легенды донского фольклора.

Когда же он уходил, волоча свои изуродованные ревматизмом ноги, каждый из нас погружался в свои грустные думы. Я невольно была свидетелем драмы безногого полковника, его красавицы жены и одноглазого лейтенанта и вынужденно оказалась арбитром их конфликта в турецком, полном цветущих роз, парке, откуда хорошо было видно море. Сгорбившись, в своей коляске полулежал обрубок человека с тяжелой головой, лицом, изборожденным морщинами и опухшими, налитыми кровью глазами. Рядом с ним молодая красивая женщина в белом, с чудесными большими глазами, атласной кожей, и одноглазый лейтенант. Из них троих он один был мне несимпатичен, мне не нравились его слащавый голос и вкрадчивые манеры. Все трое обменивались ничего не значащими словами, но они скрывали накаленные страсти, ненависть и отчаяние, смешанные с жалостью. Я против желания стала свидетелем несчастья этих людей. Каждый привлекал меня на свою сторону: «Если у вас есть хоть капля сострадания, — говорил безногий полковник, — то вы тайком принесете мой револьвер, он спрятан в комнате вашей матери, куда его отнесла моя жена».

Что я могла ему ответить? Что все уладится? Для меня это было немыслимо. Посоветовать ему запастись терпением? Но до какой степени может терпеть человек? Наклонившись к нему со слезами на глазах, я промолвила:

— Но она вас любит.

Его лицо окаменело:

— Меня любить? Никто не может любить безногого мужа, который уже не в состоянии быть мужем. Она меня жалеет, вот и все, а это не одно и то же. К чему мне ее жалость? Она еще молода, а я, как пушечное ядро, обременяю ее жизнь. Она, конечно, будет меня оплакивать, но потом каким облегчением станет для нее моя смерть! И, пристально глядя на меня глазами с тяжелыми веками, добавлял: — Так вы не хотите?

Я ответила, что не могу!

Он с силой ударил кулаком по коляске:

— Ну, хорошо, будьте по крайней мере добры, — отвезите меня домой.

И я покатила его кресло по узкой каменистой дорожке.

Однажды утром, когда я срезала розы и то и дело колола себе пальцы шипами, ко мне осторожно подкрался одноглазый лейтенант.

— Какой прекрасный возраст четырнадцать лет! — проговорил он с оскорбительной усмешкой, уставившись на меня своим единственным глазом. — Какие у вас красивые руки и такое маленькое ушко! Это признак породы…

Он протянул было руку, но я с гневом отпрянула от него. Нисколько не смущаясь, он спросил:

— Я вам не нравлюсь, не так ли?

— Да, и для этого есть много причин.

Лейтенант вздохнул:

— Много причин? Ну, хорошо, поговорим хотя бы об одной из них. Что случилось, то случилось. Мы часто делаем много вещей, не задумываясь о последствиях, повинуясь случаю.

— Может быть, но полковник?

— Да, конечно. Но если вы столь прозорливы и столь чувствительны к тому, что происходит с другими, скажите, что мне делать. Оставить ее? Не говоря о том, что это трудно, мы ведь живем в одном доме и тогда стало бы двое несчастных.

Я удивляюсь:

— Только двое? А вы, значит, не были бы несчастны?

Кривой пожал плечами:

— Не слишком, — ответил он твердо. — Вы не представляете, как это тяжело — видеть, что женщина разрывается между чувством долга и страстной жаждой жизни. А тут еще ревность… Она даже заметила, что я с удовольствием смотрю на вас и испытываю к вам что-то вроде нежности.

— Мне это не нужно, — воскликнула я с отвращением и, разгневанная, ушла.

Наконец наступила очередь молодой сероглазой женщины. Я помогала ей убирать перевязочную, которую только что покинули раненые, как вдруг она прошептала: «Я больше не могу!» — и села на табурет, положив руки на колени. «Это не жизнь, это не жизнь», — повторяла она одно и то же.

Вокруг ее необыкновенных глаз с длинными ресницами появились круги, две маленькие морщинки залегли в углах ее рта. Ей уже за тридцать, и по сравнению со мной она казалась старой женщиной, однако именно во мне она искала поддержку. «Вы все поняли, не так ли? Нет никакого выхода! Каждая ночь — сплошной кошмар. Он меня умоляет убить его, вернуть ему его револьвер, дать яду, оттуда, — она показала рукой на стеклянный шкаф с лекарствами. — А когда я отказываюсь, он меня заставляет принести ему хотя бы спирту. Затем, опьянев, он засыпает и просыпается снова в таком же отчаяньи. А я не сплю, у меня раскалывается голова, и мне хочется умереть!»

Она пристально взглянула на меня, я попалась в ловушку, влипла в чужую беду.

— Что бы вы сделали на моем месте?

— Он мне не нравится, — ответила я.

Полная горечи улыбка скользнула по ее усталому лицу.

— А вы, напротив, ему нравитесь. Вы, конечно, еще ребенок, но уже близки к тому, чтобы стать женщиной. Да, я знаю, прежде мой муж был другим человеком, не то что этот лейтенант. Поэтому я испытываю к нему привязанность. Мы вместе пережили много всего. Но нет выхода. — Она встает усталая. — Пора его поднимать. Он отдыхал после обеда, пойдемте со мной, я вас прошу, а то он подумает, что я была с Л.

Обрубок человека, лежа на своей постели, ждал, пока его перенесут на коляску. Раньше его жене помогал лейтенант, единственный крепкий мужчина среди больных. Теперь она это делала одна. Подвертывала штанины его пижамы и прикалывала их английскими булавками. Даже половина человека очень тяжела. Я старалась не смотреть на лицо униженного мужчины, в то время как, задыхаясь от усилий, укрывала его отсутствующие ноги солдатским одеялом.

Это жизнь других. Но у меня есть и своя. Из зеркала на меня смотрело лицо, которое я едва узнавала. Я выросла, побледнела, часто плачу без всякого повода. Мне очень трудно жить, так как ничто меня не интересует. Начался фурункулез. Врач, к которому обратились за советом, поставил диагноз: тяжелая форма анемии, и моя мать после многочисленных хлопот добилась, чтобы меня отправили в Константинополь, во французский госпиталь Жанны д'Арк. Как и многие места и люди, связанные с ними, Принкипо с его обитателями исчезли из моей жизни, в то время как другие вошли в нее.

Прежде всего сестры де Вуазен, французские фельдшерицы, возглавлявшие госпиталь Жанны д'Арк. Одна из них Маргерит — молодая светловолосая толстушка, другая — Рене, худощавая брюнетка. Затем русские по происхождению пациенты, люди самого разного возраста, заброшенные случайно волной революции на берега Босфора: на первом этаже разместили мужчин, раненых или больных; женщин — в зале второго этажа; я была самая младшая. Моя кровать стояла возле окна, выходившего в сад; рядом со мной лежала беременная женщина — ее совсем не радовало скорое рождение ребенка; напротив находилась кровать старой дамы с властным характером. Седые букли придают ей сходство с Екатериной II. В углу, за ширмой, умирала от рака г-жа Пеликан, жена бывшего городского головы Одессы, мягкая и покорная судьбе женщина. Перед смертью она выразила желание благословить меня; ее затуманенные от наркотиков и приближающейся смерти глаза произвели на меня тягостное впечатление.

Каждое утро я, стиснув зубы, направлялась в перевязочную. Меня лечили естественным способом. Температура у меня не поднималась выше 35,6; мне делали уколы какодилата и заставляли много есть; первый раз в жизни у меня не было аппетита. Конец августа 1920 года. Я собираюсь подышать воздухом в садике при госпитале в компании младшего лейтенанта двадцати трех лет — ему неудачно ампутировали ногу в полевых условиях, — и барона Бориса Медема, больного туберкулезом. Это красивый молодой человек с мягким характером. У него розовый цвет лица и голубые глаза; я его люблю. Думаю, что и он меня любит, так как, если я хоть день не выхожу в сад, он тут же посылает кого-нибудь осведомиться о моем здоровье. Мы проводим время в павильоне втроем, большей частью молча. Сестры Вуазен, разумеется, неодобрительно смотрят на эту идиллию между юношей, кашляющим кровью, и молодой девушкой слабого здоровья. Но тут они ничего не могут поделать, так как нельзя меня обречь на постоянное пребывание в общей палате и лишить доступа в сад. Вскоре Борис уже не сможет вставать с носилок; он просит ставить их под моим окном. Однажды, когда я бросила ему из окна цветы, которые мне подарила одна больная, мне почудилось, что я бросаю их на его могилу. Ничто не могло меня утешить, хотя Борис меня уверял, что ему лучше и что скоро он встанет. Я не видела, как он умирал, потому что после шести недель усиленного лечения мое здоровье восстановилось, и я выписалась из госпиталя, унося с собой воспоминание о моей первой настоящей любви. Для меня она была не сердечной раной, а бесконечной нежностью, не страстью, а глубоким состраданием.

Энергия моей матери не знала границ. Даже в бедственном положении она не теряла присутствия духа. Так, благодаря ее хлопотам, удалось добиться для Наташи и меня стипендий в американском колледже Арнаут-Кей. Он был удивительным, этот колледж, настоящая Вавилонская башня, где собрались турчанки, гречанки, албанки, болгарки, армянки, сербиянки, ливанки, египтянки, вперемешку с американками и англичанками, чьи родители жили в Турции, — одним словом, настоящее отражение, хотя и в миниатюре, балканского вулкана. Их народы в течение многих веков вели между собой беспощадные войны, сопровождавшиеся массовыми убийствами мирного населения, рассказы о которых навечно сохранились в памяти людей и до сих пор пополняются новыми эпизодами. Этой разноликой вселенной правила доктор Патрик, старая американка ирландского происхождения. Почти все ученицы были богаты, избалованы, часто плохо воспитаны, здесь ничто не напоминало Екатерининский институт, где я начинала учиться четыре года тому назад. Мы не носили формы. Можно было одеваться по последней моде, а кокетство даже поощрялось. К ужину выходили в вечерних туалетах. Его подавали на маленьких столиках, за каждым из них сидел преподаватель. На студенческом стадионе царила мисс Конклин, прекрасная гимнастка. Там можно было ездить верхом и играть в теннис. На всякого рода развлечения приглашались воспитанники колледжа Робертса из находящегося по соседству Бельбека. У многих учениц были отдельные комнаты, обставленные с большой роскошью.

В часовне по очереди совершались богослужения различных религий: христианской, мусульманской и иудейской. Оттуда доносились голоса молящихся. Затем она превращалась в лекционный, театральный или кинозал, где иногда по воскресеньям доктор Патрик читала проповедь, а в будние дни она же прививала своим ученицам правила хорошего тона и изысканные манеры, совсем не те, которым нас обучали в Екатерининском институте наши французские гувернантки, хотя и эти наставления были полезны.

Я никак не могла вжиться ни в атмосферу, ни в социальную среду колледжа, тогда как моя сестра быстро акклиматизировалась и нашла себе подруг — дочь высокопоставленного турецкого сановника маленькую толстушку Фазилет Секаи, с глазами, обведенными черным карандашом, и надменную гречанку Антулу Ангелидис. Жалкие платья, полученные из Красного Креста, сестра украшала лентой, делала на них складки, укорачивала подол, и вот она уже не выделялась среди своих более состоятельных подруг. Мне же было так неприятно чувствовать себя в платьях, которые я не выбирала, что я не стремилась их как-нибудь улучшить. Иногда та или иная из наших преподавательниц дарила нам юбку, жакет или платье, но, надевая их, я всегда испытывала ощущение неловкости, оттого что другие ученицы могли узнать их. Мне еще следовало научиться относиться равнодушно к чужому мнению.

Поскольку я не знала ни слова по-английски, то посещала занятия для начинающих, не испытывая при этом интереса ни к синтаксису, ни к грамматике. Поэтому я была все время погружена то в мечты, то в дремоту. Мое нежелание общаться с внешним миром начинало выражаться в легком заикании, которое все более усиливалось. Я дошла до того, что не могла произнести ни слова: мое горло сжималось, диафрагму сводила судорога, рот кривился. Делая гримасы, я старалась выдавить из себя нужный звук, но с каждым усилием моя беспомощность возрастала. Это ужасно! Напрасно добрая мисс Кеннеди, преподаватель английского языка, жертвуя своим свободным временем, пыталась научить меня технике дыхания и ритму слова; я все больше замыкалась в своем одиночестве, замурованная сама в себе.

Однако мое заикание полностью проходило — от него оставалась лишь короткая заминка в начале каждой фразы — в те дни, когда не было занятий, и я могла отправиться в город в клуб YMCA. Клуб «Маяк», расположенный в доме № 40 по улице Брусе, сохранится надолго в памяти многих посещавших его русских, чья юность прошла в Константинополе, как самое приятное место встреч. Как настоящий семейный очаг. Никакой роскоши, но какая-то особенная атмосфера, заставлявшая забывать о нашем затруднительном положении. Директор «Маяка» мистер Андерсон живет теперь в Соединенных Штатах, но продолжает заниматься делами YMCA. Возможно, он получит удовольствие, читая эти воспоминания о русской привычке к беспорядку, которую он терпел со свойственным ему великодушием, оставаясь всегда невозмутимым, а то и в хорошем настроении.

У меня было четыре товарища, которых прозвали «тремя мушкетерами». Они находились в лучшем положении, чем другие юноши, благодаря знанию английского языка, что позволило им стать курьерами при Генеральном штабе британской армии: Паттон, Усов, Морозов, Задонский. Первый из них уедет в Соединенные Штаты, но я вновь встречу в Париже Диму Усова, который станет одним из самых моих любимых певцов русских ночных кабачков.

А в то время мушкетерам было всего лишь по пятнадцать-шестнадцать лет, они были одеты в британскую военную форму и гораздо лучше обеспечены, чем я. Благодаря знакомству с ними у меня появилась возможность смотреть не только содержательные фильмы. Это была эпоха Пирл Уайт. Сразу после полудня мы входили в жалкий, полупустой зал, естественно, по самым дешевым билетам. Билетерша бесцеремонно сажала нас на первый ряд, перед оркестровой ямой, где бренчала на пианино таперша, какая-нибудь старая седая дама, конечно же, из русских. Показ фильмов — непрерывный, и мы смотрели их часами, до боли в шее, вертя и вытягивая ее, чтобы увидеть на высоко подвешенном экране искаженное, дрожащее изображение. Вот Пирл Уайт, похищенная каким-то негодяем, с кляпом во рту и с задранной юбкой лежит, как ощипанная курица, поперек седла своего похитителя, в то время как из городка с деревянными домиками бросается за ним в погоню, сжав челюсти и положив руку на огромный пистолет, влюбленный шериф. А вот Пирл Уайт с расширенными от ужаса глазами видит, как в ее комнату проникает богач, которому она оказала сопротивление. (В ту эпоху полагалось, чтобы не поддавались легко на мужские ухаживания.)

«На этот раз она ему уступит! Это точно!» — восклицал возбужденный Задонский. Но Паттон призывает его соблюдать приличия из уважения ко мне. Тем временем Пирл Уайт, снова связанную веревками, бандиты кладут на рельсы железной дороги, и вот она уже видит, с понятной тревогой, приближающийся паровоз, который должен ее раздавить. Но и тут на помощь красавице приходит скачущий во весь опор по дикой равнине, безжалостно пришпоривая своего коня, влюбленный шериф. Одним движением он стаскивает Пирл с железнодорожного полотна в тот самый момент, когда по рельсам вихрем проносится окутанный черными клубами поезд. Фильм, как всегда, кончался долгим поцелуем, свет гас, а потом опять зажигался, но мы и не думали вставать с кресел, готовые дважды или трижды переживать одно и то же великолепное приключение.

Всякий раз, когда мне случалось бывать в Константинополе, я всегда находила время навестить мою мать. Она жила в одном из современных домов в верхней части города, у своей кузины, которую ей удалось разыскать. Кузина служила гувернанткой у одного часто отсутствовавшего американского бизнесмена, который разрешил ей приютить у себя мою мать.

Я сохраняла ту же любовь, которую испытывала к матери с детства, но теперь к этому чувству примешивалась жалость. В сорок девять лет у нее не было седых волос, и она все еще была очень красива. Она не утратила привычку улыбаться, несмотря на многочисленные проблемы, которые ей приходилось решать каждый вечер. Хотя она никогда раньше не работала и не имела никакой профессии, ей, уже немолодой, удавалось находить уроки французского, русского или немецкого языков. Она храбро взялась за работу портнихи, предложенную Красным Крестом, но ее первый опыт оказался столь неудачным, что пришлось отказаться. Ей поручили сшить на машинке уже раскроенные пижамы, и моя мать проявила столько усердия, что соединила даже те части, которые не нужно сшивать. Наконец, один врач, из русских армян, предложил ей ночные дежурства у постели молодой армянки из Турции — у нее помутился разум после армянской резни в 1918 году. Большую часть времени больная находилась в состоянии депрессии, но у нее бывали и приступы буйного помешательства. По моему представлению, эта работа не особенно подходила женщине, которая только что сама избежала тюрьмы, а может быть, и смерти.

Я снова возвращалась в свой колледж, к его комфорту и моему заиканию, в читальный зал, где проводила долгие часы и забывала короткие, но тягостные занятия. Я просматривала лежащие на столах журналы, особенно рекламные объявления, заставлявшие меня мечтать о красивых домах, обставленных красивой мебелью, о роскошных меховых манто, о колье из сапфиров и бриллиантов; затем, отбросив тоску по роскошной жизни, я искала книги по географии, истории, иногда по мифологии и философии. Так мне попались «Великие посвященные» Эдуарда Шюре и «Откровение в грозе и буре» русского революционера Н. Морозова, который написал свой труд в Шлиссельбургской крепости. В нем он комментировал Апокалипсис с точки зрения атеиста.

Заикающаяся, плохо одетая, униженная, я была морально готова к бунту, а также к тому, чтобы придавать чрезмерное значение собственной персоне. То, что Христос был лишь обыкновенным человеком, приобщенным к святым таинствам, что легенда о конце мира — просто выдумка старика, который слишком много смотрел на облака, мне весьма понравилось. Это открытие, как я думала, давало мне преимущество над людьми, верившими во всякие бредни. Таким образом, без внутреннего спора с самой собой, торжествуя от обретенной независимости духа, я вступила в короткий период атеизма. Он не был воинствующим, но наполнял меня глупой самоуверенностью. С тех пор, все еще помня о своей нелепой гордыне, соединенной с патетическим невежеством, я воспринимаю атеизм только как отсутствие здравого смысла и как следствие затянувшегося инфантилизма.

Отход от Бога — помрачение ума — был кратковременным. Я, конечно, снова обрела веру, что не было вызвано каким-то поражающим воображение событием или какой-то внезапно ниспосланной мне благодатью. Просто я благодаря свойственному мне темпераменту как бы ухватилась за спасательный круг и оказалась на плоту. В обезумевшей вселенной я опять держалась за единственную мудрость, единственную моральную ценность, которую признавала. Не понимая ясно ее значения, я чувствовала, что жизнь была для меня терпимой и достойной любви лишь потому, что она была чем-то непрочным, над ней всегда тяготела угроза. С другой стороны, не потому ли мы в состоянии перенести смерть, эту постоянную опасность, которая угрожает жизни и одновременно придает ей ценность, что мы бессмертны? Без бессмертия, без веры в Бога ничто не имело бы никакого смысла. Ну а я отказывалась принимать абсурд.

То была эпоха разгрома, полного крушения вооруженного сопротивления в России. Франция ей помогала слабо, но она все же поддержала Врангеля в его последнем усилии повернуть вспять необратимый ход событий. Великобритания, враждебно относившаяся к продолжению борьбы против коммунистов, не признавала авторитет генерала Врангеля и даже отказалась участвовать в эвакуации защитников из Крыма.

В первые дни ноября 1920 года сто двадцать шесть кораблей взяли на борт на Южном берегу Крыма последних борцов за Российскую империю. России больше не существовало. От Российской империи осталась только одна республика среди других — РСФСР.

Обычно всякая эвакуация происходит в большом беспорядке. Но эвакуация Добровольческой армии под руководством генерала Врангеля была организована почти совершенно. Несмотря на поражение, в ней чувствовалось и величие. Врангель последним покинул родную землю. А в современной истории не найдешь военачальника, который бы не шел впереди отступающих войск. В Крыму никого не оставили, за исключением тех, кому не повезло, кто не оказался на берегу в момент посадки на корабли первого ноября из Севастополя, второго из Ялты и третьего из Феодосии. Последние гражданские лица и военные погрузились на все имевшиеся в их распоряжении суда. Разношерстная флотилия, состоявшая из военных кораблей под андреевским флагом и торговых судов под трехцветным российским, пустилась в путь по направлению к Константинополю.

Генерал Врангель лично объехал все порты, где еще шла погрузка, чтобы проследить за эвакуацией, и только удостоверившись, что были приняты все меры для спасения людей, судьба которых зависела от него, он занял свое место на борту старого крейсера «Корнилов», бросившего якорь в Константинополе, когда все другие корабли уже стояли на рейде этого города. Последнее заявление белого генерала не было ложью. «Чтобы выполнить наш долг перед армией и гражданским населением, мы сделали все, что только в человеческих силах».

Из ста сорока или ста пятидесяти тысяч эвакуированных за этот период семьдесят тысяч человек входили в состав тех воинских частей, которые безо всякой надежды на спасение, зная, что их дело проиграно, задержали продвижение коммунистов в Крым и дали возможность вывезти гражданское население и раненых. Позже мне удалось расспросить некоторых свидетелей столь необыкновенной эвакуации. Они мне подтвердили, что личная храбрость и благородство поведения Врангеля непроизвольно вызывали шумные приветствия всюду, где он появлялся. Его так встречали побежденные, которых впереди ждали неуверенность в будущем и нищета, но которые знали, что главнокомандующий их не покинул в самый трудный момент. Корабли оказались так перегружены, что на палубе некоторых из них невозможно было ни лежать, ни сидеть. Люди стояли плечом к плечу. Случалось иногда, что пассажиры, заснув или ослабев от усталости, падали в воду, но моряки с военных кораблей их тотчас вылавливали.

Это была война без мира и перемирия. Добровольческая армия не сдалась. Просто часть России на своей плавающей территории отправилась в неизвестность.

И вот уже вся флотилия стоит на рейде Константинополя — города, на ворота которого в IX веке киевский князь Олег прибил свой щит и который в течение многих поколений тревожил сны всех русских… В 1920 году русские туда вступили безоружными. Пятнадцатого ноября все закончилось, и на всех фронтах Белой армии сопротивление прекратилось. Из Крыма русские хлынули в Турцию, а оттуда растеклись по славянским странам: Сербии, Болгарии, Чехословакии, а также по странам Западной Европы. Солдаты и офицеры армии адмирала Колчака и гражданские лица, которые при ней состояли, все дальше уходили на Дальний Восток. Остановившись на берегах Желтого моря и Тихого океана, они наконец обосновались в Японии и Китае. Остатки Северной армии под командованием генерала Миллера (который был так легко похищен советскими секретными службами в Париже накануне последней войны) оказались в Норвегии, а оттуда кому-то удалось перебраться к русским, обосновавшимся во Франции, в Германии, в Англии… Части Западного фронта под командованием генерала Юденича отступили в Эстонию, где были интернированы и направлены на лесоповал, тяжелейшую работу. Позднее некоторые из них стали гражданами этой страны, членами ее русского меньшинства, другие отправились искать счастья без надежды на успех в иные страны. Но нигде, кроме Константинополя, остатки русской армии не были в таком единстве. Босфор и Мраморное море стали в действительности плавучей Россией.

В то время как по приказу Льва Троцкого венгр Бела Кун «очищал» оставленный Белой армией Крым, расстреляв более пятнадцати тысяч военных и штатских (кое-кто из них поверил в амнистию), несчастная плавучая Россия, чьей судьбой распоряжался Врангель, стала постоянным источником недоумения и расстройства для союзников, и прежде всего для французов, целиком взявших на себя ответственность за ее судьбу. В силу ряда обстоятельств французы оказались в Константинополе в положении приемной матери с очень трудным ребенком на руках. Совершенно естественно, что они хотели бы как можно скорее избавиться от него, не испытывая угрызений совести. Политика не ориентируется на совестливость, все это знают. Следовательно, не нужно удивляться, что русские военные, эвакуированные в Константинополь, довольно долго хранили неприязнь по отношению к французам, о чем свидетельствуют все авторы мемуаров и романов, описывающие ту эпоху.

На генерала Врангеля было оказано давление. Ему предложили удобную и обеспеченную жизнь в одной из европейских стран в том случае, если он сложит с себя командование армией. Врангель отказался от такого решения.

Белая армия по преимуществу сохраняла верность своему главнокомандующему. Так, в Галлиполи, на Лемносе и в Бизерте, куда были эвакуированы моряки, они сами должны были благоустраивать свой лагерь, для которого им отвели гиблое место, но солдаты и офицеры, умирая от малярии и дизентерии, страдая от цинги, продолжали верить, что Врангель решит их судьбу. 

В Галлиполи, этом странном месте, строго, пунктуально и самоотверженно правил генерал Кутепов, которого турки называли Кутеп-паша. Он поставил перед собой задачу вернуть тысячам деморализованных людей чувство собственного достоинства. Над Галлиполи реял российский флаг, а вскоре, 16 июля 1921 года, посреди унылой площади этого городка был воздвигнут и памятник, каждый камень которого был принесен вынужденно проживавшими там русскими: начиная от воспитанников детского сада и кончая командиром бригады.

Но меня в этот момент нет в Галлиполи, и я даже не знаю, что там находится мой двоюродный брат Алексей. Перед моими глазами на рейде в Константинополе стоит армада разнородных судов. Гражданским пассажирам, за редким исключением, запрещено сходить на берег. В течение многих дней они продолжают там оставаться в полной неизвестности, ожидая, что с ними будет. Затем, после заключения соглашения, одно за другим перегруженные суда увозят человеческий груз в Сплит или Варну. На кораблях не хватает продовольствия, так как ничего не было предусмотрено для длительного пребывания.

В Константинополе различные благотворительные организации не остаются безучастными. Начинают свою деятельность международный и российский Красный Крест. Этот последний возлагает на русских скаутов снабжение кораблей хлебом, мальчики на маленьких лодках подходят к транспортным судам и бросают в руки пассажиров караваи хлеба.

Что касается меня, то я сопровождаю больных и раненых, которых высаживают в Константинополе. Русское посольство в Пере и помещение консульства напоминают Двор Чудес. Залы посольства, в которых я работаю, переполнены, и поэтому раненых размещают прямо во дворе.

Они там лежат без матрацев, без носилок, мужчины и юноши в шинелях и куртках, пропитанных резким запахом пота, запекшейся крови и испражнений. Одни молчат, разбитые усталостью, другие бредят, третьи ругаются и плачут от ярости и бессилия. Многие цепляются за жизнь, просят пить. Одна и та же кружка, которую я, бегая, наполняю, переходит из рук в руки; профилактика заболеваний — понятие мирного времени. Измученные сестры милосердия мечутся от одного больного к другому, стараясь оказать всем помощь, но не хватает ни врачей, ни медсестер, ни санитаров, ни перевязочного материала, ни лекарств. Лица умерших прикрывают шинелями. На камнях двора засыхают коричневые лужицы крови. Рядом с ранеными лежат больные тифом, холерой или просто истощенные, контуженные, люди, находящиеся в шоковом состоянии, в полной прострации. Время от времени французские кареты «скорой помощи» приезжают за заразными больными, чтобы отвезти их в госпиталь. Но никто из них не хочет ехать в «чужие» больницы. Один солдат цепляется за меня и шепчет: «Ничего не говорите, ничего не говорите!» Я ничего не говорю. В конце концов эти люди с самого Крыма ехали вместе.

Таков Константинополь — первый этап изгнания. Мы пока еще только беженцы, а не эмигранты. Вшивые, изнуренные, смертельно уставшие русские, у которых украли победу, оккупируют град Константина Великого.

Впрочем, лучшими друзьями побежденных русских оказываются турки, тоже побежденные. Под покровом ночи с кораблей, стоящих на рейде, бегут пассажиры, те, которым союзники запретили сходить на берег в Константинополе. Эти ночные перевозки приносят туркам много денег, хотя их оплачивают царскими рублями или рублями гражданской войны. Иногда расплачиваются оружием. По дороге к берегу в каике, тихо скользящем по воде, перевозчики вербуют русских в армию Кемаля, действия которой становятся все более активными.

Большинство русских, эвакуированных в Константинополь, станут потом тепло вспоминать турок. Не будучи хозяевами у себя дома и ненавидя, как это положено, оккупационные войска держав — победительниц, русские — извечные враги турок — вдруг становятся их друзьями и даже сообщниками, поскольку они тоже полностью зависят от союзников. Курьезно, но факт — у нас есть и преимущества над оккупационными войсками. Сан-Стефанский договор 1878 года предоставил русским некоторые сохранившиеся до тех дней, несмотря на дальнейшие события, привилегии. Так, русские военные, а также все русские, носящие военную форму, сестры милосердия и даже скауты имеют право бесплатного проезда в трамвае. Они также могут бесплатно проходить по мосту, который соединяет Галату со Стамбулом, у входа на который полицейские обязывают греков, турок и даже союзников платить одну или две монеты пошлины, тогда как русским достаточно сказать слово «рус».

Восточная толпа, пестрота обстановки, анархия и непредсказуемость ситуаций, а также их драматический ритм никогда не создавали у меня впечатления, что я — в изгнании. Беспорядок продолжался, как во время гражданской войны, мир все еще оставался непрочным, а сам «спектакль жизни» был по-прежнему удивительным.

Вооружившись шляпной булавкой, я поднимаюсь на фуникулере, который возит пассажиров из Галаты в Перу. Это необычное оружие мне необходимо во время поездок в богатые кварталы города, так как восточные мужчины, которые сжимают меня со всех сторон, очень предприимчивы, особенно вблизи конечной станции. Чаще всего, чтобы сберечь свои деньги, я стараюсь не ездить на фуникулере, а поднимаюсь пешком по большой лестнице, превратившейся в подобие блошиного рынка. По обе стороны лестницы среди турецких и греческих торговцев появляются вновь прибывшие из Крымской армии, предлагающие медали и военные кресты, мелкие и крупные драгоценности, пишущие машинки с русским шрифтом, потрепанные бумажники, солдатские ботинки, выданные англичанами. И более осторожно — оружие. Один из таких продавцов случайных вещей осмеливается даже предложить машинку для печатания «настоящих фальшивых бумажных денег» — единственную, вероятно, вещь, которую он, с риском для жизни, сумел захватить, покидая свою родину, хотя там за грабеж расстреливают. На лестнице Перы меняют деньги всех стран мира: банкноты, золотые и серебряные монеты, доллары, английские фунты, франки, динары, лиры, пиастры и — признак оптимизма — различные деньги уже не существующей царской России. Любопытный факт: чтобы дать сдачу, можно, за неимением мелкой монеты, просто разрезать пополам купюру в одну или пять лир, причем каждая ее половина сохраняет свое денежное достоинство.

Толпа поднималась и спускалась по этой знаменитой лестнице подобно дредноутам, рассекающим волны. Турецкие и курдские носильщики огромного роста и недюжинной силы таскали на своей спине чрезмерно тяжелые грузы: большой сундук прошлого века, весь окованный железом, или даже пианино, как будто бы для того чтобы доказать справедливость поговорки «силен, как турок». А дальше, наверху, в сверкании огней рекламы открывался перед моим взором возбужденный, как в лихорадке, мир Перы. В витринах магазинов выставлялась хвастливая роскошь. Автомобили, напоминавшие катафалки, медленно скользили по мостовой, и величественные швейцары гостиниц «Токталян» или «Пера Палас» почтительно открывали двери, куда устремлялись безупречно одетые офицеры союзнических армий, богатые турки и греки с напомаженными волосами, русские спекулянты со своими ослепительными подругами.

Я иногда задерживалась перед витриной булочной или кондитерской, поглядывая с тоской на шоколадные конфеты или пирожные, но блеск «Перы» меня шокировал, хотя мне трудно было бы объяснить почему, и я старалась как можно быстрее пройти мимо. У дверей ресторанов, ночных кафе и гостиниц к богатым и сильным мира сего протягивали руки лишенные всего нищие.

Быстро забываются только страдания других. И я тоже быстро забывала подобные встречи, пробегая вместе со своими друзьями по закоулкам Большого Базара. Надев бабуши или разувшись, если это требовалось, мы прогуливались по огромной мечети Айя-София. Я разглядывала отпечатки пяти пальцев руки, которые оставил очень высоко на одной из колонн завоеватель, взобравшись на груду тел убитых христиан. Я знала и легенду, повествующую, что «в тот день, когда мечеть снова станет христианским храмом, из одной из колонн выйдет священник, неся в руках чашу со святыми дарами, спрятанную им, чтобы уберечь ее от святотатства захвативших Айя-Софию турок».

Трудно поверить, но и в то время, как будто ничего не случилось, в Константинополе проводились экскурсии для беженцев по местам археологических раскопок; один русский ученый муж, окруженный толпой любопытных, рассказывал нам о колесницах на ипподроме Септимия Севера в 200 году до Рождества Христова или об исчезновении изображения Константина с порфирной колонны, носящей его имя.

Константинополь, пока не стал Стамбулом, сохранял еще пыль веков. Археологические прогулки как бы соединяли в нашем сознании воспоминание о беспорядках и трагедиях в Византии с трагедиями, пережитыми нами. Тысячелетия пожимали друг другу руку, а насилие, ненависть, порок, страдание, надежда и отчаяние прошлого, настоящего и будущего как бы сливались в единый поток. Как и во времена Теодоры, среди бела дня в одном из кварталов Галаты совершенно обнаженная женщина вышла из грязного дома и спокойно перешла улицу. Но вместо византийца на страже порядка стоял невозмутимый сержант британской армии.

Между этим странным и унылым миром, где я обретала дар речи, и колледжем с его западным комфортом, где я его вновь теряла, дни текли своей чередой, полные бурных событий, и теперь я с удивлением отмечаю, что мое пребывание в Турции длилось немногим более двух лет.

С тех пор я знаю, что воображаемое имеет больше власти над человеком и труднее им переносится, чем реальные события. Бедность и нищета кажутся в некотором роде более ужасными, когда о них идет речь в условиях обеспеченного существования или роскоши. Когда же сам попадаешь в такое положение, то уже нет времени для размышлений о своем несчастье, поскольку нужно вести с ним постоянную борьбу.

В самом тяжелом, бедственном положении у человека упорно теплится надежда на чудо, на внезапную перемену к лучшему. Действительно, перемена наступает, хотя чудо совсем не то, которого ожидали. Неизвестно откуда нахлынувшая волна хрупкого мимолетного счастья захлестывает вас, как мгновенная улыбка, как дуновение ветра, качающего ветви деревьев, как плывущее облако, которое приводит вас в восхищение.

Если бы пять лет тому назад всем этим случайным обитателям Турции сказали, что они будут жить вдали от родины, без поддержки своей страны, без денег, в полной зависимости от иностранных правительств и милосердия чужих людей, они, вероятно, воскликнули бы: «Нет, лучше умереть!» Однако они продолжали жить в том же бедственном положении, не думая о смерти и часто даже забывая о том, как велико их несчастье.

Тэффи, очень остроумная писательница-эмигрантка, рассказывала мне в Париже историю, которая произошла в Константинополе, в сыром подвале одного дома в Галате, где она играла в бридж с пригласившим ее в гости генералом X., бывшим губернатором одной из провинций Российской империи, и неким высокопоставленным чиновником. За чаем разговор случайно коснулся пьесы Горького «На дне», которую каждый из игроков видел когда-то в России, и все наперебой возмущались. «Невозможно себе представить столь нищенское существование!» — заметил бывший губернатор. «Да, это ужасно! — горячо поддержал его генерал. — Эти жалкие люди, отбросы общества, этот опустившийся барон! Вот уж жизнь безо всякой надежды на будущее, бесконечная бедность!» И тут внезапно то ли сама госпожа Тэффи, то ли кто-либо из троих мужчин осознали гротескность своего положения. Все присутствовавшие находились в подвале чужого дома, были еще более несчастными, чем герои Горького, потому что лишились своей родины, но при этом выражали сочувствие вымышленным персонажам, забывая о том, что сами они тоже оказались «на дне»…

Вспоминаются стамбульские подвалы, комнаты с клопами, иногда даже клетушки в публичных домах, служивших фаланстерами для военных или семей с неустойчивым заработком. Одни работают грузчиками, другие продают то, что сумели увезти, третьи наживаются на азартных играх, четвертые изобретают самые нелепые способы выпутаться из затруднительного положения. Например, узнав, что человеку, спасшему утопающего, выдается денежное вознаграждение, несколько приятелей нарочно топят, а затем вытаскивают из воды друг друга, специально организовывая эффектные инсценировки спасательных операций. А жизнь идет своим чередом.

В консульствах всех государств мира выстраиваются длинные очереди русских в поисках страны, где они могли бы обосноваться. Один аргументирует эту просьбу своим польским происхождением, иногда, впрочем, весьма сомнительным, чтобы уехать в Польшу, ставшую независимой; другие, у кого есть родственники или имущество в какой-нибудь прибалтийской стране, становятся эстонцами, латышами или литовцами. В русских учреждениях всегда толпится много людей в надежде получить известия о своих родственниках.

Бывают забавные истории, как, например, встреча на толкучке в Пере с двоюродным братом моего отца, князем Дмитрием Алексеевичем Трубецким, известным в нашей семье шалопаем и в то же время, как это часто бывает, самым очаровательным и самым веселым из моих родственников. Когда-то ему приходилось спасаться от своих отчаявшихся кредиторов в нашем имении Матово, и моя мать иногда его выручала, оказывая ему финансовую помощь в особенно трудных случаях.

На улице Перы дядя Дмитрий выглядит преуспевающим. Мы целуемся и болтаем о том, о сем.

— Ну а ты что здесь делаешь? — спрашивает моя мать.

— Все очень просто, ты себе даже не представляешь. Я официальный претендент на литовский трон.

— Не может быть!

— Не очень-то любезно с твоей стороны выражать такое удивление. Нет ничего более естественного. Молодые прибалтийские государства еще не высказались окончательно за ту или иную форму политического строя. В Литве некоторые считают, что маленькое королевство выглядит лучше, чем маленькая республика. Поскольку Трубецкие являются потомками князя Гедеминаса Литовского, то вспомнили обо мне.

Дядя увлекает мать дальше.

— Ах, ты не хочешь верить, так вот тебе доказательство.

На одном из домов медная доска с надписью «Посольство (или Консульство) Литвы». Дядя Митя приглашает мою мать туда войти. Их почтительно приветствует секретарь. Слегка ошеломленная, она тем не менее сидит в кабинете претендента…

— Что я могу для тебя сделать, дорогая Анна? Ты всегда была добра и щедра ко мне. Мне доставит удовольствие быть тебе чем-нибудь полезным. У меня, увы, нет денег. Мне их выдают понемногу и для того только, чтобы я мог играть свою роль. Но, впрочем, почему бы мне не предоставить тебе литовское гражданство. Кто знает, может, оно тебе окажет большую услугу, чем твой царский паспорт.

— Хорошо, если тебе угодно, — говорит моя мать. Дядя Митя звонит секретарю. — Выдайте, пожалуйста, моей кузине литовский паспорт!

Моя мать сообщает свои данные; и четверть часа спустя у нее на руках запасное удостоверение личности.

Но случались драматические встречи на той же самой улице Перы, по которой поднимается и спускается странствующая Россия. Другой двоюродный брат моего отца, граф Игорь Уваров, последний раз виделся с моей матерью в 1916 году в Петербурге. Родственники вновь встречаются и разговаривают, как в гостиной. Уваровы решили просить визу в Болгарию, а мать хотела бы уехать во Францию. Они дают друг другу советы, обмениваются полезными сведениями. Затем, прежде чем попрощаться, дядя Игорь говорит, вздыхая: «Бедный Алексей!», и моя мать с беспокойством спрашивает: «Почему бедный?» — «Извините меня, Анна, я думал, вам известно, что Алексей погиб в 1918 году под Москвой».

Вот так моя мать узнала, что она овдовела. В этот день я была с ней, эта новость сразила и меня. Я мало знала своего отца, его смерть ничего не меняла в моей жизни, но это горестное известие нанесло мне глубокую рану.

В связи с последними событиями — эвакуацией Крыма — квота русских учениц в колледже увеличилась. Доктор Патрик принимает в колледж несколько молодых девушек старше нас, бывших сестер милосердия Добровольческой армии, в качестве студенток медицинского факультета. К ним прибавляются также другие девушки нашего возраста: одна армянка из России, две черкешенки-мусульманки, две прибалтийские баронессы, четыре грузинки. Среди грузинок — княжна Элисо Дадиани, сестра которой выйдет во Франции замуж за князя Амилавари, выпускника Сен-Сирского военного училища, офицера Иностранного легиона, и две сестры Мдивани, из семьи, давшей много пищи для сплетен в светской хронике. Старшая — Нина, пышная брюнетка, красавица на восточный манер: ее легко можно было бы себе представить в каком-нибудь гареме, так как она ленива и предпочитает малоподвижный образ жизни. Младшая, Русадан — стройная блондинка, гибкая и живая. Их братья первыми среди русских беженцев осознали, что выгоднее покинуть Старую Европу и ринуться в Новый Свет на завоевание богатых наследниц. Все они, дети российского генерала, обладали шармом и амбицией светских Растиньяков, все они удачно устроили свою жизнь. Братья женились на кинозвездах — Поле Негри, Мэй Мюрей, и на богатых наследницах, например, на Барбаре Хьютон. Комментарии излишни. Русадан, которую приютили испано-французский скульптор Жозе Серт и его жена Мисся, вынудила ее развестись с мужем, чтобы самой выйти за него замуж. Наконец, Нина, игравшая роль импресарио в этой неугомонной семье, пристроив всех своих, вышла замуж за сына Конан Дойла.

Однако смерть рано унесла большинство членов столь процветавшей семьи. Два брата погибли еще в молодом возрасте: один — играя в поло, другой — в автомобильной катастрофе. Русадан умерла, едва достигнув тридцати лет. Любопытно, что из всех русских учениц американского колледжа только они, рано ушедшие из жизни, достигли такого богатства.

Судьба проявляет свои капризы во всем. Если одни сестры милосердия стали студентками медицинского факультета, то другие смогли найти себе только место посудомойки на кухне. Садовники и конюхи колледжа оказались тоже русскими. Наблюдение за русским персоналом колледжа поручили генералу Максимовичу, бравому толстяку, жена его преподавала музыку, сын служил конюхом, одна дочь была студенткой медицинского факультета, а другая училась в одном классе со мной.

За трагедией семьи Мдивани, эдаких плейбоев двадцатых годов, последовала не менее трагическая судьба семьи Максимовичей. Но это случилось уже в сороковые годы. Максимовичи, малороссийского происхождения, были рьяными монархистами и националистами. Я их потеряла из виду. Перед второй мировой войной младшая дочь вышла замуж за консула Соединенных Штатов. Позднее ее Сестра, ставшая во Франции врачом-психиатром, вступила в одну из организаций движения Сопротивления и погибла в концентрационном лагере. Ее брат Василий, профессор математики в Париже, тоже вступил в ряды Сопротивления и был расстрелян за несколько недель до освобождения Парижа. Но до этой войны нас отделяют двадцать лет…

Что делают русские, когда их достаточно много, чтобы организовать хор? Они, естественно, поют. На сцене часовни ученицы колледжа и конюхи поют русские и малороссийские песни под руководством генерала Максимовича. Звездой женского состава становится моя сестра Наташа, у нее прекрасный голос, контральто, и очаровательное лицо.

Проходят недели. В колледже я по-прежнему чувствую себя мертвым грузом. Продолжаю заикаться и — поскольку не могу сосредоточиться — не делаю никаких успехов. Растительная жизнь, которую я веду в колледже, меняется только вне стен его. По воскресеньям я занимаюсь с детьми из приюта секты меннонитов. Он помещается в перенаселенном доме без сада, где грустные маленькие дети ждут, чтобы я их повела гулять. Детьми также занимается юноша моего воздета, худой и бледный, с тонкими чертами лица. Его зовут Анатоль фон Штайгер. В 1930 году мы будем встречаться с ним в Париже на собраниях русских поэтов. Во время войны он стал швейцарским журналистом и получил гражданство этой страны. Благодаря его письмам я буду получать в Лондоне известия о моей матери.

Я работаю, насколько позволяет время, и в диспансере «Маяка». Им руководит доктор Мария Васильевна — весьма пожилая субтильная женщина. В молодости она, как и многие девушки из обеспеченных семей, «пошла в народ». Некоторые из них стали врачами, учительницами, другие — террористками, бросавшими бомбы в царей и министров.

Все утро Мария Васильевна принимает непрерывный поток посетителей. Мужчины и женщины, дети и старики проходят по очереди в маленькую комнату, где она священнодействует. Я очищаю раны, перевязываю, дезинфицирую инструменты, делаю уколы. Случается, что Мария Васильевна выставляет меня из комнаты после таинственного шушуканья с какой-нибудь измученной женщиной, которая плачет, умоляя спасти ее. Иногда плачет не женщина, а красивая, хорошо одетая девушка. Я стерилизую гинекологические инструменты, а затем исчезаю, в то время как Мария Васильевна с недовольным видом говорит пациентке ворчливым тоном: «Ну, я посмотрю, что могу сделать».

Я стараюсь воспользоваться возникшей передышкой для прогулки в парке «Маяка», зная, что из подвала, где находится кухня, за мной следит помощник повара Вадим. Это застенчивый молодой человек, бывший солдат Белой армии, лет семнадцати — возраста «трех мушкетеров», — но он принадлежит к другой среде. Таким образом, даже в эмиграции, в новой ситуации, начинают проявляться социальные различия.

Я неплохо отношусь к Вадиму, но, к сожалению, не знаю, что делать с его преданной любовью, она меня стесняет.

Я вступила в возраст любви, когда чувство само по себе важнее, так сказать, предмета. Поэтому в течение одного месяца у меня было несколько увлечений или скорее пылких, но мимолетных мечтаний. Так, например, на концерте в «Маяке» я пленилась весьма потрепанным тенором лет сорока, исполнявшим арию Ленского из «Евгения Онегина». Во время выступления он бросал на меня пламенные взгляды, приоткрывая в улыбке рот с испорченными зубами. Затем, всего одну неделю, я увлекалась молодым татарином Садеком, офицером Дикой дивизии, с бледным лицом и в ослепительной черкеске. А потом, всего несколько воскресных дней, я интересовалась молодым, но уже женатым мужчиной с круглой головой и поблекшими глазами, который совал мне в руки посвященные мне стихи. Меня особенно волнует акростих, в котором первая строка начинается на букву «3»: Звезда, а последняя — на конечную букву моего имени. Мои увлечения кончаются столь быстро, что, помимо моей воли, я не страдаю от несчастной любви. Хотя я еще очень молода, но принадлежу к числу несносных женщин, никогда не теряющих головы в момент самого пылкого сердечного увлечения. Мои поклонники мне кажутся смешными, и только бедный Вадим, к которому я равнодушна, избегает критики: я переадресую ее самой себе.

Наступает осень 1921 года. Отношения между генералом Врангелем и французским командованием улучшились. Врангель пользуется чем-то вроде права экстерриториальности. Он и его жена живут на яхте «Лукулл», на которой когда-то совершали свои морские прогулки послы Российской империи при дворе турецкого султана. Это как бы кусок русской земли или по крайней мере ее символ. Случайно или по интуиции я часто оказываюсь на месте, где в этот момент должно произойти что-нибудь интересное. Так, однажды я оказалась на берегу Босфора, как обычно, широко раскрыв глаза и навострив уши, и вдруг вижу, что прохожие увлечены каким-то зрелищем, значение которого я не сразу понимаю. По Босфору со стороны Черного моря на всех парах несется итальянское судно «Адрия», возвращающееся, как я узнала позже, из Советской России. Погода прекрасная. Само по себе прибытие корабля не вызывает удивления, однако зеваки глядят на него с беспокойством, поскольку он резко меняет курс и, не замедляя хода, мчится прямо к яхте «Лукулл». Вероятность столкновения столь велика, что лодочники с каиков, до этого момента беззаботно качавшихся вдоль прибрежья, вдруг лихорадочно отвязывают их и плывут к «Лукуллу». Тем временем «Адрия» решительно направляется к яхте Врангеля. Она врезается в нее со всего размаха, тараня ту ее часть, где находится каюта генерала. Слышится страшный грохот покореженного железа и треск разломанного дерева.

Свидетели столь странного происшествия хорошо видели и то, что итальянское судно, не пытаясь оказать помощь экипажу пробитой яхты, спокойно продолжало путь, тогда как турки подбирали на свои каики сброшенных в воду офицеров и моряков «Лукулла». Именно быстрота помощи, оказанной турками, поспешившими к месту происшествия, предвидя неизбежность аварии, позволила спасти весь экипаж, за исключением трех офицеров, в том числе и молодого вахтенного офицера, отказавшегося покинуть яхту. Что касается Врангеля и его жены, то они в этот момент находились в Константинополе, чего никто не мог предвидеть.

То, что по версии французского командования было просто аварией, русские историки истолковали как неудавшееся покушение.

Откуда я возвращалась, чтобы оказаться в первых рядах среди зрителей, увидевших гибель несчастного «Лукулла»? В то лето, охваченная похвальной жаждой знаний, я записалась в Константинопольский русский лицей. И не я одна. Необычайные настроения овладели русской молодежью и даже не очень молодыми русскими беженцами — все хотели получить образование. Это объясняется двумя причинами: чехословацкое правительство заявило, что оно готово принять русских лицеистов, студентов и преподавателей, предоставляя одним стипендии для продолжения учебы, а другим — места на университетских кафедрах. То был проблеск надежды на лучшее будущее. Затем организация Земгор (Союз городов и земель), а также Международный Красный Крест с особой энергией занялись школьниками и студентами, бдительно следя за тем, чтобы они не страдали от недостатка пищи.

Поэтому все бросились поступать в недавно созданные русские лицеи и гимназии, одни, мечтая сдать экзамен на степень бакалавра, другие — в надежде получить дополнительное питание.

В 1917 году я покинула седьмой класс Екатерининского института в Петрограде после пяти месяцев учебы. С тех пор я ничему не училась, не считая уроков английского языка в колледже, которые я посещала без заметных успехов. После того как меня заставили сдать экзамен для определения моего общеобразовательного и интеллектуального уровня, меня приняли сразу в третий класс. Таким образом, я перепрыгнула четыре класса, что можно объяснить только полной растерянностью преподавательского состава. Это был странный лицей, на скамьях которого рядом с детьми сидели бывшие солдаты Белой армии, иногда даже бородатые. Рядом со мной — молодой человек двадцати четырех лет с Георгиевским крестом на куртке, позади меня — капитан и полковник двадцати восьми лет.

На уроках никто не шумел, так велико было желание учиться, но в полдень все без исключения мчались, как дети, вниз по улице в столовую, где нас ждали всегда одни и те же макароны, мясные котлеты или борщ. Ожидая возобновления занятий, лицеисты располагались по двое, по трое на крытой площадке внутреннего двора школы или на пустыре и занимались вместе, помогая друг другу. Мой соученик полковник пытался мне объяснить геометрические теоремы или уравнения, я заставляла его повторять французские глаголы и боролась с его ужасным произношением.

В русской гимназии на Босфоре происходили те же сцены, тоже вместе учились дети и взрослые. Но поскольку при гимназии был интернат, там занятия порою «разбавлялись» и любовными развлечениями.

Я вспоминаю с глубокой благодарностью неизвестных дарителей, благотворительные общества и частных филантропов, приходивших нам на помощь и испытывавших подчас большое удивление. Как передать удивление одной американской дамы, которая, выполняя поручение других доброжелательных американок, пришла в лицей, чтобы подарить ученикам рождественскую елку? Любезно улыбаясь, она стояла возле елки, ожидая удобного момента, чтобы раздать детям маленькие мешочки со сладостями; но поскольку самые юные ученики уже прошли, дама, держа в руках мешочки с драже и орехами, оказалась перед бородатыми и усатыми мужчинами с орденами, а зачастую со следами ранений. С совершенно невозмутимым видом они брали у дамы свои подарки, кланялись ей с военной выправкой, но без изящества хорошо воспитанных мальчиков. Затем они передавали сладости младшим ученикам и было слышно, как они при этом вздыхали: «Ах, если бы это была водка!»

На Рождество 1921 года мы с Наташей оставались одни в Константинополе, так как моя мать уехала к брату в Париж, где он оказался в результате чудесного стечения обстоятельств.

Я находилась в Буюг-Дере, когда летом 1920 года мой брат Дмитрий проезжал через Константинополь. После участия в сражении за Царицын (город, который в будущем станет Сталинградом) он вступил добровольцем во флот и был назначен радистом на крейсер «Алмаз». Русской судоходной компании «Ропит» удалось получить обратно из состава флота Добровольческой армии судно «Царевич Георгий», которое она снарядила для заморского рейса. Ей был нужен экипаж. Флот Добровольческой армии стоял без движения в портах Черного моря, и моему брату было легко демобилизоваться, потому что он, хотя и находился в рядах Добровольческой армии уже два года, не подлежал официальной мобилизации по возрасту: ему еще не исполнилось восемнадцати лет.

Из Севастополя «Царевич Георгий», над которым развевался вместо андреевского трехцветный флаг торгового флота, отплыл в Константинополь. Брату удалось встретиться с моей матерью на острове Принкипо еще до того, как его перевели на другой корабль — «Родосто», турецкое транспортное судно, захваченное русскими во время войны 1914–1918 годов. «Родосто» должен был отправиться в дальнее плавание сначала по Средиземному морю, затем по Атлантическому океану. Но он ушел недалеко.

В Генуе, где корабль сделал первую остановку, очень приятную для тех, кто вырвался из ада гражданской войны, советский консул Водовозов, узнав о прибытии в порт прекрасного торгового судна под российским флагом, спровоцировал на бунт профсоюз докеров, находившийся под большим влиянием коммунистов. Италия в этот период переживала период анархии, что и привело к власти Муссолини. «Родосто» конфисковали. К счастью, в кассе компании оказалось достаточно денег, чтобы заплатить сошедшим на берег морякам их шестимесячное жалование. Снабженный выходным пособием, мой брат смог добраться до Парижа, где он встретился с моим дядей Дмитрием Шаховским и его двумя сыновьями. Третий сын дяди был убит при переходе через финскую границу. Таким образом, оставшиеся в живых члены семьи вновь встречались, связи восстанавливались, жизнь входила в свое обычное русло. Из одной страны в другую эмигранты посылали друг другу весточки. Первый, кому удавалось где-нибудь устроиться, пролагал путь и для других, посылая визы, находил работу. Моя мать только и думала, как бы соединиться со своим сыном, но у нее не хватало денег для поездки в Париж даже без всякого комфорта, и, вероятно, именно поэтому она ее совершила в самых неожиданных условиях.

Вне политики, которая диктует надлежащее поведение, люди не всегда придерживаются инструкций. И именно в тот момент, когда отношения между Врангелем, Кутеповым и французским командованием были более всего натянутыми, моя мать получила любезное приглашение отправиться во Францию на борту броненосца «Вальдек-Руссо». Это была, конечно, исключительная любезность, и я очень сожалею, что не знаю фамилии адмирала и командира, который столь охотно согласился ее принять.

Наташа и я проводили путешественников до броненосца на военном катере, которым управляли матросы в бескозырках с красными помпонами. У нас сжималось сердце, когда мы прощались с матерью на начищенной до блеска палубе.

Мы оставались одни в Турции, где назревали важные события — Кемаль-паша намеревался взять власть в свои руки. В случае крайней необходимости мы могли обратиться за помощью только к двум лицам, которым нас доверила мать, прося их стать нашими неофициальными опекунами: к майору Дэвису из американского Красного Креста и к господину Андерсону из YMCA.

Спустя месяц после отъезда матери разразилась катастрофа, которую можно было предвидеть, но которая была тем не менее неожиданной и коснулась только меня. Я не сделала никаких успехов за год обучения в колледже, мое заикание превратило меня почти в немую. С полным основанием доктор Патрик сочла, что предоставленная мне стипендия не была использована должным образом. Поэтому, вызвав меня к себе, она объявила, что я ее лишаюсь. Умирая от стыда, сдерживая слезы, мысленно видя себя уже под Галатским мостом, я иду известить Наташу об ужасном несчастье. Она плачет вместе со мной. Из создавшегося положения нет другого выхода, кроме как идти умолять доктора Патрик отложить свое решение до лета. И вот мы вместе сначала в кабинете мисс Соммерс, правой руки доктора Патрик, затем в кабинете самой президентши. Наташе приходится просить за меня, так как, хоть убей, я не могла бы произнести ни звука. Доктор Патрик соглашается отложить мое изгнание из колледжа.

Ее великодушие ничего не меняет. Мой мозг, всегда готовый грезить или сочинять рассказы, отказывается работать, как только речь идет об учебе. Мы ничего не пишем матери о моих школьных злоключениях не из страха перед ее гневом — она меня скорее пожалела бы, — но из желания не усугублять те трудности, которые она переживает в Париже. Мы регулярно получаем ее нежные письма. Мой брат записался на занятия в Институт политических наук и зарабатывает себе на жизнь, работая секретарем у графа де Бомон, в Межсоюзническом клубе, но сама она не может найти работы и не знает, что ей делать. Нет никакой надежды, что мы сможем с ней соединиться. Ну а Турция приходит в движение. Ходят слухи о взятии Константинополя Кемалем, и Антула Ангелидис готовится со свойственным ей пылом присоединиться к греческим партизанским отрядам.

У нас еще слишком свежи воспоминания о детях, разлученных навсегда со своими семьями во время войны, и мы опасаемся, что и нас ждет та же участь. Поэтому мы хотели во что бы то ни стало соединиться с нашей матерью. До этого момента, чтобы ни случалось, нам всегда удавалось выпутываться из трудного положения, чтобы не умереть с голоду. Но как нам добраться до Франции? Великие проекты осуществляются с помощью немалых средств. Мы весело собирались совершить подлог, хотя и не без внутренней борьбы. Нам случалось — я писала об этом в книге «Свет и тени» — выкручиваться в детстве, когда, например, надо было с ловкостью профессиональных воров открыть запертый на ключ чемодан, не испортив замка. Чемодан принадлежал нам, и у нас не должно было быть угрызений совести. Задуманный поступок касался только нас двоих. И наша совесть его одобряла. Мы составили одно из самых патетических и убедительных материнских фальшивых писем, которые когда-либо были написаны.

В этом послании моя мать (ничего, конечно, об этом не зная) писала нам, как ей тяжело переносить разлуку с нами, и заверяла, что она все подготовила, чтобы принять нас в Париже. Единственно, чего ей не хватает, так это денег, чтобы оплатить наш проезд, но она советовала обратиться к майору Дэвису с письмом, которое она прилагала. «Американский Красный Крест, вероятно, в состоянии все так организовать, чтобы мы наконец соединились», — добавляла якобы моя мать.

Майор Дэвис, которому мы отнесли столь трогательное письмо, лично занялся этим делом. Он получил для нас пропуск в русском консульстве, визы во французском и возложил на американский Красный Крест расходы на проезд до Марселя.

Мы ликовали, но в то же время были расстроены тем, что наш план столь успешно осуществлялся. Возникал миллион проблем… Мы понимали, что слишком плохо одеты для Парижа. Набравшись храбрости, я отправляюсь в «Маяк» к Полю Андерсону. Действительно, с момента создания «Маяка» я много работала и в медпункте, и с детьми, но никогда не получала за это ни копейки, довольствуясь талонами на обед. Может быть, я могу рассчитывать на маленькую субсидию?

Господин Андерсон щедро выдает мне небольшую сумму денег, которая мне кажется огромной. То ли он, то ли американский Красный Крест дарят мне голубую, хотя довольно жесткую, шерстяную ткань, чтобы мы сшили костюмы. Наташа находит армянскую портниху в Арнаут Кее. Результат ужасен, но мы об этом не думаем. У нас еще остается достаточно денег, чтобы купить по паре туфель с пуговичками на высоком каблуке и несколько лир на дорогу.

Не без труда мы находим пристань, где идет погрузка. Туда мы добрались на маленьком поезде. Идет дождь, вокруг нас все грязно и серо. «Черкешенка», которая должна взять нас на борт, не похожа на броненосец «Вальдек-Руссо». Жалкое судно, выполняющее, кажется, свой последний рейс. Майор Дэвис позаботился о том, чтобы нас сопровождали надежные попутчики — пожилая русская супружеская пара, которая едет к своей дочери. Они уже на пристани, сидят на чемоданах, окруженные корзинами, пакетами, трогательные старые люди, покорные нищей судьбе беженцев. Поскольку они не знают никакого языка, кроме русского, то, похоже, больше рассчитывают на нас, чем мы на них.

Когда мы поднимаемся по трапу с чемоданами в руках, нас встречает единственный проводник — толстый южанин, пахнущий чесноком и вином. Он указывает наше место: оно на палубе, где уже сидят или лежат, тесно прижавшись друг к другу, армянские беженцы. Навесы из парусины не могут нас защитить от дождя. Мы ставим чемоданы около Лавровых, которые безропотно раскладывают свои вещи и завертываются в одеяла. Мы не можем себе позволить сделать то же самое. Дрожа от холода, мы стоим, опершись о борт. Вокруг все серо, грязно, безнадежно. Дождь, кажется, заливает и прошлое, и будущее. В полдень начинают раздавать миски с супом; Лавровы едят крутые яйца; армяне перекусывают, отрезая перочинными ножами кольца колбасы с чесноком и ломти хлеба — еще турецкого. Старая женщина в черном ищет вшей в голове своей внучки. Их близость нас пугает. Как мы проведем ночь среди таких попутчиков? Покидая Россию в трюме «Ганновера», мы находились среди своих, но одни и те же несчастья не всегда пахнут одинаково.

Расстроенные, мы гуляем по мокрой палубе, пытаясь подбодрить друг друга. Париж кажется таким далеким, и нам трудно себе представить, что мы однажды окажемся там. Вдруг на палубу по лестнице сбегают три элегантных молодых человека и останавливаются перед нами.

«Извините, — обращается старший по-русски, — мы узнали у капитана, что две княжны Шаховские находятся на борту корабля, и, поскольку вы говорите по-русски, наверное, это вы. Разрешите предложить вам свои услуги».

Затем он вежливо представляется и знакомит со своими братьями. Прекрасное начало для романа. Две скромные девушки, одни, без копейки денег, и три приятных молодых человека на судне, направляющемся в Марсель. Легко себе представить и продолжение. Торговля белыми женщинами, публичные дома, разбитые жизни. Нас предупредили о такой опасности, но у нас нет никаких сомнений в порядочности этих незнакомцев. Может быть, потому, что они русские, что хорошо воспитаны и еще очень молоды. Они спустились с Парнаса привилегированного общества — из салона, из кают.

Идя рядом, молодые люди рассказывают свою историю. Все трое братьев родились в Москве; их отец, крупный предприниматель, был расстрелян как заложник. В течение двух лет три брата бродили по России, стремясь добраться, чаще всего пешком, до Кавказа. С проводником они пересекли Кавказские горы, а затем турецкую границу, и там их, истощенных до последней степени, арестовали, где-то возле Карса. В Константинополе их освободили благодаря хлопотам их дяди с материнской стороны, тоже промышленника, который находился в Париже. Старшему из братьев исполнилось двадцать четыре года, второму — двадцать два, а третьему было семнадцать.

«Вы себе представляете, — говорил старший, — более двух лет мы блуждали, голодные и изможденные, как загнанные звери. На последнем этапе наших скитаний нам пришлось нести Николая — он так ослабел, что не мог ходить. Но вдруг мгновенно все меняется. Нет больше забот, мы сменили наши лохмотья на одежду, сшитую специально для нас, и теперь едем в Париж…»

Маленькая «Черкешенка» равномерно покачивается, подпрыгивает, танцует в тумане. Я очень плохо себя чувствую, нигде не могу прилечь, кроме как в толпе на палубе. Юноши, конечно, знают, что наше место среди этих людей, и нас это унижает. Внезапно они делают невероятное предложение.

«Узнав, что вы на борту «Черкешенки», мы поговорили с ее капитаном. Вы же не можете обходиться без всяких удобств столько времени». Говоря это, Жорж, старший из братьев, смущается, подбирая слова, но все же продолжает: «Капитан отдает в ваше распоряжение каюту. Вам там будет удобнее».

Мы пытаемся, хотя довольно слабо, отклонить это предложение, подозревая, что оно исходит не от капитана, а от молодых людей, которым нестерпима мысль, что мы должны спать на палубе. Конечно, мы соглашаемся. Извинившись перед Лавровыми, мы их покидаем, и проводник, на сей раз более любезный, уносит наши чемоданы. На «Черкешенке» всего четыре каюты, и, разумеется, без всякой роскоши. Несмотря на качку, я засыпаю блаженным сном на постели, пахнущей простым мылом, благословляя небо и трех мальчиков, которые вырвали нас из числа палубных пассажиров.

Дождь упрямо сопровождает нас на всем пути до Марселя, где до самого вечера мы изображаем туристов: фиакры, посещение Нотр-Дам де ла Гард, музея, дворца Лоншан — все это чудесно, великолепно, незабываемо. Мы обедаем вместе с Лавровыми. Первый раз в жизни едим рыбную похлебку «буйабес» и ощущаем во рту вкус тавельского вина. У нас нет ни су, и лишь в Марселе мы понимаем, что Американский Красный Крест оплатил только проезд из Константинополя в Марсель. К счастью, Ф., которые уже потратили на нас и вместе с нами деньги, выданные им на дорогу, могут взять нам билеты до Парижа в вагоне III класса. Это они посылают матери в Париж телеграмму о нашем прибытии, которая потрясет ее своей неожиданностью. У трех братьев, разумеется, билеты I класса, но они, совершенно естественно, едут вместе с нами.

Мы на французской земле. Марсель с его улицей Канебьер, портом, средиземноморской толпой, является в некотором роде продолжением той моей восточной интермедии, которая началась в Константинополе. Его городской шум и толчея — как бы продолжение русской неразберихи. Теперь же я собираюсь встретиться лицом к лицу с настоящим Западом, а карета, которая меня туда везет, не только не золотая, но даже и неудобная. Сидя на жесткой «демократической» скамейке, я склоняю голову в такт толчкам поезда то на плечо Наташи, то на плечо Николая и засыпаю, чувствуя себя в полной безопасности.

 

Париж — Брюссель

(1923–1926)

Париж, Лионский вокзал. Мы на Западе; серая лавина прижатых друг к другу людей течет по перрону, где нас ждет мать. Ее лицо, тревожное и радостное, — награда за все трудности, которые мы преодолели, добираясь до нее. Рядом с ней — мой брат, и я с трудом узнаю юного севастопольского моряка в этом молодом человеке с тщательно уложенными волосами, втиснутого в модный костюм, который, как мне кажется, узковат для него. Мы представляем им наших друзей, которые быстро исчезают, не желая слушать слова благодарности. Садимся в машину с высоким верхом — «Марнское такси» — и катим по прямым светло-серым улицам, обгоняя машины и прохожих. Перед нами площади, церкви и, наконец, Триумфальная арка. Мы будем жить на авеню Клебер у маркиза и маркизы де ля Фай: они приняли нашу мать и не откажутся приютить нас, явившихся столь несвоевременно, вопреки ее планам.

Это моя первая остановка на французской земле и первый французский дом, порог которого я переступила. Красивая и нежная Сабина де ля Фай совершенно не похожа на маркиз, которых я представляла себе по французским книжкам. Благодаря пребыванию на авеню Клебер я стану пансионеркой бельгийского монастыря, поскольку дочь наших хозяев Анна воспитывалась в Брюгге.

Было ясно, что нельзя злоупотреблять добротой этой семьи. Наша мать до того, как мы явились, словно снег на голову, хотела обосноваться в Бельгии, но ее дочери, две «скороспелые парижанки», привнесли новые трудности. К счастью, на смену маркизам пришел мистер Роберте, старый англичанин, и его молодая жена, итальянка Джина, хозяева красивой виллы в Фонтенбло. И тогда из парижанок мы превратились во временных жительниц Фонтенбло. Джине нужна была большая смелость, чтобы показаться с нами на улице. Наши платья, туфли с петельками, которыми мы так гордились в Константинополе, не соответствовали современной моде. Наша одежда была явно восточного оттенка; сегодня так уже не скажешь, поскольку со времен второй мировой войны женщины меняют прически и длину юбок одновременно на всем земном шаре. Джина попыталась облагородить наш внешний вид, но мои пятнадцать лет никак не гармонировали с подаренными нам платьями, сшитыми для женщины другого возраста.

Приближалась православная Пасха. Мой брат нашел русских друзей, у кого можно было разговеться и переночевать после церковной службы. Такой великий праздник обычно встречают во всем светлом, а мне пришлось надеть черное шелковое платье; прямые гладкие волосы, заботливо собранные в прическу, не прибавили мне очарования. Мое тщеславие было уязвлено, так что я даже забыла о духовном значении события, которое мы готовились отмечать.

Вечером шофер мистера Робертса отвез нас в церковь Святого Александра Невского на улице Дарю. Сад был полон народа, толпа вылилась на улицу. Но русские, которых я увидела в ту парижскую ночь, не походили на жителей Константинополя. Ничего общего с растерянностью тех, кто первыми приехал в Турцию. Многие с давних пор были связаны с этим городом великолепными воспоминаниями и в том числе памятью о своем недавнем богатстве. Правда, большинство русских, имевших ценности за границей, в начале войны из патриотизма вернули их на родину, но рядом с дельцами и промышленниками, которые продолжали сотрудничать с русским зарубежьем, были и необыкновенно богатые люди, которые совершенно случайно «забыли» в разных местах то, что когда-то являлось для них пустяком, мелочью. На самом же деле эти пустяки представляли собой значительные суммы. Великие князья, аристократы, банкиры, нефтяные дельцы, крупные заводчики приезжали в Париж с убеждением — и это общая черта для эмигрантов, — что революция недолговечна. Впрочем, кажется, для большинства русских было неинтересно во все времена копить сбережения. Подобно Бони де Кастелляну, который умер в бедности, они были склонны отвечать тем, кто призывал их к мудрости: «Дорогой, это же очень скучно — не иметь денег. Да еще если отказывать себе…»

Разница между эмигрантами, имевшими некоторое состояние, и теми, кто, подобно нам, не имел ничего, была явлением временным. Нам пришлось броситься сразу головой в омут; другие на несколько месяцев или лет отодвинули свое знакомство с бедностью. Эти люди пока жили счастливее других, тем более что они совсем недавно избежали серьезной опасности. Никто не подозревал, что умрет, так и не увидев России.

Князь Горчаков еще давал балы, на которые приглашал и тех, кто не мог ему ответить тем же. От одного роскошного приема к другому — и князь заканчивает свои дни в бедности, дремлет без жалоб и стонов на сундуке в каком-то закутке. Министр Третьяков и его семья — сыновья и внуки крупного купца Третьякова, основавшего в Москве музей, носящий его имя, сначала обосновались в особняке на улице Анри Мартен со всеми своими гувернантками и слугами, в число которых попал даже повар-египтянин; потом «из экономии» перебрались в роскошный семейный пансион в VIII округе; кончили же они полным разорением. Молодая вдова, княгиня Голицына с двумя детьми и русской кормилицей сняла виллу на Лазурном берегу и, не думая о будущем, жила тем, что продавала одну за другой жемчужины из своего великолепного ожерелья.

До тех пор пока они не оказывались в стесненных обстоятельствах или просто в бедности, аристократы в эмиграции имели некоторое преимущество перед другими членами общества; в чужих странах они встречали старых знакомых, и поэтому сначала им показалось, что ничего не изменилось и что они остались в прежнем мире. Но то, что они считали старой дружбой, было только светскими отношениями, возникшими из привычки к общим развлечениям. А тут все менялось, поскольку в большинстве западных стран богатые люди приглашают на обед только того, кто может ответить такой же любезностью.

После привычной нищеты Константинополя меня ослепил храм на улице Дарю. Фраки и смокинги, светлые платья, меха, драгоценности… можно было подумать, что я нахожусь в церкви Министерства Государственного имущества или Почты, где я ребенком стояла на пасхальной службе.

Тут были Великая княгиня Мария Павловна и ее муж князь Путятин, Великий князь Димитрий, князь и княгиня Юсуповы; а также мои кузины Шаховские, отца которых расстреляли на Кавказе, и друзья моего брата, воспитанники Императорского лицея. Весь петербургский свет присутствовал здесь, словно ничего не произошло, — люди тщеславные, может быть, но достаточно храбрые, чтобы не дрожать перед будущим и не плакать о потерянном богатстве.

Париж в тот год был для меня только очередным этапом. Сначала я собиралась остановиться в Бельгии. Точнее, мое длительное пребывание в этой стране началось на франко-бельгийской границе, в замке Белиньи, где жила принцесса Мари де Круа, которая, как и семейство де ля Фай в Париже, предложила мне и матери пожить у нее, пока не определится наш статус. Наташу пригласили в другой замок, в бельгийском Лимбурге. Мари де Круа была человеком примечательным: маленькая, застенчивая, с голубыми ясными глазами. Она говорила с английским акцентом, унаследованным от матери. Во время первой мировой войны она была спутницей и помощницей сестры милосердия Кавель, расстрелянной немцами за участие в подпольной деятельности. Верно говорят, что лучшие секретные агенты или заговорщики — это мужчины, а также женщины, которые по своей внешности якобы не годятся для таких занятий. Мари де Круа была не секретным агентом, а «проводником» бежавших военнопленных, которых она прятала в своем замке, куда часто наведывались офицеры оккупационной армии.

В приготовленной для меня комнате я нашла английские книги и убедилась, что все-таки достаточно знаю этот язык, чтобы их понимать. Так, без особых переживаний, проглотила я слащавые романы Марии Корелли…

После отъезда из Константинополя меня словно оторвали от земли. Хотя война только что закончилась, в Западной Европе она, казалось, не оставила никакого отпечатка в сознании людей. Ее ужасы были почти забыты, восстанавливали опустошенные города и деревни, жизнь входила в свою колею. Я же находилась в состоянии неприкаянности. После четырех лет бродяжничества, приключений, причудливого и неопределенного существования я попала в благополучную Европу, где не могла почувствовать себя уютно. Прежде меня окружали люди, положение которых было таким же ненадежным, как и мое, а теперь я вдруг поняла, что моя судьба — исключение, что у меня не осталось больше ничего — ни родины, ни дома, ни денег. Я стала замечать, что меня в равной степени задевает как внимание к себе, так и равнодушие.

Реджинальд, брат принцессы Марии, женился на принцессе Изабель де Линь, и однажды нас с матерью пригласили в замок Бельёй в Эно. Автомобиль привез нас в это замечательное поместье, так не похожее на Матово, землю моего детства. Я вступила в XVIII век, очаровательный, европейский, музыкальный, архитектурный, век принца де Линя. Нас встречали его потомки — старый принц и его жена, урожденная Диана де Коссе-Бриссак, молодой принц Евгений и его жена, урожденная Филиппина де Ноай, а также Тереза де Линь, моя ровесница. Моя мать без украшений и в старом платье была все еще прекрасна, но среди окружавшей меня изящной роскоши я страдала от того, что плохо одета, плохо причесана, заикаюсь, что я чужая… Объявили, что завтрак подан. Старый принц предложил руку моей матери, принц Евгений — мне, жест, который я в свои пятнадцать лет приняла смущенно и признательно. Лакеи в ливреях стояли по французским правилам за нашими стульями… С того времени, как я покинула палубу «Черкешенки» и попала в замок Бельёй, мои воспоминания постепенно улетучивались.

Потом мы с Терезой гуляли в парке. В пруду плескались столетние карпы. Здесь, в замке Бельёй, Запад напоминал о себе на каждом шагу — изяществом линий, расположением террас и бассейнов, гармонией природы, прирученной и цивилизованной.

Счастливая Бельгия имела в это время двух замечательных людей, величие которых ее не угнетало — короля Альберта и кардинала Мерсье. Мне кажется, что нигде в Западной Европе русских беженцев не принимали с таким великодушием. Бельгия по традиции является страной изгнанников; перенаселенная, она тем не менее помнила, что многие ее граждане были вынуждены жить в Англии или во Франции. Поэтому она открыла свои границы русским. Многочисленные бельгийские католики услышали призыв в защиту беженцев, брошенный кардиналом Мерсье (он стал экуменистом задолго до того, как экуменизм был одобрен в Ватикане).

Министерство иностранных дел, где месье Лавер занимался вопросами эмигрантов, Государственная служба безопасности во главе с месье Гонном и его сотрудниками, депутаты, сенаторы, полиция проявляли замечательную доброжелательность.

Нам нужно было начинать летать на своих собственных крыльях. К сожалению, они были подрезаны. Можно предположить, что наши новые бельгийские друзья дали моей матери некоторую сумму денег, для того чтобы обосноваться в Брюсселе. В те дни он еще не стал маленьким Нью-Йорком. Это был просто город, одновременно столичный и провинциальный, богатый, с вычищенными улицами и бульварами, вымытыми мылом тротуарами. От частых дождей деревья и кустарники зеленели, совсем как в Нормандии. В северной части Королевского парка дремал важный аристократический район, Леопольд, с приземистыми особняками. Внизу, если спускаться по лестнице монументального Дворца Правосудия — настоящий слон в кружевах, — раскинулся многолюдный квартал Мароль, в котором торговцы зеленью еще носили серьги в ушах и завитки на висках, как их испанские предки. Бельгийцы не отказались от красок и плоти рубенсовского мира. Каково бы ни было их окружение, они любили — как люди Возрождения в Нидерландах — хороший обильный стол, строгую чистоту своих жилищ, успокаивающее тепло обстановки. Ни капли скупости; любовь к материальному достатку, по счастью, сочеталась у них с любовью к искусству.

Мы начали изучение Брюсселя в новом, мелкобуржуазном, если угодно, квартале, где названия улиц и площадей — площадь Гезов, улица Конфедератов и т. п. — вызывали в памяти приключения Уленшпигеля. Наше жилище, две комнаты и кухня, находилось на третьем этаже в доме номер 5 по улице Экюэль. Едва мы устроились, нас ожидал приятный сюрприз. Друзья, бельгийские дворяне, подарили или одолжили нам самую необходимую мебель, и по крайней мере два дня звонок у входной двери не замолкал. Незнакомые люди, соседи, простые жители квартала, лавочники приносили домашнюю утварь, кастрюли, чашки, утюги, кувшины, провизию, сахар, чай, какао, кофе. Приходский священник объявил о нашем приезде с кафедры — и эти приношения были ответом на его призыв. Брюссельцы, не испытывавшие радости от того, что люди из высшего общества оказались в беде, не имевшие ничего общего с санкюлотами и не знавшие о классовой ненависти, приняли нас, чужеземцев и бродяг, с уважением к нашему горю. Таким образом, отовсюду — от кардинала Малина, королевской семьи, королевы Елизаветы, покровительницы русских студентов, до обитателей окраин — пролился на нас поток, который англичане называют «молоком доброты человеческой». Как смогли бы мы выжить без этого?

Вскоре вся наша семья воссоединилась в Бельгии. Брат, будущий православный архиепископ Сан-Францискский, стал стипендиатом кардинала Мерсье в католическом университете Лувена; Наташа, которая лучше меня воспользовалась своим пребыванием в американском колледже, поступила секретарем в компанию «Гаранта Траст», и ее жалованье стало для нас единственными надежными деньгами, которыми мы располагали. Нельзя сказать, что моя мать не хотела работать по найму. В пятьдесят лет она была по-прежнему хороша. Мягкая по натуре, она стала властной в силу обстоятельств — после того как долгое время жила в замкнутом мире семьи и имения Матово, среди тех, кто покорялся ее желаниям. Моя мать — человек храбрый, но у нее отсутствовало малейшее представление о трудовых навыках и законах. А ведь здесь своя дипломатия, свои интриги, договоры с более могущественными лицами, свои подхалимы и бунтари. У моей матери никогда не было ни начальника, ни «дорогих» коллег, которые одновременно являются сообщниками и конкурентами всякого работника.

Но ее попытки на этом поприще отличались большим разнообразием. Вот она сестра милосердия, сиделка у бельгийской генеральши — пожилой, суровой, уже отвадившей многих помощниц. Генеральша живет в особняке, где ставни и окна закрыты в знак траура. Потеряв обожаемую младшую дочь, она возненавидела старшую, оставшуюся в живых, превратила ее в прислугу и сослала на кухню. Новоиспеченная служанка называет свою мать «мадам».

Вскоре между матерью и генеральшей произошла весьма примечательная «дуэль». Наша мать вышла из нее победительницей. Окна комнаты, где находилась больная, открыли; генеральша с бранью согласилась давать дочери немного больше денег на питание и содержание дома. Она не была скупой, но не хотела ничего оставлять нелюбимой дочери. Генеральша затеяла постройку церкви на собственные деньги, а также приказала до конца своей жизни делать взносы на благотворительные цели. Моя мать, любившая своих детей одинаково, посмела ее упрекнуть. Между этими двумя властными женщинами установилось взаимное уважение, какое испытывают иногда самые отчаянные враги.

Когда генеральша выздоровела, мою мать, по рекомендации одного известного врача, назначили директрисой туберкулезного санатория. Там ей пришлось столкнуться уже не с одним человеком, а с целым коллективом профессионалов, и она не устояла в неравном бою. Было очевидно, что добрые намерения невозможно осуществить без нарушений в сложившейся системе, которую она собиралась перестроить.

Позже граф Ги д'Аспремон-Линден рекомендовал мою мать барону Жоржу Вакслеру, владельцу больших магазинов «Бон Марше». Тогда еще не знали терминов «публичные отношения» или «хозяйка», но именно княгиню для приема клиентов желал видеть у себя Вакслер. Однако он не учел энергии моей матери и ее стремления работать по-настоящему, вместо того чтобы быть чем-то вроде декоративного растения. Возникли недоразумения. Не желая ограничиваться болтовней с богатыми клиентами, приезжавшими из любопытства, мать вообразила, что может всерьез заниматься торговлей, и вскоре произошла путаница, так как управляющий коммерческой частью, заведующие отделами, модельеры и старшие мастерицы уже не знали, кого слушаться. Затем — новая сфера деятельности: ремесленная, ручная работа. С ней мою мать познакомил очень забавный и речистый человек, месье Шенкель, уроженец маленького города на русско-польской границе. Поскольку были в моде вязаные «жаккардовые» вещи, он убедил мою мать, что можно заработать бешеные деньги, если вязать на дому и передавать готовые изделия торговцам. «Ваша роль, княгиня, ограничится тем, что вы найдете того, кто будет нас финансировать. Я займусь всем остальным, и мы разбогатеем». Шенкель очень скоро вошел у нас в поговорку. В старой конюшне баронессы де ля Розе поставили две жаккардовские машины. Шенкель купил крашеной шерсти — «очень модной», уверял он. Начали работать. Мать, конечно же, попробовала вмешаться. Пошла серия брака: вытянутые рукава напоминали печные трубы, а сами кофточки годились то на карлика, то на великана. Когда обучение закончилось, не осталось денег на продолжение дела. Шенкель покачал головой, пощелкал языком, рассказал анекдот, пообещал все уладить и кончил тем, что купил оба станка за полцены. Наш финансист согласился, желая избежать полного краха. Мать моя приобрела новый опыт, а Шенкель открыл свое дело и с тех пор процветал.

Не впадая в уныние, мать организовала семейный пансион на бельгийском побережье, в Кок-сюр-Мер. Кухня там была превосходная, но это не давало никакой прибыли. Позже самым удачным из ее начинаний стал чайный салон.

А что же делала все это время я? Вернулась в рай. Одна милосердная бельгийская дама повела меня однажды в большие магазины Биржи, и пока портниха снимала с меня мерку, чтобы подобрать форму для пансионерки монастыря Берлемон, дама рассказывала продавщицам мою историю. По особой милости Бога выражать признательность всегда было для меня делом нетрудным, и я не понимаю, почему такое множество людей испытывает ненависть к своим благодетелям. Тем не менее я, конечно, предпочла бы заказать для кого-нибудь другого то, что делали для меня.

Без воодушевления, но с пониманием необходимости, я вошла в дверь большого здания, расположенного в верхней части улицы Ла Луа, и оказалась в трехсотлетнем монастыре у монахинь ордена Святого Августина. Меня встретили не только с симпатией и любезностью, но и с большим любопытством. Для монахинь и воспитанниц я была первой русской, которую они увидели. Я получила в подарок пачку лубочных картинок — изображений этой таинственной огромной страны, чье название вызывает в памяти европейцев вечные снега, медведей, рычащих по ночам волков, бояр в шапках, царей, один другого свирепей, несчастных рабов; на последней из подаренных картинок был изображен Ленин в образе казака с кинжалом в зубах. Казалось, они ожидали увидеть в моем лице особу с желтой кожей и раскосыми глазами. Именно такое представление распространено на Западе, поэтому Берлемон нельзя осуждать за недостаток более точной и оригинальной информации.

Первое, что я испытала в монастыре, — некоторый страх перед моим положением раскольницы. В монастыре я была единственной инаковерующей, и сегодня невозможно представить себе, что слово «схизматический» для католиков в 1923 году пахло серой. Только авторитет кардинала Мерсье мог навязать религиозным общинам и даже самому Лувенскому университету риск подобной духовной авантюры — позволить нечистым общаться с чистыми. Впрочем, во многих монастырях указания архиепископа Малинского истолковали неверно и поняли не как акт братского милосердия, а как средство ускорить наше обращение в свою веру.

Не таков был дух Берлемона. Никто меня не преследовал, не соблазнял преимуществами, которые можно получить в результате обращения. Это была самая бескорыстная благотворительность, какая только возможна.

Вместо доктора Патрик и очень современных преподавателей американского колледжа явилась кругленькая, умная, добрая мать Мария-Сесиль, старшая воспитательница, и монахини, которые будут заниматься моим обучением. Между двумя большими картинами, изображающими святую Монику и святого Августина, мне чудятся лица двух сестер — матери Марии-Изабеллы и матери Марии-Елизаветы де ла Серна. От своего испанского рода они сохранили веру — суровую и пламенную; прелестная мать Мария-Эммануэль — ирландка; улыбающаяся мать Мария-Игнасия и настоятельница, очень пожилая кузина Вильгельма И…

Доброта, которую здесь выказывали мне, сковала меня — ведь я больше привыкла к враждебности, — но и смягчила мое сердце. Я стала слишком послушной пансионеркой. Первый вечер в маленьком алькове, отделявшем мою кровать от других, показался ужасным. Погасили свет, и голос матери-надзирательницы произнес: «Подготовка к смерти!» Со всех кроватей разом раздался ритмический ответ: «Иисус, Мария, Иосиф, помяните нас ныне и в час смерти нашей! Аминь!»

Сознание смерти для русского человека так же, как и для испанца, иногда для немца, находится, по словам Рильке, «в центре всего». Верующие или неверующие, мы живем среди наших раздоров, счастливых минут и наших игр в ее присутствии, что придает жизни одновременно ценность и ощущение праха. Смерть с самого детства была для меня, как ожог: в революцию она стала реальностью. Для моих подруг она — только риторическая фигура. В первую и в последующие ночи я поняла, как безвозвратно оторвана от своего прошлого. Вокруг меня царили порядок, привычка, монотонность; это был Запад с его обычной жизнью, спокойной, лишенной неожиданностей; все вещи на своих местах, люди — тоже. Может быть, мне мешали мысли о прошлом. Я вспоминала Матово, Петроград, Неву, поля под снегом, расстрелы, бегство… Уже не ребенок, я тем не менее плакала, уткнувшись носом в подушку, но картины, далекие или близкие, не исчезали. Вспоминалась, например, ночь в Скутари, в Малой Азии, таинственная звездная ночь, под ветками шелковицы, чьи плоды падали на землю с глухим шумом. Все превращалось в миф, дававший, однако, ощущение свободы. В мире домашнем, прирученном я оказалась запертой, как в тюрьме.

Многие из соучениц стали моими подругами, но пока я не находила ничего общего с этими милыми девочками. Неважно, что их знания были обширнее моих, — они ничего не знали о жизни. Кроме того, я читала Толстого, Достоевского, Шекспира, Стендаля, а они оставались на уровне «Золотой колесницы» и «Фабиолы» — повестей о Риме эпохи первых христиан. Я была скрытной в разговорах с ними, что мне легко давалось, поскольку перемена обстановки была благоприятной для моих нервов. После того как я в колледже заикалась по-английски, в монастыре я начала так же ужасно заикаться по-французски.

История изменяет свое лицо в зависимости от страны, где ее изучают. Наполеон совсем не один и тот же человек для английских и французских учащихся. Для французских история Франции становится прекрасной с момента Революции. В Берлемоне католические государства и их владыки явно превосходили в своем значении другие страны и их государственных деятелей, а испанская инквизиция казалась сущим пустяком по сравнению с ужасами, которые происходили в Англии во времена правления Генриха VIII и его дочери Елизаветы…

Как-то в четверг меня позвали послушать старого каноника, игравшего Баха; он уверял меня, что все беды России и русской церкви происходят от того, что они отдалились от единственно правильной веры. В ответ я невежливо спросила его: «Значит, первые христианские мученики тоже платили жизнью за свои теологические ошибки?»

Гораздо более великодушными и деликатными, чем старый каноник, были монахини Берлемона, и поэтому они явно страдали, когда им приходилось говорить в классе в моем присутствии о вещах, которые могли меня ранить. Тем не менее я очень хорошо понимала, что, заботясь о моем спасении, все желали бы моего обращения. Случалось, что ученицы, собравшись в классе, отправляли меня в студию играть на пианино. У меня были серьезные основания предполагать, что в мое отсутствие подруги молились за мое обращение, если не за обращение всей России. Такое предположение не возмущало меня; я была уверена, что их пожелание диктовалось только привязанностью ко мне. Я уже говорила, что чувство благодарности у меня обострено. Рассказывают, что Моцарт ребенком, играя перед эрцгерцогиней, поскользнулся и упал. Мария-Антуанетта подбежала, чтобы поднять его. Моцарт произнес: «А эту даму я возьму замуж». «Почему?» — спросил кто-то. «В знак благодарности». Анекдот мне нравится. Я тоже хотела бы в знак признательности исполнить пожелания общины Берлемона, но для меня это так же невозможно, как для Моцарта сделать дофину своей супругой. Я испытывала влечение скорее сентиментальное, чем духовное, к совершенно новым для меня обрядам — орган, голоса монахинь, долгое молчание в часовне, где бодрствуют статуи святых. Но я уже сознавала, что принадлежу к Церкви мученической и преследуемой, служители которой своей кровью подписали акт веры. Могла ли я не разделить сию участь? Однако меня терзали сомнения. Я не только не была не благодарна, но могла ввести в искушение ту или иную из моих подруг. Из-за меня они могли бы перестать верить в силу молитвы.

Подобные размышления посещали меня в то время, когда я в полном одиночестве играла никому не нужные гаммы, понимая, что никогда не стану пианисткой. Мне хотелось по крайней мере выразить свою признательность успехами в занятиях, но результаты по-прежнему оставались плачевными. Пришлось освободить меня от всяких устных опросов, поскольку мое заиканье ввергало весь класс в смертельную тоску и могло вызвать у других такое же расстройство речи. Мои сочинения, переполненные ошибками в синтаксисе и орфографии, привлекали внимание преподавателей, но, хотя отметки были хорошими, мою прозу никогда не читали в классе. Жирной карандашной чертой преподаватель отмечал неуместные пассажи: у меня листья на деревьях «дрожали сладострастно», сердца «бились пылко». «Это слишком!» — писала на полях тетради учительница французского, и как она была права!

Молодая мать Мари-Клер, вероятно, в порядке наказания за какие-то простительные грешки, была обязана давать отдельно мне уроки математики. Сидя вдвоем в классной комнате, мы проводили ужасные часы, страдая так, будто нам надо было извлекать не квадратные корни, а тащить друг у друга коренные зубы.

После русских, после турок, греков и армян меня окружают бельгийцы, фламандцы и валлонцы. Изучение фламандского пока не обязательно. Следовательно, я его не учу. По правде говоря, кроме удовлетворения, которое я смогу получать при чтении в оригинале произведений Вонделя или Гвидо Жезеля, о которых я узнаю позже, или возможности спросить дорогу на Антверпен в моих будущих странствиях, он мне так никогда и не пригодится. У меня было достаточно неприятностей с языками более распространенными.

С помощью юных бельгийцев я открыла их страну. Европа 20-х годов это не туристическая Европа, хотя она уже стала космополитической и в качестве таковой воспета Полем Мораном, Валери Ларбо и Морисом Декобра. Бельгия еще не была местопребыванием международных организаций, пока она только Бельгия. Страна одновременно германская и латинская, она сохраняет свое собственное лицо. Мы, русские эмигранты, составляем для нее едва заметную дополнительную нагрузку. В католической стране, где буржуазный социализм и либерализм уравнены в правах, уравновешены, для коммунизма нет ни одной зацепочки, за которую он мог бы ухватиться. Политическая жизнь здесь активна, классовая ненависть отсутствует; это объясняет, почему белогвардейских беженцев спокойно принимают здесь во всех кругах.

Аристократия первой широко открыла нам двери своих домов и ворота своих замков. Каждую пятницу мы обедали у старой графини Августы д'Урсель. Почему в пятницу? Мы никогда не узнаем этого. Мне хотелось бы думать, что наш визит не был для ее семьи еще одним способом умерщвления плоти в постный день. В четверг, иногда в воскресенье, я ходила на завтрак к Терезе де Линь; в сопровождении ее гувернантки мы отправлялись в кино. Кристиан дю Руа де Блики сшила своими руками — к сожалению, плохо! — мое первое вечернее платье. Мы получаем целые ящики одежды, иногда неописуемое старье, иногда прелестные платья, предназначенные главным образом для Наташи, поскольку она начинает выходить в свет. Существуют два типа людей, которые хотят нам добра; одни считают, что лучше не возвращать нам вкус к роскоши, они приносят только полезные подарки; другие, наоборот, полагают, что вещи бесполезные укрепляют наш моральный дух. Последние правы. У нас всегда находятся деньги, чтобы купить себе носовой платок или кофейник, но мы отказываем себе в чем-то лишнем, гораздо более привлекательном.

В наше скромное жилище приносят иногда большие корзины цветов, достойные петербургских салонов, или коробки с конфетами от лучшего в городе торговца шоколадом. И мигом окружающая обстановка меняется: из царства необходимости мы вступаем если не в царство обещанной марксизмом свободы, то по крайней мере в приятную область бескорыстия. Среди тех, кто нас балует больше других, граф Ги д'Аспремон, кавалер, охотник, бонвиван; во время войны он был послан в Россию с бельгийскими самоходными орудиями и вернулся не без затруднений, но с неизгладимым впечатлением от русского гостеприимства, которое так соответствовало его собственному темпераменту. В его машине, которую вел русский шофер, мы объехали всю Бельгию, и, что бы я ни вспомнила — будь то картины Брюгге, Гента, берегов Шельды или Арденн, — всегда одновременно возникало лицо нашего верного спутника, нашего друга Ги. Пройдя войну 1914 года, он был тяжело ранен под Брюгге в мае 1940 года.

Самый скромный и самый таинственный из наших бельгийских друзей — житель Антверпена Людовик Ван де Верве. Прошло по крайней мере дней десять, пока мы узнали имя неизвестного, который после нашего приезда в Бельгию просил директора «Гаранта Траст», где работала моя сестра, передать ей крупную для того времени сумму в 10 тысяч франков. Весьма редко можно встретить человека, делающего добро и не желающего, чтобы об этом знали.

Правительство страны тоже проявляло симпатию к изгнанникам. Королева Елизавета взяла под свое покровительство «Союз русских студентов», очень активную организацию, которая дала возможность многим молодым русским завершить университетское образование. Говорят, что один из студентов, представленный королеве, был так смущен этим, что назвал ее «сиреной», поскольку знал, что к королю обращаются «сир».

Однажды вечером на балу в итальянском посольстве у принца и принцессы Русполи герцог Брабантский, будущий Леопольд III, узнав, что среди молодых девушек находится русская беженка, пожелал танцевать с ней. Неопытная в этикете, моя сестра Наташа, едва начав танец со своим кавалером, показавшимся ей очень робким, сказала: «Пожалуйста, Ваше Высочество, не спрашивайте меня, водятся ли в России волки и съедают ли у нас свечи в конце обеда, — мы только и слышим такое с тех пор, как приехали сюда». Это очень насмешило герцога Брабантского, который уверил ее, что хорошо знает русскую жизнь, и напомнил, что его прадед Леопольд I был генералом русской армии.

Кстати, о свечах: однажды мне понадобилась свечка. Как почетная руководительница отряда бельгийских скаутов, я была приглашена посетить их лагерь. Я обедала в палатке начальника скаутов вместе со священником из деревни Ам-сюр-Эр. Славный человек смотрел, как я режу мясо, и не мог сдержать своего восхищения. «Ах, княжна, — сказал он, — как ловко вы обходитесь с ножом и вилкой». На что я без всякой жалости ответила ему, не моргнув глазом: «Это потому, что я живу в Бельгии уже несколько месяцев и имела время научиться не рвать мясо зубами, — а затем добавила умоляющим тоном: — А вот свечки после еды мне действительно не хватает».

Рядом с этой жизнью, может быть, мало связанной со страной, где мы делали свои первые шаги уже не беженцев, но эмигрантов, существовала другая — жизнь русской колонии. Ничто так не отличалось от шикарных балов, где танцевала Наташа, как вечера русского клуба, который каждую субботу снимал помещение и собирал всех, кто говорил по-русски или жил когда-то в России: генералов и офицеров, студентов, торговцев, изрядное количество бельгийцев, «высланных» тоже после революции за пределы России и сохранивших по России тоску. Случалось также, что представители новообразованных государств — эстонцы, литовцы, финны, охваченные подобной ностальгией, объединялись со своими «извечными врагами». Вокруг самовара несколько дам из колонии делали бутерброды с маргарином, поскольку масло было дорогим, и укладывали сверху кружочек колбасы или ломтик сыра.

Иногда Наташа на свои деньги приглашала меня в ресторан рядом с ботаническим садом, который в то время градостроители еще не обгрызли со всех сторон. Это было очень скромное заведение, куда приходили служащие и чиновники. Но на столах лежали скатерти и салфетки, что казалось нам роскошью. После обеда мы отправлялись на коротенькую прогулку и занимались разглядыванием витрин. «Если бы у меня было много денег, я бы купила себе вот это и вот это… Посмотри на эти туфли. Ах, вот бы мне такие… Видишь браслет? Помнишь, у мамы был очень похожий…» Улица Нёв, ее витрины, манекены, застывшие в неудобных позах, запах горячих вафель и кофе, рекламы, пылающие под дождем…

Иногда вечером мы шли в кино, в Куинзхолл, где недавно появились удобные кресла, перед которыми на круглом столике, освещенном маленькой лампой с розовым абажуром, можно было поставить заказанное угощение; или отправлялись в совсем новое заведение Агора, огромное современное сооружение, где пели органы. Мы были превосходными зрителями. Бег коней из «Четырех всадников Апокалипсиса» мы встречали слезами; влюбленные, но без соперничества, мы созерцали красавца Рудольфа Валентино в «Сыне шейха», большеглазую Жоржетту Леблан, великолепного любовника Джона Гилберта, Стасю Наперовскую — таинственную Атлантиду, Полу Негри с ее квадратным лицом, патетических Лилиан и Дороти Гиш, героев, сломанные лилии, влюбленных с трепещущими ноздрями, страстных женщин, у которых глицериновые слезы стекали с угольно черных ресниц. Ах, доброе старое кино великой немой эпохи предоставляло людям возможность почувствовать себя великодушными, смелыми, отважными, а актеры изображали страсть без необходимости обнажать свое тело.

Немногие эмигранты были так активны, как наши. Повсюду, где обосновались горсточки русских, они начинали строить или оборудовать церковь. В церкви Святителя Николая, в прошлом посольской, священником был отец Петр Извольский, замечательный человек, прекрасно воспитанный, брат русского посла в Париже, бывший прокурор Священного Синода, то есть министр духовного ведомства. Он был рукоположен в священники в эмиграции; его жена из семьи Голицыных — мать ее была цыганка — ни в чем не походила на обычную матушку. Все организовывалось вокруг церкви. Собирали хор, открыли приходскую школу, основали комитеты покровительства одиноким молодым девушкам, русским детям в бельгийских приютах, общества молодежи, устраивали библиотеки, создали журнал, который не претендовал на многое и выходил только раз в неделю. Поскольку все увлекались театром, любительская труппа поставила в театре Марен «Плоды просвещения» Толстого.

Тем не менее политические страсти не утихали, но если политический спектр эмиграции в Париже и Берлине был широким, то в Брюсселе он был очень узким. Русская колония в Брюсселе была в высшей степени реакционной, либеральные настроения вызывали подозрение, терпимость не допускалась. Все, кто не разделял мнений большинства, считались изменниками и еще хуже — авантюристами. Это не приносило большого вреда, хотя бич эмиграций — ревность, и вызванные ею разоблачения в течение нескольких лет отравляли жизнь маленькой колонии. Готовые разделить последний франк со своими несчастными соотечественниками, русские эмигранты плохо переносят тех, кто, начав с того же исходного пункта, отделяются от группы и продолжают свое восхождение. И только если они доберутся до вершины, их будут приветствовать как гордость нации.

Ни в одном, ни в другом обществе я не чувствовала себя уютно. Организованные занятия тяготили меня. Забавный эпизод, который больше не повторится, — я стала… танцовщицей. Я участвую в благотворительных концертах в пользу русских; исполняю танец «боярышня», величественный и медленный, получаю аплодисменты, цветы и хвалебные статьи… У меня роскошный костюм из небесно-голубого атласа, верхняя часть которого украшена сеткой из брильянтов, отрезанной от старого костюма княгини Караманшиме. Я сама расшила жемчугами и разноцветными камнями кокошник, с которого спускается вуаль из белого шелка. Она струится волнами, когда я «скольжу по сцене, как лебедь» (да, да, это слова одного журналиста). Я танцую в Антверпене, Хассельте, Льеже, Брюсселе, Лувене, где однажды студенты выпрягли лошадей и триумфально повезли меня в фиакре по улицам города. В Генте губернатор провинции и графиня де Керхове де Дентергем пригласили меня на торжественный банкет, где я сидела справа от губернатора. Меня поздравляли со всех сторон… В Генте меня также пригласила гильдия Святого Себастьяна, существующая со средневековья, и я, такая маленькая среди славных молодцов-лучников, сгорала со стыда, стреляя из аркебузы и не попав в цель. Я давала автографы, как настоящая звезда… Зачем рассказывать об этом? Да затем, чтобы напомнить себе самой разнообразие подвижного фона, на котором протекала моя жизнь. Странный успех не вскружил мне голову: он дал больше уверенности в себе и в доброте окружающего мира.

Благодаря упорству моего брата мы разыскали нашего кузена Алексея. Раненный на Перекопе, в Крыму, он был эвакуирован в Галлиполи, потом с частью армии — в Болгарию, где, как и другие офицеры, работал в шахтах Перника. Как-то я вернулась домой, уже не помню откуда. Мать сказала мне: «Приехал Алексей. Он на мансарде». Я бросилась туда и увидела спящего изможденного человека, того самого, которого встретила впервые в офицерской форме в Новороссийске в 1919 году и которого помнила кудрявым белокурым юношей, катавшимся на велосипеде по аллее Прони в 1914 году…

Требовалось подыскать ему работу. Генеральша дала нам в долг денег, чтобы купить грузовой автомобиль. Поскольку шоферские права в Бельгии были необязательны, Алексей заверил нас, что если он водил автомобиль с пулеметом, то, конечно, справится с обычным грузовиком. Мать уселась рядом с ним, и я увидела, как они довольно смело «полетели», оставшись, к счастью, живы. В течение нескольких месяцев Алексей развозил вечерние газеты.

В Бельгии трудно было не оценить возможности бельгийского Конго. Тамошний климат считался тяжелым, ехали туда только те, кто ни на что не надеялся в самой Бельгии. Благодаря своим связям мать смогла устроить кузена в конголезскую хлопковую компанию. В черной Африке Алексей оказался одним из первых русских. Он проведет там большую часть жизни. Может быть, именно об этом он мечтал в школьные годы, когда на Волге поднимал парус на своей лодке.

Я не знаю, почему — вероятно, по совету Алексея, но однажды полковник, председатель Общества галлиполийцев в Брюсселе, попросил меня выхлопотать визы для офицеров, работавших в шахтах Болгарии. Сегодня мне это кажется невероятным, а тогда я очень быстро попала к главному начальнику бельгийской Службы безопасности, моему другу, господину Гонну. Не верится, но это факт. Совсем юная эмигрантка могла получить доступ к столь важному лицу, надоедать посредничеством в защиту других эмигрантов, при этом быть любезно принятой, доброжелательно выслушанной — и, чаще всего, с толком — ее просьбы исполняли. Поэтому благодарственное письмо, присланное мне позже Обществом галлиполийцев, следовало бы адресовать господину Гонну и его сотрудникам. В 1938 и 1939 годах мне случилось добиться получения виз для немецких евреев, а в 1945 году вступиться за тех, кого незаконно коснулась общая чистка. Коллеги господина Тонна месье Нотомб и другие доказали мне, что Служба безопасности может быть организацией человеческой или даже человечной и что характер всякого учреждения зависит от людей и от государственного строя, который они избрали.

Мне было шестнадцать с половиной лет, когда я прекратила занятия в Берлемоне. Наташа уехала жить в Ниццу, к кузине моей матери, баронессе Каульбарс. Мы с матерью жили в маленьком доме, во дворе особняка баронессы де Розе. Она пыталась привить нам западную мудрость: «Муху скорее поймаешь на мед, чем на уксус», «Катящийся камень не обрастает мхом». У меня есть своя комната, есть роскошь, которая меня восхищает, — комната полна книг. Здесь найдешь все: «Исповедь блаженного Августина», поэмы Анны Ахматовой и Александра Блока, «Сокровище смиренных» Метерлинка, «Холостячку», «Так говорил Заратустра»…

Я хотела зарабатывать деньги. Однажды в воскресенье около русской церкви остановился автобус. После службы помощник режиссера, русский по происхождению, предложил молодым людям отправиться в студию, где снимают фильм с участием Виктора Франсена, обещав нам гонорар и бутерброды. Мы толпой отправились туда. Я, как и все, должна была с восторгом слушать и смотреть на Виктора Франсена, который читал лекцию студентам. Что касается фильма «Как убить своего ребенка», то, насколько я помню, он так никогда и не появился на экранах.

Не могу похвалиться и второй своей работой — я виновна и прошу снисхождения. Не подозревая ничего дурного, я, вместе с другими молодыми русскими, стала штрейкбрехером. Накануне в клуб пришел один студент, чтобы предложить срочную работу в типографии, всего на несколько дней. Поскольку это было что-то новое, мы согласились, но когда утром приехали в рабочий квартал, то увидели нескольких полицейских и пикеты забастовщиков вокруг здания. Против своей воли мы оказались предателями. Конечно, надо было бы отказаться от этой подлой работы, хотя часть профессионалов-типографщиков не поддержала забастовку, и они трудились вместе с нами. Мы слышали крики, угрозы, камень полетел в нашу сторону… Но гордость не позволила отступить…

Три дня я сидела за машиной, которая складывала передо мной большие листы, пахнущие типографской краской. Потом я попробовала более серьезную работу — согласилась заняться классификацией документов в компании, выпускающей шины. Работа была нетрудная, директор-американец любезен, но коллеги издевались над моим заиканием и плохим французским произношением. Однако меня обескуражило не это, а чувство отвращения к труду только ради денег. Мысль, что работа должна иметь другую цель — быть страстью или способом служить людям, — меня не отпускала. Провести жизнь в конторе казалось ужасным жребием. Кто-то рассказал мне о школе социального обеспечения. Поскольку у меня не было никаких дипломов и даже справки об обучении, я должна была сдать «экзамен на зрелость». Я сдала его успешно, получив льготы по возрасту — мне не было восемнадцати лет — и даже стипендию на учебу.

Обстановка снова переменилась. Моя новая школа — социалистическая. Правда, в Бельгии капитализм и социализм мудро идут рядом по дороге общественного прогресса, выбивая почву из-под ног коммунизма. Социалистами являются крупные буржуа — такие, как Эмиль Вандервельде и Камилл Гюисманс. Их преемники позже с неудовольствием заметят, что их католические соперники позаимствуют те же методы, чтобы перехватить голоса трудящихся и создать социал-христианскую партию.

Мои подруги — большей частью девушки из богатых семей с передовыми взглядами, что на Западе обозначает враждебное отношение к религии. Поскольку даже в Берлемоне я не стала католичкой, моя благодарность за полученную стипендию тем более не могла способствовать моему увлечению прогрессистскими идеями. Монахини показали себя более терпимыми, чем социалисты. В школе, хотя я и была бедной, именно происхождение, казалось, поставило меня в положение парии. Две или три ученицы, родители которых избежали погромов и тюрем старого режима и, следовательно, не подвергались жестокостям революции, играли определенные роли. Каждый урок был для них поводом клеймить позором императорскую Россию, глупость и злобность русской знати, ссылки, тюрьмы, Сибирь… Я была в одиночестве против целого коллектива, объединенного общей идеологией. Меня не научили молчать; я возражала безо всякой дипломатии, что поскольку революция факт свершившийся, то очень жаль, что те, кто так мечтал о ней, не возвращаются в Россию, дабы убедиться, что ЧК более человечно, чем охранка… Таким образом, я узнала — что бы я ни делала, в каком бы положении ни находилась: те, кто борется против расовой, национальной или социальной дискриминации, всегда имеют в виду только определенную категорию людей и исключают всякую другую, в частности ту, к которой принадлежала я.

Я оставила школу через год, и, поскольку уже наступила весна, а директриса нашла, что я хорошо поработала, мне предложили место стажера Медико-педагогического института в Рикенсарте в Брабанте. В течение двух месяцев я обучала и развлекала ненормальных детей. Задолго до открытия лекарства «талидомид» рождались дети без ног или без рук. В моей группе имелись такие несчастные, ум которых не был поврежден болезнью — их я жалела больше всего. Прелестная маленькая девочка, страдавшая монголизмом, целыми днями топталась в своем манеже и никогда свет разума не загорался в ее красивых черных глазах; равно как и у дикого мальчика, который ел землю и траву… А вот Мишель, четырехлетний ребенок, родившийся без рук, сидя в классе на одеяле, рисовал и вырезал, держа карандаш и ножницы большими пальцами ног! Глядя, как он играет, я чуть не плакала. Как сможет он переносить позже свое несчастье?

Между жалостью и нетерпением прошли два месяца, во время которых я приобрела столь властную манеру, что моя мать стала упрекать меня — я разговаривала с ней и с ее подругами так, будто они были дефективными детьми. Пока я не решила, чем мне заняться, я стала помогать матери в ее чайном салоне.

Наша неутомимая мать действительно начала новое дело. Моя тетка Шаховская открыла чайный салон в Париже на улице Рюд, и дела ее шли успешно, поэтому мать решила и в Брюсселе устроить салон русского чая. Ги д'Аспремон, к которому мы обратились за советом, нашел идею прекрасной; правда, он тоже ничего не понимал в делах. Помещение было найдено быстро: две большие комнаты в одном из высоких и узких бельгийских домов на улице Шан-де-Марс, недалеко от Намюрских ворот, улицы, пользовавшейся в те времена дурной славой, о чем мы узнали, едва подписав договор на аренду. На втором этаже — две большие комнаты; одна, оборудованная по вкусу моего брата, будет собственно чайным салоном. Мы избежали увлечения «русским стилем» с картинами, фресками, тройками, засыпанными снегом избами и золочеными куполами. Десяток зеленых и оранжевых столиков, квадратных, как табуретки. В другой комнате устроили комиссионный магазин. В витринах выставили вещи, которые нам приносили на продажу наши соотечественники: брелоки фирмы Фаберже, опаловый тигр, пасхальное яйцо с инициалами Императора, чайные чашки императорского завода, фарфоровые фигурки завода Гарднера. Русские вышивки висели на спинках стульев, в углу стояло пианино.

Так родился «Самовар» с избранной клиентурой, потому что без вывески на улице непосвященным трудно было обнаружить салон. К светским людям вскоре присоединились, чтобы стать нашими самыми постоянными посетителями, русские евреи, сохранившие, к удивлению, ностальгические воспоминания о стране, на которую они столь часто жаловались. Русские эмигранты приходили редко или не появлялись вовсе, поскольку стоимость блюд здесь была выше, чем в других местах. На третьем этаже у нас была еще одна комната, которая служила конторой и складом; наконец, в мансарде жил забавный кубанский казак Владимиров, охотник и мастер на все руки. Если я заикалась, то Владимиров, не имея никакого словарного запаса, довольствовался тем, что сообщал все необходимое при помощи междометий, сопровождаемых весьма выразительной мимикой. Он был одет в черкеску цвета бордо; на узком ремне на талии по обычаю висел кинжал. Однажды, когда Владимиров стоял на улице перед входной дверью, какой-то слишком любопытный прохожий протянул руку и хотел потрогать карманчики с декоративными гильзами, украшавшими его черкеску. Владимиров вынул одну гильзу и с криком «бомба» сделал вид, что бросает ее на землю, вызвав всеобщее смятение. В другой раз, в тот момент, когда наш казак нес самовар в чайный салон, из уст совсем маленького мальчика, который шел со своим дедушкой, раздался пронзительный крик: «Казак! Казак!» Этого мальчика часто пугали казаками, если он плохо себя вел, и вот такой казак оказался перед ним! Владимиров был потрясен и не успокоился, пока не доказал ребенку свои добрые чувства. Он был очень смелым и очень честным, но случилось так, что покинул нас без предупреждения. Однажды мы нашли в салоне записку, в которой было криво нацарапано карандашом: «Ваша светлость, простите, у меня запой». Нам пришлось ждать два-три дня, пока он вернется, истратив все свои деньги и решив больше не пить.

Самые разные артисты прошли через «Самовар» для привлечения публики: прелестная полька с меццо-сопрано, достойным оперной сцены, худой балалаечник, аккордеонист с красным носом. Но всеобщее одобрение посетителей получил низенький, еще не старый лысый человек в желтой рубашке; он пел, аккомпанируя себе на гитаре и выделяясь скорее мастерством, чем голосом; романсы были самые избитые, такие как «Очи черные». Этот дешевый Мефистофель казался нам чрезвычайно смешным. Жирным карандашом он рисовал себе брови, похожие на огромный острый угол, но наши клиентки буквально таяли, поддаваясь этому «славянскому очарованию», открытому Западом.

Пребывание у нас Вишневского могло бы закончиться очень быстро, поскольку в день его зачисления на службу, после того как ушел последний посетитель — «Самовар» закрывал свои двери в восемь часов, — наш казак в большом волнении захотел поговорить с матерью об одной «очень серьезной вещи». «Ваша светлость, — сказал он, — гм, гм, гм, этот Вишневский, ну, ну, гм, гм…» «В чем дело?» — спросила мать, выведенная из терпения этими звуками. «Значит, ваша светлость, это тот самый». «Что такое тот самый?» — и, вытягивая из него одно за другим слова, сама вставляя недостающие, мать наконец поняла, что Владимиров узнал в этом Вишневском молодого офицера-кокаиниста, которого он когда-то отводил в тюрьму в Ростове-на-Дону за убийство дочери городского коменданта. «Ах, верьте слову, это он, он!»

На следующий день Вишневский был подвергнут допросу. Он немедленно признался, но умолял мать не выгонять его. «Однако вы опасный человек!» — сказала она. «Нет, княгиня, — воскликнул тенор, прикрыв глаза желтыми веками, и добавил: — Кроме того, у меня больше нет денег на кокаин».

Вполне естественно, что бельгийские друзья моей матери думали о моем устройстве. В качестве приданого у меня было только имя. Нашли вдовца из хорошей семьи, дипломата по профессии, достаточно богатого, чтобы довольствоваться только этим. Мать действовала без нажима, но не скрывала от меня, что здесь — решение многих проблем; первая трудность возникла еще до нашей встречи. Строго соблюдавший католические обряды, предупрежденный обо всем претендент на мою руку признался, что его смущает брак с православной. Однако даже ради Ага Хана, совсем юного и пылкого, я не отказалась бы от своей религии не потому, что не верила в возможность спастись в другой религии, но просто потому, что всякий компромисс, продиктованный соображениями выгоды, мне казался достойным презрения. Свидание состоялось в непринужденной обстановке. Господин показался мне почтенным человеком. Как и большинство дипломатов, он столь Хорошо скрывал свою индивидуальность, что можно было опасаться ее полного отсутствия. Я приняла решение и говорила себе: «Нет, нет, нет и нет!»; чтобы не пришлось сказать это вслух, я вела себя, как настоящая дикарка, удивив подруг своей матери и огорчив, без сомнения, ее саму. Я громко смеялась, пролила чай, утверждала, что нет ничего лучше России и православия, хотя меня об этом не спрашивали. Поэтому не могло быть и речи, чтобы столь дурно воспитанная девушка стала женой дипломата. Оскорбленный кандидат исчез из нашей жизни. Я встретила его снова лет через тридцать. Очевидно было, что ни мое имя, ни мое лицо не вызвали у него никаких воспоминаний. Что же касается меня, то я не испытывала сожалений. Постаревший, он показался мне еще более скучным, чем в те дни, когда был молодым. Но иногда я испытывала угрызения совести, думая о том, что мой брак по расчету мог бы обеспечить моей матери удобное существование.

Быстрой и мимолетной оказалась моя английская интермедия. В 1924 году, в семнадцать лет, меня послали представлять русских герлскаутов на международном слете в Нью-Форесте. То был год Всемирной выставки и, следовательно, льготных туристических тарифов. Отправляли меня без денег, поскольку их просто не было. Итак, я выехала без обратного билета, уверяя мать, что как-нибудь выпутаюсь. Пересекая Ла-Манш, я изнемогала от качки и, когда сошла на берег в Дувре, меня еще качало. Остров плыл в тумане, как корабль, а жители его, казалось, приспособились к такой странности. В Нью-Форесте шел проливной дождь, и все дни, что я провела там, я завидовала своим подругам, которые с улыбкой встречали эти потоки и не заболели бронхитом, как случилось со мной в первый же день. Однако меня слегка напугало весьма большое количество собравшихся женщин, очень разных по возрасту и положению — от герцогских дочек до продавщиц из маленьких бакалейных лавок. Старая дама с коротко подстриженными волосами носилась, как ураган, на ревущем мотоцикле — в лагере она выполняла роль почтальона. Матрона с холеными руками ставила палатку с ловкостью заправского ковбоя. Эту женскую вселенную можно было стерпеть только потому, что она состояла из англосаксов. Делегатки прибыли со всех концов Империи, которая еще не распалась окончательно, — Индия, Гонконг, Австралия, Цейлон, Бирма представляли в моих глазах удивительное по своему поведению единообразие.

После окончания заседаний на меня дождем посыпались приглашения. И, таким образом, без копейки в кармане я смогла посетить замки и музеи, театры и частные дома, постоянно испытывая чувство благодарности и удивления, восхищаясь увиденным.

Но в один прекрасный день я оказалась на улицах Лондона без спутников и без денег. Юным авантюристам иногда везет. Я проходила мимо маленького русского ресторанчика и вошла в него. Хозяйкой его была англичанка, работавшая когда-то в России гувернанткой; как и большинство иностранцев, которые долго прожили в России, она испытывала тоску по всему русскому. Ностальгия, возможно, была единственной причиной, которая заставила ее открыть в этом мире ростбифов, пудингов и пая столь экзотический ресторан, куда отваживались заходить очень немногие клиенты. Едва я начала объяснять, в какое положение попала, добрая женщина усадила меня за стол и прежде всего предложила мне борщ и котлетки. В углу перед тарелкой борща сидел за столом самый старый из русских генералов, которых я когда-либо видела, более того, он был одет в свою военную форму. Услышав наш разговор, генерал подошел, чтобы представиться и предложить мне свои услуги. Его звали Холодовский, ему было около 90 лет, и он поклялся умереть в своем генеральском мундире, который носил так долго. Тут я нашла не деньги, но двоих друзей.

В Лондоне, как и в других местах, жили русские, правда, здесь их было гораздо меньше, чем в Париже и Брюсселе, и я приехала как раз в тот момент, когда русская колония находилась в состоянии брожения. Великобритания признала советское правительство, и господин Саблин, прежний поверенный в делах правительства России, должен был передать коммунистам здание посольства. Генерал немедленно повел меня на церемонию торжественного открытия Русского Дома, которому надлежало служить чем-то вроде запасного посольства или по крайней мере центром русской колонии. Церемония была грустной, но полной достоинства. На ней присутствовали Великая княгиня Ксения Александровна, сестра последнего царя, графиня Торби, морганатическая супруга Великого князя Михаила, внучка Пушкина по материнской линии, генерал Баратов, председатель Общества русских инвалидов войны и некоторое количество бывших придворных дам, бывших министров, бывших дипломатов и генералов… Меня попросили сказать несколько слов от имени русской эмигрантской молодежи, что я и сделала отнюдь не без смущения. Закончив свою речь, я чуть было не оконфузилась в глазах столь блестящего общества. Какой-то генерал в штатском подошел ко мне и спросил, как звали моего деда. Известно, что русские получают отчество по имени отца; я знала, что являюсь дочерью Алексея, но как звали его отца, к своему великому стыду, не ведала. Дед умер до моего рождения, и дело осложнялось тем, что я никогда не слышала, чтобы моего отца называли Алексей Николаевич. Поскольку у него был титул, к нему обращались князь или ваше сиятельство, тогда как близкие звали его Леля (уменьшительное от Алексей). Я погорела самым жалким образом. Генералу все это показалось очень странным, и он оставил меня, чтобы поделиться с присутствующими своими подозрениями. Я в его глазах, видимо, превратилась в самозванку Шаховскую, что, однако, было не так важно, как лже-Анастасия. Мой старый друг генерал Холодовский умолял меня вспомнить имя деда, поскольку от этого зависела моя честь. Он перечислил мне длинный ряд имен, и я растерялась окончательно… Но вдруг одна пожилая дама — я узнала позднее, что она была вдовой адмирала Волкова, — бросилась ко мне, посмотрела в лицо и воскликнула, словно нашла любимую племянницу: «Но я знаю, знаю… если вы дочь Алексея, значит, вы племянница моих близких подруг — Маруси и Маши. Это же очевидно: вам по наследству перешли глаза вашей бабушки Трубецкой. Вашего дедушку, дорогая, звали Николаем». Я испустила глубокий вздох облегчения и поклялась себе заняться генеалогией семьи.

Имя дедушки нашлось, теперь надо было найти мне работу. Одна старая грузинская княжна, жившая в Лондоне и не знавшая английского языка, хотела сдавать меблированные комнаты и нуждалась в человеке, который помог бы ей подыскать жильцов. Я поселилась у нее, но идея грузинской дамы оказалась нелепой: она хотела, чтобы я разнесла печатные карточки с ее адресом к портье больших гостиниц. Я усомнилась в действенности подобных планов, но, по счастью, не задумывалась, какой смысл они могли иметь в глазах портье отелей «Риц» или «Савой». Тем не менее мое самолюбие страдало каждый раз, когда я подходила к этим важным, обшитым галунами персонам. Но я успокаивала себя, считая, что таким способом можно тренировать силу воли. Как-то раз один из портье взял мои карточки, но, несомненно, тут же выбросил, едва я повернулась к нему спиной. Во всяком случае бедная грузинская княжна так и не увидела ни одного квартиранта, и мы, разочарованные, вдвоем пили чай, а она гортанными звуками русского языка, сильно окрашенного ее родным Кавказом, излагала все новые планы и рассказывала мне о своей прекрасной юности.

Генерал Холодовский не оставался бездеятельным. Он ходил повсюду, читал объявления в газетах и однажды торжественно привел меня к магазину на Бонд-стрит, где продавали искусственный жемчуг. Совсем маленький и очень прямой в своем мундире — по такому случаю он надел все свои награды, — генерал представил меня элегантной даме, которая искала модель, чтобы демонстрировать эти самые жемчуга. Казалось, у меня не было никаких задатков для этой профессии, и я первая удивилась, когда после нашей беседы элегантная дама сообщила кому-то по телефону, что я — подходящая кандидатура. Мы договорились о жалованье, которое показалось мне сказочным, но возникла непреодолимая трудность — моя глупая привычка во всем придерживаться суровой правды. Главную ценность представляли не мои естественные прелести, а титул, — о такой рекламе мечтала директриса. Я не видела тут ничего плохого: в конце концов это мое единственное наследство, и я вольна была распоряжаться им по своему усмотрению; но я отказалась дарить фотографии с надписью, утверждавшей, что многие поколения княгинь Шаховских носили именно такой искусственный жемчуг, предпочитая его жемчугу натуральному. Если бы я не упрямилась, то поняла бы, что эти слова никого не обманут, поскольку фирма существует всего лет пятьдесят, но моя непреклонность имела от роду всего семнадцать лет…

Как же окончилась моя первая английская авантюра? С полным основанием беспокоясь обо мне и моих лондонских трудностях, а также памятуя о моей молодости, господин Зиновьев, представитель русского Красного Креста, предложил мне вернуться обратно. Я пересекла Ла-Манш и, как блудный сын, явилась к матери. Я снова увижу Лондон только в 1941 году, под бомбежкой.

Эта попытка не дала мне ничего. Мне было восемнадцать лет, и я мечтала о независимости. Окружавшие меня люди казались совсем не интересными. Известно признание Марка Твена: «Когда мне было шестнадцать лет, я заметил, что мой отец человек невежественный и неопытный. Потом я уехал из дома, а когда вернулся через десять лет, то с большим удивлением обнаружил, что отец многому научился с того дня, как я его покинул».

Что касается меня, то я задыхалась в спокойной атмосфере Брюсселя; светские разговоры меня раздражали; под крылышками матери я так и останусь навсегда маленькой девочкой. Мне следует бежать отсюда, нужно самой отвечать за свою жизнь. И, как всегда, мать не противодействовала моим желаниям. Я записалась в Школу социальной службы в Париже, прося, чтобы мне предоставили комнату. Мать сказала, что не может давать мне больше четырехсот франков в месяц; это мало, ведь только комната будет стоить восемьдесят. Ее подруги подняли громкий крик: «Отпустить молодую девушку одну в Париж, столицу порока!» Но их никто не слушал. Мой брат в 24 года стал главным редактором литературного журнала «Благонамеренный», самого роскошного журнала эмиграции, где сотрудничали Бунин, Ремизов и другие, он поручил мне некоторые дела с русскими писателями в Париже, что, естественно, придало мне чувство собственной значимости. Однако я совсем не походила на бальзаковского Растиньяка, когда садилась с двумя чемоданами в вагон третьего класса, который увезет меня в Париж. Я не мечтала покорить столицу, стать богатой и знаменитой. Жизнь, только жизнь влекла меня, разнообразие мира. Мне хотелось все увидеть, все познать. Я хотела оставаться свободной, не испытывать чьего-либо влияния, каждый раз самой делать свой выбор.

Мне девятнадцать лет, я совсем одна в большом городе. За стенами Парижа раскинулась Франция, знакомая и незнакомая одновременно. Я представляю ее себе подвижной, грациозной, легкой в противоположность моей родине — могучей, неповоротливой, бездонной. Во Франции я полна «наивного и нежного изумления варвара перед маленькой девочкой». Эта юная грация на фоне древней цивилизации внушает одновременно образ молодости и старости, в ребенке видны черты предка. Мне хотелось бы усвоить эту легкую грацию и трезвую мудрость. Перед моим чудовищным аппетитом, готовым поглотить одну за другой все иноземные цивилизации, Франция предстает в виде Красной Шапочки рядом с большим волком — если бы можно было умножить мою скромную персону на 160 миллионов подобных аппетитов.

Сначала Париж и его жители показались мне экзотичными — мы всегда кажемся экзотичными для кого-то. Словно в силки птицелова, я попала в легкое дыхание, очарование, царившее в Париже под сизым перламутровым небом, в величественных серых красках домов, в его живой и легкой речи, быстрых мимолетных улыбках, беглых зажигательных взглядах. Любезность, вызванная, возможно, безразличием, и возбуждение ума, направленное равно на великие и малые предметы, меня не смущали. Свобода здесь казалась огромнее, чем в других местах. Одним словом, как я напишу позже, Париж стал для меня не просто городом, но «городом в стране, страной на континенте, континентом в цивилизации».

Я считаю своей заслугой то, что украсила Париж столькими достоинствами. Первые шаги моей парижской независимости не вызвали у меня ослепления; мое пребывание началось с небольших личных огорчений. Плохо одетую, с иностранным акцентом и на вид более юную, чем это было на самом деле, меня ограбили, словно в лесу. Ювелир, которому я показала свою длинную золотую цепочку, вернул мне ее, укоротив наполовину; консьерж освободил меня от моих капиталов, рассчитанных на месяц; в кафе мне не давали сдачи. Я пыталась протестовать, но заикание делало мои возражения бессильными и только вызывало смех. «Это существо не умеет говорить, а еще что-то хочет доказать!» У меня хватило здравого смысла не обобщать огорчения и — мое огромное преимущество — не поддаваться комплексу неполноценности, который является несовершенным видом христианского смирения. Значит, все дело в богатстве и бедности? Тогда это ничего не стоит. В то же время я переняла у французов вкус к логике и сказала себе: «Если люди хотят меня обидеть, то я буду настоящей дурой, доставляя им такое удовольствие; а если они не хотят этого, тогда было бы глупо обижаться». Сковав себе такую броню, я обосновалась в парижской жизни, не имевшей ничего общего с игривым журналом такого же названия, который предлагал своих обнаженных женщин в газетных киосках.

Дом, в котором я живу (он существует и сегодня), № 139 на бульваре Монпарнас. Я устроилась в комнате на мансарде, круглое окно которой выходит на монастырский сад. Когда я выхожу утром выпить в кафе чашечку кофе, бульвар Монпарнас кажется мне совсем домашним и благодушным. Дети в черных фартучках и пелеринах спешат в школу, хозяйки, на бегу обмениваясь приветствиями, торопятся за молоком; какой-то мужчина в пальто, накинутом на пижаму, с поджаристым батоном под мышкой возвращается домой, просматривая на ходу газету. В кафе «Дом» у стойки рабочие подкрепляются перед трудовым днем глоточком белого, а то и кальвадоса. Кофе — на самом деле просто отвратительное пойло (до появления аппаратов «экспрессо» в парижских бистро было почти невозможно получить хороший кофе; это, как паштет из жаворонка, — крупинка кофе на целую ложку цикория), но горячее, сладкое. Первым глотком я приветствую чудесную встречу с новым днем. У меня так мало денег, что порой приходится воздерживаться от рогалика или бутерброда. Иногда я рискую сунуть большую медную монету в автомат; если монетки с глухим звоном сыплются на поднос, я съедаю один, два, три рогалика; если же машина проглатывает последнее су, мне остается только надеяться на моего нового приятеля — мальчика за стойкой. Не говоря ни слова, он толкает в мою сторону бутерброд, и я съедаю его. Первого числа нового месяца я заплачу за эти бутерброды, хотя он ничего не спрашивает у меня, — может быть, он предлагает их мне за счет хозяина?

Школа моя называется Практической школой социальной службы. Провидение сочло полезным показать мне как можно больше пейзажей и людских сообществ. После аристократического Екатерининского института в Санкт-Петербурге — демократический американский колледж в Константинополе, строгий и благонамеренный монастырь и социалистическая школа в Брюсселе, а теперь я в протестантской школе в Париже. Если сначала я немного побаивалась гугенотской суровости протестантов, то очень скоро успокоилась: дочери пасторов и миссионеров, собравшиеся со всех концов Франции, из Вогезов, Нима, Лиона, Тулузы, были веселыми девочками и, за исключением двух или трех, свободными от каких-либо комплексов. Вокруг меня на все голоса звучали самые разные французские акценты — очень неблагоприятное условие для того, кто хотел бы усвоить парижское произношение (хотя оно нисколько не лучше французского, на котором говорят в Турени). Мои подруги, здоровые, энергичные девочки, думавшие больше о том, чтобы приносить пользу, а не только зарабатывать деньги, мне нравились. Провинциалки, они, как и я, набрасывались на то, что мог дать Париж: выставки, концерты, спектакли… Вместе с ними я открыла «Комеди Франсез», который даже слегка надоел мне, и Питоевых, которые меня восхищали. Вечерами, грызя шоколад, мы обсуждали очень серьезные вопросы. Нашлась, правда, одна паршивая овечка — полька Анка, постарше нас, чьи странные манеры нам не понравились еще до того, как мы узнали их причину. Однажды вечером, когда я проходила мимо ванной комнаты, меня окликнули: «Кто там?» Называю себя. «Зайди, помоги мне». Открываю дверь. Белокурая розовая Анка сидит в ванне с печальным страдающим лицом. Она шепчет: «Вода слишком горячая». Инстинктивно я почувствовала в этих простых словах какой-то призыв и, так же инстинктивно ощетинившись, спокойно повернула кран холодной воды: «Это вас освежит». В конце учебного года Анка вернется к себе на родину, увозя с собой жертву — некую брюнетку.

Париж, по которому я хожу целыми днями, совсем особый город. Кроме курсов, например, политической экономии, которую преподает Шарль Жид в Коллеж де Франс, или курсов по психологии и праву, есть еще практика, которая гоняет меня с одного конца города на другой. Ваг я, вся в белом, в детском приюте у профессора Марфана взвешиваю детей, готовлю им бутылочки с соской. Дети эти хорошо ухожены, на их ручках розовые или голубые, в зависимости от пола, повязочки, — но они редко улыбаются. Иногда сестры вынимают их из кроваток, чтобы покачать на руках; да, малыши нуждаются не только в заботе и питании, но также в тепле женского тела, чтобы сохранилось желание жить. За перегородкой плачет ребенок, которого даже самая великодушная из сестер не возьмет на руки. Его недавно принесли из парка Бют Шомон, на его сморщенном личике белые волдыри сифилиса…

Днем Париж для меня — город нищеты. В диспансере госпиталя Святого Антония я перевязываю и промываю раны приходящих больных. Но даже не сами раны, а ужасающая грязь на телах и одежде этих людей поражает меня. Можно подумать, что в Сене нет воды, а мыло еще не изобрели.

Более веселый эпизод — детский сад Фонда Ротшильда, лучезарный по сравнению с другим, который устроен в бараках знаменитой парижской зоны. Здесь дети растут сами по себе, «словно сорная трава», — говорят их родители, погруженные в такую же нищету и скученность, среди драк и тяжелого пьянства бедняков. Равенство на исходных позициях позже дает неодинаковую жатву. У семилетнего Малу доверчивый открытый взгляд, простодушная улыбка; Жинетта в том же возрасте постоянно шевелит губами, как пожилая женщина, тень порока лежит на лице, которое хочет быть невинным, а во взгляде читается такое обширное знание зла, что рядом с ней я, взрослая, смущенно опускаю глаза. Мальчик, скорый на смех и на слезы, плачет, если с ним говорят слишком строгим голосом; рядом маленькая брюнетка, у нее низкий лоб, она отталкивает любую ласку. В грязных помещениях зоны растут бок о бок две человеческие расы. Хорошие не в состоянии наставить на путь истинный или очистить плохих; дурным будет невозможно испортить добрых. Это очевидно, и нельзя надеяться на чудо…

Затем меня перевели в отделение социальной помощи Святой Анны. Я забыла имя профессора, на консультациях которого присутствовала как помощница, разложив перед собой учетные карточки. Длинная вереница мужчин и женщин, заблудившихся в проблемах социальной или семейной жизни. Женщины начинают плакать, жалуясь на мужа, детей, невесток, награждая иногда своих близких чудовищными обвинениями. Мужчины неразговорчивы или наоборот — чрезвычайно болтливы; одни стыдятся того, что доведены до крайности, до необходимости просить помощи психиатра, другие гордятся тем, что чувствуют себя «не такими, как все»… Из прошлого выплывают два особенных случая: бретонец, служащий банка, ему около тридцати лет, у него приятное лицо, медленная речь. Он одержим идеей самоубийства: прогуливаясь по набережной Сены, переходя реку по мосту, он испытывает желание прыгнуть в воду; окно и лестница приглашают его броситься вниз головой; готовя себе пищу, он колеблется, надо ли закрывать газовый кран. Я записываю все эти сведения, в то время как профессор ровным голосом задает вопросы, будто ощупывая больного: фамилия, имя, чем болели… Вялый, какой-то расслабленный, молодой человек отвечает — он впервые покинул родные места и не смог найти себе друзей в Париже… Он напряженно ждет приговора. «Ладно, — говорит профессор, — значит, вы просто увольняетесь и возвращаетесь к себе домой. В конце концов, вы так хорошо работали до приезда в Париж. Вы совсем не больны. У вас просто тоска по Бретани, по своим друзьям». И у меня на глазах молодой человек меняется. «Это правда, вы так думаете, господин профессор?» И он уходит с высоко поднятой головой, повеселевшими глазами. «Он не смог приспособиться к новому окружению, — говорит мне профессор, — конечно, это благоприятный случай». Если бы у меня было время, может, я тоже задала бы вопрос себе самой: «А я приспособилась? И к чему надо приспособиться, чтобы выжить?» Но я уже поняла — это знание мне дано как незаслуженный дар, — в столь зыбком мире не обманывает только свет.

Какое-то обследование привело меня в район Северного вокзала. Я вошла в большой закопченный дом, поднялась по лестнице, которая, как большинство лестниц в многолюдных бедных кварталах, пахнет одновременно кислой капустой, йодоформом и кошками (речь идет о 20-х годах). На третьем этаже дверь мне открыла старая женщина в парике. Я едва успела произнести польское имя, указанное в моей записной книжечке, как вошла, или скорее возникла в маленькой прихожей другая женщина, помоложе, рыжая еврейка, которая могла бы быть красивой, если бы не была такой неряшливой. Она схватила меня за руки и умоляющим тоном произнесла лихорадочную речь на еврейском языке. При исполнении служебных обязанностей — любопытный факт — исчезало мое заикание. Я объяснила матери, предположив, что старуха — мать рыжей, что хотела бы присесть и побеседовать с большим удобством. И вот мы все трое уселись в соседней комнате — чистой и почти без мебели. Молодая говорила без остановки, слезы катились по ее худому лицу, у нее были глаза лани, удлиненные и блестящие. Слово польское, слово немецкое, слово русское, и история становится понятной. Из Познани женщины приехали в Париж с мужем более молодой, скорняком по профессии. Семь месяцев тому назад он их бросил. Они «не знают никого и не имеют денег». Молодая перебивает свою мать: «Он здесь, он здесь, совсем близко». И старая мне объясняет: «Она вбила себе в голову, что ее муж ушел жить к соседке по площадке, но это не так». «Так, так, так, — кричит молодая, — каждую ночь я слышу, как они смеются и издеваются надо мной. Я убью ее, убью!»

Приходится терпеливо подтверждать версию матери: «Нет, мужа там нет, — убежденно вру я, — мы посылали полицейского, чтобы проверить, там ли ваш муж. Вы же понимаете, полицейский — это серьезно. Он искал во всех комнатах — вашего мужа там нет». Старуха одобряет меня, тревога, жалость заставляют дрожать ее сморщенное лицо и делают похожей на всех матерей мира. В какой-то момент больная, кажется, близка к тому, чтобы согласиться с нами, но потом ее взгляд становится подозрительным: «Вы обманываете меня, вы с ним заодно, и мать моя тоже», — и она снова начинает стонать.

Без сомнения, молодую женщину отправят в приют Святой Анны, а потом, потом? Я ничего не узнаю о ней. Я спускаюсь по лестнице, и строки стихотворения Пушкина складываются на моих губах в некую молитву:

Не дай мне Бог сойти с ума, Уж лучше посох и сума!..

Между практикой и лекциями я все-таки должна что-то есть. Двухсот пятидесяти франков, которые остаются у меня после уплаты за квартиру и обучение, хватает очень ненадолго. Сумма минимальная. Если бы она была больше, ничего не изменилось бы — я так и не научилась считать. Я могу питаться в столовой для студенток (в 1925 году мужской и женский пол разделены, даже во время еды) на бульваре Распай, но как ни дешевы эти обеды, за них все равно нужно платить. Мне находят место кассирши в столовой около Шатле. Она предназначена для продавщиц больших магазинов, «чтобы избавить их от нежелательных встреч». Я остаюсь там с полудня до часу и получаю еду — закуску, мясное блюдо, сыр. Но, когда я сдаю кассу, каждый раз мне приходится доплачивать из своего кармана. Давая сдачу, я, непонятно почему, вечно ошибаюсь в пользу клиента, и через десять дней я оставляю это место.

Я хорошо знаю парижское метро и ненавижу его. Я вынуждена пользоваться им в часы пик, и меня душит тяжелый запах, распространяющийся в его подземельях. Я плохо переношу толпу. Сжатая, стиснутая со всех сторон в вагоне, перед дверьми, не имея возможности ни идти вперед, ни отступить, я испытываю ужасную тоску. Длинные коридоры кажутся мне лабиринтами ада, маньяки и развратники, стоящие, как будто в засаде, в каждом закоулке, внушают отвращение. Если левантинцы, торговцы около Галатского фуникулера, были персонажами немного комичными — краснолицыми и толстопузыми, то в парижском метро сновали хилые притворщики, напоминавшие сколопендр и мокриц, которые кишат в сырых подвалах.

Но вот день кончился. Наступил вечер, и я выхожу на бульвар Монпарнас. По сравнению с утренним своим видом он изменился: все кафе в квартале заполняют необычные посетители, я смотрю на них с живым интересом и одновременно с полным равнодушием. Я знаю кое-кого в лицо, других, более знаменитых, по имени, но у меня нет желания ближе познакомиться с ними. Этнические группы — американцы, северяне, горсточка испанцев и учащиеся окрестных академий, лохматые и тощие. Там говорят: «Пикассо», но для меня это только одно из многих имен.

Художники предпочитают кафе «Дом», писатели — «Ротонду». Монпарнасский фольклор вдохновляет на сочинение историй, а уж эти истории подбирают себе имена. Я хожу взад-вперед между столиками в дымном воздухе. Вот Фернанда Баррей, бывшая жена Фужиты, со своим новым другом — японцем, и Фужита тоже здесь, со своей женой Юки, розовой беленькой пухленькой люксембургской Пометой. Ее блеск делает еще более худым и желтым лицо мулатки Айши, модели художников Монпарнаса. Я видела задолго до часа их посмертной славы толстого Паскина, окруженного целым роем совсем юных женщин, часто пьяного и всегда грязного Сутина, длинного Ивана Пуни, а также Кики, которая поет в Жокей-клубе. Эта девушка хорошо сложена, у нее крепкие ноги, она первая стала подкрашивать глаза «на египетский манер», и все смотрят на эти огромные глаза, удлиненные к вискам.

Содержанки и проститутки, натурщицы, псевдоинтеллектуалки и лавочницы этого квартала проходят перед моими глазами, как действующие лица «Трехгрошовой оперы» Брехта. Ночь все темнее, люди встают и уходят, их сменяют другие. Появились пьяные мужчины, одни говорят слишком громко, другие дремлют на скамейках, их тяжелые руки лежат на столе, липком от пролитого вина, наркоманы с блестящими глазами и гениальными, как им кажется, речами. Почему же я прихожу сюда, чтобы посидеть с ними, обычно с кем-то из моих русских приятелей? Это странный и чужой мир, к которому меня толкает любопытство. Какое любопытство? Мое желание сначала узнать, а потом рассказать — но кому?

Случалось мне совершать совсем короткие экскурсии в мир богатых людей. Верные привычкам большинства бельгийцев, Альфред де Розе и Ги д'Аспремон иногда приезжали в Париж проветриться. Они привозили мне почту от матери и приглашали меня на обильные пиршества. Альфред де Розе был настоящим деревенским великаном и жил со своей прелестной женой ирландкой Луизой в замке Шалтен около Сине. У него были простые вкусы, незнакомым блюдам он предпочитал бифштекс с жареной картошкой и одевался, не следя за изменениями моды. Ги д'Аспремон продолжал носить ботинки на пуговках, словно в дни своей молодости, вышедшие из моды воротнички, но знал все самые элегантные места, и его забавляло водить меня туда, хотя я, плохо одетая и небрежно причесанная, не делала ему чести. Меня восхищала перемена обстановки. Считая, что бедность тягостна, но никогда не позорит человека, я любила (и сейчас люблю) роскошь и предупредительных официантов, хорошее обслуживание, хорошую еду и хорошие вина.

Однажды Ги д'Аспремон приехал за мной, чтобы отвезти в Арменонвиль. Было еще прохладно, но можно было по крайней мере выпить аперитив на террасе, где мы сидели в одиночестве. Пока Ги д'Аспремон ходил звонить по телефону, он попросил меня заказать аперитив по моему вкусу. Поскольку я часто слышала в «Доме» или в «Ротонде», что многие заказывали какой-то пикон с гранатовым сиропом, то вообразила, что это нечто особенно (nec plus ultra) элегантное. Вот я и попросила у старого метрдотеля принести мне один пикон. Этот вульгарный пикон-гренадин заставил его насторожиться. Плохо одетая молодая девушка в сопровождении богатого сорокалетнего мужчины. Из всего этого он сделал заключение — ошибочное, но правдоподобное и, воспользовавшись тем, что я сидела одна, наклонился и строго сказал: «В семнадцать лет (мне было уже больше) не ходят с пожилыми господами и не пьют пикон-гренадин». Хотя я была очень оскорблена в тот момент, но и сегодня благодарна ему за доброе побуждение.

Ги д'Аспремон водил меня слушать шансонье в «Розовую луну», «Два осла», «Казино де Пари», где, казалось, он веселился больше, чем я, потому что политические намеки мне были малопонятны, а игривые шуточки просто шокировали, как и кривлянье Жозефины Бакер. Хотя я и была молода, но очень скучала в кабаре. Только из вежливости я изображала веселость в «Кавказском погребке», куда меня водил все тот же Ги д'Аспремон.

Жозеф Кессель, как и подобает романисту, рисует парижские ночи русских князей весьма живописно. У меня же от редких экскурсий по ночному и русифицированному Парижу того времени сохранились совершенно другие образы. Может быть, потому, что я не пила совсем или очень мало, веселье вокруг меня казалось мне скорее печальным. Бывшие офицеры, превратившиеся в официантов в ресторане, услужливо склонялись к хорошему клиенту — моему кавалеру, цыгане подходили к нашему столику и заставляли плакать свои скрипки, глядя нам в глаза с грустным ожиданием, вплоть до того момента, когда портье в своей черкеске открывал дверцу такси, протягивая руку для чаевых. Все это не вызывало у меня радости; я по-прежнему видела очень тяжелую работу, которая требовала не только профессиональных усилий от тех, кто ее выполнял, но еще и обязательной улыбки.

Так складывался у меня весьма неполный образ Франции. Мои товарищи по школе, жители зоны, персонажи Монпарнаса, прохожие, с которыми я сталкивалась на улицах Парижа, — никто не давал достаточно материала. Только продолжительное сосуществование с французами, знакомство с их писателями, живыми или умершими, и общие испытания позволят мне в будущем понять, что такое Франция. Но я уже чувствовала, что за кажущейся бестолковщиной французы повинуются строгой системе поведения, и именно в этом — признак цивилизации. У меня нет комплекса неполноценности по отношению к Франции, поскольку я знаю, что по своему происхождению принадлежу к великой стране. Если у нас есть свои пороки, то много и добродетелей, в существовании которых я не хочу ей отказывать. Смогу ли я сохранить свои русские привычки и в то же время научиться на французский манер «следовать рассудку»? Я курсирую между двумя мирами: одним — теплым и хаотичным — и вторым — блестящим и более холодным.

В 1925 году русская колония в Париже была крупной и разрозненной. Она будет стариться, остепеняться и к тому, что останется от нее, присоединятся, начиная с 1945 года, другие русские, беженцы из СССР, люди совсем другой формации.

В 1925 году мы еще чувствуем последствия гражданской войны. Молодежь, с которой я сталкиваюсь, непостоянна и недисциплинирована. Старшее поколение, обращенное в прошлое, улаживает свои давнишние ссоры, которые будут иметь продолжение даже в религиозной жизни. Никакая другая современная эмиграция не основала и не построила столько церквей, сколько русская. В небольших городах, в угольных бассейнах, во всех столицах русской диаспоры обязательно имеется церковь или часовня. Старые политические партии действуют, приобретают иные оттенки, порождают новые группы. Спектр их очень велик — от ультра до меньшевиков, старые вожди ворошат прежние разногласия. Две большие ежедневные газеты — «Последние новости» П. Н. Милюкова и «Возрождение» Семенова, основанная нефтяным магнатом Гукасовым, — ведут ожесточенную борьбу. Красный Крест, Союз офицеров участников войны, Союз инвалидов войны, Общество галлиполийцев, Союз писателей и поэтов, Земгор, Крестьянская Россия, Высший монархический совет, Евразийцы, Младороссы — трудно назвать все политические и культурные организации, имеющие связи со своими секциями в Берлине, Праге, Белграде и в других местах. Приходские школы, гимназия, вечерний Технический институт, заочные курсы, балетные школы, консерватория, Православный богословский институт на Сергиевском подворье, Академическая группа заботятся об образовании.

Очевидно, что французское общественное мнение не могло слишком благожелательно принимать жертв революции; симпатии французов традиционно на стороне левых сил, и эмигрировавшие писатели не встречали у французской интеллигенции такого расположения, которое позже получат бежавшие из своих стран испанские, немецкие или советские писатели. Что касается французской консервативной партии, которую прижимали в своей собственной стране, она в 1925 году считала, что русские — монархисты или коммунисты — прежде всего «варвары».

В 1925 году каждая нация могла себе позволить ненавидеть иностранцев без обвинений в расизме. То, что стало немыслимым после последней войны, породившей столько «развивающихся» стран, казалось нормальным после первой мировой войны.

В школах, куда ходили дети эмигрантов, в метро, где русские по привычке говорили друг с другом слишком громко, в магазинах, где пытались объясниться на своем плохом французском, они могли слышать: «грязные русские» или даже больше — «грязные русские, грязные иностранцы, возвращайтесь к себе» и не ждать никакой реакции в прессе. Может быть, подобные выражения помогли некоторому количеству русских избежать ассимиляции.

Политические деятели, все или почти все, однако, договорились если не с «небом», то по крайней мере с «землей»; русские политические деятели находили себе поддержку. Одни — у иностранных правительств, которые всегда предвидели возможное изменение ситуации; другие — у иностранных братских партий, что особенно характерно, повторяю, для левых.

В своей книге «На чужбине» Лев Любимов, очень ловко умеющий менять свои взгляды (он не был таким в жизни до возвращения в СССР, где опубликовали эту книгу!), говорит о русских масонах в Париже. Некоторые эмигранты, а именно многочисленные адвокаты, стали членами Великого Востока во Франции. Другие вступили в русскую ложу «Северная звезда», руководителям и которой стали некоторые члены русского Временного правительства (большинство министров этого мимолетного правительства были масонами). В 1932 году ложа подвергнется осуждению и снизит активность после того как ее члены-антикоммунисты позволят себе нападать на Эдуарда Эррио, который вернется после своего второго визита в СССР с проповедью франко-советской дружбы.

Раскаявшийся масон Любимов рассказывает с юмором о тайных собраниях, которые объединяли братьев, казалось бы, несовместимых в обычной жизни — адвокат-талмудист Слиозберг беседует с графом Шереметевым, который называет себя православным; бывший индустриальный магнат Путилов и князь Вяземский — с дантистом-евреем… Любимов утверждает, что успех масонства среди русских можно было объяснить тем, что эмигранты наконец-то нашли среду, где они могли быть на равной ноге со своими хозяевами, парламентариями, журналистами и французскими чиновниками. Журналист из газеты «Возрождение» Любимов сам извлек выгоду из своего присоединения к масонам. Важные персоны с большей легкостью давали ему интервью, а иностранные консулы — визы на его поездки с ними. Ложи равным образом предоставляли примкнувшим возможность контактов с Соединенными Штатами, Германией и т. д. Таким образом, наряду с политиками они стали привилегированными эмигрантами.

Большая часть эмиграции могла рассчитывать только на свой труд. Во Франции всегда существовали этнические колонии: итальянцы, поляки, бельгийцы пришли раньше арабов, португальцев, испанцев, но русская колония имела свои особенности: она состояла не из рабочих, а из интеллигенции. По мнению Петра Ковалевского, среди русских насчитывалось 30 процентов с университетским и 70 процентов со средним образованием. Париж, после Берлина, стал духовной, интеллектуальной и артистической столицей русской эмиграции.

Крупные деятели театрального искусства, живописи, литературы, науки, музыки, кино старой России обосновались здесь: Питоевы, Кшесинская, Анна Павлова, Преображенская, Глазунов, Стравинский, Прокофьев, Рахманинов, Шаляпин, Кусевицкий, Иван Мозжухин, Наталья Кованко, Турянский, Кедровы, Ларионов, Анненков, Наталья Гончарова, Билибин, Стеллецкий, Бунин, Бальмонт, Сикорский, Метальников, Грабарь… а сколько еще других! Несмотря ни на что, эмигранты принесли жителям Запада более полное знание русского мира, но симбиоза не получилось. Большинство считало, что они против своей воли живут в стране, которая в свою очередь приняла их против своего желания. Франция, как таковая, не была враждебной, она была безразличной. Если улица скорее плохо встречала их, то — любопытный факт — заводы и шахты принимали белых эмигрантов без лишних историй. После некоторого недоверия установились прекрасные отношения между квалифицированными работниками и теми, кто хотел ими стать. Русские шоферы такси хорошо знали город, но путались во французском языке. В швейных ателье появились манекенщицы «новой волны» и модные портнихи, чьи фамилии кончались на «ова» или «ая». Все эти труженики не обретали пролетарского сознания. Они не мечтали о «великом дне» революции и не пылали ненавистью к тем, кто ездил в автомобилях. Их жизнь делилась на две части: часы, когда они работали, потому что нужны средства к существованию, и часы, когда они переставали быть рабочими, — все эти полковник Иванов, поэт Иванов, будущий инженер Иванов или даже иногда священник Иванов… Вечером, хорошо выбритый, в пиджаке и брюках, пролежавших ночь под матрасом, чтобы сохранить складку, один из этих Ивановых отправляется на политическое собрание, литературный вечер, концерт, театральное представление, на бал… В его комнате фотографии из его прошлого, множество книг и журналов. Кварталы, где он живет, — это XV, XIV, XVI округа, в ресторанах его ждут водка и борщ, в его магазинах говорят по-русски… В воскресенье утром он идет в церковь на улице Дарю или в церковь Общества галлиполийцев, Сергиевского подворья или наконец в маленькую часовню своего квартала. Часто он присутствует на службе совсем недолго, но проводит достаточно времени у дверей или в ограде, разговаривая со старыми знакомыми. Тем не менее из своего скудного заработка он поддерживает эту церковь, которая живет на пожертвования бедняков. Он разделяет с парижанами их любовь к кафе, открытым террасам и ипподромам.

В этом мире, в этой маленькой русской империи без границ, которая из-за своей слабости, кажется, могла бы бесследно исчезнуть и, однако, продолжает существовать более полувека, вырастают новые поколения и принимают эстафету. Воскресным утром я тоже иду в церковь и — увы! — я тоже больше болтаю, чем размышляю о возвышенном. Политика, какая бы она ни была — бельгийская, французская или русская, — меня мало интересует. Мне случается присутствовать на собраниях в редакции газеты «Родная земля», которой руководит Григорий Алексинский, бывший депутат Думы.

Вечерами в доме номер 116 на бульваре Распай собираются посетители не для того, чтобы выпить рюмочку. Я встречаю там русскую интеллигенцию, несколько растерявшую перышки в результате всех событий: поэт Леонид Добронравов, писатель Михаил Осоргин, журналист Григорий Майер, знаменитый романист Александр Куприн со своими татарскими, раскосыми глазами, очаровательной детской улыбкой и дрожащими руками. После первого стакана вина он погружается в дремотную невозмутимость Будды. Все эти люди во времена своей молодости были либералами, как подобало русским студентам, и, вспоминая юность, они, случается, поют «Гаудеамус» или умеренно революционные песни. Я слушаю рассказы об их борьбе против старого режима, не сержусь, потому что они и я дошли до того, что встречаемся в одной и той же комнате на бульваре Распай.

Михаил Осоргин рассказывает о своей жизни в колонии студентов и студенток, воодушевленных революционными идеями начала века. Укрывшись где-то в деревне среди полей, они проводили дни и ночи в страстных дискуссиях, иногда идеологических, иногда практических, то есть касавшихся организации революции, обсуждая способы проведения будущих террористических актов. Однажды надо было по самой прозаической причине зарезать петуха. Превосходная тренировка для террориста. Однако никто не взял на себя такую честь: пришлось бросать жребий, кому исполнить столь почетную задачу. Девушек исключили. Птицу поймали. Мужчина, выбранный жребием, с решительным видом взял нож и, уйдя за дом, принялся за дело. Вскоре раздались бешеное кудахтанье, ругательства, крики; окровавленный петух вырвался и начал бегать, сея панику среди кур, в то время как начинающий террорист ловил его и кричал: «Кончайте его, кончайте!» и был так бледен, что ему дали сердечные капли. Никто не решился продолжить начатое. В этот момент отважная крестьянка, работавшая у коммунаров — тогда даже революционеры не могли обходиться без домашней прислуги, — с презрением посмотрела на этих людей, которые не могли толком убить даже петуха, взяла брошенный нож, поймала жертву и без гримас и причитаний ловко отрубила ей голову. «Всегда можно доверить нашему доброму народу пустить в ход самые смелые идеи интеллектуалов», — говорил один журналист, который слышал этот рассказ и извлек из него историческую мораль.

Несмотря на «знакомство с интеллигенцией», настал момент, когда группа молодых монархистов «Националистическая молодежь», вождем которой была очень красивая и умная Нина Полежаева, прозванная Полежанной д'Арк, вовлекла меня в одно сугубо контрреволюционное действо. П. Н. Милюков и его друзья социал-демократы проводили конференцию, если не ошибаюсь, в географическом зале в университете. Я не состою в партии «Националистическая молодежь», но соглашаюсь отдать свой голос и свои силы борьбе, чтобы прервать конференцию. Нет ничего легче, как устроить шум. Поднялась суматоха, и я, верная инструкции, влезла на сцену и там около трибуны раздавила какие-то вонючие бомбы… Взрывались петарды, гремели крики, нас выгнали, и мы, встретившись, побежали подкрепиться в соседнем бистро. Эта акция не доставила мне никакого удовлетворения. Чересчур университетский вид профессора Милюкова и членов президиума, удивленное лицо другого оратора, госпожи Екатерины Кусковой, наша необузданность в академической атмосфере — все это не вдохновило на новые подвиги. Франция действует на меня. Я поддаюсь влиянию терпимости.

Благодаря брату я встречала нескольких русских писателей, но регулярно виделась лишь с Алексеем Ремизовым. (Моя дружба с Буниным, Цветаевой, Замятиным, Тэффи начнется только в тридцатые годы.) Алексей Ремизов был человеком необыкновенным. Маленький, с головой, втянутой в плечи, с редкими волосами, причесанными на манер рожек фавна, с круглыми близорукими глазами, которые, однако, видели очень далеко и проникали очень глубоко. Одновременно мудрец и клоун, лживый и искренний, христианин и полный какой-то дьявольской силы, безоружный перед жизнью и прекрасно умеющий заставить другого служить себе — такова была личность, очаровавшая меня. Алексей Ремизов мог сбить с толку любого, и не только девушку, плохо разбиравшуюся в писателях, какой была я. Рядом с этим сутулым человеком жила его огромная половина — Серафима Павловна Ремизова-Довгелло, обладавшая формами, более чем обильными, профессор русской палеографии. С большой серьезностью Алексей Ремизов заставлял вновь прибывших знакомиться с таинственными предметами, которые населяли — я точно говорю, населяли, так как предполагалось, что они изображают магические существа, — его квартиру. На нитках, натянутых поперек комнаты, висели рыбьи скелеты, плюшевые чертики, перья, какая-то сушеная кожа — все это напоминало пещеру волшебника. Ремизов, чье искусство идет от Лескова и Розанова, хотел быть в западной столице русским колдуном, чудотворцем литературной выразительности, а также иррациональным волшебником. Он великолепно знал русский фольклор и русский язык прошедших веков. Для него единственным шансом удалиться от действительности жизни, полной опасностей, было спрятаться в ирреальном. Ремизов писал о своих грезах, замечательно передавая хаос черных лет России.

Ремизовы любили, когда кто-то посещал их. Их гостеприимство было очень московским: здесь долго пили чай с баранками, сухарями или пряниками, но, зная о бедности хозяина дома, все старались принести с собой что-нибудь сладкое, предпочтительно русское. У Ремизовых я говорила мало и лишь слушала, потому что с тех пор как очутилась в Париже, я была потрясена своим собственным невежеством. В одиннадцать лет я была не по годам развитым ребенком, в пятнадцать отличалась от девочек своего возраста, в девятнадцать заметила, что знаю очень мало. При мне говорили об авторах и вещах, о которых я никогда не слышала. Я молчала и слушала. Писатели казались мне существами необыкновенными, достойными особого уважения. Алексей Ремизов знал это и всегда умел так или иначе использовать мои услуги; как и у многих других, у меня сложилось впечатление, что без нашей помощи, наших забот он не смог бы выжить в мире, столь чуждом для него.

Меня хорошо принимали у Ремизовых, которые следили за любым знаком симпатии или зарождения чувства между теми, кто встречался у них — они были отчаянными сплетниками, — я подозреваю, что они говорили обо мне в моем отсутствии немногим лучше того, что было сказано о человеке, ушедшем от них как раз перед моим приходом. Тем не менее я любила их, потому что Ремизов открыл мне двери туда, куда я хотела войти, — двери в литературу.

Глядя на супружескую пару столь неподходящих друг другу людей, я не могу не спросить себя: как, почему соединились они на целую жизнь, — забывая, что пары всегда состоят из непохожих личностей, а союзы необъяснимы. Наконец кто-то рассказал мне историю их супружества, и она так соответствовала действующим лицам, что я немедленно приняла ее.

После беспорядков в университетах (история, естественно, происходит в России императорской и до моего рождения — может быть, в 1905 году) правительство выслало нескольких студентов и студенток в маленький провинциальный город. Как видим, ничто не напоминает ссылку студентов в СССР. Алексей Ремизов, юный студент с неблагодарной внешностью и малоприятный для коллег из-за своей оригинальности, оказался в той же группе, что и юная воительница — розовая, дородная Серафима Довгелло, настоящая «русская красавица». Началась жизнь коммуной. Однажды обнаружили, что у одного из студентов украли часы. Конечно, не было и речи о том, чтобы звать полицию; это означало бы допустить, что среди студентов есть вор. Но атмосфера была отравлена, и подозрения большинства пали на того, кто не подходил под общую мерку, на Алексея Ремизова. Прекрасная Серафима, в которую все были влюблены, не побоялась сказать это самому подозреваемому: «Вы вор. Мы будем вас бойкотировать». Ремизов ничего не ответил, заперся в своей комнате, и началось испытание. Через несколько дней нашли настоящего вора; тогда Серафима поднялась в комнату Ремизова и сказала ему: «Я вас оскорбила. Вы пострадали из-за меня! Единственное возмещение, которое я могу вам предложить — стать вашей женой, если вы этого хотите».

Я могла бы передать множество историй об Алексее Ремизове, одну забавнее другой, и все довольно двусмысленные. Однажды мой брат, находившийся в Париже проездом, рассказал, что он потерял много денег (я уже не помню точной цифры, что-то около 400 франков), а для молодого редактора журнала «Благонамеренный» это была немалая сумма. В следующий приезд в Париж брат встретил сначала литературного критика М., который сказал ему: «Я знаю, князь, вы имели несчастье потерять 200 франков. Ремизов сообщил мне об этом»; потом брат увидел музыкального критика С., узнавшего, со слов того же Ремизова, что мой брат потерял 4000 франков. Восстановив точную цифру, брат пошел к Ремизову и спросил его между прочим: «Какого черта вы, Алексей Михайлович, сказали М., что я потерял 200 франков, а С., что 4000?» — «Хорошо, дорогой, объясню: вы сказали мне, что потеряли 400 франков — для вас это много, для С. — смешная сумма, а для М. 200 франков — просто огромная».

Ради своей громадной Серафимы Ремизов был готов на все. Он дышал только ею. Они говорят друг другу «вы», как было принято в среде мелкой буржуазии в России. За столом она импозантна, он притворно смиренный, они воссоздают в маленькой квартирке в Пасси московскую атмосферу. Это Москва купеческая, Москва XVII века и протопопа Аввакума. Очень старая Москва, которая оживает на листочках, заполненных неразборчивым почерком Алексея Ремизова. «Взвихренная Россия».

Есть у меня развлечения менее серьезные. Русские эмигранты много танцуют. В арендованных залах разные организации устраивают благотворительные балы: бал императорских пажей, бал донских казаков, бал Красного Креста, бал инвалидов, балы, балы, балы, а перед ними — концерты, на которых выступают актеры кабаре. Оркестр русский, как и артисты и певцы. Между двумя песнями в дорогом кабачке стремительно возникают цыгане и поют даром, для доброго дела.

Буфет также типично русский: салат, маслины, пирожку, малосольные огурцы, бутерброды с икрой. Создается впечатление, что деньги, всегда получаемые из одного и того же источника; переходят от бала к балу, из кассы в кассу, и думается, что если бы эмигранты не посещали все эти балы, то часть ассоциаций взаимной помощи оказалась бы ненужной. Но вместо того чтобы класть свои деньги в сберегательную кассу, по мудрому примеру местного населения, русские эмигранты тратят их на танцы, сбор от которых идет в пользу других эмигрантов. Много пьют. Еще не стерлась из памяти гражданская война, и ее последствия не ликвидированы. В глубине сознания сохраняются отчаяние и горечь, старая неприязнь по политическим мотивам еще жива, и часто случается, что балы, начинающиеся самым мирным и даже церемонным образом, заканчиваются за кулисами драками и битьем стаканов.

Однажды вечером мне представляют молодого швейцарца. Это — Конради, родители которого прежде жили в России. Это он убил в Женеве советского посла Воровского, причастного к расстрелу императорской семьи. Естественно, он выглядит героем, и дамы мне завидуют, что у меня такой кавалер. Однако, восхищаясь им, я испытываю некоторую тревогу…

Мне случится однажды самой организовать бал в пользу скаутов, в зале Малакофф позади Розового Дворца, что мне стоило большой трепки нервов из-за неопытности. Я попросила принять участие в концерте таких артистов, как певец Смирнов, пианист Лабинский; пришлось нанять оркестр, создать комитет из дам, которые занимались бы буфетом. Наконец, чтобы придать балу больше блеска, я просила Великую княгиню Марию Павловну взять над ним шефство. Она приняла меня с исключительной любезностью и простотой, характерной для Романовых. Великая княгиня посоветовала мне обратиться от ее имени к князю и княгине Юсуповым, которые владели в то время Домом моды ИРФЕ (Ирина — Феликс). Хотя уже ничего не оставалось от его огромного состояния, князь Феликс явно не хотел об этом думать. Он, как и его мать, были по-прежнему щедры, как и подобает богатым людям, хотя некоторые из них об этом охотно забывают. Едва я объяснила ему цель своего визита, как он ответил с энтузиазмом: «Естественно, я возьму у вас билеты. Но сколько?» Он подумал минуту, а затем сказал: «Допустим, десять первых рядов партера. Это вас устраивает?» Очень обрадованная, я уже подсчитываю, что таким образом будет покрыта стоимость аренды зала. Но тем временем молодой человек, секретарь князя Юсупова, отводит его в сторону и пытается урезонить. Очень смущенный, князь возвращается ко мне и говорит: «Кажется, я позволил себе увлечься желанием быть полезным вашему делу. Случается, я забываю, что уже не могу делать столько, сколько хотелось бы. Сохраните за мной десять кресел партера и поверьте, я огорчен, что не могу взять больше».

Прежде русская аристократия упрекала актеров за то, что они ее изображали не такой, какой она была на самом деле. Светская женщина на сцене должна была обязательно наводить лорнет на плохо одетого человека, а барон — говорить с подчеркнутым акцентом, который, по мнению актеров, был изысканным. И на Западе новоявленные маркизы и принцессы плохо играют свою роль. Одна из них, выскочка, высокомерно заявила одной молодой даме, которая, не подумав, входила в дверь столовой вместе с ней: «Мне кажется, что вы очень хотите войти раньше меня. Ну что же, входите!»

Великая княгиня Мария Павловна, племянница императора, приехала на мой концерт одна, точно в назначенное время, когда зал еще пустовал. Скаут, которого я поставила у входа, чтобы сопровождать зрителей на их места, увидел не очень молодую даму в красном платье и меховом манто. Она протянула ему билет, и он ее проводил к креслу в середине зала, где она покорно сидела. Когда же я увидела, что ее плохо посадили, то бросилась к ней с извинениями, прося ее занять предназначенное для нее кресло. «Но это не имеет никакого значения, — повторяла Великая княгиня, — я вас уверяю, что мне здесь очень хорошо».

Такая скромность, пример которой подавала Великая княгиня, плохо соответствовала нашему новому положению. Ряд правил хорошего тона оказался противоположен тем, которые были в ходу на Западе. Я вспоминаю, что была удивлена, услышав, как парижская консьержка говорила об одной знатной даме, жившей в доме: «К тому же она не гордая!» Мысль о том, что можно быть гордой по отношению к людям из другого общества, казалась мне совершенно недопустимой. Одно из первых правил, которым нас учили, заключалось в том, что хорошо воспитанные люди не должны выставлять напоказ ни свое богатство, ни свои титулы и звания. Очевидно, поскольку все друг друга знали, то не требовалось показывать себя в выгодном свете. Подобная «скромность», ставшая в конце концов чистой условностью, вредила нам в тех странах, где нас не знали. Поэтому лжевеликие княгини и лжекнязья казались иностранцам более правдоподобными, чем настоящие. Мы вынуждены были работать и вступили в мир конкуренции — современный мир, где невозможно добиться успеха ни в какой области без крикливой рекламы. Нам пришлось пройти долгий путь обучения, прежде чем решиться пустить в ход, с выгодой для нас, жалкие козыри, оставшиеся у нас на руках. Очень часто какой-нибудь русский соискатель или соискательница, стремящиеся получить должность, от которой зависела чуть ли не его жизнь, скромно признавались своему работодателю, что, действительно, он или она ничего не умеют делать, но горят желанием работать и надеются выполнить все, что от них требуется. После чего наниматель, естественно, брал на это место того, у кого был хорошо подвешен язык и кто утверждал, ничего не зная, что он знает все.

Нельзя не признать, что русские эмигранты начинали свою новую жизнь с большим достоинством. Очень немногие добились успеха в Европе. Не имея больших способностей к торговле, они не стали ни Ивановичами, ни Захаровыми, ни Онассисами, ни богачами, устроителями музеев, как Поль Гетти. Не будет среди них и знаменитых убийц (Гаргулов был сумасшедшим, поскольку очевидно, что убийство президента Думера могло быть совершено только психически больным человеком).

И очень мало мошенников по отношению к общей численности русских эмигрантов. Среди молодых женщин первой эмиграции были, конечно, и такие, которые мечтали составить себе состояние при помощи женских чар. Ну так вот, и в этой области они потерпели поражение, поскольку даже для того, чтобы быть проституткой, надо иметь определенную склонность, которой этим женщинам, кажется, явно не хватало, несмотря на всю их готовность. Случались и скандальные истории в добропорядочных семьях, но лишь немногим из этих неосторожных женщин удалось выйти замуж за богатых людей, достигнув таким образом своей цели.

Старшее поколение, у которого за спиной было уже сорок пять или пятьдесят лет благополучной жизни, сумело безропотно противостоять ударам судьбы. Иногда я навещала графа Алексея Мусина-Пушкина, двоюродного брата моего отца, и его жену, тетю Ару. В то время не надо было быть очень богатым, чтобы снять в Париже квартиру, даже меблированную. Дверь мне открыл старый метрдотель, последовавший в эмиграцию за своими господами, но он был уже так стар, что не мог больше работать, как и мой дядя, и на долю тети Ары выпала обязанность заботиться об обоих мужчинах: о муже и его слуге. Я застала ее за рабочим столом. Она изготовляла безвкусные парижские сувениры: шелковые мешочки и бывшие тогда в моде длинные мундштуки, обильно раскрашенные рельефными светящимися узорами, усыпанными золотистыми блестками. Это были очаровательные люди, и они остались такими, какими были до постигшего их несчастья. Нетвердо ступая своими больными ногами, метрдотель принес поднос, и я пила чай так, как если бы пришла с визитом к своим родственникам в далекой России. Когда я прощалась с тетей Арой, она сунула мне в карман пять франков. «Это тебе на мелкие расходы», — сказала она. Жизнь разлучила нас на многие годы, и, к моему стыду, я о них забыла. Затем, в 1960 году, накануне Пасхи, я вдруг о них вспомнила и навела справки: дядя Алек умер, а моя тетка жила в Аньере. В первый день Пасхи мы поехали туда с сестрой. Нам открыла дверь русская женщина, вероятно, хозяйка квартиры. «Я сейчас вас провожу к графине», — сказала она. В большой неухоженной комнате лежала на кровати тетя Ара. Ей было девяносто лет. Ничего не осталось от ее полного тела. Дистрофия мышц превратила ее в подобие скелета. Но из-под коротко остриженных волос на нас смотрели живые, лучистые глаза, освещавшие ее лицо. «Вы меня узнаете, тетя?» — спросила я. «Да, конечно, ты — Зика, я тебя не видела уже столько лет, тридцать, может быть. Видишь, я уже семь лет в таком состоянии. Нет, я не скучаю, я молюсь, размышляю. У меня столько воспоминаний!» Ни одной жалобы не сорвалось с ее губ. Я вспомнила повесть Тургенева «Живые мощи». Молодая крепостная крестьянка Тургенева как бы ожила в этой старой графине, которая, несмотря на годы, проведенные в неподвижном состоянии, несмотря на страдания и бедность, сохранила святое мужество и не проклинала жизнь.

Не все мои родственники были скроены на один манер. Однажды в воскресенье, после обедни, когда я поднималась по авеню Ваграм к площади Этуаль, меня окликнул мужчина, сидевший на террасе кафе.

Это мой дядя Трубецкой, претендент на литовский трон, я его не видела с тех пор как встретила в Константинополе. Он сидит за столом с каким-то армянином в розовой шелковой рубашке. Мой дядя по-королевски предлагает мне все, что я пожелаю, даже шампанское, но я довольствуюсь кофе и слушаю, как мужчины говорят о покупке и продаже нефтяных промыслов, вероятно, столь же проблематичных, как и трон, которого дядя Митя ждал в Константинополе. Тем не менее у него, кажется, есть деньги. Но и без денег у него были манеры сказочно богатого человека. Подозвав такси, он уезжает вместе со своим компаньоном на скачки в Лоншан, где у него якобы есть надежный источник информации насчет лошади, которая выиграет.

У меня не было знакомых мужчин моего возраста среди французов. Все молодые люди, кого я знала, были русскими и, следовательно, бедными. Игорь работал чернорабочим на заводе; худощавый, болезненного вида, с рыцарскими манерами, он переносил все мои капризы, о которых мне стыдно вспоминать. Я отказывалась ждать, когда мне назначали свидание, поэтому однажды, когда Игорь пригласил меня в цирк и пришел с опозданием на четверть часа, я уже ушла в кино с другим молодым человеком. Возвращаясь домой после кино, я застала Игоря сидящим на скамье напротив моего дома; вокруг валялись клочки разорванных билетов. Он жил в предместье, после работы ему нужно было время, чтобы переодеться и приехать за мной на Монпарнас, а я была столь жестокой, что не стала ждать его. Саша носил французскую фамилию, так как был потомком французских эмигрантов, обосновавшихся в России. Это был высокий блондин с вьющимися волосами, всегда в кожаном жилете. У него были мать и две сестры, но в тот момент он единственный в семье работал помощником повара русского ресторана в Латинском квартале. Поскольку конец каждого месяца был трудным, я пользовалась обычно его «постоянным приглашением» и приходила поесть на кухню ресторана вечером, до прихода клиентов. С молчаливого согласия хозяина и благодаря почтительно-дружескому отношению шеф-повара я могла себе позволить сесть за стол рядом с ним и Сашей и есть досыта самые вкусные и самые свежие блюда. Они всегда любезно предупреждали меня, если какое-нибудь блюдо было приготовлено из продуктов не самой первой свежести. Красота Саши, а также его эксцентричная манера одеваться придавали ему особый стиль, хотя он был серьезным молодым человеком. Мы оба очень любили пешие прогулки, и нам случалось бродить ночью в самых отдаленных кварталах Парижа. Иногда, устав, мы присаживались на какую-нибудь скамейку, и я удивлялась, что вокруг нас вертелись какие-то мужчины солидного вида. Однажды, когда я обратила внимание Саши на одного типа, слонявшегося около нас, он вскочил, в гневе сжимая кулаки, и процедил сквозь зубы: «Я сейчас разобью ему морду». Тип убежал. Только позже я догадалась, что эти таинственные маневры чужих мужчин вокруг нас объяснялись тем, что из-за красоты Саши и моей молодости нас принимали за сутенера и его подопечную.

На одном из балов я встретила молодого человека романтической внешности с черными глазами и тонкими чертами бледного лица. Один из нас, танцуя, начал читать на память стихотворение Александра Блока, а другой его закончил, и мы оба были восхищены тем, что среди обывателей встретились два поэта, взаимная симпатия перешла в дружескую влюбленность. Это был Владимир Смоленский, который позже стал самым любимым поэтом русской колонии в Париже. Я подарила Владимиру Смоленскому перстень, врученный мне, как талисман, другим поэтом с трагической судьбой, великой Мариной Цветаевой. Это было старинное русское кольцо, не представлявшее ценности: серебряное с четырьмя вкрапленными в него кораллами. Два или три года спустя Владимир Смоленский обручился с очень молодой русской девушкой шестнадцати лет, которая, приревновав жениха к этому таинственному кольцу, вырвала его и бросила на лужайку в Люксембургском саду. Тут же раскаявшись в своем поступке, она стала помогать Смоленскому его отыскать, но безуспешно. Теперь это кольцо, не являющееся, конечно, талисманом, но принадлежавшее трем русским поэтам, может быть, носит какой-нибудь француз или француженка.

В то время я увлекалась слишком многим, поэтому писала только короткие поэмы, что-то царапала на билетах метро, на каких-то квитанциях… Чтобы удовлетворить мое пристрастие к прямому действию, я решила взять несколько уроков бокса у молодого татарина, бывшего бойца Добровольческой армии, служившего теперь шофером у одного французского банкира. Уроки длились недолго — силы противников были слишком неравны. Желая компенсировать мои неудачи в этой области, мой татарин, доставив своего хозяина в банк, заезжал за мной в школу и вез на прогулку в Булонский лес. Из почтения ко мне он никогда не соглашался, чтобы я садилась с ним рядом. Я каталась по аллеям Булонского леса, важно восседая в черном «роллс-ройсе», с шофером в ливрее, воображая себя миллионершей.

Свободная жизнь, которую я вела, казалось, учила меня примерному поведению. Париж в 1925 году, как и в 1965-м, не был заповедником морали, хотя тогда пороки прославлялись не так открыто, как теперь. И тогда были лесбиянки, любители группового секса, наркоманы, педерасты и еще больше пьяниц, чем в наши дни. Танцы тоже не отличались скромностью: ерзанье шимми, страстное томление танго, откровенно чувственные ритмы, — все они родились после первой мировой войны.

Меня никогда не привлекали пороки, и я не могу даже похвастать тем, что отказывалась им предаваться. Но существуют простительные грехи, которые были свойственны мне, как и большинству смертных. Однако я оставалась благоразумной без особого труда. Во-первых, у меня, как и у всякой девушки девятнадцати лет, были поклонники, как правило, русские, а следовательно, романтичные и почтительные. Кроме того, меня спасала от искушений не столько моя добродетель, сколько моя гордость. Мне казалось унизительным стать любовницей молодого человека, за которого я не хотела бы выйти замуж, или того, кто хотел бы со мной спать, но не собирался на мне жениться. Что касается замужества, то меня оно не очень привлекало. Я предпочитала скорее сдерживать свой темперамент, чем отказаться от своей свободы, которой я очень дорожила и наслаждалась до исступления. Наверное, никогда на свете не было девушки, менее озабоченной своим будущим, чем я. Несомненно из-за естественной склонности моего характера, а также в силу личного опыта, будущее для меня не существовало. Жизнь в моем понимании была чередой непредсказуемых событий, следовавших одно за другим, без всякой логической связи. Я не могла себе представить ни страну, ни положение, в котором оказалась бы через год или через месяц.

В апреле 1925 года директриса школы предложила мне заниматься во второй половине дня в одном частном доме с мальчиком десяти лет. Поскольку стажировка была уже закончена, у меня было много свободного времени, и я с радостью согласилась, потому что мне всегда не хватало денег. Таким образом я познакомилась с графом де Панж и его женой, которые остались моими друзьями на долгие годы несмотря на все, что могло бы нас разъединить. Полин де Панж, урожденная принцесса де Бройль, внучка маркизы д'Армайе (автора трудов по истории) и правнучка г-жи де Сталь, являлась также родственницей графини де Сегюр (автора «Приключений Сонечки»), дочери Ростопчина, знаменитого губернатора Москвы в 1812 году, сестрой двух академиков — герцога Мориса де Бройля и принца Луи де Бройля, лауреата Нобелевской премии. Жан де Панж, чартист и эрудит, был исключительно порядочным, человеком большого сердца и человеком чести.

Наша дружба началась с того дня, когда я вошла в первый раз в большую квартиру на улице Варенн, чтобы заниматься с одним из их сыновей. Человеческая жизнь никогда не застрахована от испытаний, но, очевидно, испытания графини де Панж ни в чем не походили на мои, и мы с ней имели о жизни совершенно разные представления. Полин, как и Жан, были европейцами, оставаясь при этом, конечно, настоящими французами. Только для графини де Панж Европа кончалась сразу за Германией, а молодая русская, попавшая в размеренный образ жизни, принадлежала к другому, очень отдаленному от этой семьи миру. Именно с улицы Варенн началось мое первое знакомство с французскими идеями, с французской жизнью и с некоторыми чертами французского характера.

Для того кто, как я, жаждал постичь разнообразие западной цивилизации, познать ее на опыте, вжиться и врасти в нее, а не выучить по книгам, эта встреча с господами де Панж была очень счастливой. Они были знакомы, среди многих других, с Барресом, Гильельмо Ферреро, сэром Джеймсом Фрезером, Тагором, аббатом Брейлем. Полин де Панж готовила докторскую диссертацию на тему о г-же де Сталь в Сорбонне. Оказавшись в невыгодных условиях из-за самой системы воспитания, которую в то время навязывали девушкам из богатых и знатных семей, она решила не ограничиваться дамскими занятиями, а стать профессиональным писателем. Жан де Панж, родом из Лотарингии, был, по выражению его жены, носителем двух культур. Так, во время войны 1914 года он вступил добровольцем во французскую армию, но одновременно в своем солдатском сундучке держал две книги: «Подражание Иисусу Христу» и «Фауста». Благодаря их братьям и родственникам, крупным ученым и академикам, а также семейным связям с дипломатами и политическими деятелями, салон де Панж представлял собой либеральную, веротерпимую и аристократическую Европу, что не могло мне не нравиться, потому что, каковы бы ни были недостатки аристократии, она сохраняет хорошие обычаи и манеры, а я испытывала потребность в таком примере. У Жана де Панжа, который всегда немного витал в облаках, было золотое сердце; Полин де Панж была женщиной, отличавшейся необыкновенной энергией, — она всегда использовала свое влияние, чтобы помочь человеку, потерявшему родину, дать ему рекомендацию, добиться для него визы, получить вид на жительство для какого-нибудь иностранца, а также должность, приглашение или контракт. В то время, когда женщина еще не была полностью свободной, графиня де Панж много увлекалась феминистическим движением, но она не сумела меня им заинтересовать.

За неимением других дипломов, мне удалось безо всякого труда получить диплом воспитательницы детей младенческого возраста (не следует доверять дипломам, в настоящее время я уже не знаю, как держать на руках младенца!) и с большим трудом и даже не без хитрости — диплом медицинской сестры. Благодаря опыту, приобретенному в Константинополе, я умела хорошо ухаживать за ранеными, но не могла запомнить названия мышц, хрящей и костей человеческого тела. В день экзамена я надевала русскую блузу с вышитым воротником и старалась говорить с русским акцентом — мое заикание сразу само собой возвращалось, и на вопрос о строении глаза я отвечала примерно следующее: «Глаз, я знаю, глаз это, как фотоаппарат. Я знаю диафрагму большую и малую, когда свет…» Экзаменационная комиссия то ли была убеждена в моих знаниях, то ли считала, что мне придется работать в какой-нибудь славянской стране, где знания имеют меньшее значение, чем во Франции. Так или иначе я получила диплом Красного Креста.

В течение лета мне предложили работу в американской колонии в Шато Тьерри, в американском мемориале, созданном американскими деятелями методистской церкви в память об американских солдатах, покоившихся в лесу близ Белло. У меня были все шансы на то, чтобы позднее директор центра послал меня в Соединенные Штаты, но в этот момент моя судьба была уже решена, и я не имела права строить планы только для себя.

Здесь надо рассказать историю моего замужества. Она необычна только потому, что все в ней противоположно шаблонам журнала «Сердечные дела» и советам специалистов по психоанализу.

Однажды в моей комнате появился молодой человек двадцати одного года, которого привел ко мне некто, кого я мало знала и при этом недолюбливала. Он мне не понравился, как и я ему. Не то чтобы он был некрасив. Напротив, это был как раз тот тип меланхолического красавца, о котором мечтают молодые девушки: тонкий, почти худой, но с широкими плечами. У Святослава Малевского-Малевича было удлиненное лицо, которое встречается у испанцев и поляков; высокий лоб, темно-карие глубокопосаженные глаза смотрели на мир с высокомерным недоверием. Большой благородный нос контрастировал с чувственным ртом, суровые черты лица не гармонировали с детской ямочкой на подбородке. Его костюм, лоснившийся от длительной носки, был безукоризненно чистым, как и его воротничок — в то время носили накрахмаленные воротнички. Никакой небрежности ни в костюме, ни в манерах. Напротив, в нем поражали удивительные для его возраста холодность и сдержанность. Как я узнала позже, я ему тоже не понравилась, и однажды, идя по улице с приятелем, он сказал: «Да, жалко мне того парня, который женится на этой слишком самоуверенной девице».

Потомки польского короля Болеслава Отважного, графы Малевские, которые когда-то называли себя Болеста фон Малево с гербом «Ястрембиц» (польская знать делилась на кланы, как в Шотландии), обосновались в России в начале XIX века, хотя один из них последовал за Наполеоном и умер в Бельгии, кажется, в 1830 году. Студент, который мне не понравился, по матери был тоже поляком с добавлением молдавской крови — его прабабушка была из семьи Стурзы.

Мы не понравились друг другу, но мы снова встретились. Святослав пришел навестить меня. Мы гуляли с ним в Люксембургском саду. Идущий рядом со мной юный Савонарола продолжал меня волновать, но я начала еще и жалеть его. То, что я перенесла играючи, оказалось для юноши тяжелым грузом. Он не хотел делать хорошую мину при плохой игре. Воспоминания о необыкновенно счастливом детстве в Петербурге и в большом бабушкином имении в Бессарабии отравляли для него настоящее. От шляхты (польское дворянство) он унаследовал некоторое высокомерие; он ненавидел толпу, народные увеселения, студенческое горлопанство, отвратительную комнату, в которой жил, дешевые столовые, где ему приходилось питаться, и особенно эту скученность, зависимость от других, навязанную нашей бедностью.

Цветущее дерево могло отвлечь меня от переживаний, на шутку я отвечала шуткой. Когда я чувствовала себя несчастной (как все нервные люди, я была человеком циклическим), то наслаждалась даже печалью. Если я не верила в абсолютное счастье, то искала счастливые мгновения. Слишком чувствительная в детстве, я соорудила себе броню и была всегда готова к тому, что меня обманут, предадут, обворуют; поэтому, когда такое случалось, я говорила: «Тем хуже, тем хуже», и переходила к другим делам… Святослав не разменивался на мелкие радости, как это ж делала я. Раздираемый страстями, присущими его возрасту и мужчине вообще, такими, как власть или политика, он, человек дисциплинированный, жил аскетом среди парижских искушений. Запасы страсти копились в нем, и я видела, что он похож на темную тучу, заряженную электричеством, готовую разразиться грозой.

Меня беспокоил этот огонь, таившийся подо льдом, но, кроме того, я испытывала, повторяю, жалость к нему. Я никогда не чувствовала одиночества и с удовольствием оставалась одна. Достаточно было захотеть, и друзья толпились вокруг меня. Я могла переживать мгновения полного счастья, вызывавшего слезы на глазах, от того, что ветер был легким, что луч солнца упал на мою руку. Я жаждала жить свободно и делать то, что мне нравится, — именно это является одним из условий свободы. Святослав же мечтал и строил планы, слишком обширные, проекты, не осуществимые — по крайней мере разумным способом, и он отказывался иметь контакты с людьми. Как большинство славян, он был разносторонне одарен. Я переходила от одной деятельности к другой, но рассматривала все их как возможность обучения одному-единственному ремеслу, в котором я была уверена, — ремеслу писателя.

Между нами была разница в возрасте в полтора года, и наши жизни шли почти параллельно. Я родилась в Москве, Святослав — в Петербурге; наше имение находилось в Туле, земли его семьи — в Бессарабии. Когда я поступила в Екатерининский институт, Святослав уже два года занимался в Тенишевском училище. Я уехала в эмиграцию из Новороссийска в феврале 1920 года, он — из Феодосии, где его отец был Комендантом порта во время эвакуации Врангеля в ноябре 1920 года. После того как он с родителями оставался в Константинополе на рейде двадцать два дня, он сошел с парохода в бухте Котор в Далмации и блестяще (не как я) продолжил учебу в кадетском училище в Герцеговине. Затем в семнадцать лет Святослав поступил в Белградский университет на отделение, соответствовавшее факультету точных наук в Сорбонне. В 1924 году, получив американское пособие, стипендию Витмора, которая позволила многим молодым русским закончить высшее образование, он приехал в Париж, где подготовил в Сорбонне экзамен на степень лиценциата.

Накануне моего отъезда в Шато-Тьерри, через три недели после нашей первой встречи, Святослав сделал мне предложение. Я была так удивлена его решением, что он и сам удивился. Мы не были влюблены друг в друга, я даже больше скажу — мы не были и друзьями, однако после нескольких часов раздумья я сказала «да». Серьезные, взволнованные и, короче говоря, счастливые, мы, словно помимо нашей воли, взяли на себя обязательство связать наши жизни. Почему? Нелегко будет уточнить причины этого. Мне кажется, что Святослав испытывал по отношению ко мне какое-то особое доверие и среди одиночества, в котором он пребывал, видел во мне что-то вроде спасательного круга. Что касается меня, то я к этому неудовлетворенному и мрачному юноше питала жалость, смешанную с беспокойством. Гораздо позднее, в 1938 году, читая статью Алексея Ремизова о философе Владимире Соловьеве, я поняла, что произошло с нами в мае 1926 года. Не желая того, мы поступили в соответствии с мыслью, изложенной Владимиром Соловьевым в письме к своей кузине, своей бывшей невесте Екатерине Романовой, к которой он продолжал испытывать самую нежную привязанность. Екатерина только что отказалась выйти замуж за князя Дадиани, «потому что, — писала она, — я недостаточно люблю его».

Вот что Соловьев ответил ей:

«Твой отказ выйти замуж за Дадиани очень огорчает меня. Я сожалею, что ты веришь в плохую сказку, придуманную плохими писаками, авторами плохих романов в нашем посредственном веке, сказку о необыкновенной, сверхъестественной любви, без которой, говорят, не позволительно жениться, тогда как настоящий брак не должен быть средством развлечения, ни даже способом испытывать счастье, но высоким подвигом и самопожертвованием. Если же говорить о том, что, по твоим словам, ты не любишь семейной жизни, то надо ли тебе делать единственно то, что ты любишь?»

Наше решение со всех точек зрения было неразумным. Молодые, без денег, без профессии, с Нансеновским паспортом, который делал из нас второсортных граждан в тот самый момент, когда кризис свирепствовал в Европе, мы удваивали наши трудности и уничтожали наши скудные шансы на успех — союз двух неудачников не может породить удачу. Таким образом, мы подвергали опасности наше будущее. В нормальной жизни родители поддерживают молодые пары. За неимением приданого они оборудуют им квартиру, покупают машину, устраивают их на работу, используют свои, связи. У эмигрантов нет времени вырасти, а уже надо думать о том, чтобы помогать старшему поколению и брать на себя ответственность за детей. Работающий русский эмигрант окружен родителями, друзьями, соотечественниками, которым он должен помогать.

Мы объявили родителям о нашем решении. Моя мать, как всегда, верила, что все в жизни устроится; мать моего жениха, жившая в Белграде, разволновалась. Наташа в этот момент находилась в Париже, и мы отпраздновали нашу помолвку по обряду, совершаемому редко, только во время бракосочетания монархов. В церкви на улице Дарю мы перед священником обменялись кольцами. Обычно эта церемония совершается в то же время, что и бракосочетание, она предшествует ему. Наши обручальные кольца были сделаны из обручального кольца моего свекра, и это позволило нам избежать слишком больших трат.

После завершения торжественной помолвки мы с сестрой и дядюшкой Трубецким отправились в ресторан на улице Акаций, где с аппетитом ели все, что нам предложил дядя Митя. Он собирался ехать в Южную Америку и просил мою прелестную сестру сопровождать его, потому что, как он говорил: «Перед тобой в Аргентине откроется блестящее будущее». Мой жених, видевший дядюшку впервые, был несколько удивлен, поскольку карьера молодых девушек в Южной Америке казалась ему сомнительной.

На следующий день я отправилась в Шато-Тьерри, и между мной и Святославом завязалась длинная переписка; в нашем случае письма были не лучшим средством понять друг друга — различие темпераментов определилось очень четко.

Тем временем я знакомилась с нравами французской провинции — от политических страстей до состязаний рыбаков. Чудный городок, приветствовавший рождение Жана Лафонтена, еще помнил о разрушениях, перенесенных в 1918 году. Недалеко, на набережной Марны, стоял памятник Павшим, а на старой ферме, где, говорят, останавливался Наполеон, размещался Американский общественный центр, который посещала вся городская молодежь: он находился в моем ведении. Как хороша была эта французская ферма, устроенная с американским комфортом, какая веселая досталась мне комната, какой замечательной оказалась кухня местной поварихи, — она умела придать самым простым блюдам наилучший вкус, что теперь встречается только в провинции. Нежно благоухавшая кухня, обильная, не жирная пища без особых выдумок, но стремившаяся к совершенству. Перед каждой трапезой директор центра, его жена и я склоняли головы над тарелками, и хозяин дома молился за всех обыкновенными словами, которые приходили ему на ум. На набережной Марны я отвечала на приветствия прохожих и вместе с молодежью отправлялась на крепостные стены старинного замка графов Шампанских.

Недалеко, в десяти километрах от Шато-Тьерри, простирался лес Белло, где в июне 1918 года американцы вели смертельную битву — 2300 мертвых покоятся под крестами кладбища рядом с часовней. И все лето родные погибших, а иногда их уцелевшие товарищи приезжали поклониться могилам. Они останавливались возле Мемориала, и если я была свободна, директор просил меня сопровождать приезжих в Белло. Я усаживалась в их большую американскую машину, и мы медленно ехали по узкой сельской дороге. Тогда, в 1925 году, стоимость франка катастрофически падала, но доллар оставался твердой валютой, а Америка — могущественной страной. И люди, которые потеряли во Франции сына, мужа, брата, отца, слышали, как и я, крики: «Долой Соединенные Штаты!» или «Предатели!». Через какие-нибудь двадцать лет в похожих обстоятельствах это будет звучать: «Янки, убирайтесь домой». Такая неблагодарность очень меня возмущала, и я подозревала, что авторами этих оскорбительных надписей на стенах являлись мальчишки, которые когда-то регулярно приходили провести свободное время на территории Мемориала.

День свадьбы наметили на 21 ноября 1926 года. Значит, я не еду в США, я простилась со своими друзьями из методистской церкви и провела последние дни перед бракосочетанием у матери в Брюсселе. Для нее это было трудное время; я объявила ей о нашей помолвке, а брат рассказал о своем намерении стать монахом. Для своего единственного и горячо любимого сына она желала бы другого, но сказала ему просто: «Моим счастьем будет твое счастье». В русском монастыре Святого Пантелеймона на горе Афон он прошел свое послушничество; осенью поступил в Богословский институт на Сергиевском подворье, где должно было состояться его рукоположение в диаконы. В этой удивительной церкви XIX округа Парижа, деревянном храме, расписанном художником Дмитрием Стеллецким, окруженном небольшим садиком, мы должны были обвенчаться, хотя гражданский брак заключили в Брюсселе. От той предписанной законами светской церемонии в памяти моей осталась только краткая речь бургомистра Икселя, знакомого моей матери, который несколько раз поздравлял Святослава с тем, что ему выпало счастье иметь столь замечательную тещу. Когда позже я заметила ему со смехом, что это я новобрачная, он сказал мне, что не сомневался в нашем супружеском взаимопонимании, но что ему необходимо было установить дипломатические отношения между мужем и тещей.

Свадьба, несмотря ни на что, стала событием светским. Герцог и герцогиня Брабантские, будущий Леопольд III и принцесса Астрид прислали нам свои поздравления, и шаферы — шесть человек — были те же самые, как если бы мы венчались в столице русской империи. Один из них, князь Николай Александрович Оболенский, старый эмигрант, позже заключенный в Бухенвальде, ныне отец Николай, протоиерей в соборе на улице Дарю. Моя сестра Наташа через несколько месяцев выйдет замуж за соученика нашего брата в Императорском лицее композитора Николая Дмитриевича Набокова. Поскольку мать Святослава была не в состоянии приехать из Белграда, ее в обряде венчания заменила графиня Чернышева-Безобразова, тогда как меня вел к алтарю мой дядя Игорь Алексеевич Уваров. Отправляясь в церковь в автомобиле, предоставленном нам маркизом де ла Фай, я повторяла своей тетке Аре Мусиной-Пушкиной: «В конце концов я совершенно не желаю выходить замуж. Давайте вернемся домой». Все это время мой бедный жених в чужом одолженном пиджаке маялся в церкви, где уже находился его кузен Игорь Малевский-Малевич. Вопреки или как раз благодаря чужому пиджаку, он казался моложе своих лет и очень обиделся, когда кто-то из приглашенных принял его за «мальчика с иконой». Согласно обычаю, молодой человек несет икону, которой благословляют супругов. Знаменитый богослов отец Сергий Булгаков обвенчал нас.

Жан де Панж, очень интересовавшийся церемонией, которой он не видывал, хотя знал, что в православной свадьбе имеется обряд венчания супругов (отсюда эти венцы, которые так сильно возбуждают любопытство иностранцев), задавал тысячи вопросов, на которые мало кто из присутствовавших мог ответить. Мое платье было сшито по моде, то есть безобразно: пояс на бедрах, подол выше колен; трен, прикрепленный к низкой талии, падал на землю. Столь красивое таинство венчания прошло для участников незаметно, потому что все мы сильно волновались. Прием устраивали у Мусиных-Пушкиных, но так как большинство приглашенных не имело машин, мы решили немного прогуляться в Булонском лесу, чтобы дать им время приехать. Было воскресенье. Во Франции в этот день бракосочетания не происходят, поэтому нас приняли за смешных чудаков. Люди кричали нам: «Да здравствует новобрачная!» и весело хохотали.

В то время как один из шаферов, совершив то, что он считал «ложью во спасение», объявил в «Фигаро», будто бы молодая пара отправилась в Италию и на озера, мы в купе второго класса ехали в Брюссель. Конечно, шел дождь, и никакой радости мы не испытывали, когда вошли в снятую для нас отвратительную маленькую меблированную квартиру, где мы собирались жить.

Как и Кате, кузине Владимира Соловьева, мне совершенно не нравилось положение замужней женщины. Я чувствовала себя узницей, мне нечего было больше ждать. Жизнь внезапно остановилась, и, казалось, я, как личность, перестала существовать. Брак заключил меня в столь же прочный круг, как золотое кольцо на пальце… Я считала противоестественным обреченность на единую судьбу, навязанную двум существам, которые, рассуждая логично, имели каждый свой собственный жребий. Как можно было надеяться достичь тождества двух людей, у каждого из которых было свое лицо, своя психология, своя воля, свои стремления и свое вдохновение и которые в силу различия темпераментов и наследственности стремились к разным целям. Для меня брак прежде всего был концом свободы. Мое тело должно было привыкнуть к чужому телу, каждую минуту своей жизни я должна была думать о ком-то другом, его удобстве и самочувствии, о его счастье. Святослав хотел говорить о философии, я предпочитала поэзию. Мне хотелось видеть какого-то человека, который ему не нравился, какая-нибудь идея волновала его, а я ее не разделяла. Оба мы были, что называется, сильные личности, и никто из нас не хотел уступать. Если к этому добавить наши материальные лишения и возникавшую отсюда нервозность, можно себе представить, что начало нашей совместной жизни было особенно трудным. Мой муж имел склонность драматизировать все и свою новую ответственность принимал весьма серьезно: его поиски любой работы были очень трогательны. Помимо общего экономического кризиса, наше положение осложнял и наш паспорт Нансена, который закрывал все двери так же, как он закрывал нам все границы. Чудо превращения нашего брака в счастливый могло произойти только по милости Божьей.

Мы начали нашу общую жизнь при неблагоприятных предзнаменованиях. Молодых людей побуждали учиться на инженеров, но в это время строили довольно мало заводов. Инженеров, недавно выпущенных из института, встречали большие трудности. Не могло быть и речи, чтобы русский эмигрант с паспортом Нансена создал себе положение в Европе. Значит, оставалось Конго, где мой кузен Алексей жил уже два года. Моя мать возобновила хлопоты. Наконец, без твердых обязательств, Святослава приняли на стажировку и подготовительные курсы. Я еще помню слова свидетельства об окончании учебы: «Способность суждения очень уверенная, характер очень твердый, обучение очень старательное» и в конце документа фраза, которая не требует комментариев: «Хотя в принципе мы всегда стараемся не прибегать к услугам иностранцев, но должны признать достоинства господина Малевского».

Директор курсов сказал Святославу: «Два первых ученика имеют право на лучшие свободные места и в хорошем климате. Если вы захотите потерпеть два-три месяца, то получите хорошее место. В настоящее время у нас есть только малоинтересные предложения». Три месяца, когда у тебя нет денег, кажутся бесконечными. Мой муж попросил, чтобы ему предоставили первое же свободное место, и вскоре он, в качестве агента «Мануконго», отплыл в Матади, последний порт перед воротами Конго, и, не без колебаний, оставил меня одну в Европе на полгода.

 

Конго

(1926–1928)

Сегодня, когда до Африки благодаря самолетам рукой подать, когда почти все континенты превратились в american way of life, просто невозможно себе представить, каким было путешествие и пребывание в черной Африке сорок лет тому назад.

В порту Антверпена я села на впервые отправлявшийся в плавание пассажирский пароход «Альбервиль», в восторге от предстоящего приключения и вместе с тем сожалея, что выпало оно мне именно тогда, когда мне для моего образования так нужна Европа; я сокрушалась о долгой разлуке с матерью, — в свои пятьдесят лет она мне казалась такой старой! Моим компаньоном и защитником от предприимчивых путешественников в этом продолжительном путешествии — длилось оно две недели с одной единственной остановкой в Санта-Круз де Тенериф — был адмирал Борис Вилькитский.

Имя Бориса Вилькитского можно отыскать на географических картах, потому что он был знаменитым исследователем и открыл, кажется, Новую Землю или Землю Императора Николая II. Во время гражданской войны Вилькитский был мобилизован коммунистами и служил в красном флоте, как и адмирал Бенкендорф, то командиром эскадры вместе с хорошо вооруженными чекистами, то командующим тактическими учениями. Когда же в нем не было необходимости, его сажали в тюрьму, откуда вновь извлекали через какое-то время с тем, чтобы доверить ответственный пост. Наконец ему удалось сбежать на Запад. Бедствуя в Бельгии, Вилькитский, как и многие другие офицеры царского флота, получил предложение служить в речном флоте бельгийского Конго и теперь должен был исполнять обязанности младшего офицера на тральщике гидрофизической службы в Нижнем Конго. Разжалованный до офицера третьего ранга на пресноводном пароходике, адмирал был самым обольстительным человеком на борту «Альбервиля» и великолепно справлялся с ролью сторожевого пса. Впрочем, покровительствовал мне и капитан корабля, а баловали все офицеры и большинство пассажиров. Имея билет второго класса, я по любезности морского пароходства путешествовала в первом, хотя и не имела «отличительных знаков богатства», которыми щеголяли жены управляющих, сопровождавшие своих мужей в этом путешествии. Жалованье Святослава было более чем скромным по меркам Конго. Собираясь в путешествие, мы влезли в долги, и у меня оставалось денег только на весьма скромные чаевые.

Однако во время праздника в честь пересечения экватора у меня оказался целый ворох билетов благотворительной лотереи. Об этом позаботились мои поклонники, не хотевшие, чтобы я единственная осталась с пустыми руками, — и тут же я стала жертвой женской ревности. Ревнивиц удивляло, что молодая женщина, чья фамилия числится в списках пассажиров второго класса, сидит за столом капитана. У русских женщин была репутация роковых (вот уж нелепость, на самом деле они — святая простота), и теперь другие пассажирки шептались, предвидя, что на прощальном бале-маскараде «молоденькая русская» непременно получит первый приз за свой костюм «боярыни». По совету адмирала, который хорошо знал свет, я пришла на бал в вечернем платье (свадебном, но перекрашенном в голубой цвет) и с немалым интересом наблюдала, как завистницы грызлись между собой.

Путешествие было долгим, развлечения исчерпались быстро. Оставалось море. Вечерами, вытянувшись в шезлонге, я смотрела на небо. Мы плыли под чужим небом, и звезды, что сияли надо мной, я видела впервые. Небо, с которого исчезли Большая и Малая Медведицы моего детства, небо, где я тщетно искала Полярную звезду, а должна была научиться находить Южный Крест, смущало меня своей необычностью. «Альбервиль» медленно вошел в залив, куда впадает река Конго. Мы продвигались по грязно-коричневой воде, и с берегов, заросших самой разнообразной растительностью, до нас доносились крики попугаев и обезьян. «А что за стволы лежат на этой песчаной отмели?» — спрашивала я у Вилькитского. Ему были больше знакомы снежные пустыни, чем тропики, и он ничего не мог мне ответить. Вдруг взревела сирена «Альбервиля», «стволы» ринулись к воде и поплыли — это были крокодилы.

В Боме Вилькитский расстался с нами — там стоял его корабль с экипажем, целиком состоявшим из русских офицеров: один из Толстых с молоденькой женой, Хохлов и другие. Механиком был грузный эстонец по фамилии Эльбе, в прошлом служивший на Балтийском флоте, на его долю выпала счастливая обязанность встречать адмирала, у которого он был старшим матросом. С этими моряками, перешедшими на пресноводный флот, я выпила, несмотря на жару, бокал шампанского в баре, и «Альбервиль» отправился дальше, взяв на борт лоцмана. Мы приближались к «адскому котлу» — водовороту, где в бешеном кипении воды разбился не один корабль.

Матади показался мне довольно унылым, не спасало и ожерелье гор, низких» и» голых, их называют здесь Хрустальными горами, но мне они показались просто-напросто лысыми. Мы приехали в сезон, который здесь зовется холодным, — солнца мало, небо затянуто тучами, которые никак не проливаются дождем. Причудливые, растущие то там, то здесь баобабы, кажется, единственные растения, что имеются в этой стране. Мы находимся в порту, вокруг невообразимый шум: скрип шкивов, тарахтенье моторов, постанывание подъемных кранов, кричат и командуют люди, и все это сливается в грохот. Едва положили сходни, как тут же, будто для того чтобы возросло мое смятение, на борт нашего корабля стали подниматься, звеня цепями, каторжники, в синих набедренных повязках, скованные попарно браслетами на ногах, — картина живо напоминала преддверие ада. А внизу на пристани, дышавшей жаром, ждал меня бледный и худой Святослав в тропическом шлеме.

Мы шли, и нас облепляла влажная жара. Я смотрела на ангары, склады, груды мешков с кокосовыми орехами и растительной смолой, на продуктовые лавчонки, пахнущие вяленой рыбой и шиквангой (хлебом из маниоки). Медные котлы сверкали в мастерских ремесленников. Пассажирские и грузовые суда с флагами Бельгии, Франции, Португалии, Германии свидетельствовали о значительности этого порта, в котором, куда ни посмотри, под сияющим солнцем кружилась угольная пыль.

Что еще я вижу после того как мы поднялись в грузовик? Маленькие домики за красным мостом, деревеньки вокруг города, где живут работяги. Затем грузовик поднимает нас по склону холма, где в два ряда расположены маленькие домики работников компании «Мануконго». Две комнаты с ванной, окруженные террасой или крытой галереей, прилепленная к ним крохотная кухня. Мебель самая необходимая. Стены — белые внутри и зеленые снаружи.

Мы успели отвыкнуть друг от друга и в некоторой растерянности смутно чувствовали, что избежали нищеты. Но то, что пришло ей на смену, было едва ли лучше. Мне было двадцать, Святославу — двадцать два, и мы разлучились с цивилизацией именно тогда, когда больше всего в ней нуждались. Окажись мы в глубине страны, в ее девственных районах, то открыли бы для себя подлинное Конго, но мы были лишь в его преддверии, в Матади. В Конго, когда я туда приехала, двенадцать миллионов негров жили на территории, в восемьдесят раз превосходящей территорию Бельгии. Независимое государство Конго — так оно официально тогда называлось — оставалось открытым для граждан всех стран при условии, что администрация будет бельгийской. По сведениям Пьера Дэ, в Конго в 1922 году жило 9630 белых, из них — 5513 бельгийцев, 325 американцев, 908 англичан, 11 австралийцев, 267 французов, 334 грека, 255 голландцев, 735 португальцев, 56 русских (три года спустя число русских превышало сотню), 124 швейцарца, 450 итальянцев.

Распределялось это европейское население примерно следующим образом: 20 % были на государственной службе, 15 % — миссионеры, 20 % — поселенцы, остальные работали на различных предприятиях. (Когда улучшились условия жизни, облегчив приспособление белым, число колонистов возросло.)

Французский автор Робер Корневен в своей «Истории Конго» говорит, что среди народов-колонизаторов бельгийцы занимают исключительное место по части санитарии. И результаты впечатляли. Смертность уменьшалась с каждым годом: на протяжении полувека колонизации смертность сократилась на 14 %, рождаемость возросла на 10 %, а процент прироста населения увеличился вдвое — был 6,5 %, стал 12,8 %. В отдельных районах процент заболеваемости малярией снизился от 90 % до 10 %. Накануне обретения независимости в стране было построено бельгийцами 2500 больниц, родильных домов и диспансеров.

В Матади в 1926 году было 1500 белых и 400 негров. Стояла жара, жара, жара… В порту температура достигала 73° по Цельсию, а вода в водопроводе — 43°!..

В шесть часов утра Святослав отправлялся в адское пекло порта; иногда он возвращался в полдень и после легкого завтрака отдыхал дома. Но чаще всего он не приходил домой, нарабатывая дополнительные часы (две тысячи часов в год). Мы меньше всего походили на «грязных колонистов». С утра до ночи я томилась одна-одинешенька в своей кроличьей клетке. Единственным моим развлечением был туземный рынок, куда я ходила на заре. Ничто не сравнится с рассветами экваториальной Африки, с ее густыми, яростными, неожиданными красками, которые мгновенно исчезают при появлении всеуничтожающего солнца. Продавцы сидят на корточках за грудами кокосовых орехов или странных рыб, пойманных той же ночью, но уже портящихся на этой нестерпимой жаре, — усатых, огромных, круглых рыб сине-зеленого цвета. Другие торговцы предлагают вам груды мяса, и от его запаха перехватывает дыхание. Предлагают и живых кур, связанных попарно и совершенно одуревших от долгого странствования хозяина. Встречаются мужчины и женщины с татуировками и с разными племенными особенностями в подпиливании зубов. Цвет кожи аборигенов — всех оттенков коричневого: жженая сиена, эбен, золотистый, пепельный. Толпятся ребятишки с розоватыми ладонями, с голыми, раздутыми от маниоки животами, молодые женщины, уже ставшие старушками, и девочки с острыми грудками. Кое-кто жует бетель, благодаря ему они проделали минувшей ночью такой долгий путь. В беспорядке свалены гроздья бананов, короткие желтые, длинные красные, сладкий батат и чикванга, запах которой сравнится разве что с залежавшимся камамбером. Почти все люди ходят без одежды, на худых или слегка полноватых телах выделяются ослепительно яркие набедренные повязки. Овощей почти нет, зато в изобилии бананы, апельсины зеленого цвета, крупные папайи, что похожи на дыни и имеют слабительный эффект, авокадо и манго…

Не смешиваясь с «простым народом», проходят одетые в белые одежды высокого роста сенегальцы, изысканные, высокомерные, за каждым из них следует негр-конголезец, неся мешок с товаром. Мешок открывают, из него появляются опахала из перьев марабу, туфли без задников, коробочки из тисненой кожи, браслеты из слоновой шерсти, мухобойки с цветными ремешками, ожерелья из янтаря, вполне возможно, фальшивого. Другие сенегальцы, рассчитывающие на покупателей-негров, предлагают притирания, таинственные мази и коробочки с карандашами для бровей…

Продавцы еще более высокого ранга, индусы, редко продают свои товары на рынке. Они выставляют их там, где белые и клерки-туземцы покупают тяжелые золотые перстни с вычеканенными знаками зодиака. Белые стоят за своими прилавками в магазинах, похожих на склады. Тратить время на узнавание тут не приходится, все и так на виду: консервы, кастрюли, бутылки виски, драгоценные шелка и невообразимо яркая хлопчатка, которую делают в Куртре или Лилле специально для колоний. Здесь можно найти все… Я жалею, что не сохранила эти набедренные повязки, раскрашенные в цвета конголезских рассветов…

В шесть утра я уже умираю от жары. Вместе с мальчиком-боем, который несет за мной покупки, я медленно проделываю обратный путь между юных пальм, настолько юных, что они не дают даже тени. Рядом со мной идут и негритянки, привязав к бедру ребенка и неся на голове бутыль с арахисовым маслом или бидон с водой, иногда на его горлышко положена коробочка спичек. Крестьянки или «хозяйки», как целомудренно здесь называют незаконных сожительниц белых холостяков, и жены клерков из местных, закутаны в черный бархат, и в туфлях на высоких каблуках с трудом сохраняют равновесие. Большинство женщин на ходу говорят сами с собой.

В Матади все друг друга знают, и белые не имеют секретов от черных. Поскольку я здесь новенькая, случается, что проходящая мимо женщина останавливается и громко высказывается обо мне. Как-то я попросила своего боя, по имени Саму эль, перевести мне, что сказала одна из женщин. Он прыснул со смеху — эта детская смешливость мне очень нравилась у конголезцев; арабы смеются реже, чем улыбаются. «Она сказала, что ты жена Монделе на Чоп («господина питания» — в обязанности моего мужа входило распределение продовольственных пайков для рабочих), что ты старая (мне было двадцать лет), что у тебя нет детей, и она удивляется, почему Монделе не выставит тебя вон?»

Очень быстро я поняла то, что в Европе не понимали и гораздо позже, — разнообразие национальных особенностей среди черных ничуть не меньше, чем среди белых. Между собой их ничто не объединяло, в наших глазах их объединял цвет кожи, и мы считали их одинаковыми, во что они никак не могли поверить. Коренным населением Матади были баконго, смешанные с племенами лоанга, каконго, нгайо — в прошлом вассалов короля Конго. Затем сюда перевезли казонго и атлетов балуба с удлиненными черепами, которые можно видеть на египетских стелах. Одни из племен на протяжении веков оставались жертвами других в гораздо большей степени, чем позднее были жертвами белых, и предки величественных сенегальцев, которых я встречала на рынке, продавали в рабство не меньше черных, чем сами арабы…

Лучшей иллюстрацией того страха, какой испытывает одно племя по отношению к другому, послужит рассказ о нашей первой горной экскурсии в окрестностях Матади. Мы отправились в путь ранним утром — четверо мужчин, одна женщина и около двадцати носильщиков-негров, которые несли ледник, бидоны с водой и бутылки с пивом. Дорогой мы довольно часто останавливались и, наконец, часам к десяти добрались до деревушки, окруженной плантацией бананов. После положенного долгого разговора с «капита», главой деревни, было разрешено остановиться в ней и позавтракать. Мы сказали носильщикам, что они могут отдыхать, попросили повара приготовить еду, а сами в ожидании завтрака решили отправиться погулять по саванне. Каково же было наше изумление, когда все двадцать человек выразили готовность нас сопровождать. «Идти с нами нет никакой необходимости, — убеждали мы их, — если хотите, вы можете пока поспать, мы скоро вернемся». Но они стояли на своем и отправились вместе с нами. И повар тоже. Он не захотел оставаться в этой деревне один. Наши носильщики были, кажется, из племени канаи и не доверяли жителям деревни. Все это было тем более удивительно, что в деревне, кроме старосты, находились только женщины и дети, и мы никак не могли понять, кого же они так опасаются.

Саванна была совершенно серой, с высокой сухой травой; скоро жители деревни подожгут ее, и она будет гореть, как всегда в сухой сезон. В сером небе медленно летали кардиналы — птички в ярком, пурпуровом оперении. Мы сделали несколько ружейных выстрелов, никому не причинив вреда, и вернулись в деревню в сопровождении наших носильщиков. Мой костюм защитного цвета стал насквозь мокрым от пота, как будто я едва-едва избежала потопа. Я попросила принести мне два ведра воды в одну из хижин — семейную, просторную, с утоптанным земляным полом. В одно мгновение ее заполнили женщины и дети, жадные до зрелища. Я сняла с себя одежду, и одна из них вылила на меня разогревшуюся почти до горячей воду. И как же они смеялись, эти женщины и голенькие ребятишки, видя, что я со своей белой кожей куда голее их! Нечаянный стриптиз оказался для них самым впечатляющим представлением, какое им доводилось видеть. Костюм, повешенный на свежем воздухе, немедленно высох, и мы, сперва удостоверившись, что под бананами не свернулась змея, уселись в их тени и с жадностью принялись за курицу с арахисом и пили-пили. После завтрака мы прилегли отдохнуть, а потом поспешили обратно, чтобы успеть вернуться засветло. Ночь здесь — на шестом градусе экватора — наступает мгновенно, без всякого предупреждения, раз — и на мир опустилась черная штора.

Ритм Черной Африки, что пробивался сквозь свет дня и тьму ночи, как бы имитировал прерывистый ритм любовной страсти. Он слышался в гулких ударах молотков на строительстве большого дома посреди города, в ночных ударах там-тамов. Иногда мы поднимались в жалкие поселения работяг — к хижинам из пото-пото, восхищались и удивлялись тому, как после тяжелой дневной работы и у мужчин, и у женщин хватало пыла, покачивая бедрами, войти в круг, который приводил в движение все: вращались глаза в орбитах, щелкали пальцы, тряслись груди, ягодицы, животы и щеки, а пламя отбрасывало на черные лица причудливые алые и розовые блики, столь же причудливо движущиеся, что и тени от пляшущих тел.

Как раз накануне отъезда из Европы я впервые прочла «В поисках утраченного времени», и Пруст меня увлек в странствие, которое на берегах реки Конго я продолжать не могла. Меня это печалило. Однако для русских Африка — самый неизученный континент, распаляющий мечтательное воображение. Граждане новых независимых африканских государств, знают ли они сборник «Шатер», который посвятил черному континенту поэт Николай Гумилев? Он побывал в Африке в начале века и сохранил о ней ослепительные воспоминания. Я привезла этот сборник с собой в Конго и пыталась сопоставить видение Гумилева и действительность, которая его затмевала.

Оглушенная ревом и топотом, Облаченная в пламя и дымы, О тебе, моя Африка, шепотом В небесах говорят серафимы. И твое раскрывая Евангелье, Повесть жизни ужасной и чудной, О неопытном думают ангеле, Что приставлен к тебе, безрассудной. Обреченный тебе, я поведаю О вождях в леопардовых шкурах, Что во мраке лесов за победою Водят воинов стройных и хмурых. Дай за это дорогу мне торную, Там, где нету пути человеку, Дай назвать моим именем черную, До сих пор неоткрытую реку. И последнюю милость, с которою Отойду я в селенья святые, Дай скончаться под той сикоморою, Где с Христом отдыхала Мария.

Африка не вняла чаяниям Гумилева. Он погиб в Петрограде, расстрелянный коммунистами в 1918 году. Вернулась в Африку только его книга, которую я привезла с собой. Когда в Африку приехал молодой офицер Гумилев, он был первооткрывателем, я же приехала слишком поздно. Матади, город-гибрид со смешанным населением, давал скудную пищу воображению.

В 1926 году в Матади было две гостиницы. В гранд-отеле «Верлаэ» столовались холостяки и останавливались путешественники, поджидая поезда, который умчит их в Тизвиль или Леопольдвиль, — по реке отсюда невозможно добраться из-за непроходимых порогов. В порту уже имелось электричество, а у нас в районе его пока не было. Мы еще жили в эпоху керосиновых ламп и без водопровода. Заключенные, в цепях, приносили нам каждый день воду из реки, желтую и грязную, точно такую, какую я увидела в первый раз в Боме. Для питья мы пропускали ее через самый примитивный фильтр. Дорожная ванна была единственным удобством. Принесенная утром вода спустя два часа становилась теплой. Чтобы обезопасить себя от паразитов, мы растворяли в воде марганцовку, дававшую ей бурый цвет. Я плохо переносила жару и тут же покрылась какой-то гадостью, раздраженная кожа мучительно и очень долго зудела. Святослав страшно похудел, и на это были причины: он ухитрился разом подхватить малярию и дизентерию, а антибиотиков тогда еще не было. Тогда не открыли еще почти ничего из того, что усложняет жизнь, и из того, что ее облегчает. Линдберг только что совершил полет над Атлантикой, явившийся лишь репетицией будущих полетов. Радиоволны не добирались до нас, отсутствовало и кино, и другие, ставшие теперь такими привычными развлечения.

Питались мы в основном консервами и еще фруктами, которые уже упоминались: бананами, лимонами, папайей, авокадо, манго и ананасами. У нас не было овощей — салата, помидоров, огурцов, капусты, не было даже картошки, а молоко, мясо и масло мы получали только из консервных банок. Окрестности не отличались изобилием дичи, так что и охота не служила подспорьем. Дежурным нашим блюдом стала рубленая говядина, а свежее мясо приходило, как письма, только с пароходами. Каждые три недели мы посылали нашего боя за мясом и овощами, если находилось что-то для продажи на пароходе после того, как кок откладывал припасы на, обратную дорогу. И опять три недели без парохода. Замороженное мясо нужно было из-за отсутствия холодильника съедать быстро. Но по крайней мере мы могли покупать каждое утро один-два блока льда в гостинице «Верлаэ». Однако и с покупкой льда случалось фиаско, потому что наши посыльные мальчишки, ходившие за льдом, выдумали упоительную игру. Держа щипцами один или два куска льда, они отправлялись всей толпой в жилые кварталы, но дорогой присаживались отдохнуть в тени пальм, каждый на своем куске льда. Победителем считался тот, кто просидел дольше всех на льду, таявшем под ягодицами. Наш юный посланник каждый день изумлялся моим упрекам. «Честное слово, я дорогой не останавливался, да провались я под землю, если вру», — твердил лгунишка, предусмотрительно хватаясь за стул из опасения, что вдруг Муана примет его клятву всерьез. Один из кусков льда, таявший на террасе, хранил еще обвинительную ямку.

У меня было только двое слуг — слишком мало, чтобы заслужить уважение, — один готовил и стирал, а второй тот самый посыльный, о котором только что шла речь. Ему мы заказали красную косоворотку, и русские, которых становилось в Матади с каждым днем все больше и которые навещали нас, несказанно были изумлены этим зрелищем. Стоило крикнуть: «Ванька! Водки!» — и тут же появлялся мальчишка с бутылкой в руках. Повара звали Самуэль, в протестантской миссии он выучился читать и писать и сделался протестантом. Ему случалось приплясывать вокруг плиты, распевая псалмы Давида… В логичности ему трудно было отказать. Я запретила приносить в дом шиквангу, хлеб из маниоки, который отравлял воздух, и однажды он выкинул, едва открыв, банку с камамбером. «Это европейская шикванга, а ты ее не любишь», — объяснил он.

Мне хотелось быть в более тесном общении с неграми, и я по своему обыкновению стала учить местный язык. В этом районе говорили не на «кисваэли», более или менее окультуренном языке, который упорядочили миссионеры-католики. Язык «киконго» был беден, и каждое слово в нем имело множество смыслов (но ни одного абстрактного). «Гамбула» означало ногу, быстро, спеши. Чтобы сказать «беги», нужно было повторить гамбула-гамбула. «М,биси» — мясо, становилось рыбой, если сказать «м,биси на мазо» (водное мясо), «муканда» означало письмо, газету, книгу, заметку. «Памба» (нет, вот все-таки абстрактное понятие) — подразумевало глупый, дурацкий, бессмысленный… Любопытно, что любой благородный жест, за который не требовали ответной услуги, всегда расценивался как «памба». «Ты видишь этого белого, он памба». — «Почему он памба?» — «Потому что он дал мне денег, а я ничего для него не сделал». Я попыталась узнать, как будет «любовь». И нашла только: «нуждаться в…»

Из-за трудностей в языке мое общение с неграми оказалось весьма скудным. Что мне в них нравилось, так это детская непосредственность. Они могли впасть в бешенство (что свойственно и более развитым нациям), но они не были ни притворщиками, ни злыми мстителями, их простодушие подчас обезоруживало. Так, например, Самуэль великолепно отстирывал рубашки Святослава, оттирая их галькой на берегу реки, хотя я запрещала пользоваться столь варварским способом, который не шел на пользу ткани. Однако он понял, что рубашка с протертым воротником и рукавами достанется ему, и продолжал использовать плодотворный для него метод. Иногда ему не хватало терпения ждать — воротник и рукава упорствовали. Тогда он просто-напросто присваивал себе новую рубашку, бессовестно надевал ее и поутру приходил в ней на работу. «Самуэль, но ведь на тебе рубашка Монделе». — «Нет, ты мне ее подарила». — «Я тебе ее не дарила, она ведь была в грязном белье». — «Нет, нет, ты мне ее подарила». И точь-в-точь как посыльный мальчуган, схватившись покрепче за стул, стол или стену, до которой мог дотянуться, Самуэль повторял: «Клянусь тебе, клянусь! Пусть Муана утащит меня под землю, если я вру!» Никакого расчета, все хитрости обезоруживающе детские. Однажды посыльный пришел ко мне в очень странном настроении. «Знаешь, я не хочу больше у тебя работать». — «Почему?» — «Я думал, что белые сильные и богатые, но мой панжи (брат, кузен, соплеменник или друг) поехал на корабле в Нампото (Европу) и сказал, что там белые ему прислуживали и он спал с белыми женщинами». Я попробовала восстановить свой авторитет одним способом, который теперь можно было бы назвать «негритянским патернализмом», и попыталась потянуть мальчугана за ухо. В ответ раздался такой пронзительный крик, что я в ужасе отшатнулась. Боже мой! Что я наделала?! Мальчик, убежавший на другой конец веранды, смотрел на меня, хохоча во все горло. «Ты можешь мне сказать, что тут смешного?» — «Не могу». — «Нет, ты все-таки скажи». Ритуальные уговоры длятся довольно долго. Наконец, со смехом он говорит мне: «Ты думаешь, что сделала мне больно? Вот мама меня вчера действительно побила, она взяла меня за шею и била головой о стену, это было больно». И тут же позабыв о своем решении не служить больше слабым белым, отправился в город за покупками.

Существовал и негритянский фольклор. Рассказывали, например, такую историю: обезьяны до прихода белых были очень болтливы, но поскольку они куда хитрее бедных негров, то быстро поняли, что если не научатся молчать, белые заставят их работать. Или легенду о сотворении людей: «Моана взял мелкий белый песок и сделал белых людей, потом он взял черную землю и сделал негров. А потом, увидев, что у него осталось немного песка и немного земли, смешал их и сделал португальцев».

Почему вдруг португальцев исключили из белой расы? Ну, во-первых, потому, что они появились на африканской земле на четыре сотни лет раньше остальных белых. Бельгийцы в эти времена еще не делились в Конго: сделав себе состояние, заработав пенсию, они возвращались в Европу, в то время как португальцы жили в Анголе поколениями. Кожа у них была темнее, чем у северных соседей, и в их среде насчитывалось много «белых бедняков», каких не существовало в бельгийском Конго в 1927 году. И, наконец, привыкнув к климату, поскольку они здесь родились, португальцы куда меньше других опасались жестокого солнца. Мне случилось однажды повстречать на улице чуть ли не в полдень белого без шлема, а так как меня предупредили, что африканское солнце очень опасно, я спросила: «Вы не боитесь ходить с непокрытой головой?» На что он ответил мне одной фразой: «Я португалец».

У меня было мало возможностей всерьез познакомиться с фольклором киконго. С одной стороны, наверняка существовали племенные запреты, а с другой — в Матади быстро забывались все обычаи предков. В этот город отправляли рабочую силу из разных областей континента, и пролетаризация пощадила разве что крестьян из деревень, которые находились по ту сторону реки и куда нужно было добираться на пирогах. Я покупала, что могла, из местной утвари, прекрасно понимая, что спустя какое-то время вместо подлинных вещей появятся сувениры для туристов. Так, я купила миску для обряда инициации, маленькую резную скамеечку, украшенную старинной медной монетой, уже давно не имевшей хождения, занзи, маленький музыкальный инструмент. Последний представлял собой выдолбленную деревянную коробку с вставленными в нее тонкими металлическими пластинками вместо струн (пятью или семью) — стоило их коснуться, как раздавался довольно мелодичный звук. Самуэль рассмеялся, увидев у меня в руках занзи. «Тебе не надо играть на нем», — сказал он. «Почему?» — «Это хорошо для мужчин. У женщин, если они играют, опадает грудь». Я купила еще красивое копье, выкованное из железа, пику и прочее. К сожалению, все эти вещицы, чьим достоинством была их подлинность, у меня украли, когда мы позже обзавелись маленьким домиком и жили около Экс-ан-Прованса.

Женщины — мамао — не работали в Матади у белых ни в качестве служанок, ни няньками. Женщин здесь находилось гораздо меньше, чем мужчин, — рабочие из отдаленных районов оставляли свои семьи в деревнях. Гомосексуализм был очень распространен не из-за порочности, а из-за недостатка женщин и высокой цены, которую нужно было платить за жену. Белые холостяки часто заводили «хозяек», которых доставали для них бои. Один наш знакомый, молодой русский, очень возмущавшийся подобным обычаем, однажды поддался искушению. И вот странная вещь: до этого он нас навещал очень редко, но как только у него поселилась «хозяйка», он стал проводить у нас чуть ли не каждый вечер. Квартирка у него была очень тесная, и вечера стали казаться ему бесконечными в обществе этой женщины, с которой любое другое общение, кроме физического, представлялось невозможным. Были и негритянки, навещавшие одиноких мужчин по ночам, их тоже разыскивали и приводили бои. Первого января, с цветком банана в руке, они направлялись к дому, чей порог переступали в течение года, дабы поздравить хозяина и, возможно, получить подарок. Но, по преимуществу, негритянкам не нравились белые. По их словам, они пахли трупом и не были так счастливо сложены и наделены физической силой, как черные. Столь оригинальное суждение о трупном запахе объясняется тем, что негры смазывают тело пальмовым маслом; для кожи это очень полезно, но на жаре масло быстро горкнет и издает весьма малоприятный запах для непривыкших ноздрей. Мертвых же перед погребением моют, и от них больше не пахнет прогорклым маслом. Вот и получалось, что белые, не имевшие особенного запаха, пахли мертвечиной.

Мне редко доводилось общаться с негритянками. На рынке я обменивалась несколькими словами с торговками, и одна из них, «старуха» лет тридцати по имени мама Луиза, стала меня часто посещать. Она приходила ко мне за хиной, дорогим для черных снадобьем, казавшимся им панацеей от всех бед. Луиза показывала мне то свой живот, то грудь, то голову и, счастливая, уносила с собой таблетку аспирина или капсулу хины или драже слабительного. Иногда я покупала у нее худосочных кур, которых она кормила, похоже, одними камешками. Но вот однажды Луиза принесла мне дюжину яиц, прося принять их, как матабиш (подарок). У нас не было заведено принимать подарки. Мама Луиза настаивала, и я наконец согласилась: приняла в подарок яйца и дала ей в подарок деньги. Вечером, хохоча во все горло, Самуэль сказал мне, что все яйца либо тухлые, либо с мертвым цыпленком. Я сказала об этом маме Луизе и ничуть не удивила ее: она лучше всех знала, что яйца несъедобны, но просто хотела сделать мне подарок, я же была совершенно не права, когда захотела из этого благородного поступка извлечь еще и пользу.

Мои знакомые негры, включая и образованных клерков, не понимали никаких абстрактных идей, зато они были по-детски чувствительны к справедливости и несправедливости. Проблемы нравственности, добра и зла для них не существовало. Я удивлялась и тому, как быстро может получиться шофер или техник из человека, который только-только покинул джунгли. Похоже, что эта область деятельности ближе примитивному человеку, чем мир идей.

В двадцать лет меня мало занимали проблемы деколонизации. Да и слова этого в те времена еще не существовало. Но взаимоотношения между людьми меня интересовали. Оказавшись причастной к колониальной жизни, я не могла вообразить — да и кто бы смог — Конго суверенным государством. Я видела сложность межплеменных вопросов, равнодушие населения, истомленного климатом, плохим питанием и болезнями. Как бы ни относиться к белым, которые жили рядом со мной, мне было ясно, что без них Африка никогда бы не выбралась из потемок. Она была далека от национального, культурного и религиозного единства. Только цвет кожи объединял все народности, живущие на этом континенте. Если бы Стенлей и Д. Ливингстон («Перо и Библия») не открыли Конго, в настоящее время его демографические показатели приближались бы к критическому порогу. Я не собираюсь защищать капиталистов — они прекрасно постоят за себя сами и как колонизаторы, и как деколонизаторы, — но если бы крупные компании не укоренились в Конго, если бы им не понадобились рабочие руки для разработки богатств этой страны, Черную Африку продолжали бы губить традиционные язвы — проказа, желтая лихорадка, малярия, сонная болезнь и еще множество других, о которых лучше и не вспоминать, не говоря о голоде. Как исчислить те блага, какие принесли католические и протестантские миссионеры в Африку? И разве священники, монахини и миссионеры, убитые во время деколонизации, не стали мучениками во имя своей любви к ближнему?

Я написала в одном из двух моих романов («Слово становится кровью» и «Стрельбище»), что напрасно забыли о том, как Запад был создан колонизацией римлян. Упадок наступает тогда, когда завоеватели находятся на более низкой ступени развития по сравнению с завоеванными, в этот момент и разыгрывается драма. Однако бывает, что и колонизатор подчиняется более высокой культуре завоеванных народов, — так случилось с римлянами в Греции.

Я рассказала о неграх, теперь поведаю о белых в Матади 1927 года. Героическая эпоха еще продолжалась и требовала в равной мере как чиновников, так и авантюристов. Белые, среди которых я жила, не являлись ни истинными интеллектуалами, ни образцом европейской утонченности. И я солгала бы, если б стала утверждать, что их занимали абстрактные идеи или нравственные вопросы. Нельзя отрицать, что слова «свобода», «политика», «мир» входили в их словарь, поскольку они читали газеты. (Для большинства читателей газет это верно и по сей день.) Они приехали в Конго для того чтобы работать и зарабатывать; жизнь здесь была тяжелая, изнурительная для здоровья. Они подвергали себя риску, значит, им должны были хорошо платить. Были это бельгийцы, а значит, работники, которые отлично делали то, что должны делать. Их взаимоотношения с неграми зависели от нрава и темперамента. В двадцатых годах белый, ударивший негра, платил штраф. Тем не менее случалось и такое. Про одну женщину было известно, что она бьет слуг, — впрочем, своего мужа она била тоже. А в целом, белые, которых я знала в Матади, обходились без насилия.

Встречались в Матади и любопытные фигуры, обреченные на скорое исчезновение. Например, ковбой, который, прежде чем приехать в Конго, скакал где-то там в пампасах. Он развлекался тем, что разряжал пистолет в бутылки с маслом, которые несла на голове какая-нибудь негритянка, или ловил лассо белого бухгалтера своей компании, чтобы тот выплатил ему аванс. Многие считали его полусумасшедшим или совершенно сумасшедшим, но попробуй уволь голубчика, если он пообещал при малейшей неприятности изничтожить всех служащих до единого. Не обошелся наш квартал и без семейства, прославившегося скандалами. В один прекрасный день генеральный секретарь компании едва не пал жертвой вылетевшего из окна, как снаряд, кофейника, но успел увернуться. Был здесь и красивый мальчик из хорошей семьи в Антверпене, который решил жениться на машинистке, работавшей в фирме его отца, и был немедленно отправлен в Конго, дабы исцелиться от пагубной страсти. Он влюбился здесь в мулатку и разорялся ради нее, задолжав и забрав жалованье вперед за два срока. Торговцы открывали ему кредит без ограничений, зная богатство его отца. Дело кончилось тем, что мальчик купил для своей красавицы у индуса жемчужное ожерелье, и она красовалась в нем несколько дней; оно очень шло к ее блестящей коже, а потом она подарила это ожерелье своему сердечному другу, красивому негру, для которого настали, наконец, золотые деньки.

Одни пили, другие нет, но у всех были взвинчены нервы из-за жары или скуки. Внезапно вспыхнула вражда, глухая, бессмысленная. Неделями город со смехом обсуждал подспудную войну двух соседей. Дома, окруженные садами, стояли неподалеку друг от друга. В одном поселилось вновь приехавшее семейство, аптекарь лет пятидесяти с женой, в другом — старый колонист, оптовый поставщик сушеной рыбы, обрюзглый, вечно пьяный толстяк, вдобавок еще и глухой, у него «хозяйничала» молоденькая мулатка. Никто не знал, как и почему возникла вражда, но ее перипетии служили хлебом насущным для жителей Матади. Ночью аптекарша облила какой-то вредоносной жидкостью цветы колониста, а тот в отместку положил гниющую рыбу возле соседского забора. Целыми днями по его распоряжению «хозяйка» крутила на фонографе пластинки, и парижские голоса Мистингет или Мориса Шевалье поднимались к террасе банка, где нам случалось сидеть за рюмкой вина с управляющим. Сквозь слова песенки доносились вопли аптекарши, которых не слышал дремлющий в кресле толстяк и над которыми посмеивалась мулатка… Дело кончилось плохо, настал день, когда аптекарша отказалась от еды, боясь быть отравленной. Несколько дней спустя полицейские-конголезцы отвезли ее, завернутую в одеяло, на пароход, отправляющийся в родную Европу. Белая горячка и сумасшествие входили в разряд опасностей, грозящих колонистам, поэтому на каждом пароходе находились обитые мягким каюты для перевозбужденных соотечественников.

Злоба стала чем-то вроде наркотика в этой необычайной жизни. Заместителя управляющего, человека замкнутого и требовательного, служащие не любили. Он жил один, и его одиночество скрашивал только котенок, к которому он был очень привязан. Как-то вечером выследили, что котенок выходит встречать своего хозяина, а тот берет его на руки и баюкает как младенца. Темна человеческая душа. Наутро заместитель директора, отправляясь на работу, увидел, что у порога висит его любимая кошечка. Повесили ее белые!

Управляющие жили в больших домах, несколько в стороне от домишек служащих. Счастливчики приглашенные приходили туда по вечерам в белых смокингах и танцевали на террасах под фонограф. Ночи были влажные, душные, платья облепляли тело, как купальники. Кроме этих вечеринок, никакой общественной жизни, все сидели по домам и считали себя счастливыми, если находили партнеров на бридж или компанию, чтобы выпить стаканчик вина в отеле «Верлаэ». Прибытие парохода разбивало монотонность дней; в баре и в салонах на пароходе, под гуденье больших лопастей вентилятора, можно было мечтать об отъезде…

В те времена живущих в Матади экспатриантов ничто не интересовало. Они думали только о своем «сроке». Конго — это лишь что-то преходящее — один срок, два, три, а потом, наконец, отъезд, ферма, кафе, таверна, лавочка… Ни у кого не было наличных денег. Действовала система «годится, чтобы купить». Достаточно было нацарапать на клочке бумаги, даже на обрывке газеты: «Годится, чтобы купить» ящик шампанского, швейную машинку, «империю» (марка бельгийского автомобиля), и ящик с шампанским, равно как и машина, будут оплачены. Никто не мог уехать из Конго без разрешения, а неплательщик или человек, наделавший долгов, отправлялся в отпуск, только подписав контракт на новый срок.

В маленьких деревеньках вокруг Матади мы вскоре увидели окончательно опустившихся. В начале моего пребывания в Конго я попробовала совершать экскурсии. Одна из них привела нас в Анголу, другая — под предлогом охоты на крокодилов — к порогам в нескольких километрах от железной дороги. Об этой железной дороге Пьер Милль говорит, что под каждой шпалой линии Матади — Киншаса — Леопольдвиль лежит мертвец. Кули, привезенные из Китая, черные рабочие и белые мастеровые погибли для того, чтобы могли ходить поезда. Дорога эта сделана с удивительным искусством. Возле Матади путь пробит прямо в скале, рельсы крепятся к красному граниту над порогами, между которыми в гневе кипят воды Конго. Выстроенная по воле короля Леопольда II и оконченная в 1896 году генералом Тизом, эта дорога длиной в 392 километра стоила жизни тысячам людей и спасла жизни тысяч, избавив их от смертоносных караванов, которые пробирались через горы.

Мы пустились в путь, как обычно, на рассвете, в сиянии сиренево-пурпурного неба с темно-оливковыми полосами. К счастью, на рельсах, по которым мы должны были шагать — поезд в Лео ходит только три раза в неделю, — мы встретили инженера дорожного ведомства, и он предложил нам проехать часть дороги на дрезине. Солнце уже обрушивалось на нас, как катастрофа. И на больших камнях посреди реки, где мы расположились, жара была ничуть не меньше, чем на берегу. Камни были очень скользкими, и если упадешь, то столкнешься с ящерицами слишком уж близко. В руках у нас были ружья, но охота на крокодилов — дело безнадежное: чтобы убить крокодила, нужно попасть ему в глаза или в пасть, если она у него открыта. Такое случается тогда, когда крокодиловая ржанка, эта зубочистка для животных, вычищает зубы ящера, не внушая ему никаких опасений. Серые и неимоверно быстрые крокодилы сбегают при малейшей опасности. Добычу они подстерегают, затаившись на глубине реки. Говорят, что они стараются опрокинуть ударом хвоста черных прачек, когда они стирают белье. Потом они утаскивают свою жертву и закапывают ее в тине, чтобы она размягчилась. Самая главная трудность в охоте на крокодилов состоит в том, чтобы подобраться на расстояние выстрела. Крокодилы прекрасно слышат, а видят еще лучше. Говорят — но у меня не было средства проверить, — что спят они, закрывая только один глаз. Что же касается крокодиловых слез, то это выражение верно: когда крокодилы жуют, у них работают и слезоточивые железы.

Мы дожидались, примостившись на камнях, истекая потом от жары и едва не теряя сознание, пили взятую с собой воду и сделали несколько безрезультатных выстрелов. Впрочем, что нам делать с мертвым крокодилом? Из здешних крокодилов не делают даже сумочек.

И вдруг мы почувствовали себя страшно усталыми. Голова под шлемом буквально раскалывалась, радужные пятна плыли перед глазами…

С осторожностью добравшись до берега, мы пустились в обратный путь, и нам казалось, что до дома мы не доберемся никогда. Деревянный домишко, вырисовывающийся из-за странного пригорка, дал нам надежду на короткий отдых. Мы поднялись к нему, ступая — и это отнюдь не преувеличение — по пустым пивным бутылкам, они скользили у нас под ногами, скатывались вниз. Мы все-таки преодолели пригорок и постучали в дверь, негритянка открыла и убежала. В комнате виднелась кровать под серой москитной сеткой, два ящика с продуктами, стол, шезлонг… и белый человек. Он встал, наш приход смутил его и даже ошеломил; но гостеприимство все-таки взяло верх: он отправился в соседнюю комнату и принес оттуда теплое пиво. Плохо выбритый, тощий, в холщовых туфлях на веревочной подошве, он вскоре разговорился. Оказалось, что он служащий железной дороги и здесь уже третий срок, то есть вот уже восемь лет в Нижнем Конго. Ему все осточертело, но Африка не выпускает его: он столько пьет, что вынужден вновь и вновь подписывать контракты, дабы расквитаться с долгами. «Я здесь и сдохну», — сказал он и, похоже, сказал правду. Выпив пиво, он пригласил нас последовать его примеру и швырнуть пустые бутылки в окно или в дверь, — этим заученным, почти механическим жестом он словно бы отшвыривал свое будущее.

Настала ночь. Мы вернулись, едва волоча ноги, и я, наконец, легла. Меня лихорадило, мучили спазмы головных сосудов. Перегрев? Солнечный удар? Мы решили не продолжать экспериментов.

Пройдет несколько лет, и все в здешних местах изменится, хотя Матади по-прежнему останется незавидным местом жительства. Города разрастутся, станут красивыми; среди зеленых лужаек и цветов будут построены теннисные корты и бассейны. У Матади появится совершенно другой облик, для меня же этот город воплощал уныние и опустошенность: у мужчин работа, а в качестве развлечения питье, карты и сплетни. Однажды молодой португалец отвезет меня в одиннадцать часов утра на своем грузовике домой из нижнего города. Десять минут спустя, несмотря на расстояние, которое отделяло город от порта, моему мужу уже все будет доложено…

Невозможность избавиться от привычек своей среды очень влияла на отношения между людьми. Женщины, которые в Бельгии тратили свою жизнь на уборку дома, чистку и стряпню, вдруг оказывались не у дел, потому что все делали слуги, а тяжелый климат лишал их даже удовольствия садоводства. Конечно, они скучали. Единственным занятием для них во время долгого отсутствия мужей было хождение из одного дома в другой. Что касается мужчин, то жара и обилие напитков придавали их коже желтовато-коричневый оттенок, о котором говорили, что по этим нюансам можно судить, сколько сроков пробыл здесь служащий. Интересы белых служащих ничуть не отличались от интересов» черных, которые работали под их началом. Но мы еще не знали, что для большинства людей всех стран как для культурных, так и для диких, Для богатых и бедных, жизнь сводится к тому, чтобы плотно есть, крепко спать, заниматься любовью и ни о чем не думать… В целом, общество Матади было точно таким же, как большинство человеческих сообществ.

Не без удивления мне доводилось раздумывать над тем, что нравственные запросы большей части русских крестьян, даже неграмотных, могли вдохновить те образы, которые оставили нам Толстой, Достоевский, Лесков, Тургенев. Платон Каратаев в «Войне и мире» не просто литературный персонаж, точно так же, как и «Очарованный странник» Лескова.

И все-таки была странная и тяжеловесная поэзия в атмосфере порта, палимого беспощадным солнцем. Сименон в раннем романе «Лунный удар» воспроизвел один эпизод из нашей тамошней жизни. В большом зале гостиницы «Верлаэ» перед публикой, состоящей почти целиком из мужчин, пела португальская певичка. Она была прилично одета, не выставляла ни ног, ни грудей, но своими грустными народными песнями под рокот гитары заставляла мечтать мужчин, сидящих перед кружками с пивом или бокалами с шампанским. А чем только не заплатишь за смутные мечтанья?

Гитарист проходил с большим подносом в руках, и на него падали банковские билеты или даже чеки. Кто-то бросил тысячу бельгийских франков, а капитан грузового судна, сгорая от страсти, отсрочил, несмотря на телеграмму из Антверпена, отход своего корабля. Десять вечеров подряд он приходил слушать не очень уж красивую певицу, которая потом отправится в странствие по другим городам со своим спутником и печальными песнями — песнями, пробуждающими мечты…

Дорогу в Конго проложили и русские. Когда им говорили: «Это ведь далеко», они вполне рассудительно спрашивали: «Далеко от чего?» Конго давало им не только возможность избавиться от нищеты, но и уравнивало в правах, в чем им отказывали европейские страны. В Конго национальность не играла никакой роли. Независимое государство в начале своего формирования придерживалось политики открытых дверей. В Конго не было ни французов, ни бельгийцев, ни итальянцев, ни португальцев, ни греков — были белые.

По рекам водили барки русские офицеры, в джунглях русские строили мосты, прокладывали дороги, проводили изыскания. Большинство из них проезжали через Матади и знали, что мы тут живем; мы же принимали соотечественников почти с каждого парохода. Помню юношу, еще мальчика, который уезжал далеко-далеко в джунгли. Он так кутил перед отъездом, что даже не знал в точности содержания своего багажа. Единственное, что он помнил, — это тюбики с брильянтином. «Лакированные волосы по-прежнему в моде», — убеждал он нас. Мы отвечали, что столь милая идея будет, несомненно, пользоваться большим успехом в джунглях, а негры, прежде чем его изжарить, как следует смажут брильянтином. Самое смешное, что он нам поверил и попросил проводить его до гостиницы, поскольку было уже темно. Другой, несмотря на наши предупреждения, набросился на папайю и ел, ел, в результате чего наутро не мог уехать. Вместе с нашим северным арктическим адмиралом, ставшим адмиралом тропическим, нас пришел навестить бывший лейтенант Императорского флота по фамилии Хохлов. На протяжении трех лет, с 1920-го по 1923-й, он тридцать семь раз переходил советско-финскую границу — всякий раз с риском для жизни, а в тридцать седьмой раз узнал, что его товарищ, которому он передавал сведения, продавал их Intelligence Service. После таких разочарований Хохлов отправился в Конго.

Помню еще одного человека по фамилии Лавров, который сыграл пагубную роль, сотрудничая в Брюсселе в 1940 году с гестапо: это был маленький худой человек с дипломом доктора права Пражского университета — умный, озлобленный и циничный. Полгода спустя он попросил меня принять его жену, которая ни слова не говорила по-французски. Мы встретили ее, и она провела у нас два или три дня. Она была типичной мещаночкой с берегов Волги, принадлежа к тому женскому большинству, для которого значимо только материальное. Я повела ее на базар, желая порадовать новизной необычайных африканских красок, и в разгар этого зрелища, для нее непривычного, она спросила меня тоном рачительной хозяйки: «А почем в Конго яйца?»

Нагруженный своей добычей, из глубины девственных лесов приезжал охотник — Натуралис, фамилия шла к нему как нельзя лучше, — бывший русский офицер, принявший польское подданство. На жизнь он зарабатывал тем, что снабжал зверинцы живыми зверями — львами, слонами, обезьянами…

Вспоминается еще доктор, который не имел права практиковать в Европе, но врачевал в Матади. Спасаясь от одиночества, он открыл для себя теософию и выписывал книги на эту тему. Он с удовольствием бы давал их нам почитать, но мы огорчали его полным отсутствием интереса к подобного рода литературе — нас вполне удовлетворяло православие. Человеком он был добрым, искренним и методичным. Как-то, когда он пришел к нам и мы ему сообщили, что Врангель только что скончался в Брюсселе, доктор удивился: «Умер? А у меня он еще болеет». Газеты он читал не так, как мы, — все семнадцать номеров разом, начиная с последних. Нет, каждое утро бой ему клал одну газету возле прибора одновременно с кофе. Но на самом деле последний номер, полученный нами, уже был семнадцатидневной давности, так что информированы мы были примерно одинаково.

Проблема человеческой судьбы, поставленная в книге Торнтона Уайлдера «Мост короля Людовика Святого», находила вокруг нас дополнительные подтверждения. Так, один офицер, которого удалось устроить в Конго моей матери и который прошел две войны без единой царапины, был съеден в джунглях львом. Правда и то, что Короленко, стрелок высшего класса, счел делом чести отправиться на охоту на самых опасных зверей — львов и буйволов — без сопровождения, с единственной пулей в ружье… Один из наших друзей, уехавший в Танганьику, утонул в Балтийском море во время отпуска. И раз уж речь зашла об охотниках, скажу о кузене Алексее — благодаря охоте он стал в Маньеме почетным лейтенантом стрелков, и я сожалею, что он отказался описывать свои подвиги.

Развлечения, как я уже говорила, оставались редки, и приход парохода становился всегда приятной удачей. Мы были знакомы со всеми капитанами, и их общество позволяло нам хоть немного почувствовать Европу. Если на корабле попадались молодые офицеры, да еще в первом плавании, то мы их разыгрывали. «Очень жаль, — говорил капитан, — что вы должны наблюдать за выгрузкой, значит, завтра вам не увидеть слоновьих бегов на ангольской дороге. Состязание увлекательнейшее». Мы развертывали красочное повествование о несуществующих слонах и гонках. Звучали клички Мафута (толстяк, великан) или Мафута минджи (великанище), и мы важно обсуждали достоинства каждого. Наконец мы соглашались поставить за лейтенанта сумму на фаворита. Домой мы возвращались поздней ночью, пешком поднимаясь в гору и освещая себе путь маленьким фонариком. Ночью было так же жарко, как днем. Только жар спускался не с неба, а шел от камней и раскаленной земли. Мы ложились, тщательно закрывшись москитной сеткой, которая не пропускала вдобавок ни малейшего дуновения воздуха. Между матрасом и простыней стелились тонкие циновки, ничуть не спасавшие нас от липкого пота. Жара меня убивала, и я, как большинство из нашего окружения, рисовала круг и розу месяцев — время, которое мне осталось провести в аду Матади, — зачеркивая красным карандашом каждый прошедший месяц.

Чтобы восполнить недостаток в общении с людьми, я общалась с животными, которых любила с детства с какой-то особой жалостью и чувством вины, узнав из катехизиса, что вся тварь страждет вместе с человеком, пав с ним вместе в первородный грех, обреченная на страдания и смерть.

Климат Матади был так жесток, что вынести его не могли ни коровы, ни лошади. Несколько изголодавшихся собак бродили по деревням в окрестностях Матади, они должны были сами добывать себе пропитание, зато, если наступал голод, хозяева убивали их и съедали. Из всей африканской фауны в нашем районе водились только обезьяны, дикие кошки, гиены, в изобилии крокодилы, черепахи и мангусты. Попадались и змеи, их, казалось, соткали в средневековой гобеленной мастерской. Одну мы убили — длиною семь с половиной метров при ширине девяносто сантиметров. Ее розовую с серым рисунком и плохо выдубленную кожу как-либо использовать было невозможно. И все-таки самые величественные звери в царстве животных — это львы, и пусть на несколько недель, но мне выпало удовольствие дать приют двум львам, еще беззубым, но уже очень больно кусавшим мои пальцы. Одна моя подруга, возвращаясь в Европу, собиралась подарить их зоологическому саду в Антверпене, а пока доверила их мне, намереваясь до возвращения отдохнуть в миссии возле Матади. Львята нас с мужем очень забавляли, голова у них перетягивала тело и, шагая по террасе, они то и дело тыкались носом в пол. Мы привязались к ним, словно к малым детям. Но нужно было видеть, как менялись в лице наши гости, когда, усевшись на диван, стоявший на веранде и покрытый набедренными повязками, они чувствовали, что за ногу их кто-то хватает. Увидев большелапую кошечку, они спрашивали: «Вы, оказывается, завели котенка?» «Нет, это лев», — отвечала я.

Благодаря слугам, информация распространялась здесь мгновенно, и вот, прознав про мой интерес к животным, туземцы стали приносить мне из джунглей всяких зверей. Чаще всего белые заводили себе обезьян, но я их не хотела. Молодые обезьянки слишком уж похожи на детей-сироток с грустным-прегрустным взглядом. Чтобы обезьянка не крала ничего у соседей, пришлось бы ее сажать на цепь, а животное на цепи — постоянные упреки хозяину. Еще одна причина, по которой мне не хотелось заводить обезьян, — это их вошедшая в поговорку беззастенчивость, которая может доставлять немало затруднений. Однажды мне принесли юную уистити, только что разлученную с матерью. Обезьяний младенец обвил мою шею тоненькой лапкой, а потом посмотрел прямо в глаза с такой тоской, что я, не собираясь связывать его жизнь со своей, отправила продавца к одной очень славной женщине, которая хотела купить обезьянку для своей дочки. Надеюсь, что обезьянка оказалась счастлива в этом семействе.

Взращивание гиен — дело весьма сложное, и я сохранила о нем дурные воспоминания. Мне приносили их совсем маленькими, и я даже не знала, что это гиены. Я просто увидела двух щеночков с густой рыжеватой шерстью. Они рычали и смотрели на меня недоверчиво. Я устроила их в ящик, кормила сырым мясом и пыталась приручить. Думала, что это виверры, но потом их слишком опущенный зад, что-то вроде горба у шеи, а самое главное — дурной запах, открыли мне глаза. Гиены редко нападают на людей и на живых животных, питаясь падалью, что весьма противно, но вместе с тем как-то успокаивает. Может быть, мне и удалось бы их приручить, но нестерпимый запах заставил меня отказаться от такой мысли; и, как только они подросли, я приказала своему слуге отнести их в джунгли. Вполне возможно, что он их продал какому-нибудь любителю-зоологу.

Просто представить себе невозможно, какой потоп мог мгновенно обрушиться с неба во влажное время года. Небо голубеет, жара палит, и вдруг туча — причем непонятно даже ее происхождение — обрушивается на вас водной стеной, застилая видимость всего окружающего. Вы мокры насквозь, не успев еще понять, что произошло. Мой плащ не выдерживал и двух минут: создавалось впечатление, будто меня одетой бросили в реку…

И тут же вновь сияет солнце, а на безмятежном небе ни облачка, и ваша одежда высохнет скорее, чем вымокла, — тропический дождь обернулся влажной удушающей жарой.

Сухой сезон, напротив, одаривает облачным небом, но можно быть твердо уверенным, что дождя не будет. Проходит месяц за месяцем, трава и кустарники, саванна — все становится серым и сухим. Достаточно искры сигареты, чтобы все вспыхнуло и огонь поглотил соломенные хижины деревень. В день благоприятного ветра вокруг поселений и городов специально устраивались — для их защиты — пожары. Ветер гнал прочь огонь от жилищ к другим таким же огням, зажженным в разных местах, пока на иссушенной почве они не встречались и не гасли. И по вечерам, случалось, горы вокруг Матади окрашивались в розовый цвет, а в воздухе пахло дымом. Застигнутые огнем, животные и птицы метались во все стороны, ища спасения.

Вот во время такого пожара, отворив вечером дверь столовой и приготовившись зажечь керосиновую лампу, я заметила в темноте фосфоресцирующие глаза, которые, не отрываясь, смотрели на меня. Хоть я и знала, что тигры в Матади не водятся, мне все-таки стало очень страшно; пришлось вернуться поскорее и захлопнуть за собой дверь. Вошедшему слуге я объяснила, что мбиси на того (наземное мясо) караулит снаружи. Он не решился выглянуть наружу. И мы отправились за моим мужем, который находился в доме напротив у своего коллеги. Дело происходило еще до того как молодой комиссар полиции конфисковал под совершенно фальшивым предлогом парабеллум, который подарил Святославу Ги д'Аспремон (пистолет был трофеем с войны 1914 года, и мой муж предъявил его с опозданием на неделю). Вооружившись парабеллумом, Святослав отправился смотреть, о каком звере идет речь. Несмотря на сильный испуг, любопытство все-таки взяло верх, я вышла на веранду и приоткрыла окно. И тотчас же что-то длинное, большое и мохнатое, задев меня, прыгнуло прямо в окно. Я закричала от ужаса без всякого ложного стыда и неподвижно застыла в темноте. Святослав бросился на веранду и был в таком волнении, что я боялась, как бы он не убил меня вместо невидимого зверя. Наконец, после всяческих передряг мы поймали под диваном очень длинную дикую кошку с опаленной шерстью; она сидела ни жива ни мертва, вся ощетинившись от ужаса и страха. Мы набросили на нее одеяло и с его помощью перетащили ее в большой ящик, верх которого затянули сеткой. В эту клетку я осторожно поставила воду и положила мясо. Кошка не хотела от нас никакой помощи, и всякий раз, когда я приближалась, смотрела на меня горящими желтыми глазами. Кажется, она совсем не спала все три дня, что оставалась у нас, и, не притронувшись к еде и питью, умерла, так и не сдавшись на милость человека. После смерти я смогла ее, наконец, рассмотреть — она напоминала виверру.

Было время, когда я хотела завести молоденького крокодильчика, животное весьма обременительное, на привязанность которого почти бесполезно надеяться. Но началось все с шутки, хотя, признаться, не лучшего свойства. Мою мать, которой предстояло еще благополучно прожить сорок лет, стали заботить, как большинство людей, мысли о месте, где ее похоронят. Я видела много разрушенных могил и знала, что купленное заранее место на кладбище не столь уж и вечно, к тому же наша семья была разбросана по странам и континентам, так что семейный склеп казался мне весьма проблематичным. Мать время от времени затрагивала этот не слишком радостный сюжет в своих письмах, но писала она без всякой печали, будто говорила о новой квартире, куда мы все рано или поздно переселимся. Я ответила ей, что, учитывая нашу рассеянность по миру, лучшим решением для нас стал бы передвижной походный склеп, вроде живого крокодила. Эти, ящеры живут три или четыре века и прекрасно могли бы управиться с несколькими поколениями Шаховских и их близких. Его можно завещать последнему выжившему, а имена умерших надо будет гравировать на чешуйках животного. Мама, к счастью, не оскорбилась моей идеей, зато муж стал звать меня «крокодил», намекая тем самым, что только крокодил способен произвести столь несуразную мысль.

Наш посыльный бросил призыв всем своим приятелям: «Нужен крокодил». Как я уже говорила, охота на крокодилов очень трудна, живые животные очень опасны, и то, что мне приносили в качестве крокодилов, имело с ними весьма отдаленное сходство. Предлагали множество самых невинных ящериц: «Ты хочешь крокодила? Вот, пожалуйста. Сколько дашь?» Перед моим взором представали голубые и красные ящерицы, множество которых грелось на камнях вокруг дома, гекконы, жившие на стенах веранды, большие игуаны и вараны, чьи мягкие животы дрожали от ужаса в корзинках, сплетенных из пальмовых веток. Мясо их было съедобно, и я прекрасно знала, что их ждет, если придется отказаться принять их в качестве крокодила. Но нельзя же поселить у себя в доме всех местных земноводных. И тут мне принесли крокодиловое яйцо, я его купила. Беда была в том, что никто в округе не мог мне дать совета, как из него вылупить крокодильчика. Меня только предупреждали: «Будьте осторожнее, крокодилы злы с первого дня своего появления на свет». Тем не менее я положила яйцо под курицу-наседку, и каждое утро ходила удостоверяться, что весь мой курятник не съеден новорожденным. Цыплята вылупливались из яиц, а крокодила все не было. Я подвесила яйцо над лампой, и оно оставалось там столько времени, что могло бы, думаю, испечься или прокоптиться, но тем не менее осталось без видимых изменений. Наконец, я узнала, что мне нужно было его всего-навсего закопать в песок на солнце. Но оказалось уже слишком поздно. В общем вышло так, что выращивание крокодилов не стало главным делом моей жизни.

В России, занимающейся сельским хозяйством, я была слишком мала, чтобы наблюдать за животными. В Африке же, где у меня было несколько кур и голубей, эти птицы, казалось бы, давно прирученные, удивляли меня тем, что нисколько не уступали в жестокости своим диким собратьям. Они убивали более слабых, съедали их останки. Голуби выкидывали своих птенцов из гнезда, куры избивали заболевшую курицу…

Я забыла маленького зверька, который больше всего меня радовал в стране, где я не могла завести себе собаку в качестве сотоварища. Мой опыт с мангустами был так неожидан и нов, что я даже написала рассказ об этом животном, которое никого не может соблазнить красотой, но как будто создано для того, чтобы жить с человеком в дружбе. Научное наименование Рики-Тики-Тави Киплинга — герпест. На коротких ножках с длинным телом, больше всего похожие на крыс, мангусты парами выходят из своих нор, едва только наступят сумерки. Нет ничего более славного, чем их прогулка, когда за родителями следует череда потомства. Я не поняла, что это за зверек, когда мальчуган принес мне, держа в руках маленького грызуна с красными глазками, едва покрытого сероватой шерстью. «Н,тото-н,тото», — говорил мальчуган. Н,тото означает «земля», и я поняла, что принесенное животное — наземное. «Хорошо», — одобрил зверька посыльный мальчик. «Очень хорошо, — присоединился и Самуэль, — никогда змея не войдет в дом, где есть н,тото. Когда он взрослый, то бывает очень сильным и может убить даже льва. Он бросается вот сюда, — Самуэль показал на свой затылок, — и вцепляется зубами. Лев вскидывается, старается его сбросить, но н,тото держит его зубами и, когда укусит вот здесь, лев падает».

Зверек, похоже, заслуживал уважения, но его внешний вид никак не вдохновлял. Очень осторожно я взяла его, и он улегся у меня на руке весьма доверчиво, будто мы были давным-давно знакомы. Я заплатила мальчику столько, столько он просил, и н,тото, покинувший полчаса назад джунгли, обошел дом так, словно он ему принадлежал. Не зная усталости, трусил он повсюду: «кик, кик, кик!», — и в этом крике было все — радость жизни; завоеваний и любви. Если крики вдруг прекращались, у нас тут же начиналось беспокойство — наверняка случилось несчастье. Н,тото был любопытнее сороки, падал во все люки и с удивительной беспечностью каждую секунду рисковал своей жизнью. Он падал в ведро с водой, ибо хотел посмотреть, что там находится, прыгал с моего плеча на раскаленную плиту, когда я пробовала приготовленное Самуэлем новое блюдо и ему понравился вкусный запах. Он быстро бежал по раскаленной поверхности и вместо торжествующего и счастливого «кик-кик-кик!» громко кричал от боли, а я никак не могла его поймать. Затем пришлось долго лечить его нежные розовые лапки. После лечения он сворачивался у меня на коленях, и я ласкала его, как кошку, почесывая за ухом, а потом лаская маленький почти голый животик коричнево-розового цвета, и он начинал мурлыкать. Н,тото любил всех и вся, кроме змей, и доверял абсолютно всем. Мне пришлось применять сетки в курятнике, потому что н,тото с юношеской страстью бросался сквозь дырки к курам, будто к своим старинным друзьям, и недоброжелательное клеванье кур ранило его вдвойне. И еще, он действительно любил яйца. Надо было видеть спектакль, который он разыгрывал перед нами, когда ему предлагалось сырое яйцо. Н,тото катал его своими когтистыми лапками, крича сперва от восторга, потом от гнева. Наконец, ему удавалось схватить яйцо передними лапками. Усевшись, как кошка, на задние лапки — топ! — он разбивал яйцо об пол. Если дырочка получалась небольшая, н,тото с очень довольным видом поднимал яйцо и выпивал его; если яйцо растекалось, он подлизывал его досуха, ничего не оставляя тряпке. Иногда он пугал гостей не меньше, чем львята. Ничего не подозревающие люди усаживались на террасе, чтобы выпить стаканчик, а н,тото, притаившись в засаде, облюбовывал себе жертву и принимался карабкаться когтистыми лапками по чьей-нибудь ноге…

У меня было много н,тото, но — как ни печально — их милый нрав ведет зачастую к смерти. Н,тото с живейшим любопытством встречает все неизведанное. С криком радости эти, в общем-то, очень умные животные бросаются к грузовику, что взбирается в гору, к водоноше или к любому незнакомцу, который, случается, без колебаний отшвыривает их ударом ноги, и бедняжка падает на камни с отбитыми внутренностями. Но никто не может стеснить их свободу, даже желая помочь им. Ни один н,тото ни разу не пытался сбежать из нашего дома. У меня не было случая проверить, действительно ли мангусты могут убить льва, укусив в определенное место на затылке, но я знаю, что с ними можно совершенно не опасаться змей. Увидев змею, это благодушное животное будто перерождается, хвост с гладкой шерстью распушается и становится трубой, глаза, и без того красные, краснеют еще более. Приготовляясь атаковать, н,тото прыгает вокруг змеи, примериваясь, как лучше на нее броситься, выбирая миг и место, где сомкнутся его железные челюсти.

Ни люди, ни животные в бельгийском Конго не представляли собой истинной опасности — подлинные враги были совсем другие. Беспощадную войну приходилось вести с теми, кто бесконечно мал, — с насекомыми, червями, джики (крошечные клещи), с коричневыми тараканами. Жирные, отвратительные и не желавшие умирать под струей инсектицидов, они сжирали все, что находилось на их пути, выпивали чернила, грызли дерево и бумагу. О том, чтобы ходить босиком, даже в доме, не могло быть и речи, — клещи ввинчивались в кожу больших пальцев или под подошву, и ничто не могло их оттуда извлечь, разве что умелые руки боев, поднаторевших в подобных упражнениях. Нитевидные черви, тонкие в самом деле, как нитки, заражали воду, их эмбрионы проникали в кровь и возбуждали болезнь, становившуюся преддверием слоновой. Аборигенам иногда удается в момент нагноения локализовать этого червя, и они терпеливо день за днем наматывают его на спичку. Комары переносят малярию, мухи — сонную болезнь… Отдыхая днем, я брала пачку старых газет и с противомоскитной сеткой располагалась их почитать, но из первой же сложенной газеты выскакивали, будто бусины от четок, пять, шесть, семь скорпионов — гигантских по сравнению с их маленькими турецкими собратьями. А если не скорпионы, то африканские сколопендры, величиной до 35 сантиметров, с ядовитыми мешочками.

Негры прекрасно знали опасности своей неблагословенной земли. В углу моей спальни я однажды обнаружила мохнатого паука величиной с кулак и закричала, зовя нашего боя. Он прибежал, посерел, будто его выкупали в жавелевой воде, и с криком «Кууфа! Куфа!» (смерть) убежал из дома. Мужа не было дома, и мне пришлось самой умерщвлять сию разновидность «черной вдовы».

Но еще опаснее перечисленных насекомых были невидимые микробы. Молодая женщина, уколовшая руку о колючий куст, спустя три дня умерла от заражения крови. Бельгийские власти к тому времени сумели справиться с эпидемиями, но к концу нашего пребывания в Матади один из пассажиров, прибывших из французского Конго, умер от желтой лихорадки, «вомито негро» из Мексиканского залива. Больной умер, заболел еще один человек, а Матади стал похож на город, описанный Камю в «Чуме». Хотя нет, на улице не было крыс, и трупы не громоздились здесь… В районе объявили карантин. Вооружившись мачете, рабочие постоянно вырубали жалкую поросль вокруг Матади, не оставляя ни былинки. Ананасы, которые я посадила, папайи и две-три желтые пальмы исчезли, как и все остальные растения. Жителям строжайше запретили — с заката солнца и до рассвета, то есть в часы, когда больше всего кусают комары, — носить короткие юбки и шорты. Мужчины и женщины облачались в длинные брюки, надевали на руки перчатки и закрывали лицо вуалью.

Алексей, который как раз в это время приехал в Матади, решив повидаться с нами, прежде чем отправиться в Маньему, не мог даже навестить нас. Если бы он покинул помещение для транзитных пассажиров, то до окончания карантина должен был бы оставаться с нами. А кто мог предвидеть его продолжительность, когда сроки рассчитывались с последнего заболевшего или умершего.

Унылое Матади сделалось мрачно-угрюмым. Почти каждый день на кладбище провожали то одного, то другого белого из тысячи пятисот здесь живущих. Под солнцем, раскаленным, будто печь крематория, опускали гроб в окаменевшую землю, и шорох латинской молитвы едва будил тяжкое молчание еще живых.

Но мало-помалу все привыкли к близости смерти. Снова люди стали выходить на улицу в коротких юбках и шортах, исчезли вуали со шлемов. Но стоило наступить темноте, как город погружался словно бы в летаргию. Чтобы отогнать наваждение, мы привязали как-то ванну к нашей террасе, и Самуэль стал стучать по ней молотком, короткими, отрывистыми ударами, словно звонил в колокол. На звук прибежали соседи. Мы угостили их стаканчиком вина. Черное наваждение отступило. Для живых продолжалась жизнь.

Утром, часам к десяти, я почувствовала себя больной. У меня болели глазные яблоки, голова, бил озноб. Померила температуру — 38,6, позже мне не стало лучше, температура поднялась за 39, а затем — за 40. Сознание оставалось светлым, и я подумала: «Оно самое, настал конец». Собрав силы, я позвала посыльного мальчика и отправила его за Монделе. Мальчик позвал Самуэля. Я не лежала в кровати, а находилась на террасе в шезлонге. Они посмотрели на меня и молча ушли… Время шло, никто не приходил. Я подтащилась к двери. Мимо шел рабочий, мне совсем не знакомый. Нацарапав на бумажке «я больна», протянула ему ее, попросив отнести «Монделе на чоп», за что ему дадут «матабиш» (на чай). Меня трясло, стучали зубы, но сил хватило, чтобы добраться до шезлонга. Сквозь оцепенение увидела я двух монахинь в белых одеждах. Меня положили на носилки и понесли к машине, которая перевозила больных. Потом все спуталось. Я звала Святослава, не узнавая никого, кто суетился вокруг меня. Мне отвечали: «Нет, нет, чуть позже!» В мою руку углубилась иголка. Я ощущала благодетельный холод льда на лбу. Время от времени ко мне возвращалось сознание, и я думала: «Ну вот, я скоро умру. — Рада ли я своей смерти?» Но ответить не успевала, потому что вновь теряла сознание. Потом опять приходила в себя и думала об африканской земле, коричневой, окаменелой, ничуть не похожей на землю моего детства — жирную, черную, умягченную снегами. Святослав все не приходил. Я понимала, что его просто не пускают, — и мне становилось его очень жалко. Что он будет делать в Матади без меня, приехав сюда только ради меня?

Я не умерла, моя болезнь не была желтой лихорадкой. По злой иронии судьбы мой первый сильнейший приступ малярии совпал с эпидемией. На следующий день я очнулась в белоснежной комнате и смотрела сквозь ставни на солнце. «Вы нас напугали, дочь моя», — сказала мне старшая монахиня. «Я и сама испугалась», — отвечала я. — «Еще два дня, и ваш муж заберет вас отсюда».

Первые, кого я увидела, вернувшись домой, были посыльный мальчик и Самуэль. Лица их выражали огорчение. Я читала по ним, как по книге. Они любили меня, вернее, следуя местному выражению, я им была нужна, но они убежали в страхе, не позвав моего мужа и решив, что желтая лихорадка обрекает меня на смерть. Видя тревогу, которая обычно охватывает близких умирающего европейца, Самуэль и посыльный мальчик подумали, что Монделе, конечно, не хватится разных домашних вещей. И, действительно, дома не хватало многого — в курятнике кур, в шкафах рубашек и продуктов… Мое возвращение и выздоровление стало для слуг катастрофой. Я не выставила Самуэля, потребовав от него штраф. Потом забыла и о штрафе, отругала посыльного мальчика и оставила их обоих. Как богатые Скотта Фицджеральда, они были непохожи на нас.

Я думаю, что и для моего мужа, и для меня пребывание в Конго стало одинаковым испытанием. Святослав делал работу, которая ему не нравилась, в очень тяжелых условиях, подрывавших здоровье. Годы его учебы, казалось, пошли прахом. Все, что его интересовало — политика, философия, живопись, — отдалилось. Он принял на себя обязанности главы семьи, и эти обязанности тут же лишили его всякой личной жизни. Что касается меня, то я, возможно, приспособилась бы к жизни в настоящих джунглях и в одиночестве куда более полном или в лучшем климате, например, в Маньеме, где находился мой кузен Алексей. Там я могла бы заняться какими-нибудь исследованиями, изучать этнографию… В Матади в двадцать лет я оставалась одна целый день. Библиотеку мне заменил «Граф Монте-Кристо», забытый каким-то путешественником. Предоставленные самим себе, совсем еще молодые, мы не могли прийти ни к какому согласию. Оба мы были прямолинейны, непримиримы, взвинчены жарой, несчастны, и нам казалось, что наша молодость растрачивается лишь на добывание денег для поддержания существования. Мы не росли ни в какой области — не шли вперед, не ощущали прогресса и втайне обвиняли друг друга в том, что оказались в таком тупике, живя безнадежной, безрадостной жизнью. Жара меня убивала. Я толстела, тупела, задыхалась в своей пустыне. Иногда я заставляла себя отправляться с посыльным мальчиком на прогулку, скорее по необходимости, чем ради удовольствия, но Хрустальные горы ничем не радовали глаз.

Ну вот я и у реки. Вижу, как ее кипящие воды закручиваются в адский котел. Чуть дальше обнаруживаю заброшенное кладбище; растения скрывают могильные надписи, сделанные почти все на английском. Я в шлеме, по лицу течет пот. Посыльный мальчик предупредительно разгоняет палкой змей, и мы вдвоем усаживаемся на раскаленную каменную плиту, прежде чем пуститься в обратный путь. Мне редко когда хотелось умереть. У меня скорее дар жизни — я хочу жить иногда из чувства противоречия, иногда в надежде, что какой-то миг, пусть один-единственный, все-таки убедит меня в оправданности множества преодоленных испытаний. Отведя в сторону концом своей трости иссохшие серые травы, я прочитала на могильном камне: «Faithfull into death». Наверняка в этой красноватой земле покоится английский миссионер, который приехал сюда, чтобы помочь своему ближнему. «Будь верным до самой смерти, и я дам тебе венец жизни», — напоминает Библия. Я знаю, что для меня быть верной значит претерпеть, сжав зубы, все испытания, что я не имею права на отчаяние, не имею права даже приблизиться к утешению мыслью об одном легком скользящем движении в сторону адского котла… Я не имею права даже молиться, чтобы смерть пришла ко мне сама и забрала меня из этого безжалостного мира, прервав монотонную цепочку удушающих дней. Я писала стихи, неумелые и грустные, пряча их, будто супружескую измену, и мать если и догадывалась о моем смятении, то ни разу не услышала жалобы от дочери, которая хотела походить мужеством на нее…

Красный карандаш, зачеркивающий месяцы по кругу, замкнулся на последних днях. И вот тут мне стало страшно, что умру, не увидев Европу. Эпидемия желтой лихорадки превращалась в дурное воспоминание. Я уложила вещи в дорожные сундуки. Матади тоже оставался в прошлом. Мы решили больше сюда не возвращаться, хотя и имели полгода на размышление, шесть месяцев отпуска. И вот я спустилась в тот же портовый ад, который встретил меня полтора года, вернее, век назад, — чтобы вместе со Святославом сесть на пароход под названием «Стенливилль», который совершал свой последний рейс. Капитан оказался нашим давним другом. В первом классе нас было всего двенадцать пассажиров. Судовой врач принялся лечить меня от морской болезни русским методом, приказав принести в каюту икры и водки. Выпив, я и в самом деле перестала замечать качку. Отправилась в кают-компанию и села играть в бридж с капитаном и судовым врачом. В радостном возбуждении от водки, я делала фантастические ставки, и все-таки выиграла все, выиграла у всех, а затем отправилась спать. Доктор поклялся, что больше не будет лечить меня от морской болезни. Я поняла, насколько сильна моя тоска по более подходящему мне климату, только тогда, когда в бинокль на голландском берегу увидела голландскую корову. Это было первое крупное животное, увиденное мною за полтора года. Корова показалась мне необыкновенно элегантным животным, элегантным и обаятельным. Я смотрела на нее с необыкновенной растроганностью. Мы вновь приближались к европейскому континенту — и не знали, как он нас примет.

 

Предвоенные годы

(1929–1939)

Даже климат Бельгии, который все так любят ругать, показался нам в ту пору нашей жизни чудесным. Небольшая сумма денег, привезенная нами, разошлась довольно быстро: нужно было обзавестись всем необходимым для жизни. Купили мы и маленький подержанный «форд» с откидным верхом. Он был такой ветхий, что терял на ходу все свои гайки. Но двигатель его, казалось, не знал износа. В нем мы ездили в загородные владения наших друзей: в замок «Пон д'Уа», к барону Пьеру Нотомбу в Шалтин, к Бюс де Варнафам в Арденны, к Розе в Румон или к Ван де Верве на Кампинскую равнину под Антверпеном. Жизнь там была проста, обильна, а главное — без светских условностей и церемоний, которые нравились мне все меньше и меньше. Прекрасные получились каникулы, но наши деньги таяли. С ужасом мы стали подумывать о том, что придется вернуться еще на один срок в Матади. Надо сказать, что в Европе до войны не очень-то жаловали молодежь: хорошие служебные места доставались обычно людям зрелого возраста. Но вот как-то раз за ужином у Нико ван Ламсвеерде (Нико дю Бюс де Варнаф, моей подруги по пансиону) мы познакомились с ее кузеном Габриелем де Аллё, инженером-химиком. Эта встреча решила нашу судьбу. Незадолго до того Габриель поступил на службу на открывшийся под Брюсселем химический завод — консорциум Марли в Вилтворде. И мой муж с большой радостью согласился возглавить в этом консорциуме отдел научно-технической документации. Он обладал тем преимуществом, что мог читать специальную литературу на четырех языках: французском, английском, немецком и русском. Он занимал этот пост до самой войны. Его очень тронула благожелательность, с которой отнеслась к нему дирекция завода. Но, к сожалению, промышленная химия его мало интересовала, и он не мог отдаваться ей целиком в отличие от некоторых своих коллег: многие из них, не раздумывая, приходили на завод и в свободное от работы время — тогда, например, когда выпадало три выходных дня подряд, чего они вынести не могли.

Святославу трудно было жить, не участвуя в каком-либо большом деле; его снова стало притягивать к себе евразийское движение, к которому он принадлежал в Париже еще до знакомства со мной. Из всех политических движений эмиграции евразийство было самым современным и, следовательно, самым значительным, тем более что идеологами и основателями его были замечательнейшие люди и серьезные ученые.

Не мне излагать в подробностях достаточно сложную евразийскую программу, хотя в определенный период моей жизни я принимала участие в этом движении как жена одного из активных его деятелей.

Между 1920 и 1930 годами труды евразийцев выходили во Франции, Германии, Англии, Австрии, Чехословакии и в Харбине. Во всех центрах русской диаспоры образовывались очень динамичные евразийские организации. В чем же состояло это учение?

Прежде всего оно провозглашало первенство духовного начала над материальным, отвергая тем самым материализм и коммунизма, и капитализма. Евразийцы рассматривали территорию бывшей Российской империи (приблизительно совпадающую с территорией СССР) и населявшие ее народы как особое географическое пространство, с присущими только ему чертами, отличное как от Европы, так и от Азии.

В социальной сфере евразийская доктрина отвергала эгалитарные теории и устанавливала совсем новый подход. Ввиду того, что и человеческая природа, и вообще природа вещей вступают в противоречие с этим даже в демократических странах мифическим равенством, евразийцы провозгласили принцип «обязательного оправдания привилегий». В сфере экономической они выступали за умеренный либерализм. В политике ратовали за «Советы без коммунистов».

В 1930 году разразилось дело Кутепова. Оно нанесло жесточайший удар по очень активно действующей воинской организации, во главе которой стоял несчастный генерал. Коммунисты сочли его слишком опасным и, как известно, похитили его в самом центре Парижа. Его исчезновение еще более усугубило политические разногласия, разрывавшие эмиграцию. В евразийском движении произошел тогда серьезный раскол. Советы стали проявлять большую активность и предприняли многочисленные попытки внедриться в политические эмигрантские организации. Им действительно удалось заслать своих агентов в большинство таких объединений; тогда-то одно из евразийских периодических изданий и начало все более и более склоняться к оправданию «смысла истории» — но, разумеется, ложного.

Некоторых членов евразийской организации вполне могла привлечь марксистская диалектика, в то время как другие прельстились просто-напросто материальной выгодой, которую в некоторых случаях сулит предательство.

Те же, кто остался верен истинным целям Евразийства, оказались в результате в труднейшем положении. Первый кризис евразийского движения не коснулся моего мужа, так как мы жили тогда в Конго. Но когда наступит второй кризис, более серьезный, Святослав будет играть во всех событиях существенную роль.

А меня что занесло на эту галеру? Политику я не любила и до сих пор не люблю. Меня притягивал Запад, я стремилась вырваться из удушливого эмигрантского круга. Мне надоело чувствовать себя отрезанной от мира, в котором я жила! Я хотела писать, общаться с читателями — с возможно большим их числом. И поэтому писать я предпочла бы по-французски. Хотелось зацепиться за что-то реальное, осязаемое; взамен родины-призрака я искала другую родину, хоть и не собиралась забывать страну, где появилась на свет. Но я была связана определенными обязательствами и довольно быстро поняла, что долг вынуждает человека из двух возможных решений выбирать самое трудное. По этой причине я, вопреки своему желанию, но очень добросовестно, стала участвовать в евразийском движении. К счастью, в начале тридцатых годов мне поручили задание, которое нравилось мне своей романтикой: переправлять в СССР евразийскую пропагандистскую литературу.

Нагруженные листовками, отправлялись мы в Антверпен. Встречи происходили в порту, в тавернах, мне была по душе эта подпольная деятельность в обстановке, напоминавшей атмосферу приключенческих романов. Сидя у печки, рыжеволосая служанка вязала что-то для ребенка. Матросы хлопали картами по столу. Над устьем Шельды шел частый мелкий дождь, и с доков сквозь туман можно было разглядеть плавающее под красным флагом торговое судно — то самое, которое увезет в Одессу или Ленинград пачки листовок, предназначенных людям, сочувствующим нашим идеям. Доходили ли они до них? Многое терялось в пути; изредка нас извещали о том, что груз получен.

Бывало, встречи происходили и на антверпенском вокзале, среди нагруженной чемоданами и свертками толпы. Тревожно всматривалась я в лицо приближающегося незнакомца — он тоже держался настороже, нес в руке опознавательный знак — газету. А я еле заметно шевелила красным цветастым шарфиком, моля небо о том, чтобы у другой дамы не оказалось похожего. В кафе мы почти не разговаривали, сидели как бы в оцепенении, а вокруг нас бурлила толпа. Настолько безлики были эти встречи, что сегодня мне не вспоминается ни одно лицо, ни один голос — помню только пачки листовок, упакованных в сероватую советскую газету, да пену на кружках с пивом или красно-кровавое вино в наших стаканах, которые печально позванивали, когда мы их сдвигали.

Помню также красный флаг, реющий над черным килем корабля; через несколько дней поутру этот корабль причалит к берегам страны, виза в которую никогда не будет стоять в моем паспорте, — к той единственной стране, куда мне путь закрыт.

История лейтенанта Хохлова, которую он рассказал в Матади, не позволяла мне питать особые иллюзии. Сколько их было, внедренных в наше движение советских провокаторов? Мысленно я перебирала соратников моего мужа, русских студентов Гентского университета; один из них, эстонский подданный, был для нас особенно ценен — студенческие каникулы возвращали его к самым границам СССР — не он ли? Не сорокалетний ли, с седеющими висками киномеханик Перфильев? А может быть, жена его, не очень подходящая ему пышная брюнетка, то ли подавальщица, то ли кассирша бара в Антверпене? Не был ли агентом другой студент, русский грек с очень живым умом? Или юный рабочий, обрусевший болгарин, смуглый и черноволосый? Или, наконец, самый примечательный персонаж из всей этой компании, Яновский, который, казалось, прямо вышел из «Бесов»? Это был худой и бледный, болезненный молодой человек со светлыми холодными глазами, неподражаемый казуист, бывший центром наших дискуссий. Все эти люди были бедны и как будто бескорыстны. Приходили к нам еще два советских студента, отцы которых занимали важные посты в коммунистическом партийном аппарате. Странно, но эти двое казались мне наименее подозрительными.

В 1930 году мой муж счел нужным созвать евразийский съезд. Действительно, скандал с еженедельником «Евразия», так называемый «кламарский кризис», нанес большой урон евразийскому движению. Позиции его и цели необходимо было определить заново. Европа в ту пору переживала экономический кризис, грозивший и политическими последствиями. Уже заставляли говорить о себе и Гитлер, и Муссолини. В такой обстановке созвать съезд эмигрантов было делом нелегким. Ни Франция, ни Германия, ни Англия не желали выдавать визы эмигрантам, а тем более для политического съезда. У Святослава были связи с влиятельными бельгийцами из деловых и политических кругов. Среди них нашлись и такие, кто понимал опасность, исходящую от коммунизма. Они поддержали моего мужа в его хлопотах, и благодаря этим усилиям первого сентября 1930 года в Брюсселе открылся первый евразийский съезд.

Это было великолепно. О сне позабыли, дискуссии не прекращались. Поздно ночью, уже после заседания, замечательный ученый Владимир Николаевич Ильин, чья обширная эрудиция во всех решительно областях приводила в смущение профанов вроде меня, прочитал блестящий доклад. Этот доклад получился таким длинным, что был запечатлен в виде шутливого рисунка, на котором молодой тогда еще профессор стал лысым и бородатым, но речи своей не прерывал, а делегаты съезда, тоже постаревшие на полвека, сидели окутанные паутиной. Надо сказать, что Владимир Николаевич Ильин — типичный образец безмерной русской натуры. Мой муж утверждал, что как-то раз Ильин диктовал статью по-русски и внезапно, без предупреждения, перешел для ясности на древнегреческий язык, что совершенно сбило с толку переставшего что-либо понимать секретаря, сидевшего за пишущей машинкой. Владимир Николаевич знал досконально музыку и филологию, математику и философию, химию и анатомию. Поскольку Бог призвал человека достичь божественного совершенства, ничто не мешает человеку быть всезнающим и разносторонним… И профессор Ильин, среди прочего, решил научиться плавать и стал прекрасным пловцом. Одно лишь ему было заказано (и я уверена, что он об этом сожалел): научиться летать, не прибегая к летательным аппаратам.

Присутствовал на съезде и профессор Савицкий. Это был другой тип ученого: рассеянный, с мягким характером. Удивительные у него были глаза, голубые, лучистые. И смелый, дерзкий ум. Очень развито было в нем чувство христианской морали, но страдал он некоторой наивностью, пагубной в политических делах. Он приехал в Брюссель из Праги вместе со своим помощником Константином Чхеидзе — упрямым грузином, таким же упрямым, как и его соотечественник Сталин. Надо мне описать для истории и чету Клепининых, руководившую парижской группой евразийцев и сыгравшую столь важную роль в последующих событиях. Николай Клепинин (не путать с его братом, отцом Дмитрием Клепининым, погибшим в гитлеровском концлагере) был личностью бесцветной; над ним целиком и полностью властвовала его мощная половина, Нина Клепинина, гигантского роста блондинка с правильными, но жесткими чертами лица. В прошлом она была женой профессора Сеземана, ученого мужа, пожелавшего вернуться в СССР. Про него говорили, что коммунистический режим показался ему безобидным по сравнению с тем гнетом, которому его подвергала супруга.

Роль Нины Клепининой на съезде оказалась чрезвычайно важной. Для краткости не буду останавливаться подробно на различных представленных на съезде позициях. Скажу только, что мой муж принадлежал к группе, составлявшей православное крыло движения, а во главе «уклонистов» стояла Нина Клепинина. Не знаю, какие доводы подействовали на Савицкого, выбор которого при голосовании оказался решающим, но факт тот, что в последнюю минуту он предложил всем присутствующим присоединиться к позиции Клепининых.

Если при открытии съезда мы все встали, чтобы почтить минутой молчания убитых в СССР за евразийское дело, то на заключительном заседании мы могли бы точно так же поклониться будущим жертвам, из которых некоторые сидели тогда за одним столом, но принадлежали к разным, противостоящим друг другу направлениям евразийского движения.

Дело этим не завершилось. Во время съезда Святослава выбрали в Президиум, у него появились новые обязанности. И, в силу этих новых дел, он очень скоро пришел к мысли, что история с еженедельником «Евразия», то есть «большевизация» евразийства, могла повториться.

Поэтому он усилил бдительность и предостерег Савицкого о возможности советской инфильтрации в Евразийство, а также сообщил ему, что Яновский был связан с коммунистической организацией, пропагандировавшей возвращение эмигрантов в СССР. Позже эти сведения были подтверждены, и на этот раз из весьма «компетентных», как принято говорить, бельгийских источников. Надо сказать, что и в СССР в ту пору были евразийцы, а, кроме того, иногда туда отправлялись с определенными заданиями евразийцы из эмигрантов. Сам профессор Савицкий ездил в СССР дважды и не подозревал, что эти путешествия были возможны лишь потому, что его проводники состояли в сговоре с тайной советской разведкой, а ей было удобнее, таким образом, проследить за его связями внутри страны. Капитан Арапов, красавец-офицер из кавалергардов, неоднократно посещавший нас в Брюсселе, был расстрелян при таинственных, так и не выясненных обстоятельствах. Некоторые «внутренние» евразийцы тоже были расстреляны или сосланы в 1933-м году, во время ежовщины. Сегодня же стало известно (об этом говорит и Джеффри Бейли в своей книге «Война советских спецслужб»), что советская ветвь евразийского движения действовала как мнимая подпольная группа в составе организации под названием «Трест» и что ею были созданы собственные центры, которым предписывалось поддерживать связь с евразийцами-эмигрантами.

Разумеется, никаких документальных доказательств двойной игры Яновского мой муж представить не мог. Но и молчать он не имел права. Он дал знать в Прагу обо всем, что ему стало известно, и попросил своих коллег рассмотреть этот вопрос на ближайшем заседании Президиума, которое должно было состояться в Париже, в Исси-ле-Мулино, на квартире у Клепининых.

На сообщение Святослава Клепинины реагировали с возмущением. Они заявили, что такое бездоказательное обвинение совершенно неприемлемо и равносильно клевете. Профессор Алексеев по причинам, известным ему одному, встал на сторону Клепининых. Профессор Савицкий уступил по слабости характера, хотя и предполагал, что мой муж был прав. Третий член Президиума не сомневался в том, что Святослав сообщил вполне достоверные сведения, но склонился перед мнением большинства. Святослав немедленно и с большой горечью вышел из Президиума и надолго отошел от всякой политической деятельности.

Вскоре скрытая до времени правда стала явью. Перенесемся на несколько лет вперед, в 1937 год. Всем совершенно было ясно, хотя в некоторых кругах и закрывают на это глаза, что мир находился на пороге кровавых испытаний. Как всегда в подобные моменты, спецслужбы удваивают свою активность и, следовательно, понемножку ликвидируют тех, кто им мешает, при обстоятельствах, вовсе не похожих на перипетии в фильмах о Джеймсе Бонде.

Мне, верно, на роду было написано встретить на протяжении жизни не одного убийцу… Среди них был Сергей Эфрон, муж Марины Цветаевой, поэт; о нем я говорила раньше. Он был одним из прокоммунистически настроенных евразийцев — редакторов еженедельника «Евразия». Участник Белого движения, он после разгрома Белой армии приехал в Прагу, где поступил в университет, а затем вместе с Мариной обосновался в Париже. Я встречалась с ним несколько раз, он казался мне человеком весьма заурядным. Знаю, кое-кто его прозвал «глупым «верблюдом». Что побудило Сергея Эфрона добиваться возвращения в СССР: ностальгия ли, желание ли положить конец неопределенности эмигрантского существования? Так или иначе, для этого требовалось искупить прежние грехи, в том числе и принадлежность к Добровольческой армии. Этим, видимо, и объясняется, что Эфрон приложил руку (по заказу, конечно) к советизации «Евразии», которая стала постепенно сползать в коммунистическое русло. Но этого оказалось недостаточно. Начиная с 1934 года Сталин уже решил пойти на сговор с Гитлером.

Один из его агентов по имени Игнатий Рейсе был в курсе тайных переговоров СССР с гитлеровской Германией. Но Рейсс дезертировал из советских спецслужб, и его бывшему коллеге Кривицкому поручили его убрать. Кривицкий же предпочел последовать примеру Рейсса (позже, в 1941 году, его убьют в США советские агенты). То, чего не захотел сделать Кривицкий, совершил в 1937 году Сергей Эфрон. Такова была плата за обратный билет на родину.

Марина Цветаева, которой он, естественно, об этой своей деятельности ничего не рассказывал, по цельности своей натуры тайным агентом никогда бы стать не смогла. Полиция допрашивала ее очень вежливо, что свидетельствует об уме французских полицейских чинов, проводивших дознание по делу об убийстве Рейсса и последовавшем за ним исчезновением Сергея Эфрона. Марина Цветаева, при всех обстоятельствах поэт, произнесла чисто цветаевскую фразу в защиту своего мужа: «Его доверие могло быть обманутым, мое доверие к нему непоколебимо». Я еще вернусь к Марине Цветаевой и к трагической судьбе всей ее семьи — судьбе, уготованной самим Сергеем Эфроном. Подобно всем прочим, замешанным в кровавых тайнах ГПУ — НКВД, он погиб от рук своих хозяев.

Блистательный маршал Тухачевский, в прошлом офицер лейб-гвардии Семеновского полка, в котором служили в свое время и некоторые евразийцы-эмигранты, в 1937 году, видимо, как-то соприкоснулся с идеологией евразийства. Тухачевский, по словам его биографов, терпеть не мог теории, но любил новшества и эксперименты. Он с недоверием относился к «гнилому Западу», который воспринимался крайне враждебно и некоторой частью евразийцев. Можно предположить, что евразийство привлекло его тогда своей новизной, вероятно, так же, как позже привлечет его нацизм. Из всех жертв громких политических процессов эклектик и прагматик Тухачевский — единственный, кто умер, не признав себя виновным и не прося о помиловании или о смягчении приговора.

В январе 1937 года был убит в Париже Дмитрий Навашин, который был знаком и с генералом Скоблиным, и с Александром Гучковым, бывшим министром Временного правительства, дочь которого в ту пору была женой Петра Сувчинского, ранее состоявшего в редколлегии еженедельника «Евразия». И раз мы заговорили о Скоблине, этот разговор нас снова приведет к Клепининым; с ними связан один мой поступок, правильность которого я по сей день перед своей совестью не разрешила.

23 сентября 1937 года в Брюсселе мы раскрыли газеты и с возмущением узнали о том, что был похищен генерал Миллер. Менее чем за десять лет два русских генерала были похищены прямо в Париже, а виновники похищения бесследно исчезли! Эмигранты встретили это известие с изумлением и гневом. А нас особенно поразило то, что, как сообщали газеты, среди разыскиваемых в связи с этим преступлением лиц были супруги Клепинины. Этим многое объяснялось, и в частности то, что в деле Яновского, которое повлекло за собой выход моего мужа из Президиума евразийского движения, именно Клепинины сыграли решающую роль, обвинив Святослава в клевете и встав на защиту «непорочного» Яновского.

Мы жили тогда в доме № 4 по улице Вашингтона, опять-таки неподалеку от авеню Луиз. После обеда я вышла за покупками. Внезапно на остановке трамвая на углу авеню Луиз и улицы Байи вижу группку из четырех человек: Клепинины, с ними Василий Яновский и Николай Перфильев. Никакого трамвая поблизости нет. Все четверо явно взволнованы; они тихо совещаются между собой, не глядя по сторонам, и меня не замечают. За считанные минуты мне нужно решить для себя нравственный вопрос. Несомненно, похищение генерала Миллера — преступление, равносильное убийству. Враги моего мужа у меня в руках: достаточно мне подойти к уличному полицейскому, находившемуся совсем недалеко, на противоположном конце авеню Луиз. Отвращение, которое многие испытывают к полицейским, мне не свойственно; не будь их, жизнь стала бы невозможной, и я благодарна им за то, что они есть. Но пособником полиции я не была никогда — это не мое амплуа. С другой стороны, человек, в высшей степени достойный уважения, по всей вероятности, уже мертв, а ответственны за это — та женщина и трое мужчин. Я их вижу, а они меня — нет, они все еще шушукаются.

Я не двинулась с места — но до сих пор так и не знаю, правильно ли я поступила, что не донесла на них. Меня остановило опасение, что я хочу свести с ними личные счеты. Я терпеть их не могла, и мне было бы очень приятно узнать, что они по крайней мере в тюрьме. Но сегодня я иногда думаю, что не исполнила своего гражданского долга…

«Помилованные» мной Клепинины от возмездия не ушли. По дошедшим до нас, но не подлежащим никакой проверке слухам, Николай Клепинин незадолго до смерти сошел с ума, а Нина Клепинина была расстреляна большевиками в СССР. Опять-таки в книге Джеффри Бейли (написанной, кстати, очень увлекательно) я нашла упоминание о сношениях генерала Скоблина с евразийским движением, и я не сомневаюсь, что такая связь установилась именно с группой Клепинина. Нити этого заговора приводят каждый раз к краснолицей великанше, которую уже в 1932 году разоблачил волей случая мой муж.

В 1937 году один из членов Президиума написал моему брату, тогда священнику в русской церкви в Берлине. Он хотел просить прощения у моего мужа и просил содействия. Святослав, конечно, простил его, после чего получил два длинных и трогательных письма: они хранятся в моем архиве. «Я оскорбил Вас, — писал он, — так как был глупее, доверчивее и слабее, чем предполагал». Когда Красная Армия обрушилась на страны Восточной Европы, автор этого письма, равно как и профессор Савицкий — большой ученый, но и большое дитя, — были увезены и заключены в советские лагеря. И слабых не всегда щадит карающий меч.

Ничто, вероятно, не обнаружило так ясно трудности и вместе с тем трагедию подпольных эмигрантских организаций, как дела генералов Кутепова и Миллера. Ничто не служит в то же время лучшим доказательством того факта, что подрывная деятельность обоих генералов не была лишена шансов на успех. Советы никогда не помышляли о том, чтобы как-то «обезвредить», скажем, Милюкова или Керенского, хотя первый играл в эмиграции очень видную роль.

Вспоминая сейчас эти события, о которых обычно думаю мало, обнаруживаю, сколько же привелось мне в жизни встретить роковых личностей. Плевицкая пела на благотворительных концертах, устраиваемых моей матерью во время войны 1914 года… Вынесенный певице приговор был, как мне кажется, не совсем справедливым. Очень неумело защищал ее адвокат Филоненко, он раздражал суд своей иронией. Умерла Плевицкая в тюрьме, покинутая всеми, кто прежде так ее превозносил. Участие ее в этом преступлении было очевидным, однако не выходило за пределы участия жены в делах обожаемого мужа (Скоблина), а закон не может карать жену за отказ давать показания против своего мужа. Из всех преступников, замешанных в деле генерала Миллера, попала в руки правосудия она одна, в то время как истинно виновные, скрывшись за посольскими стенами, оказались в полной безопасности.

Каким образом человек становится предателем? И почему? Только предатель мог бы дать ответ на этот вопрос, удивляюсь, что в наш век, когда в моде самые дурно пахнущие литературные исповеди, подобного рода признания еще никто не написал.

В 1932 году, после того как мой муж вышел из Президиума евразийского движения, я оказалась, в некотором роде волею судеб, вне какой бы то ни было политической деятельности. Что для моего мужа было испытанием, то мною воспринималось как освобождение. В схватке победили люди с грязными руками. Но Запад был здесь, рядом, и мне хотелось впитать некоторые его положительные черты, хотя он вовсе не был для меня абсолютным идеалом. Прежде всего мне требовалась необходимая для любой работы дисциплина. Я же была склонна к мечтательности и лености. Правда, и в том, и в другом нуждается писатель. Обстоятельства моей жизни не оставили мне никакого досуга (я и по сей день его лишена), но по крайней мере мне следовало найти разумный способ сочетать разнообразные виды деятельности, которыми приходилось заниматься. В тот период моей жизни я жаждала освободиться от наследия Достоевского, от его хаотического мира, где кипят страсти, где поставленные перед человеком задачи слишком уж широки. Я желала определить для себя хоть какие-то границы, установить хоть какие-то пределы. Нестерпимо скучными казались мне чисто светские собрания с их бессмысленной болтовней. Лишь возраст научит меня их терпеть без особого раздражения.

Тем не менее общение с людьми мне было просто необходимо. Вскоре мы оба нашли такую возможность в среде бельгийской интеллигенции, и прежде всего в доме профессора Фиренса-Геварта и его жены Одетты — у нее были удивительные, веселые и живые глаза. Поль Фиренс был человеком олимпийского масштаба. Об искусстве он знал решительно все, ему мы обязаны — я и муж — открытием Жоржа де ля Тура, одного из величайших художников мира. Дом Фиренсов был местом международных встреч. Здесь мы познакомились с китайским ученым доктором Сие, с несгибаемым врагом Муссолини графом Сфорца, с Евгенио д'Орсом, с Жаном Кассу. Когда наступили мрачные дни 1940 года, вспомнил ли Жан Кассу о некоторых своих парадоксах, которые, как мне кажется, он использовал позже в одной из своих книг? В ту пору он, скажем, утверждал, говоря об инквизиции, что палачей порождают безумство жертв и их непреклонность. Евгенио д'Орс, первый испанец, встреченный мною в жизни, блистал, как фейерверк, даже когда метал игрушечные стрелы в саду у Фиренсов, на их вилле в Брабанте.

Как я жалею теперь, что не записала всех рассказов Поля Фиренса, который провел молодость в Париже и вращался в двадцатых годах в парижских литературных кругах. Теперь, чтобы воспроизвести некоторые из них, мне приходится полагаться лишь на свою память. Вот, например, что он рассказывал о дискуссиях в Понтиньи, откуда он незадолго до того вернулся. Польская дама, некая госпожа Абрамсон, говорила, что одни люди предрасположены к общественной деятельности, а другие, напротив, к одиночеству, что, впрочем, общеизвестно. «Но иногда, — продолжала она, — одинокому человеку хочется заняться общественной деятельностью, хотя природа его никак к этому не располагает», — и, обращаясь к присутствующему Андре Жиду, госпожа Абрамсон попросила его поделиться на сей счет своим личным опытом. Жид дремал, посасывая леденец. Он встряхнулся и сказал:

— Да, иногда у человека возникает желание заняться общественной деятельностью, и это делает его очень несчастным.

Поль Фиренс знавал в молодости Поля Морана, Мориака, Кокто, Радиге, Пикассо, Матисса и многих других. О Радиге он рассказывал, что тот проявлял, несмотря на свою молодость, замечательную внутреннюю независимость, хотя он и вращался в среде снобов-интеллектуалов. Вот один эпизод, который я запомнила. Кокто, вытянувшись на кровати, плохо говорит о Жиде. Радиге на это: «А я нахожу, что Жид — великий французский писатель». Кокто (скорбно): «Вот как! Даже лучшие друзья тебя не понимают! Жид вовсе не писатель… и т. д.». Радиге: «Нет, Жид — прекрасный французский писатель!»

Опять-таки у Фиренсов музыкант Жан де Шастэн рассказывал, что присутствовал на обеде, на который были неудачно приглашены одновременно Елизавета Бельгийская и госпожа де Ноай. Поэтесса не закрывала рта и не дала королеве вставить ни единого слова. С тех пор Елизавета отклоняла любое приглашение, если только среди гостей должна была появиться автор «Бесчисленного сердца».

В Брабанте, в Риксенсарте, жил вместе с женой, смуглянкой Бланшетт, и тремя дочерьми поэт Мело дю Ди. Он был прециозным поэтом, другом Жана де Бошера. По моей просьбе он согласился взвалить на себя перевод нескольких стихотворений Пушкина.

Еще мы бывали в салоне у мадам Дестре, или Мими Дестре, вдовы министра Дестре, который, посетив Россию, написал книгу о русской революции; весьма некстати назвал он ее творцов «растопителями снега». Весь светский, интеллектуальный, артистический и политический Брюссель собирался у доброй Мими Дестре. Носила она невероятные шляпы, придававшие ей сходство с похоронной или, менее мрачно, с цирковой лошадью. Она отличалась каким-то детским снобизмом и, сверх того, большой рассеянностью. Так, однажды, когда журналист Ришар Дюпьерё с кем-то из гостей рассуждал о знаменитой бельгийской семье Мерод, госпожа Дестре выпалила походя, с обычной своей порывистостью: «Вы говорите о Меродах?» На что насмешник Дюпьерё ответил: «Да, мы спорим о том, в каком веке они прибавили к своей фамилии букву «о». И госпожа Дестре поспешила ответить: «А я знаю! А я знаю! В четырнадцатом! Мне сама принцесса говорила!» В другой раз, после ученейшего доклада Луи де Бройля — это было событие, и все брюссельские дамы кинулись на доклад, кроме меня, так как я знала, что ничего не пойму, — она сказала моему мужу: «Ах! Как удивительно! Какая ясность изложения! Как все было интересно!» На что мой муж, шутя, заметил: «Да, вы правы, но мне кажется, что он слишком уж увлекся своей теорией квантов!» И Мими Дестре тут же согласилась с таким странным суждением!

Как-то раз госпожа Дестре с одной своей знакомой явилась к нам в шесть часов вечера, когда и я, и муж болели гриппом и лежали в постелях. Оказывается, она где-то нашла наше прошлогоднее приглашение и пришла на наш скромный прием с опозданием ровно на один год.

«Принимать» нам было не по средствам, но мы любили собирать у себя всех желавших; думаю, в Брюсселе мы были единственными, кто не считался с политическими взглядами приглашаемых; у нас бывали вперемешку и католики, и либералы, и социалисты, а позже даже один или два рексиста. Неугомонный депутат-социалист Луи Пиерар добивался от Министерства юстиции разрешения установить на тюрьму, в которой в свое время сидел Верлен, мемориальную доску приблизительно следующего содержания: «Сие заведение было почтено пребыванием в нем поэта Верлена». Тот же Пиерар помогал мне разыскать в Остенде следы Николая Васильевича Гоголя, будто бы написавшего там одну или две главы «Мертвых душ». Но в архивах об этом ничего найдено не было.

После роскошных обедов у родителей поэта Тео Леже мы собирались в гостиной, где слушали, как министр Поль Крокар комментирует события текущей политики или как увлеченный и увлекательный Жак Пиренн рассуждает об истории. Однажды вечером какой-то скучнейший писатель, член Королевской Академии, пришел к Леже читать отрывки из своего романа. Чтение продолжалось очень долго. Жак Пиренн сидел в гостиной у самой двери и украдкой проскользнул в соседнюю комнату. Появился он лишь тогда, когда раздались наши вежливые хлопки. И не без ужаса услышали мы голос мадам Пиренн: «Жак, а вы, кажется, не слышали последней главы? Мы попросим господина X. прочитать нам ее снова». И на этот раз Жаку Пиренну не удалось избежать наказания, как, впрочем, и всем нам.

Но оставим гостиные и, немного переменив обстановку, перенесемся в другие места. Мои самые красочные воспоминания о Бельгии относятся не столько к Антверпенской выставке, очень живописной, где в деревне «Старинная Бельгия» посетители попадали в мир Иорданса и Брейгеля, сколько к моим прогулкам в компании Рене Мерана в квартал Мароль, и, в особенности, к нашим походам к Тоону Четвертому, в узкий и темный Варшавский тупик, где он продолжал древнюю традицию кукольников.

Наблюдать за маленьким залом было не менее любопытно, чем за происходившим на сцене. В первых рядах сидели мальчишки; на задних местах — рабочие в картузах и простоволосые женщины необычайно крепкого телосложения. Никакой Бертольт Брехт не мог бы доставить этим зрителям того удовольствия, какое они получали от пьес, сочиненных или адаптированных самим Тооном на «брюсселерском» диалекте с примесью фламандского и французского и со множеством чисто «марольских» выражений, сохранившихся, видно, со времен Уленшпигеля и его бедняков-оборванцев. Зал погружался в темноту, и оживала сцена; восторженные вздохи вырывались у публики при появлении персонажей или при смене декораций, хотя почти каждый присутствующий прекрасно знал весь репертуар и мог бы сам по ходу действия подать любую реплику. Вот Женевьева Брабантская беседует на марольском наречии с закованным в доспехи рыцарем. Вот дворянин XVIII века, очень довольный окружающей его роскошью, прохаживается по своей гостиной со словами (привожу их в фонетической транскрипции): «Shoene groote salon». Декорации меняют, как в современном театре, на глазах у зрителей. Стены гостиной улетают, причем видны поднимающие их руки, и мы оказываемся на лужайке, где два молодца скрещивают шпаги под громкие удары листов железа за кулисами. «Давай, давай!» — кричит какой-то мальчишка. Завсегдатай комментирует: «Вот-вот! Сейчас он его убьет, чтобы жениться на Розалиндекс!» Лето, и нас грызут блохи. Во время антракта мальчишки прямо в зале играют в «жучка», какая-то женщина ест жареные ломтики картофеля из промасленного бумажного фунтика. Мы идем поздороваться с Тооном в его владения за кулисы. Там тесно, всюду трупиками лежат марионетки. Текст пьес сочинен самим Тооном; он аккуратно записан в толстые школьные тетрадки, сильно потрепанные от длительного употребления. Тоон — рабочий, он отдает все свободное время любимому делу. У него впалые щеки, он кашляет. Скоро болезнь заставит его покинуть это поприще.

Мы идем выпить с ним по кружке пива в одно из многочисленных кафе, где знаменитый закон социалистов запрещает продажу спиртного. Пиво пенится в кружках. К нему можно купить мелких и жестких, словно резина, улиток. Заметно, что в этих краях к фламандской крови когда-то примешалась испанская: то в мужчине, то в женщине угадывается сходство с уроженцами Кастилии или Арагона. В воздухе пахнет пивом, подгоревшим на сковороде маслом. В нашем мире, где постепенно стираются всякие различия, где все континенты все более походят один на другой, квартал Мароль сохранил свое истинно бельгийское лицо.

Я не переставала писать по-русски для эмигрантских журналов и газет» но общение мое с бельгийскими поэтами привело к тому, что я постепенно, сперва очень робко, начала что-то делать для франкоязычных бельгийских изданий; иной раз меня даже переводили фламандские газеты. В Бельгии очень любят словесность, об этом свидетельствует множество небольших журналов, называемых «Орфеонами». Первым принял меня «Тирс» Леопольда Рози, затем «Авангард». Писала я и литературно-критические статьи для «Ле Руж е ле Нуар», в другое периодическое издание давала свои новеллы. Прочитала по-французски и первую свою лекцию «Судьбы поэтов» — об Александре Блоке, Есенине, Маяковском, Гумилеве…

Вскоре я вошла в группу, выпускавшую «Журналь де Поэт», куда меня ввел мой друг Рене Меран. Но есть в моей натуре некий изъян, он мешает полностью слиться с любой группировкой, какой бы она ни была. Боюсь, я не вполне слилась и с этой, которой руководил Пьер-Луи Флуке. Однако я там нашла себе друзей: Шарля Мюншёра, Эдмонда Вандеркаммена и других… Сотрудничала я и с журналом «Сите Кретьен», и в 1936 году он опубликовал довольно длинную мою статью о Владимире Набокове — первую, я думаю, о нем, а по-французски — наверняка. В 1937 году я написала по-французски для «Сите Кретьен» биографию Пушкина, приуроченную к столетию со дня его смерти, а в серии «Журналь де Поэт» вышел небольшой юбилейный пушкинский сборник, в котором участвовали профессор Гофман, Глеб Струве, Вл. Вейдле. Переводя Пушкина, я сотрудничала с не знавшими русский язык поэтами, среди которых были Рене Меран, Поль Фиренс, Мело дю Ди… Прочие переводы принадлежали перу профессора Лиронделя, Владимиру Набокову, Роберту и Зените Вивье… Этот юбилейный сборник, посвященный Пушкину, стал сегодня библиографической редкостью.

Ну и конечно, любопытство влекло меня в мир, для меня закрытый, — в мир фламандской литературы. Мы подружились с Францем де Бакером, с Реймоном Брюлезом. Знакомы были и с Тусеном ван Буларом и другими. Благодаря им я открыла для себя Гидо Гезеля и Вонделя, а книги Кроммелинка и Мишеля де Гельдероде, хоть они и писали по-французски, как и Шарль де Костер, познакомили меня с Фландрией.

Признаться, я искала для себя родину более осязаемую, чем та, какой стала для меня страна, где я родилась. В своих архивах я нашла текст, написанный мною в те годы для одной проводившей опрос брюссельской газеты. Он представляется мне характерным.

Вот как я ответила тогда на вопрос: «Какой ваш любимый уголок в Бельгии?»:

«Позволительно ли нам, живя в стране, великодушно нас принявшей, вспоминать о другой, которая нас отвергла, забыла, прокляла? Если нет, то обойдусь без позволения. Вот уже шестнадцать лет как я ищу в Бельгии просторные печальные равнины, ищу леса с непомятой травой. Бывало, я узнавала мое детство в Кампине, где-то между Геелем и Меркспласом (в этом краю безумных, краю бродяг), или в местности, именуемой Пюль, окутанной такой чудесной тишиной; автомобилисты ее избегают из-за ухабистой, разбитой дороги. Да, летом Фландрия пахнет медом и хлебом, и сквозь дымку пробиваются ее фольклорные краски. И в Валлонии я тоже знаю укромные уголки. Улыбается лес Сент-Хюбер, вот усеянная солнцем поляна… Но в приглянувшиеся мне места я ни за что не вернусь. Жизнь в том и состоит, чтобы искать и помнить. Но не в том, чтобы возвращаться к минувшим радостям и огорчениям, к тем же пейзажам, к тем же лицам. И если мы полюбили что-то или кого-то, нет тому определенной причины. Просто вдруг мы ощутили гармонию между собой и страной, краем, человеком и так исполнились миром и блаженством (или, напротив, горем и тревогой), что эти чувства выплеснулись наружу и, перекрыв все, стали Мечтой».

И вот кончилось тем, что я стала грешить стихами и частенько публиковать отдельные стихотворения, а через год их набралось даже на целый сборник. Хвастаться мне тут нечем. Вдруг мне представилось, что сочинять современные стихи не так уж и сложно, и я потеряла к ним всякий интерес.

Однажды за ужином в «Журналь де Поэт» я встретила Шарля Плиснье. В этом человеке дела, пикардийце, адвокате, было столько бьющей ключом жизненной силы — необычной для бельгийца, что это сразу привлекло мое изумленное внимание. Он тогда еще не получил Гонкуровскую премию, но и в своей стране, и за ее пределами был уже знаменит, чем был обязан не только активному коммунистическому прошлому, но и тому, что много путешествовал. Где он только не побывал — и в Болгарии в 1925 году для того, по его словам, чтобы «чуть-чуть подорвать собор в Софии», и в Сирии в 1926 году, чтобы «чуть-чуть поджечь Дамаск». К счастью для нашей дружбы, я встретилась с ним в тот момент, когда его жизнь делала крутой поворот, снова приведший его к вере. У него был яркий цвет лица, живые глаза, непокорные волосы, а трубка — эта принадлежность спокойных мужчин — не очень-то к нему шла. Плиснье царствовал — в буквальном смысле слова — над целым «двором» услужливых поклонников. Его жена Алида на него молилась, и Шарль хорошо знал, чем ей обязан. На квартире у Плиснье поэт Сади де Гортер и целая когорта учеников ловили в благоговейной тишине каждое слово мэтра. Я очень ценила Плиснье — больше как человека, нежели как писателя, и считала, что обстановка, которой он себя окружил, несколько утрирована. Он был достаточно умен, чтобы не обижаться на мою прямоту, даже тогда, когда я его упрекнула в том, что он создал вокруг своего обращения к вере слишком уж много шума. Но писатели, впрочем, как и художники (вспомним Фужиту), с трудом отказываются от своего «имиджа». В Шарле Плиснье я ценила его великодушие, милую расположенность к людям, и мне было необычайно приятно написать предисловие к его роману «Фальшивые паспорта», вышедшему в 1948 году в издательстве «Клёб Франсе дю Ливр». Но когда в 1937 году в Париже — как раз за «Фальшивые паспорта» — он получил Гонкуровскую премию, к нему пришла более громкая, чем в Бельгии, слава, и она-то отдалила нас друг от друга. Он отдался ей со всей пылкостью своей натуры. Вновь мы увиделись с ним позже, уже после войны. Он тогда жил на своей ферме в департаменте Сен-е-Марн. Потом он опять исчез, а перед нашим отъездом в Марокко вдруг позвонил. Он узнал, что мы уезжаем, и хотел со мной повидаться. Мы встретились в кафе на Елисейских полях. Болезнь уже наложила на него свой отпечаток. Создалось впечатление, будто он пришел со мной проститься.

Вспоминая Шарля Плиснье, не могу обойти молчанием его дом в Оэне, около Ватерлоо, оэновские пироги с творогом и с яблоками, наши схватки в японском бильярде — они осложнялись тем, что ни он, ни мой муж не умели проигрывать.

В том же Оэне, где родился поэт и писатель Роберт Гоффен, был устроен однажды поэтический праздник «Конюшня Пегаса» — приятное франкоговорящее собрание на лоне природы поблизости от «мрачной равнины» Ватерлоо, как назвал ее Виктор Гюго; там рыкающий Лев обратил навечно в сторону Франции, к великому недовольству валлонов, свой угрожающий зев.

В 1955 году мне довелось написать несколько статей для журнала «Аж Нуво», который издавал Плиснье в Париже. А в 1945-м, когда я вернулась из Англии, он прислал мне свой роман «Матрешка», который посвятил мне, чем очень меня тронул. Русские персонажи «Матрешки» кажутся мне преувеличенно русскими, да к тому же они наделены пресловутой «славянской душой», которой награждают нас по любому поводу. Однако Кессель — а он-то русских людей знает лучше — тоже впадает в этот грех. Но вот эпиграф, выбранный Плиснье для его книги, я целиком принимаю на свой счет. Он взял его из Монтеня: «Били меня со всех сторон: для гибеллинов был я гвельфом, для гвельфов — гибеллином».

Для западных людей я оставалась иностранкой, русским же казалась чересчур «западноевропейской».

У Плиснье мы встретили как-то раз Виктора Сержа, уцелевшего каким-то образом после сведения счетов Сталина с троцкистами. Передо мной стоял сын (а может быть, он был ему внуком, не помню точно) Кибальчича, одного из убийц царя-освободителя Александра Второго. Не понравились мне его холодные глаза теоретика — очень опасной породы людей. Понятно, ни я, ни мой муж не были в восторге от его манеры рассуждать. Склад ума у него был сухой, не чувствовалось столь ощутимого, как у Шарля Плиснье, биения сердца. Мозг его работал, как машина. Мой муж сказал ему между прочим: «Мы слыхали, что положение рабочих и крестьян ничуть не улучшилось: счастливее они не стали». На что Виктор Серж сухо ответил: «Счастье народа коммунизм в расчет не принимает».

Удивляла меня в те годы реакция на Советский Союз западных интеллигентов, посещавших его. Мне довелось писать о гнусном поступке одного бельгийского врача, коммуниста: он донес на работницу завода, которая отважилась шепнуть ему во время экскурсии: «Не верьте ничему из того, что они говорят, нам живется очень плохо». Но даже если первые туристы ничего столь отвратительного не совершали и оставались беспристрастными, они, на удивление, придавали значение вещам более чем второстепенным. «Вы только подумайте, — говорил мне вернувшийся из Ленинграда поэт и романист Эрик де Олевиль, — в этом городе между булыжниками растет трава!» До травы ли было, когда тысячи людей томились в концлагерях, своим рабским трудом создавали великие каналы и Днепрогэс, разрабатывали колымские рудники…

Нам с мужем случалось вырываться в Париж, что всегда было сопряжено с большими трудностями. Так как паспорта у нас были «нансеновские», нам приходилось при каждой поездке из Брюсселя в Париж подвергаться пренеприятнейшим процедурам — например, выстаивать бесконечные очереди среди подобных нам просителей. Во французском консульстве от нас требовали представить письмо от лица, постоянно проживающего во Франции, с поручительством, что мы вернемся обратно в Бельгию. Особая печать на наших документах напоминала нам о том, что мы не имели права поступать во Франции на оплачиваемую работу, а разрешение на въезд никогда не выдавалось более чем на две недели. Если же мы хотели поехать в Италию или куда-то еще, надо было просить о французской транзитной визе, в которой было помечено: «Без права на остановку», что лишний раз напоминало нам о нашем статусе беженцев.

Но вот, наконец, приходило вознаграждение. Опять я оказывалась в Париже, вдыхала с наслаждением его изрядно закопченный воздух — но, если то была весна, в воздухе веяло еле уловимым запахом цветущих каштанов. Набережные еще принадлежали гуляющим и «клошарам», по ним можно было бродить, слушая, как плещется Сена. Парижская улица, если смотреть на нее с террасы кафе, представляла собой нескончаемый спектакль, в котором актеры играли самих себя. Французские родители в то время усиленно пытались — странным, но действенным методом — внедрить своим детям правила той самой пресловутой вежливости, которой славилась Франция. «Здравствуйте!» — говорил ребенок. «К кому ты обращаешься?» — «Здравствуйте, мадам». — «Спасибо». — «Кому ты говоришь спасибо?» — «Спасибо, мадам». А если ребенок забывал это, то легкая, но меткая пощечина тотчас напоминала ему, что хорошие манеры даются нелегко.

Не было в ту пору на парижских улицах ни крутой, ни золотой молодежи, и нам не приходилось встречать на каждом шагу друзей, у которых только что ограбили квартиру. Ночью в городе — в центре во всяком случае — было спокойно. Мне случалось возвращаться одной в два часа ночи пешком через уснувший город, и мысль о возможном нападении даже не приходила в голову. После вечера в Русской консерватории я возвращалась с тогдашней Токийской набережной на Монпарнас через мост, по широким проспектам, потом по узким улицам среди удивительной тишины, ныне навсегда утраченной. Тем не менее город жил своей жизнью, и странные неожиданности подстерегали тебя на каждом углу.

Африка еще не наводнила своими народами французскую столицу, и чернокожих можно было видеть разве что в негритянских танцевальных залах. Как-то вечером на плохо освещенной улице я увидела идущее мне навстречу гигантское существо — как мне показалось, привидение. Да, настоящее привидение: развевалось светлое пальто, и над ним плыла светлая же шляпа, а лица не было… Я едва не закричала, но тут необычное создание поравнялось с уличным фонарем, и я с облегчением вздохнула: это был всего лишь огромный негр…

Спит Париж, но спят в нем не все, и много творится разного… Как-то ночью я возвращалась, не помню откуда, с двумя друзьями по совершенно пустынной улице Риволи. Уже брезжил рассвет, как вдруг мы услышали приближающийся странный грохот. Мы остановились. Это был не гром — раскаты шли не с неба, а будто из недр земли. Вниз по улице, по проезжей части, катили в нашу сторону какие-то непонятные низкорослые существа. Нас было трое, мы решили подождать. Оказалось, это безногие, человек десять, передвигались они в четырехколесных тележках; таких сегодня уже не увидишь. Они держали деревянные опоры, которыми отталкивались от мостовой.

Куда, в какой «двор чудес» направлялись эти обрубки, эта четырехколесная кавалерия? Мы шагнули на проезжую часть, они нас окружили, мы почувствовали себя великанами среди лилипутов. Это могло бы остаться страшным видением, но превратилось в дружескую встречу. Безногие оказались людьми компанейскими, жизнерадостными и объяснили мне, что едут на Центральный рынок, чтобы пропустить стаканчик-другой вина перед сном. Мы выкурили вместе по сигарете «голуаз» и разошлись, каждый в свою сторону.

Раз, гуляя по набережным Сены, я резко остановилась: после недавней операции я не переносила запаха эфира. Никого рядом со мной не было, кроме двух бездомных женщин, матери с дочерью. У молодой лицо дебильное, глаза слезятся, течет слюна. Мать льет немного эфира на чудовищно грязную тряпицу и протягивает дочери: «На, на, понюхай!» — и та жадно вдыхает, а по лицу разливается бессмысленное животное блаженство… Да, не только интеллектуалы балуются наркотиками.

Иной раз во время моих прогулок Париж будто преображается, в нем появляется что-то от Достоевского… Вот молодой бродяга, он неподвижно сидит на скамье, сидит прямо, не развалившись, как принято у этой не желающей себя стеснять братии. Он худ, лицо его серо. Но милостыни он не просит, и я несколько раз прохаживаюсь мимо этой скамейки, не решаясь дать ему подаяние. Наконец отваживаюсь, протягиваю несколько монет, но он не делает ответного движения. Я кладу деньги прямо на скамейку и удаляюсь. Но слышу, как монеты звенят о камень, и оборачиваюсь. Они упали, человек их не поднимает, но встал на колени и, глядя в мою сторону, делает рукой быстрые движения, будто крестит меня. Все это представляется мне тем более странным, что французам подобное не свойственно.

Но даже в Париже Россия не так далеко, как кажется…

С 1932 года я состою в парижском русском «Объединении молодых писателей и поэтов». Таковых немало. Я вижусь с ними в каждый мой приезд либо в кафе «Ля Болле» — самом необычном и, пожалуй, самом грязном во всем Париже, — либо в задней зале другого кафе, на площади Одеон. Там густо пахнет мочой: рядом уборная. Кафе «Ля Болле» стоит того, чтобы о нем немного сказать. Оно находится в тупике Ласточки, поблизости от площади Сен-Мишель. Всем известен Латинский квартал, где со времен средневековья прогуливались буйные школяры и поэты, нередко проклятые. Кафе это и в наши дни осталось как бы средневековым: у его стойки часто коротали время девки и темные личности. Неприятного цвета дверь вела в заднюю залу, отведенную поэтам, и доморощенная надпись на стене напоминала о том, что до нас это место посещали Поль Верлен и Оскар Уайльд. Комната быстро окутывалась табачным дымом. Любопытствующим вход был запрещен. Постепенно появлялись русские поэты, садились на неудобные скамьи и по очереди читали свои стихи, подвергаясь затем критике собратьев, часто немилосердной. Хвалили редко, принято было скорее ругать, особенно новичков. Но каждый яростно защищался. Пока под потолком с желтыми разводами разливалась русская речь, за дверью и особенно внизу, в подвале, происходило много интересного. Атмосфера там напоминала романы Франсиса Карко. Апаши в Париже отошли уже в область фольклора, но фольклор живуч, особенно в тех случаях, когда может служить коммерции. Кепки и нашейные платки еще не успели стать театральным реквизитом; Мистингетт пела «Ты — мой мужик» и щекотала любопытство буржуев и туристов, которые искали в подвале «Ля Болле» настоящую обстановку парижского «дна».

Этот подвальчик был кафе-шантаном. На маленьком подмостке певцы и певицы — такие же незаменимые здесь, как будут «экзистенциалисты» в подвальчиках послевоенных — пели подходящие для данного места песни; раздавались звуки популярного «Жава», и на плохо подметенный пол выходили танцевать эти самые апаши и их подружки, одетые весьма экстравагантно. С наступлением ночи машины и такси подвозили любителей острых ощущений. Женщины в вечерних платьях и сопутствовавшие им мужчины во фраках и смокингах ожидали, не без некоторого опасения, когда же наконец все эти подозрительные личности пустят в ход ножи. Но ссоры никогда не кончались столь трагически, и не случайно: спектакль был тщательно отрежиссирован. Всего было в меру: и переходящих в крик споров, и изысканнейшей площадной брани, и драк, которые быстро гасились специально приставленными для этого «сторонними» людьми. Буйного «артиста» выкидывали вон, и публика продолжала танцевать после щекотавшей нервы интермедии — она вызывала сильные эмоции, хотя ее и ждали. Зрители были в восторге от того, что удалось так легко соприкоснуться с воровской изнанкой жизни.

Непросто говорить о моих бывших собратьях. С некоторыми я подружилась, встречалась с удовольствием, но вне этих сборищ — они казались мне пустыми. Ближе всех я знала поэтов Владимира Смоленского, Юрия Софиева, Довида Кнута, Виктора Мамченко, писателя Ивана Шкотта и Алферова, появившегося среди нас позже. Но дух поэтических радений, будь то в «Ля Болле» или, позднее, в «Селекте» и «Наполи», двух других монпарнасских кофейнях, куда эти потерянные интеллигенты приходили ради «чувства локтя», был мне решительно чужд. Были там группировки, кое-кто сохранял собственное оригинальное лицо, и тем не менее странное и досадное однообразие царило на этих собраниях, где я встречала подвижников изящной словесности. И действительно требовалось немалое мужество, чтобы продолжать какую-то литературную деятельность в окружавшем нас враждебном мире. Жизнь эмигрантских поэтов и писателей была невероятно трудна. Некоторые работали на заводах. Юрий Софиев мыл целыми днями окна и витрины. Смоленский служил в какой-то конторе. Иван Шкотт (дед которого был в свойстве с Лесковым) работал на Северном вокзале на кабестане, а до того был ночным сторожем. Велика была их нищета, и как и на эмигрантских балах, непонятно было, откуда он брался — этот первый франк, который занимали друг у друга клиенты «Наполи» и который позволял им заказать необходимую чашечку кофе, без нее они не смогли бы спорить до самого закрытия кафе о разных проблемах искусства и жизни.

Над умами властвовали и делили свое влияние на молодежь писатели старшего поколения, пользовавшиеся известностью еще в России: поэт Георгий Иванов, ученик акмеиста Гумилева, Владимир Ходасевич — но он не так часто появлялся на ночных сидениях, — Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский, эти два «священных кита», принимавших молодежь у себя в Пасси; и, наконец, поэт и критик Георгий Адамович. Влияние Адамовича и Иванова преобладало, оно-то и придавало русскому Монпарнасу тот самый декадентский петербургский тон.

Я же чуждалась любых влияний, входить в группировки отказывалась, и, главное, природа моя противилась всякому проявлению декадентского духа; я понимала прекрасно, что кое-кто их моих собратьев смотрел на меня, как на «аутсайдера». Но не желала «растворяться» и, случалось, играла роль простолюдина, дерзнувшего крикнуть, что король-то гол. Большинство членов объединения были уроженцами небольших провинциальных русских городов. И я находила, что стиль петербургского декаданса не был им к лицу.

Разговоры об искусстве и метафизике за столиком кафе, на голодный желудок, после одной только чашечки кофе — таков был образ жизни русского Монпарнаса. Человек тридцать, заранее не сговорившись, хмуро рассаживались за столиками «Селекта» или «Наполи». Пруст и Бергсон, Блаженный Августин и Джойс соседствовали в их разговорах с Соловьевым, Розановым и Блоком. Часто я ловила себя на мысли о том, что, рассуждая эдак часами о литературе, они эту самую литературу и предавали: лучше уж было бы употребить потраченное время на творчество. Потому-то русский Монпарнас породил главным образом поэзию; прозаиков было мало: проза требует непрерывной работы. Поспешу сказать, что Владимир Набоков, писавший тогда исключительно по-русски, жил в Берлине и к Монпарнасу не принадлежал. Впрочем, монпарнасцы его недолюбливали, и это можно понять: он всегда держался особняком. До войны, в самые трудные для него годы, я была очень дружна с Набоковым. Правда, я тогда безоговорочно восхищалась его талантом. Вероятно, без этого непременного условия он и сегодня никого не стал бы считать другом. А я с возрастом стала смотреть на его творчество более критично.

Из всех монпарнасцев самый оригинальный и тревожный талант был у Бориса Поплавского. Я очень мельком была с ним знакома в Константинополе, когда мы оба были детьми; а когда мы встретились в Париже, меня отдаляло от него то, что он называл духовными своими исканиями, или во всяком случае те средства, которые он при этом применял, да и некоторые черты его характера. Я отказывалась принимать и его святотатство, и его нездоровую тягу к саморазрушению.

У Бориса Поплавского внешность была далеко не поэтическая, а рост, возможно, несколько ниже среднего. Это был крепкий, коренастый молодой человек. Днем ли, вечером ли, он всегда носил темные очки. С некоторыми людьми держал себя дерзко, другим — так было со мной — чрезмерно льстил. И проза, и поэзия его казались мне очень интересными, более того, захватывающими, но в одном я его упрекала: он не желал признавать, что талант — это прежде всего долгое терпение. Его творения, как и он сам, были беспорядочны. Странный это был человек — абсолютная искренность сочеталась в нем с мелочной игрой в ложь. Думается, дар его был близок к гениальности. Его поэзия звучала неподражаемо, как может звучать только талант самобытный. Неоконченный его роман «Аполлон Безобразов» самим названием своим показывает всю противоречивость Поплавского: его желанием было — балансировать между Аполлоновой гармонией и душевной неустроенностью. А в набросках ко второму, тоже неоконченному, роману «Домой с небес» перемешаны гнусность, святотатство и крик души.

Наблюдая, как в шестидесятые годы сотни парижан толпились на выступлениях Евтушенко или Вознесенского, я сожалела о том, что французские интеллигенты проявили так мало интереса к поэтам-эмигрантам, а некоторым из них суждено было с блеском войти в историю русской словесности. Ведь они, вместе горделивые и смиренные, десятилетиями жили бок о бок с французами. Но, насколько мне известно, не было ни одного случая, чтобы кто-то из поэтов-эмигрантов искал сближения с французскими собратьями. Правда, условия жизни не очень-то к этому располагали. Препятствовала, вероятно, нищета их существования, да и горькое чувство, что Франция равнодушна к их судьбе. Однако они жили тут же, рядом. И ни один из французских современников не проявил к ним ни малейшего интереса — вот что драматично. Разумеется, по их мнению, эмигранты выбрали себе место не на той стороне баррикад, они носили на себе клеймо «белых», хотя большинство вовсе не были реакционерами, — вот почему о них не захотела знать та самая Франция, в которой поэты, эмигрировавшие из Испании, нашли такую большую поддержку.

Судьба русских молодых поэтов и писателей так и осталась до конца очень трудной. Борис Поплавский погиб (вследствие несчастного случая или по своей воле — неизвестно) от чрезмерной дозы наркотика. Смоленский, прожив чрезвычайно трудную жизнь, умер от долгой и мучительной болезни, которую переносил с горячей верой. Мой добрый приятель Иван Шкотт — он не эмигрировал, а бежал с советской каторги на Колыме, куда попал как участник студенческих беспорядков 20-х годов, — покончил с собой, так как после пережитого стал глохнуть и слепнуть. Юрий Мандельштам и Юрий Фельсен погибли в нацистских лагерях как евреи. Борис Дикой был расстрелян за участие в Сопротивлении. Юрий Софиев после войны вернулся в Россию, и я его не отговаривала. В течение двадцати или даже тридцати лет он мыл витрины парижских больших магазинов. «Чтобы не было скучно, — говаривал он мне, — я читаю вслух стихи Блока или Тютчева». Политикой он не занимался никогда. В Алма-Ате жизнь его стала несколько легче.

Борис Дикой-Вильде приехал в Париж из пограничной с СССР страны, где оставались очень активные русские меньшинства. Литературная его карьера оказалась недолгой. На русском Монпарнасе Вильде был фигурой своеобразной. Как литератора он себя всерьез не принимал, о чем сказать не лишне. Он был скорее человеком дела и мысли, чем поэтом. Меня поражали, во время моих редких с ним встреч, его глубокие знания во всех обсуждаемых темах и какая-то внутренняя сила, обитавшая в этом голубоглазом юноше. В Париже Вильде учился, и блестяще: он изучил японский язык в Институте восточных языков, закончил Этнографический институт и начал работать в Музее Человека. Сегодня его мученический прах вместе с прахом другого русского сопротивленца, Левицкого, покоится на Мон-Валерьене. Оба они, и Вильде, и Левицкий, организовали в 1941 году группы Сопротивления в Музее Человека.

Но пока еще разыгрывались более глухие трагедии. В те годы интеллектуальный снобизм был так же силен, как и в наши дни, и мода воспринималась с той же наивностью. Так, молодожены из бельгийских интеллигентов, отправившись в свадебное путешествие, сообщали в посланной друзьям открытке, что у них «все происходило» гораздо лучше, чем описано в «Любовнике леди Чаттерлей»; некий русский поэт, приглашая на свидание «родственную душу», холодно писал: «Приходите, у меня раздвоение личности»; а добрая русская домохозяйка Екатерина Бакунина, под влиянием того же «Любовника леди Чаттерлей», произвела на свет роман под названием «Тело». Что касается меня, я находила все это весьма комичным.

На русском Монпарнасе было много евреев. До того времени мне редко приходилось встречать евреев, и великолепный поэт Довид Кнут казался мне тем более интересным, что стержнем его поэзии — как и живописи Шагала — была причастность к жизни русского еврейства, дотоле мне совершенно не известной. Маленького роста, смуглолицый, Довид Кнут декламировал свои стихи:

Я, Довид-Ари бен Меир, Кто отроком пел гневному Саулу, Кто дал Израиля мятежным сыновьям Шестиконечный щит; Я, Довид-Ари, Чей пращ исторг Предсмертные проклятья Голиафа, Того, от чьей ступни дрожали горы, Пришел в ваш стан учиться вашим песням, Но скоро вам скажу Мою. Я помню все: Пустыни Ханаана, Пески и финики горячей Палестины, Гортанный стон арабских караванов, Ливанский кедр и скуку древних стен Святого Иерушалайми…

В Довиде Кнуте не было ничего декадентского, но ему случалось жаловаться на то, что революция не дала развиться его поэтическому дару. Однако он был достаточно умен, чтобы засмеяться, когда я прервала его стенания: «Подумайте, Довид, кем бы вы были сейчас, если бы не революция? Сидели бы в своем захолустье в Бессарабии, торговали бы мамалыгой и селедкой в «бакалейке» у какого-нибудь родственника, а очутились в Париже, в столице Европы, и стали одним из самых видных поэтов эмиграции. Революция спасла вас от весьма убогого существования…»

Значительна была роль русских евреев в развитии русской литературы за рубежом. Надо мне с сожалением признать, что эту литературу поддерживали своими средствами и вниманием вовсе не «сливки» эмиграции. Самыми активными издателями и книготорговцами оказались евреи; евреями были и меценаты, и попечительницы голодных наших поэтов. На монпарнасских «сидениях» всегда присутствовали несколько молодых евреек, имевших обеспеченных отцов или мужей. И на подписных листах в пользу заболевшего или вконец обнищавшего литератора — такие листы всегда держала добрейшая Вера Николаевна Бунина — против самых значительных сумм непременно стояли еврейские фамилии. Это было русским чудом.

Каким бы ни был вклад евреев в революцию 1917 года — а ведь озлобление, толкнувшее их на участие в революционном движении, вполне можно понять, — оказавшись вне России, русские евреи стали как бы тосковать по стране. И в наши дни в Израиле (куда переселился послы войны и где умер Довид Кнут) можно еще встретить некое сообщество таких израильтян «со славянской душой».

Лучше всего складывались у меня отношения с русскими писателями старшего поколения — если не считать Мережковского и Зинаиды Гиппиус, которых я посетила один-единственный раз. Я была молода и с нетерпимостью, свойственной молодости, тотчас же решила, что мне за этим чайным столом делать нечего. Дмитрий Мережковский был в России столь же знаменит, сколь и жена его Зинаида Гиппиус, и за границей его знали лучше, чем других писателей эмиграции. Мне хотелось с ним познакомиться, но в первый же раз, когда я вошла в их квартиру в Пасси, на улице Колонель Бонне (им посчастливилось сохранить эту квартиру с довоенных, до 1914 года, времен), я почувствовала, что царящая там атмосфера — не для меня. Вокруг чайного стола почтительно и робко сидели мои собратья, большая часть которых ютилась в мансардах или бедных гостиничных клоповниках (в те времена в Париже клопов было много, их весьма прилежно описал Илья Эренбург в своем романе «Любовь Жанны Ней»), и квартира Мережковских казалась им просто роскошной. Маленький, с бородкой, целиком погруженный в метафизические проблемы, Мережковский с большим удовольствием угощал молодых гостей своими разговорами, и его жене частенько приходилось вмешиваться, чтобы «навести порядок», на манер лондонских барменов, когда они говорят запоздалым клиентам: «Time, gentlemen, time». Зинаида Гиппиус в молодости была, как говорят, очень хороша собой и пользовалась большим авторитетом в либеральном Петербурге. Вот как мне описывал ее один человек, знавший Зинаиду Гиппиус еще в ту пору и пришедший к ней однажды с просьбой об участии в студенческой манифестации. К нему вышла дама, облаченная в некую белую хламиду, с распущенными, покрывавшими плечи рыжими волосами. Она оглядела его сквозь лорнет своими зелеными глазами и только после этого заговорила. В Париже, естественно, уже сказывались ее годы. Я увидела старую, высохшую рыжеволосую даму. Мне были не по душе ни ее прекрасно сделанные, холодные стихи, ни ее очень хорошо написанные и едкие критические статьи, ни сама ее двуполая природа. Старая дама мне не понравилась, и я к ней больше не пошла. Об этом, возможно, стоило бы пожалеть, но я была не так гибка, чтобы притворяться, будто восхищаюсь ею. И сегодня я все еще считаю, что у Зинаиды Гиппиус было больше ума и индивидуальности, чем таланта.

Когда стали поговаривать о том, что Нобелевская премия по литературе будет присуждена кому-то из писателей эмиграции, все были уверены, что выбор Шведской академии мог пасть лишь на Мережковского или Бунина. Ходил похожий на правду анекдот, будто Бунин предложил Мережковскому «gentleman's agreement»: пусть тот, кто получит премию, разделит ее с соперником. Но Мережковский, уверенный в том, что премия может достаться только ему, отказался. А она досталась Бунину.

В том, что в интеллектуальном плане я никак не воспользовалась присутствием в Париже Мережковских, виноваты лишь некоторые природные мои свойства. Я с опаской отношусь ко всякой групповщине, да и религия для меня не тема для салонных разговоров, пусть даже литературных. Для меня это как бы форма для отливки, в которую мы должны попытаться вместить всю нашу жизнь.

О Ремизове, с которым виделась каждый раз, когда приезжала в Париж, я уже говорила; этот сложный человек не переставал быть для меня загадкой. С Владиславом Ходасевичем встречались мы редко, но я очень ценила в нем большого поэта, проницательного критика, тонкого, образованного, умного человека. С большой симпатией и восхищением относилась я к двум очень разным женщинам: к тонкой и умной Надежде Тэффи, настоящей даме, и щедрой, порывистой дикарке Марине Цветаевой. Могла ли она не быть одинокой? Марина всегда парила на каких-то высотах и удивлялась, когда другие отказывались перепрыгнуть вслед за ней с одной вершины на другую. Вспоминаю тот день, когда в бедной своей квартирке в Ванв (большую часть своих доходов она имела от продажи связанных ее дочерью шапочек) варила она яйца всмятку и говорила мне о Райнере Марии Рильке. Вода выкипела, кастрюлька накалилась докрасна… А Марина продолжала говорить, и на бледном лице ее зеленые глаза — глаза ночной птицы — видели не эту нищенскую кухню, но что-то совсем иное. Она пребывала в мире абсолюта, где нет места ни лжи, ни хитрости. В ней жили ритмы, звуки, страсти, все прочее исключающие. Никто никогда не достигал ее высот, потому что мужчин, которых она любила, и друзей, которых имела, наделяла она в щедрости своей недостижимыми простым смертным добродетелями. Не избалованная вниманием — конечно, в повседневной жизни отношения с ней были непросты — как была она благодарна за малейшее проявление симпатии! И что видела она во мне, молодой женщине, робевшей перед ее гением? Уж, конечно, не то, что было в действительности…

Всю жизнь свою Марина страдала — она родилась с оголенными нервами. И настал день, когда летом 1939 года, справедливо рассудив, что эмиграция ее не понимает (а кто мог бы ее понять?), она приняла решение вернуться в СССР, куда звал ее, вероятно, по заказу, Сергей Эфрон.

Путь Марины Цветаевой лежал через Брюссель; здесь мы в последний раз встретились. Я умоляла ее не ехать в Россию. «Я больше не могу, — повторяла она, — выпихивает меня эмиграция». Но я не сдавалась: «Марина Ивановна, подумайте, живя здесь, вы можете еще мечтать, что в России вам будет хорошо. А если в России вам будет плохо, то и мечтать будет больше не о чем». И еще я говорила ей вот что: «Как сможете вы, с вашим характером, беспрекословно подчиняться всему, что там будут от вас требовать? И сможете ли вы молчать, как велит осторожность?» — «Что бы ни случилось, я всегда буду с преследуемыми», — твердо сказала она мне. Но я и так это знала. Чем стала ее жизнь в СССР? Может быть, когда-нибудь узнаем. Но смерть ее, завершившая трагическую ее жизнь, уже говорит о многом. В 1941 году Марина Цветаева повесилась недалеко от Казани (в Елабуге).

В своей статье «Искусство при свете совести» Марина Цветаева писала: «Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы… И зная это, в полном разуме и твердой памяти… утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова — на нем я чиста».

Марина знала, что в области ей отведенной — в поэзии — она никогда и ничему не изменила.

Если «одержимость», подобная Марининой (с точки зрения христианства — чрезмерная), и есть грех, как замечает профессор Федор Степун в своем предисловии к посмертной книге Цветаевой, то этот грех был, несомненно, искуплен мученической ее жизнью. И жила она во Франции, в Париже, — но кто из французов слыхал тогда об этом великом поэте?

Остается мне сказать еще о Бунине, Нобелевском лауреате 1932 года. Тогда-то я и познакомилась с этим русским академиком, последним из мастеров «поэтического реализма» — впрочем, это определение ему не нравилось. В то время это был шестидесятилетний человек, подвижный, с тонкими чертами, с несколько холодным выражением лица. Русская трагедия ранила его вдвойне. Жизнь его, как и его творчество, связана была с Россией. Он ненавидел большевиков, которые убили в ней все, даже сам облик ее; хотя в СССР и издают некоторые его книги — кстати, в довольно-таки покалеченном виде — «Окаянные дни» появятся там еще не скоро.

Этот умный человек не мог, однако, освободиться от некоторых застарелых комплексов. Мастер слова, познавший из книг и проницательным своим умом области весьма обширные, ставший самым молодым членом русской Императорской Академии, получивший, наконец, Нобелевскую премию, он все еще страдал от того, что так и не сумел завершить свое образование. Он принадлежал к древнему, но обедневшему дворянскому роду и от бедности своей сохранил чувство униженности — чувство, которое, понятно, еще усилилось в эмиграции. Человек увлекающийся, женолюб, он переживал свою старость, как порок. Он был самолюбив и всегда, по собственному выражению, «держал перед собой свечу», чтобы предохранить себя от возможных оскорблений. В конце 30-х годов я как-то получила от него в Брюсселе письмо, полное благородного негодования. Возвращаясь из Берлина, а может быть, как Нобелевский лауреат, из скандинавских стран, Бунин был подвергнут на немецкой границе унизительному осмотру, и гитлеровские таможенники в довершение всего заставили его раздеться догола. Он просил меня довести этот немыслимый факт до сведения общественности, опубликовав соответствующую заметку в «Ле Суар», что я и сделала.

Я не вникаю в причины симпатии и дружеской привязанности, которые Бунин проявлял ко мне и которые с годами возрастали. Может быть, он ценил мою независимость по отношению к нему вкупе с глубоким уважением. Ведь после Нобелевской премии он был окружен и льстецами, и еще большим количеством плутов. Трудно себе представить, какое количество просителей, легкомыслие которых могло сравниться лишь с их бесстыдством, привлекала к нему эта обрушившаяся на старого писателя шведская манна. Эмигранты были бедны; если кому-то вдруг выпадало богатство, то считалось, что нравственный долг требовал делиться с другими. В своей книжице «Записки беженца» М. Владиславлев рассказывает, что в одном из многих сотен полученных Буниным писем говорилось приблизительно следующее: «Как хорошо, что Вы получили Нобелевскую премию, нам как раз необходимо переехать на новую квартиру, а денег нет. Пришлите нам скорее такую-то сумму», — и неизвестная подпись.

Не то чтобы Иван Бунин особо спешил отделаться от своего богатства — в нем еще жил страх перед нищетой, — но он был слаб и беззащитен. Он вставил зубы молодой поэтессе, оплатил дорогу из Белграда в Париж какому-то эмигранту, подписывал контракты, не читая, рассчитывался, если нельзя было поступить иначе, за чужие обеды в ресторане, поручал вести свои дела вероломным советчикам, и все закончилось тем, что он оказался единственным Нобелевским лауреатом, умершим в глубокой бедности. Деньги пришли к нему слишком поздно, и славу свою он с Родиной разделить не мог. Так в самый разгар своего триумфа Бунин был несчастлив.

Когда он был в Париже, я виделась с ним, как и с Ремизовым, в каждый мой приезд. Я восторгалась его живым умом, безупречностью его стиля, а также его абсолютной нравственной несгибаемостью. А он мне прощал даже нападки на своего обожаемого Толстого. «Иван Алексеевич, — говорила я ему, — Толстой ваш гениален, я не спорю, но признайтесь, он не так уж и умен. Когда он описывает то, что видит и чувствует, это прекрасно. Но как только он начинает философствовать, беда!»

Бунин, прекрасный актер, ревел: «На кого, сударыня, изволите лапу поднимать? Молоды еще!»

Бывало, когда он уже стал богатым, он начинал капризничать в ресторане, где мы с ним обедали, и тогда я ему говорила: «Не капризничайте, это неприлично, не то я уйду, и придется вам обедать в одиночестве!» Не отличавшийся терпимостью мэтр ни разу на меня не рассердился. А о послевоенном Бунине я расскажу в следующей моей книге.

Изгнание Данте и Овидия — прообраз эмигрантской писательской судьбы. Чем была Россия для этих людей, оторванных навсегда от отчизны? До войны 1940 года никто из них не смел и думать когда-нибудь вернуться в Россию. Казалось, надо бы забыть о белых березах, весеннем половодье, о бескрайних просторах, забыть одесский порт и кавказские горы, сибирскую тайгу и пыльные улочки Бессарабии и — для тех немногих, кому довелось их видеть, — забыть гранитные набережные Невы и московские золотые купола. Но тема эта, как навязчивый мотив, все возвращалась и возвращалась. Россия, эта ушедшая под воду Атлантида, уже становилась мифом, но каждый продолжал нести ее в себе…

В замечательном своем стихотворении «Тоска по Родине» Марина Цветаева делает такое признание:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, И все — равно, и все — едино. Но если по дороге куст Встает, особенно — рябина…

А я, хоть и была моложе, вторила ей:

Россия — горе, странная тоска, Ничем не утоляемая жажда, Горсть пепла теплого, горсть теплого песка, Ревниво сберегаемая каждым.

Родная речь и ее звучание — единственное сокровище, сохраненное в нашем изгнании, — не находили отзвука в пустыне враждебного нам мира… «Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!» — писала Марина Цветаева.

А Владимир Набоков в Соединенных Штатах, где ему суждено будет стать американским писателем и узнать славу, вспоминал в 1942 году, как он «страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад», и внимал своему двойнику, напоминавшему ему о том, как он «пописывал, не без блеска, на вовсе чужом языке».

Некоторые отказывались верить в то, что жизнь — не более чем цепь бессмысленных событий. «Не в изгнании, а в послании», — любила повторять Зинаида Гиппиус. А Владимир Смоленский в своей поэме о Соловках, где русские умирали во льдах и во тьме, писал, что Бог оставил жить нас, поэтов, и поручил нам свободу и лиру, чтобы мы могли говорить за тех, кто молчит, и напоминать о жалости безжалостному миру.

В начале тридцатых годов — в моей карьере журналиста это было событием — я сделала первый большой репортаж для еженедельника «Ле Суар Иллюстре». Я выбрала для этого репортажа сопредельные с Россией страны — там были люди, с которыми я состояла в переписке и которые могли мне на первых порах помочь. Так, в 1932 или 1933 году я приехала в Берлин. Небольшое происшествие в пути: совсем молоденькая блондинка, сидевшая напротив меня, возмущается тем, что я крашу губы, и делает мне замечание. Я решительно протестую и в свою очерёдь высказываю свое возмущение: как смеет молодая девица одергивать незнакомую ей даму, тем более иностранку. В коридоре вагона какой-то еврей шепчет мне о своих опасениях, впоследствии оправдавшихся, и гораздо более грозно.

В городе дышалось тяжело. На некоторых лицах читалась решимость и спесь, другие были бесцветны и будто стерты. В Берлине я провела два дня. Я остановилась у Владимира Набокова и его жены Веры, так как мой брат, бывший тогда священником при русской церкви Святого Владимира на Находштрассе, уехал с проповедью в прибалтийские страны. Был конец ноября, было холодно. Происходившее в Германии раздражало Набоковых вдвойне — во-первых, из-за их неприязни ко всякой диктатуре, а во-вторых, из соображений личных: Вера Набокова была еврейкой. Советский режим они любили не более, чем любили русский народ, — а я, конечно, вставала на защиту последнего: мне было непонятно, как можно в одном случае осуждать расизм, а в другом подобный же расизм исповедовать. Набоков, страстный энтомолог, рассматривал, наклонившись, свою коллекцию бабочек, будто это были персонажи будущего романа. В 1938 году, через несколько лет, выйдет его роман «Приглашение на казнь» (мой самый любимый, наравне с «Защитой Лужина»), где впервые появится «нимфетка»; может быть, в нем дан ключ ко всему творчеству писателя.

После Берлина я приехала в Польшу, вступив раньше моего мужа на землю его предков. После пересечения границы с Германией настроение в поезде стало другим, больше не ощущалось никакого гнета. Меня окружали улыбки, знаки внимания; подъезжая к Варшаве, я вышла на несколько минут из купе, а когда вернулась, мой сосед заботливо мне сказал: «Да о чем вы, пане, думаете! Уходите из купе и оставляете чемодан! Разве вы не знаете, что Варшава превосходит во всем остальной мир, а стало быть, варшавские воры, не в обиду другим будет сказано, самые ловкие на свете!» Сказав это, он доносит мне чемодан до выхода.

Моя мать говаривала: «Варшава такова: когда приезжаешь с Запада, попадаешь в Восточную Европу. Но когда приезжаешь с Востока, попадаешь уже на Запад». И это чистая правда. Меня, как и многих русских людей, связывают с Польшей семейные узы. Брат моей матери был женат на племяннице маршала Пилсудского задолго до того, как тот стал президентом молодой Польской республики. Мой дед, сенатор Свечинский, был поляк. Я уже не говорю о более дальнем родстве с князьями Чвертинскими. Свекровь моей сестры Набоковой продолжала жить в своем имении на Немане, всего в нескольких километрах от советской границы, по ту сторону которой подобные имения были уже давно ликвидированы. Моя сестра ездила однажды к своей свекрови, но это чересчур уж близкое соседство не давало ей наслаждаться сельской тишиной. Когда-то мой дядюшка Петр Нарышкин был назначен сверху предводителем дворянства одной из польских губерний, тогда как в России эта должность была выборной. Приехав на место, он нанес все полагавшиеся визиты; с ответными визитами поляки все явились весьма учтиво, но без жен; на этом кончились всякие его контакты с соседями. Нарышкину наскучило представлять польское дворянство вопреки воле последнего; он подал в отставку и вернулся в свое тульское поместье.

Таким образом, непримиримый национализм поляков был нам хорошо известен. Знала я и о том, что польские матери вместе с первыми молитвами учат детей произносить слова национального гимна «Еще Польша не погибла» и ненавидеть победителей. Русские же не забывали о том, что, прежде чем потерпеть поражение, поляки пытались их одолеть и что в начале XVII века польский король чуть было не сел на московский престол. Тщетно при подобном сведении исторических счетов искать того, кто начал первым. Распря с Польшей давно стала внутренней, «домашней»; Пушкин уже писал об этом в одном из своих стихотворений. Сегодня можно вспомнить и то, что поляки на несколько веков раньше, чем ООН, ввели у себя в Сейме право вето — возможно, в этом корень всех их бед; ООН, однако, не извлекла никаких уроков из этого прецедента.

Был в Польше и поляках некий притягательный для меня романтизм, и, поскольку я приехала в Польшу в момент, когда ее независимость уже была под угрозой, я от всего сердца желала полякам сохранить эту независимость. Варшава, которую поляки охотно называют маленьким Парижем, показалась мне скорее маленькой Веной благодаря своему легкому очарованию, отсутствующему в остальных славянских столицах. Красивый это был город! Элегантные проспекты, богатые магазины, оживленные кафе, ночные кабаре, где умели веселиться. Я остановилась у друзей-бельгийцев в Краковском Предместье. По городу, как восклицательные знаки, были расставлены статуи знаменитых людей: тут Шопен с пышной шевелюрой, там Коперник, склонившийся над пустой сферой, здесь — завоеватель Понятовский на коне. Во всех городах, да и странах, где я бывала, мне всегда сопутствовали литературные и художественные реминисценции. В Аллее Роз мне виделся призрак Александра Блока, спешившего к умирающему отцу, а в воздухе витали строфы его поэмы «Возмездие»; в варшавском районе «Прага» вспоминался Суворов… Но и поляки, и русские лежат рядом на кладбище, название которого — «Воля» — прекрасно подходит для места упокоения. Как и тысячи русских детей, я в детстве увлекалась (без всяких комплексов) героями патриотических романов Сенкевича, и ничего удивительного, что польские патриоты из исторической трилогии «Огнем и мечом» пришли и уселись рядом со мной в очаровательном доме на Старе Място — Старой Площади, где мне предложили выпить меда.

Я встретилась, конечно, и с русскими интеллигентами, составлявшими в новой Польше национальное меньшинство. Некоторые из этих людей жили в Польше давно и стали польскими гражданами волею судеб; другие бежали в Польшу после революции. Они имели своих представителей в парламенте, но чувствовали себя притесненными как в национальном, так и в религиозном плане, чего и следовало ожидать. Вечером я «выходила в свет», сопровождаемая поляками; они были очаровательны со мной, несмотря на мою принадлежность к «москалям». Начинались наши беседы по-французски, но затем очень быстро мы переходили на русский, так как многие польские офицеры окончили русские военные училища и служили в Императорской армии. Среди польских парламентариев, сенаторов и даже министров были и такие, которые прежде занимали высокие чиновные посты в царском правительстве. Беседа поляков была игриста, как шампанское, и деньги они тратили легко и беззаботно, каково бы ни было состояние их кошельков. Я с превеликим удовольствием вела подобный образ жизни, будто перенесенный из девятнадцатого века, но как журналистка не могла не расспрашивать о веке нынешнем, который одной доблестью не защитить.

Поляки уверяли, что соседей своих не боятся — ни СССР, ни гитлеровской Германии, — хотя обе страны усиленно вооружались. Я никак не могла разделить их уверенности в том, что они смогут победить одну из этих стран (об обеих сразу речь не шла: в то время трудно было предположить, что они способны когда-то стать сообщницами). Но так же наивно, как и мои польские собеседники, я питала надежду на то, что в случае конфликта Великобритания и Франция Польшу не оставят. В 1934 году поэт Лев Гомолицкий пришлет мне из Польши, в память о моем пребывании там, свою поэму «Варшава», где он пишет, что чувствует себя чужестранцем, униженным изгнанником, ни хозяином, ни рабом закованным, а всего лишь скитальцем на земле, где умерли его предки. Вскоре армия изгнанников пополнится выходцами из многих и многих народов, и толпы скитальцев заговорят на самых разных языках…

Таллинн — бывший Ревель — встретил меня первыми морозами. Собравшись вокруг костра, как бывало прежде в Петрограде, извозчики, пританцовывая, пытались согреться. Основан был Таллинн в 1212 году на берегу Финского залива; город этот был ганзейский. Мои коллеги, эстонские журналисты (из русского меньшинства), тут же повели меня по городу и начали с того, что показали мне построенную в ганзейском стиле ратушу, над которой витает тень общества «Черноголовых» — богатых купцов Ганзейского союза, объединявшего в средние века некоторые города северной Европы. Ганза была образована в 1441 году как содружество немецких городов, защищавшихся на Балтийском море от пиратов. В нее входило до шестидесяти четырех городов, у нее был свой флот, свое казначейство и даже правительство. Ее конторы распространялись от Лондона до Новгорода. Воздвигнутый датским королем Вальдемаром Вторым, Таллинн капитулировал в 1710 году перед войсками Петра Великого.

Совсем недавно Таллинн входил в состав Российской империи. Когда-то губернатором Эстляндии был один из Шаховских. В этой независимой теперь стране чувствовался провинциальный уют былых времен. Таллинн был чистым, деятельным, очень приятным городом; правда, холодное время года не позволяло мне бродить по нему всласть, как мне хотелось бы.

— А знаете ли вы, что сегодня ваш брат будет произносить проповедь в соборе? — сказал мне главный редактор русской таллиннской газеты «Руль».

Я, конечно, кинулась туда. Собор был полон. Здесь был погребен епископ ревельский Платон. Он получил ревельскую кафедру в 1918 году. Эстония в ту пору уже освободилась от ужасов революции, но была еще оккупирована немцами. 18 декабря 1918 года германские войска покинули страну, а 21 декабря она уже была занята большевиками. Владыка Платон был болен и находился в Тарту. Там 2 января 1919 года его и арестовали. 15 января этот университетский городок был уже освобожден эстонскими националистами, но перед тем как из него уйти, коммунисты успели расстрелять в подвалах Кредитного банка двадцать человек, среди них и первого православного иерарха независимой Эстонии.

Народ напирал на меня со всех сторон и оттеснил к колонне, у которой я и осталась стоять. Наравне с православными жителями столицы (большинство в ней составляют протестанты) я видела много крестьян и крестьянок, пришедших издалека. Я не доверяю чувствам толпы: знаю, как быстро вспыхивают в ней скоротечные страсти. Но здесь царило сосредоточенное благоговение; каждый будто входил внутрь своей души. Несмотря на духоту и тесноту, услышанные слова приносили умиротворение. Но вот проповедь закончилась; видя, что к брату мне не пробраться, я направилась к выходу и вдруг услыхала, как старая дама взволнованно говорила другой: «А ведь это мой племянник! Подумайте только! Последний раз я его видела маленьким мальчиком!»

Так на берегу Балтийского моря, где, мне думалось, я не знала никого, встретила я двоюродную бабушку. С мужем, полковником в отставке, ей удалось бежать из Петрограда, и здесь, в Таллинне, они держали маленькую книжную лавку. И в тот же вечер, на первой моей лекции, оба сидели в первом ряду, около бельгийского консула.

Следующим этапом моего путешествия был Дерпт, или Дорпат, он же Тарту, он же Юрьев — сколько имен для маленького городка! Маленького, но весьма почтенного: в 1932 году он праздновал свое трехсотлетие. С 1704 года ставший русским, а в 1918 году — эстонским, он гордился своим университетом, обсерваторией, богатой библиотекой. Но выглядел вместе с тем довольно скромно: деревянные домики, плохо вымощенные улицы. Показали мне дом, где жил Жуковский, поэт и воспитатель Александра Второго, и дом Пирогова, знаменитого хирурга и педагога. Среди прочих трудов Пирогова его «Начала общей военно-полевой хирургии» написаны на основании наблюдений, сделанных во время Крымской войны. С Тарту у меня были связаны и воспоминания семейные. В этом городе мой отец слушал часть университетского курса; он принадлежал к «Ливонии», самой элитной из студенческих корпораций той поры. Осмотрела я университетский карцер — фольклорную реликвию отживших эпох; в свое время он не пустовал, о чем свидетельствует обилие рисунков и надписей на его стенах. Мой отец, который и в молодости был человек воздержанный, мне рассказывал, как однажды, когда его вынуждали на каком-то корпоративном празднестве выпить несколько стаканов пива, он залез на университетскую крышу и, стоя там, произнес длинную речь о вреде крепких напитков. Не за эту ли выходку этот спокойного нрава человек отсидел свое в карцере? Среди многих надписей на стене, оставленных студентами-узниками, нашла я и имя А. Шаховского.

В Тарту меня ждала еще одна лекция, ждали новые встречи. Чем больше отдаляешься от крупных очагов культуры, тем больше встречаешь людей, этой культуры жаждущих.

Еще один поезд, на этот раз местный, ничем не похожий на те, что курсируют между столицами, везет меня в Печоры, похожий на аппендикс русский анклав в Эстонии — узкий клин тех земель, что простираются и по ту сторону советской границы. Выхожу из небольшого вокзальчика — и попадаю в мое прошлое. Все прочее стирается, а прошлое властно предписывает мне свои законы: крестьянские повозки, тарантасы, лошади — нагнув головы, они едят овес из висящих на их шее мешков, — повязанные толстыми шерстяными платками бабы… И со всех сторон меня окружает русская речь, звучный, чистый, торжествующий русский язык. Непередаваемое это чувство: на твоем родном языке говорят все. А ведь годы и годы мы слышали его, можно сказать, лишь украдкой.

Толстый купец-эстонец, мой сосед по купе, замечает мое волнение и, пока мы направляемся к выходу, предупредительно берет меня под руку. «Да-да, — говорит он мне, — это Россия. Я вас так не отпущу, мы сейчас отпразднуем ваш приезд в Печоры на русский манер. Пойдемте со мной, мы выпьем по стакану чаю и закусим в трактире «Черный Кот».

Я не сопротивляюсь и чувствую, что на глаза, как это ни глупо, навернулись слезы. Когда в 1956 году я снова окажусь в Москве, ничего подобного со мной не произойдет.

И вот мы входим в просторный зал, перед иконами теплится лампада, на столе шумит огромный медный самовар, крашеный деревянный пол блестит чистотой. Моего спутника здесь знают, встречают улыбками, дружелюбными возгласами, и хозяйка с красными, как спелые яблоки, щеками уже суетится, накрывает на стол, приносит тарелки, стаканы.

Руки я мою из старинного рукомойника, а на полотенце, которое протягивает мне хозяйка, вышиты крестом русские узоры. Комок в горле мешает мне говорить. Париж, Конго, Лондон, Брюссель, Италия — не приснилось ли мне все это? Я вернулась в Россию, будто никогда и не покидала ее, — да еще в такую, где течение жизни ничем вообще не прерывалось.

Совсем недалеко простираются древние земли Псковщины. Купеческий Псков с XIV века, как и брат его Новгород-Великий, был городом вольным и уже в средние века активно торговал с ганзейскими городами. Но Псков вне пределов моей досягаемости. Он за той чертой, перейти которую мне не дозволено — за советской границей. Где-то там, совсем близко, затерявшись среди вековых, избежавших топора деревьев, устоял, быть может, никогда не виденный мною дом, построенный в имении Бончарово моим прапрадедом Карло Росси; там жила его дочь Зинаида Чирикова; там навещала ее внучка — моя мать. А печорская земля как бы метеорит, оторвавшийся от огромного тела России, что-то вроде русской резервации, где русские живут вперемешку с народностью сету; настоящий рай для этнографов и археологов.

Хозяйка приносит нам водки. Мы поднимаем рюмки за здравие друг друга, а заливной судак заменяет предполагавшийся ранее чай. День сегодня базарный, и «Черный Кот» полон народу. Извозчики в крылатках пьют обжигающий чай из блюдца, через кусочек сахара, который держат во рту.

Мой ментор усаживает меня в допотопный экипаж, и я отправляюсь к людям, у которых должна остановиться. По мерзлой голой земле деревянные колеса трясут меня нещадно. Наконец останавливаемся перед бревенчатым домиком с резными наличниками. Навстречу выбегают две девочки с косичками, за ними выходит мужчина. Они берут мои вещи и с почетом ведут меня в дом. Я только что из «Черного Кота», но вот снова приходится садиться за обильно накрытый стол. Оказывается, сегодня именины хозяйки дома, Екатерины. Приходят поздравлять все Печоры: ее муж — окружной ветеринар, очень важная фигура. Так я знакомлюсь с почтмейстером и начальником вокзала, с учительницей начальной школы, с преподавателями гимназии и средних школ. В Печорах переполох, и я тому причиной: бельгийская журналистка, член русского парижского «Объединения молодых писателей и поэтов», собирается прочесть лекцию — и о чем? Об Экваториальной Африке. В этом потерянном уголке я на два дня становлюсь знаменитостью.

В тот же вечер (но после обеда в «Черном Коте» и обильного чая в приютившем меня доме я чувствую себя несколько отяжелевшей) читаю лекцию о Бельгийском Конго в зале городской гимназии, за почтенной кафедрой, с которой каждую весну подводят итоги учебных успехов. В первом ряду восседают именитые личности во главе с директором гимназии, а сзади — светловолосые и темноволосые юноши и девушки, для которых я олицетворяю мечту о путешествиях и приключениях. Африка очень тесно связана с жизнью стран Западной Европы, но для России она остается таинственным материком юношеских грез. И я рассказываю о ней, понимая, что говорю о прекрасном сне, о мечте. И мне, конечно, аплодируют. Я предлагаю слушателям задавать вопросы, но, кроме учителя географии, никто на это не отваживается, а я ужасно боюсь провалиться на устроенном мне экзамене. Затем предстоит банкет, опять-таки у ветеринара, и я прошу всех взрослых оставить меня наедине с гимназистами. И тут между этой молодежью и мной — а мне как-никак уже двадцать шесть лет — завязывается оживленная беседа. Это — горячая, правдолюбивая молодежь. Чувствует она себя русской. Совсем рядом простирается огромная страна; она таит в себе угрозу, но в ней — и утраченное их достояние. Эти юноши и девушки никогда не забывают о том, что они принадлежат к великой стране и великому народу. Они — граждане Эстонии, и малые размеры и малая значимость их приемной страны будто стесняют их; так же трудно и мне привыкнуть к масштабам Бельгии. Однако в Эстонии они свободны: свободны для самовыражения, свободны от страха. Это чистая, пылкая молодежь, напоминающая юных героев Достоевского — и Достоевского они читают, узнают в нем себя. Беседа затягивается, за мною уже дважды присылали.

На следующий день в сопровождении местного поэта я отправляюсь поклониться святыням знаменитого Псково-Печорского монастыря. Путь наш лежит через местную ярмарку, где одетые в белое крестьянки-сету восхищают меня праздничными своими нарядами. Серебряные цепочки спускаются от шеи к талии, где пристегиваются к поясу; запястья стягивают широкие чеканенные серебряные браслеты, передаваемые из поколения в поколение, а грудь защищена своеобразными серебряными щитами. (У меня есть такое старинное украшение; на пряжке — я ношу ее, как брошь — выгравировано древо, напоминающее священное древо Иггдрасиль.) Шествует процессия слепых; они поют в унисон печальные старинные песни, потрясая кружками для сбора подаяния. Как и в Гремячеве, куда я в детстве любила ездить на ярмарку, воздух пахнет свежим хлебом и дегтем; и даже старый цыган с морщинистым лицом и его лошадь не преминули прийти на это мое свидание с моим детством.

Крепостные монастырские строения вписываются в ландшафт, как бы вросли в него. Проходим ворота: направо высится Никольский привратный храм. Монастырь был основан в XVI веке на границе, отделявшей государство Российское от земель, принадлежавших Ордену ливонских рыцарей. На иконе Святитель Николай держит на одной руке Церковь (Град Божий), а в другой — меч. В былые времена пещеры служили складом боеприпасов и караульным помещением. При Иване Грозном основатель обители Корнилий и ученик его Пафнутий (в миру был воином, вышел из знатной семьи) были подвергнуты пыткам и убиты опричниками, так как известный князь Андрей Курбский, сбежавший в Польшу от государева произвола, состоял с обоими монахами в переписке.

По двору проходит послушник, высокий и худой, длинные запутанные волосы ниспадают на плечи, и до меня доносится позвякивание цепей, которыми он обмотал себя ради умерщвления плоти. (Позже я встречу его в Париже, уже священником.) Другой послушник, еще более юный, только что окончивший гимназию, ведет нас в другую пещерную церковь и, пока мы молимся, ждет нас, нагнув голову, опустив глаза; лицо его необычайно красиво. Вековые деревья — среди них и то, что посадил собственноручно первый игумен Корнилий — черны и голы, отчего звонницы кажутся еще белее; я любуюсь колокольней с тремя колоннами. На ней пять колоколов; прежде монах звонил в колокола, стоя на земле. Два из этих колоколов — военные трофеи: в 1581 году русские захватили их у своих врагов — воинов Стефана Батория. Сегодня монастырь беден. Мы переходим от храма к храму, от иконы к иконе (некоторые из них особенные, вырезанные по дереву) и не произносим ни слова, чтобы не нарушить окружающий нас покой.

Писателю Леониду Зурову довелось исследовать эти старинные земли, и в Париже, в Музее Человека, можно увидеть привезенные им оттуда иконографические документы. Люблю я следы, которые люди оставляют после себя на земле. Местность вокруг Печор богата доисторическими гробницами, а также надгробными крестами (по образцу одного из таких древних крестов Бенуа сделал тот, под которым покоится Бунин на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа). В земле сохранились следы и железного века, ритуальные погребальные предметы языческих времен и даже арабские монеты.

В Печорах увидела я Россию застывшую, но сохранившую свободу выражать себя и потому — живую. Когда выходили мои репортажи (к несчастью для меня, текст их утерян), это отсутствие развития ставили Печорской земле в упрек. Но что лучше, застывшая неподвижность и свобода или индустриализация и тирания?

Прежде чем покинуть Печоры, я посетила семью Шаховских, про существование которых мне там сказали. Они тоже жили в деревянном домике и приняли меня, как родную, несмотря на то, что, как мы установили, ветви наши разошлись два века тому назад. Печорские Шаховские были бедны, но принимали убогое свое бытие философски. Дочь была учительницей в начальной школе. Ничто, казалось бы, не предвещало им грядущих трагедий. После войны, когда коммунисты захватили Эстонию, князь был расстрелян, а дочь его отправлена в сибирские лагеря. Еще две жертвы среди многих миллионов — скромные жертвы, после гибели которых не останется и памятника, чтобы почтить их память.

И вот я еду в Нарву — еще один исторический город, с 1708 года русский; он расположен за Чудским озером, на котором в XIII веке Святой Александр Невский разбил ливонских рыцарей. Мне сразу бросается в глаза, что в поезде, пересекающем эти однообразные северные равнины, народу очень мало. Я в купе одна, а в соседнем — трое плохо одетых пассажиров, говорящих по-русски. Перечитываю свой доклад. За окном темно и ничего не видно. Рассеянно протягиваю свой билет эстонскому контролеру и вдруг он говорит: «Но у нас в Нарве нет остановки». — «Как нет остановки? Куда же идет поезд?» — «Прямиком к советской границе». У меня мурашки по коже. Так без остановки я могу доехать и до самого Сталина, с эмигрантским-то паспортом, не обеспечивающим мне никакой защиты! Моя единственная надежда — этот добродушный краснолицый контролер. Я прошу его, умоляю — хорошо еще, что до Нарвы остается полчаса езды. Контролер успевает сходить к машинисту. Благословенна та страна, чьи чиновники не бездушные машины! Специально для меня поезд остановится в Нарве на одну минуту. Скорее, скорее! Быстро собираю вещи и жду в дверях вагона, готовая сразу же выпрыгнуть на перрон, и горячо благодарю моего контролера. Он смеется и рукой указывает на оставшихся в вагоне: «Это — советские». Поезд останавливается, я выхожу, контролер протягивает мне портфель и чемодан, и состав трогается. Тут я замечаю, что забыла в купе меховую шубу и что в Нарве мороз и снегопад, а на вокзале меня никто не ждет… Дрожа от холода, нахожу повозку, и меня отвозят к священнику — организатору моей лекции. И встречаю у него моего брата! Меня отпаивают чаем с малиновым вареньем — замечательным средством от простуды, которая, однако, меня не минует. А шубу привезут мне наутро, как по волшебству; вот какие честные и милые люди эстонцы!

В Нарву меня пригласила христианская молодежь. Африка не так ее интересует, как жизнь эмигрантов в Париже, и я рассказываю молодым людям о русской литературе, еще раз и с большим удовольствием общаясь с молодежью. Над замерзшей Нарвой возвышается Ивангород — и я слушаю рассказы о давно минувших днях.

Затем возвращаюсь в Таллинн. Тут меня приглашают в шикарный танцевальный зал с вращающимся полом. Угощают гусиным паштетом и другими яствами, вкус которых я успела забыть, — и с водкой, конечно, — слишком много водки для моей больной печени. Провожает меня на поезд целая делегация, и без ложного стыда я вкушаю первый аромат славы, прочитывая статьи, написанные о моем пребывании в Эстонии. Теперь я качу на Запад, в Ригу, в другую страну — в Латвию.

Рига — город красивый, но несколько холодный; раньше он был третьим по значению русским портом. На этот раз я приглашена латышами. Много ли их в носящей их имя стране? Не так давно население Риги состояло на 50 % из немцев (прибалтийских), на 20 % из латышей и на 30 % из русских. Странным образом три соседние прибалтийские страны не более похожи, чем языки, на которых они говорят. Новые мои друзья — молодой музыкант, его сестра и муж сестры, художник, — мне доказывают, что латыши относятся к индийской расе, что их язык происходит от какого-то индийского наречия. Я готова с ними согласиться, так как ничего в этом не смыслю. А художник провозгласил себя «друидом»: он — один из основателей новой религии или, скорее, поборник возрождения древнего верования; возродить его необходимо, считает он, чтобы преодолеть некую разнеженность, привнесенную латышам при их христианизации. Я не хочу держать зла на латышей, но мне сдается, что не так уж размягчила их христианская мораль: в свете моего опыта о революции я вспоминаю про латышей-чекистов, хорошо умевших пытать, и про карательные латышские отряды, подавлявшие крестьянские мятежи. Меня приводят к по-зимнему оголенному священному дереву, возле которого справляют языческие ритуалы. Ну а Гитлер? О нем будто никто и не думает. А Советы? «Они нас не трогают». Я встречаюсь с разными людьми, меня водят по заводам, все это входит в мое журналистское ремесло. Пишу репортажи, фотографирую — вежливости ради — огромное дерево, у которого в дни солнцестояния священнодействует мой знакомый художник. Но в Нарве я подхватила бронхит, и мне приходится сократить мое пребывание в Латвии. В Литву я не еду и прямо сажусь в поезд на Прагу.

На этот раз в поезде обстановка совсем необычная. Молодые литовские евреи силой занимают вагон, в котором я путешествую. Направляются они в Палестину. Девушки и юноши переполнены бьющей через край радостью, чего не скажешь об их родителях, остающихся на перроне в грусти и слезах. Всю ночь будущие обитатели кибуцев поют и смеются. О сне для меня не может быть и речи. Они распевают песни, что-то едят, но их порыв к свободе не лишен некоторой агрессивности… Так мне довелось путешествовать с теми, кому суждено было избежать страшной участи своих собратьев.

Я никогда не умела считать деньги и все, что мне было отпущено на поездку, растратила до гроша. Но в Праге у меня были друзья, и одному из них я из Риги послала телеграмму: «Приезжаю тогда-то, совершенно без денег, рассчитываю на вас, буду ждать в зале ожидания».

В Прагу я приезжаю в половине двенадцатого ночи. Ни на перроне, ни в зале ожидания никто меня не встречает. Что же, сдаю чемодан в камеру хранения и, кашляя, готовлюсь переночевать на вокзале. В полночь меня будят: вокзал закрывается. Протестую. Но ничего не поделаешь: приходится подчиниться правилам. Оказываюсь совсем одна в ночном городе. Скоро Рождество, в витринах блестят нарядные елки; морозит. Положение кажется безвыходным. Решаю провести ночь в полицейском участке. Но в Праге, по всей видимости, ночью так спокойно, что на улице не встретишь ни одного полицейского. Обращаюсь к одному прохожему, ко второму — несмотря на поздний час, кто-то еще ходит по улицам, — но по-французски никто не понимает, и как я ни стараюсь пустить в ход малые мои познания в немецком языке (а немецкое polizei похоже на французское police), в ответ только пожимают плечами и с равнодушным видом проходят мимо. Наконец встречаю молодую пару, говорящую по-французски. Спрашиваю, где полицейский участок. Они принимаются спокойно объяснять мне дорогу: «Прямо, направо, потом налево и еще раз налево», — но вдруг безразличие их покидает: «Что случилось? Вас обворовали?» Без ложного стыда объясняю, в чем дело. «Ну, тогда все очень просто: пойдемте к нам. Только, знаете, у нас не топят». Но в такой пиковой ситуации глупо было бы еще претендовать на отопление. Я следую за незнакомой парой в их квартирку, где меня укладывают на диван. В восемь часов утра звоним преподавателю русского университета, который должен был меня встретить. «Ну, слава Богу, слава Богу! — орет он в трубку. — Я поднял на ноги весь город, заставил полицию открыть вокзал, хотя они мне клялись, что там никого нет. Но я сказал, что хорошо знаю эту даму, и раз она обещала ждать в зале ожидания, то, значит, она там, каковы бы ни были правила! Я провел совершенно бессонную ночь, но ничего, главное, что вы нашлись, целы и невредимы!» Оказалось, что, когда ему принесли телеграмму, его не было дома, и лишь вернувшись, в два часа ночи, он ее нашел.

Когда на следующий день вечером я пошла на встречу с группой русских поэтов, живших в Чехословакии — она называлась «Скит поэтов», и руководил ею профессор Бем, — мне сильно нездоровилось. Встреча происходила в мастерской художника на живописном чердаке. В те годы Чехословакия была одним из важных очагов русской эмиграции; в частности, там жили некоторые очень активные евразийцы. Как часто бывает у литераторов, между провинцией и столицей установилось своеобразное соперничество, и я оказалась его жертвой. Не успела я закончить беседу о русской литературе в Париже, как мои пражские собратья буквально растерзали меня в клочья, обвинив во всех пороках и недостатках, которыми страдали, по их мнению, парижские поэты, в том числе и те, с которыми у меня были наименее близкие отношения и наиболее серьезные расхождения. У меня было 39° температуры, и потому, вероятно, меня не задевали их едкие нападки, которых, как мне казалось, я ни в коей мере не заслуживала. Мне даже было забавно слышать о том, что меня обвиняют в декадентстве. Атака на меня длилась довольно долго, и я рассеянно поедала печенье, поставленное предо мной, в ожидании перемирия и чаепития. «Что же, «обвиняемая», — сказал, улыбаясь, профессор Бем, — что можете вы сказать в свою защиту?» — «В защиту — ничего, — ответила я, — но зато я отомстила: съела все печенье».

Моя газета поручила мне написать бытовой репортаж с живописными подробностями, но сама я больше интересовалась текущей политикой. В Праге я опять всем задавала тот же вопрос: «А Гитлер?» И отвечали мне точно так же, как и в Варшаве: «Мы его не боимся. Чехословакия — разумно устроенная, процветающая страна с сильной армией. И нашу решимость охранять независимость никто не сможет поколебать». И точно так же, как в Варшаве, добавляли: «И потом, не забывайте, что рядом с нами стоят Франция и Англия». А когда я спрашивала, существует ли в Чехословакии в какой-то степени коммунистическая опасность, они смеялись: «Наш народ привержен к демократии, он достаточно цивилизован. Коммунизм опасен лишь в тех странах, у которых нет опыта свободы».

Наступил 1934 год. Был воскресный день. В Брюсселе с самого утра люди в беспокойстве скапливались на улицах. Все повторяли потрясенные: «Король погиб! Короля нашли у подножия скалы! Король разбился! Он погиб в Арденнах!» И, действительно, королевский стяг уже не реял над крышей дворца. У газетных киосков выстраивались очереди, люди ожидали специальных выпусков. Каждый, будь то бельгиец или иностранец, чувствовал, что закончилась целая эпоха. Король Альберт был настолько всеми, без исключения, почитаем, что его смерть показалась предостережением судьбы.

В понедельник 19 февраля, вечером, мы присутствовали среди большой толпы народа на перенесении останков из Лакейского замка в Брюссель. И все дома, казалось, умерли вместе с королем — ни в одном окне не горел свет, а уличные фонари были затянуты черным крепом. Между двумя колоннами построенных вдоль улиц воинов-ветеранов медленно продвигался на лафете гроб, покрытый бельгийским флагом, а сопровождавшие траурное шествие солдаты держали в руках горящие факелы. Толпа вела себя благоговейно, достойно; она все росла, по мере того как поезда привозили в столицу всех тех, кто желал отдать последний долг королю Альберту, гроб которого стоял в соборе Сен-Мишель-е-Гюдюль. А в четверг процессия двинулась по тому же маршруту, но в обратном направлении, от собора к Лакейскому замку. Люди взбирались на крыши автомобилей, поднимали над толпой своих детей… За парадными каретами следовали верхами новый государь и его брат, граф Фламандский; у обоих были покрасневшие глаза. Очень красив был Леопольд Третий, когда на следующий день после похорон объезжал столицу. Его громко приветствовали, и он эти приветствия принимал, но было заметно, что при этом не забывал о постигшем его горе. То был час торжественный и важный. О гибели короля Альберта строили всякие таинственные и, быть может, достоверные предположения.

Шли годы. Возвращение эмигрантов в Россию становилось все менее вероятным. Возможности для какого-то личного продвижения у эмигрантов были ничтожные, а «нансеновские» паспорта сводили и их почти что к нулю. Мало-помалу рассеянные по миру русские люди стали принимать гражданство приютивших их стран; правда, так поступали не все — некоторые считали это изменой. Наша с мужем жизнь сложилась в Бельгии, и мы решили подать прошение о бельгийском подданстве. Перенаселенная Бельгия жаловала свое гражданство без большой охоты, но у нас были прекрасные поручители во всех партиях: в католической — барон Нотомб, в социалистической — Луи Пиерар, в либеральной — президент сената граф Липпенс. Мой муж получил малую натурализацию (в Бельгии их две: первая не дает избирательного права, но позволяет быть избранным на депутатские места). За введение в права, как мне помнится, надо было внести пять тысяч франков. Сумма невелика, но меня шокировал сам факт: вместо того чтобы усыновить нас, государство как бы заключало с нами некий контракт, а всякий контракт есть знак недоверия, и это лишало акт натурализации всякой моральной ценности.

По правде сказать, бельгийское подданство если и разрешало некоторые наши затруднения (те, скажем, что были связаны с паспортами и визами), то в бельгийское общество оно нас не вводило. Для наших новообретенных сограждан мы так и оставались русскими. Надо сказать и то, что, не принадлежа по рождению к какой-то нации, привязываешься больше не к ней, а к самой стране с ее культурой. Бельгийской культуры, однако, как таковой не существует, ибо культура формируется веками. Мы не были ни валлонами, ни фламандцами, а странными бельгийцами родом из Москвы. В Бельгии действовала трехпартийная система. Если бы Святослав хотел сделать там карьеру, ему нужно было бы определить свою партийную принадлежность. Но это было непросто: католическая партия православному человеку подходила мало, не легче ему было примкнуть и к традиционно антиклерикальным либералам; что же до социалистов, то аристократы, пусть и безденежные, могли быть встречены в их рядах с предубеждением, несмотря на то, что во главе их стояли богатые буржуи. Все эти три партии по проводимой ими политике были демократическими, и для неопытного глаза расхождения между ними не казались сколько-нибудь значительными. Камнем преткновения для правительств являются обычно два вопроса: школьный вопрос и вопрос о языке — а как бы мог какой-то Малевский, едва пустивший корни в бельгийскую почву, убежденно защищать в этих вопросах ту или иную позицию? И Святослав решил остаться беспартийным, что было по крайней мере оригинально.

Так или иначе, но вышел королевский указ, и мы сразу освободились от произвола, которому в ту пору были подвержены эмигранты: у нас появилась своя страна, свое правительство и даже свой король, не говоря уж про послов и консулов, а также свои законы; словом, мы наконец стали гражданами.

Хотя к тому времени безработица в Европе и поуменьшилась, судьба наибеднейших из наших соотечественников продолжала быть очень трудной. Свекор мой работал при русском Красном Кресте в Брюсселе, и через него я каждый день сталкивалась с не способными себя защитить людьми, которых швыряли от одной границы к другой. Невинными младенцами они не были, но ни один из них не совершил никакого преступления. Хотя страны, подписавшие нансеновские соглашения о беженцах, и обязались в принципе не высылать находящихся на их территории апатридов, они на эти договоренности внимания не обращали. Стоило какому-нибудь полицейскому, разнимая драку или прочесывая места скопления бродяг, разорвать чье-то право на жительство, как правонарушитель становился «человеком ниоткуда». Его препровождали безо всяких бумаг до ближайшей границы; а с другой стороны границы полицейские отсылали его обратно — туда, откуда он прибыл. Так и отшвыривали их друг другу, как футбольные мячи. Иногда кому-то удавалось прорваться в страну, и он шел прямиком в русскую церковь или в русский Красный Крест. Большинство тех, кем мне пришлось заниматься — чаще всего пьяницы и драчуны, но все же люди, как и мы с вами, живущие на общей нашей земле, — прибыли сюда из Франции. Я селила то одного, то другого в нашей мансарде, где они ждали, пока предпринятые хлопоты будут доведены до конца… И всегда при этом ставила в известность полицию, где мне негласно разрешали дать несчастному убежище. Некоторые еще были способны встать на ноги, им находили работу. Другие продолжали бродяжничать; около десятка таких я навещала в колонии Меркспласе, во Фландрии; там в течение зимы они работали, скапливая немного денег, что позволяло им весной снова пускаться на всякие хитрости. Лишь один раз меня обворовали — живший у нас алкоголик украл все скромные семейные драгоценности. Но этот случай был единственным. Один молодой казак, бунтарь и драчун («из-за несправедливости мира», говорил он), получил право на жительство, лишь став отцом бельгийского ребенка. Его подружка за него хлопотала, и, так как он обещал на ней жениться, в эти хлопоты включился и сердобольный кюре. Став семьянином, наш казак вполне остепенился.

Отсутствие порядка иногда бывает на руку простым людям. Один русский человек прожил в Париже несколько лет, уверенный в том, что обладает правом на жительство; на самом же деле это было постановление о его выдворении за пределы страны. Но по-французски он не знал, и ему казалось, что с этой бумажкой в кармане ему ничто не грозит. Он никогда не прятался при виде жандарма, а проходил мимо с гордо поднятой головой, что, должно быть, его и спасало. Но, к несчастью, он однажды вытащил свой мнимый «вид на жительство» в каком-то обществе помощи и узнал о своей беде. С тех пор он потерял уверенность в себе, что его и погубило.

Нам пришлось повидать с тех пор немало беженцев — из Польши, Чехословакии, Болгарии, Венгрии — и французских репатриантов из Алжира, и восточных немцев; но среди перемещенных людских масс двадцатого века «пионерами», вне всякого сомнения, остаются русские.

Во Франции иностранцы из интеллигенции ассимилировались легче, чем в Бельгии: Франция значительней по размерам, она была более космополитичной и обладала некоей силой, притягивавшей умы. Потому-то во Франции в среде дипломатов, военных, в научном и литературном мирах, уж не говоря об искусстве, столько иностранных имен. Но все-таки страной, в которой эмигранты быстрее всего перестают чувствовать себя чужаками, оставалась и, вероятно, остается поныне Америка. Неважно, с каким акцентом ты говоришь по-английски и говоришь ли вообще — тебя сразу считают американским гражданином, и при этом никто не требует от тебя отречься от твоего национального происхождения. Но во всех остальных странах беженцы до войны постоянно чувствовали себя прокаженными. И поэтому, несмотря на материальные трудности, они искали страну, где бы их не только терпели, но были бы им рады. Принимали их Аргентина, Парагвай, Венесуэла, Бразилия, Перу. Эти, часто совсем не молодые, скитальцы пускались иногда в дальние странствия и начинали жизнь с нуля, ища не столько материального успеха, сколько дружественной атмосферы.

Меня окружали личности, вышедшие будто из приключенческих романов. Как-то раз, в 1931 году, кто-то привел к нам совсем юного Ивана Щульца. В СССР он был беспризорником — после гражданской войны и голода такие дети росли, как дикари, пока не попадали в советские детские дома. Иван не знал, как звали его родителей (фамилия Шульц не была его настоящей фамилией), не знал даже, откуда был родом. Он служил юнгой на советском торговом судне, прибывшем в Антверпен, где он и решился испытать судьбу. На политику ему было наплевать, он хотел повидать мир и попросил меня научить его английскому языку — он мечтал податься в Канаду. В ожидании он устроился мойщиком посуды в русском ресторане. Иван был настойчив, трудолюбив и не сомневался в том, что станет миллиардером. «Уж тогда-то вы ни в чем не будете знать нужды!» — говорил он мне уверенно. «Но как же вы поедете в Канаду? У вас и паспорта нету!» — «Какой предрассудок!» — отвечал он. Он начинал уже что-то лепетать по-английски и тут внезапно исчез. Месяца через два мы получили от него первую открытку из Оттавы. Довольно коряво (он и по-русски еле умел писать) Иван посылал нам привет и сообщал, что работу найти трудно и что он попытает счастья в Квебеке. Вторая открытка была уже из Квебека: «Здесь похоже на Россию; люди набиваются в поезда и едут искать работу в другие места». Третья открытка: «Привет из Виктории! Делать здесь совершенно нечего. Гуляю по порту и по городу. Я приехал сюда, думая найти здесь много кораблей, но не тут-то было. В Ванкувере тоже работы найти не удалось, но в конце концов все устроится». Эта открытка была последней; больше я ничего не знаю о нашем юном предприимчивом друге с такой типичной судьбой.

Став бельгийкой, но участвуя тем не менее и в общей эмигрантской судьбе, я решила расширить границы своих владений и с жадностью стала приобщаться к французской культуре. Читала я запоем все: «Роман о Розе» и фаблио, «Чудо о Теофиле», Вийона, Клоделя, Мориса Сева, Валери, Монтеня, мадам де Севинье, Сен-Симона, Мальро… И настал час — так и хочется сказать, что пробил он в точно назначенное судьбой время, — когда я, как бывает при замужестве, обрела новую родню, не отмежевываясь при этом от своей семьи.

Так узнала я все лучшее, чем богата Франция в интеллектуальном плане. В 1925 году я получила кое-какое представление об ее буднях. Оставалось разделить с ней ее тяготы.

Жизнь шла своим чередом, то есть плохо, мир сам себе готовил то, что должно было с ним случиться. Во Франции позорное событие произошло 6 февраля 1936 года. Один из моих друзей рассказал мне, как Леон Блюм, весь оплеванный, в буквальном смысле слова, выходил из зала Мютюалите. Лишнее подтверждение тому, что культура не более чем поверхностный лоск.

В СССР начались известные громкие процессы, а иностранные компартии и не думали реагировать. Мой муж заметил как-то раз, что самый заядлый антикоммунист не мог бы и мечтать о такой действенной и тотальной чистке всего государственного аппарата, как та, что предпринял Сталин, начав с троцкистов; за это демократы должны были бы воздвигнуть Сталину памятник. Возьми Троцкий власть, он вполне был бы способен установить повсеместно коммунистическую диктатуру. Стенографический отчет о процессе антисоветского троцкистского центра — чудовищный официальный документ. Последуют новые процессы и новые чистки. Не довольствуясь тем, что, ликвидировав аристократию и интеллигенцию, она раздавила крестьян и рабочих, революция начинала пожирать своих детей. Пятаков, Радек, Сокольников, Арнольд — шестнадцать человек из старой гвардии сами признались в самых тяжких преступлениях. Говорят, что в июне 1937 года во дворе Бутырской тюрьмы (той самой, где в 1918 году сидела моя мать) маршал Блюхер взмахом платочка дал сигнал к убийству своих боевых товарищей. Впрочем, трудно с достоверностью установить всю историю этих внутренних расправ. По другим источникам маршал Тухачевский с товарищами был расстрелян в одном из специально оборудованных подвалов на Лубянке.

В Германии с 1933 года продолжалось восхождение Гитлера — длительный, усеянный трупами путь, который окончится для него смертью в бункере, а страну доведет до разорения и расчленения. Мне пришлось уже говорить о том, насколько советские агенты усилили в ту пору свое проникновение в эмигрантскую среду. Разгул нацизма вызвал большой приток в Бельгию беженцев-евреев. Как нам было забыть, что Спасение пришло от иудеев? Да и мысль о том, что людей можно истреблять только за их принадлежность к определенной расе, была невыносима. Поэтому, когда генеральный секретарь французского Пен-клуба Анри Мембре попросил нас похлопотать о визах для беженцев, я снова прибегла к содействию бельгийского Управления национальной безопасности. Там меня встретили с тем же пониманием, как и тогда, когда я просила о визах для бывших белых офицеров.

В самые мрачные трагедии вкрадываются иной раз забавные моменты. Как-то раз русский издатель Коган, перебравшийся из Берлина в Брюссель, попросил меня срочно выхлопотать бельгийскую визу для старого раввина с семейством. Сведений о семье раввина не было никаких, но медлить было нельзя. Ввиду этого обстоятельства бельгийские власти отправили в свое консульство в Берлине разрешение на въезд в Бельгию для раввина с семьей. И приехало сразу двадцать три человека! С тех пор с меня стали требовать более точных сведений о «составе семей» беженцев.

Брюссель тоже менялся. Происходили неуловимые перемены в кругах интеллигенции, появлялись новые издания, а в уже существующие проникали статьи довольно странные; открылась книжная лавка, продававшая «ангажированную» литературу… Там я купила «Майн Кампф» по-французски — с купюрами, конечно, но и того, что осталось, было достаточно для понимания сути дела. Из этой книги я узнала, между прочим, что, будучи русской, тоже принадлежу к людям низшей категории, и я сожалела о том, что многие русские эмигранты из-за ненависти своей к коммунизму позволили себе относиться с симпатией к Гитлеру; они не замечали, что вожделенное гитлеровское жизненное пространство предполагалось сначала очистить от «остов».

Дегреля я видела только один раз, и первое впечатление меня не обмануло: он мне не понравился. О нравственности его красноречиво говорила святотатственная история с Борэнской Божьей Матерью — на самом деле вся эта история оказалась коммерческим предприятием лов-, кого Дегреля. Иной раз я еще встречалась с Пьером Дэйем, наивность его казалась мне обескураживающей. Достаточно сказать, что ему случилось потчевать гостей лососем, на котором его повар — видимо, тоже рексист — написал майонезом «Рекс победит!» — и это вовсе не было первоапрельской шуткой.

Между 1937 и 1939 годами мы немало путешествовали, правда, безо всякого комфорта, так как денег у нас хватало лишь на места в третьем классе и на самые скромные гостиницы; но бельгийские паспорта избавляли нас от бесконечной волокиты в консульствах, что не переставало нас радовать.

В Италии фашизм казался совсем не таким злобным, как в Германии; эта южная страна в последнее время не очень была склонна к разыгрыванию исторических трагедий. После последней моей операции мы поехали туда вдвоем; было это в 1938 году. Я нуждалась в отдыхе. Мы остановились сначала на берегу Лаго д'Орта; народу там было мало, и мы обнаружили неподалеку, на склоне холма, сельскую гостиницу, где, кроме нас, не было ни одного постояльца. Старуха-хозяйка стряпала нам незатейливую еду — порой даже слишком простую, и мы видели, как бедно живет народ. Но ортские комары нас одолели, и мы спустились к озеру Лаго-Маджоре.

Италия — всегда праздник и для глаз, и для души. Благожелательность людей проявляется так же ярко, как и питающее ее солнце. Мы долго искали гостиницу где-нибудь за городом и наконец нашли прелестное пристанище, укрытое зеленью от посторонних глаз, в двух шагах от Ароны. И с удивлением обнаружили, что и тут, кроме нас, не было никого. Нам отвели большую комнату с обращенной к озеру террасой. Иной раз ночью нам казалось, что у гостиницы останавливались автомобили, сквозь сон до нас доносился шум моторов, затем снова воцарялась тишина.

Внизу, в баре, собиралась по вечерам живописная итальянская публика: старый жандарм в отпуске по болезни, двое стариков, рыбак, трое молодых людей, по виду буржуа; двое из них нам сказали, что состоят в фашистской партии; сразу перед нашими глазами встал образ негуса негусов, с таким достоинством противостоявшего деятелям Лиги наций, бесстыдно бросившим его и его народ на расправу Муссолини и отравляющим газам. Сидел еще в баре человек в красной клетчатой рубашке (такие еще не вошли тогда в моду), кряжистый смуглый, с кудрявой шевелюрой. Он любил, попивая, засиживаться допоздна, и тогда за ним приходила его жена, худощавая, быстроглазая, и бранила его так красноречиво, словно разыгрывала итальянский фарс. Муж покорно вставал и уходил с ней домой. А я, перебрав десятки профессий, так и не отгадала, кем он был на самом деле. Оказывается, дрессировщиком: укрощал диких зверей, но и сам нашел себе укротительницу.

Хозяйка гостиницы была вдовой; были у нее две дочери-студентки, приехавшие домой на каникулы. Молодые буржуа за ними ухаживали под подозрительным взором мамаши. Девицы были строго воспитаны и бдительно охраняемы. Обе были хорошенькие, одна блондинка, вторая брюнетка. Мы гуляли с ними, разделяли их развлечения, ездили с ними танцевать к их друзьям или посидеть в кафе. Идеальные каникулы… Один из трех молодых людей выделялся своей наружностью. Очень стройный, худощавый, с обильной шевелюрой, крупным носом и довольно низким лбом, он напоминал своим обликом калабрийского разбойника романтической эпохи. Как-то раз я поехала с ним вдвоем кататься по озеру в его лодке. Этот человек обладал великолепным даром ничегонеделания. Казалось, он никогда при этом не скучал. Он бросал в лодку бутылку «Кьянти», немного хлеба, фруктов, пачку сигарет и мог оставаться на озере часами, не двигаясь с места. «А что вы делаете зимой?» — спросила я. «Зимой я живу в горах, у меня маленькое шале, катаюсь на лыжах». — «И ничем другим никогда не занимаетесь?» Он засмеялся. «Чаще всего нет, — ответил он. — Но иногда мне кое-что поручают». И, потягиваясь, добавил: «Например, я участвовал в деле Долфуса».

Какие же необычные встречи устраивала мне судьба! Я оказалась наедине, посреди озера, с одним из убийц или по крайней мере с сообщником убийцы австрийского канцлера. И ничто вокруг нас не изменилось. Лодки так же плавно качались под солнцем на водах озера. Убийца или сообщник убийц канцлера ел зеленый персик, какими их едят в этих краях. Он сказал мне больше, чем хотел, а Может быть, меньше. Меня охватило чисто профессиональное любопытство. Я стала засыпать его вопросами — но признаются во всем до конца только герои приключенческих романов. Я же из своего спутника не выудила больше ни слова. Туристы с берега фотографировали типичный пейзаж — переливы воды, остров, пальмы и в лодке молодую итальянскую парочку (я вполне сходила за итальянку в огромной пьемонтской соломенной шляпе).

Если не считать полупризнания, вырвавшегося у этого загадочного молодого человека, вероятно, одного из наемных убийц итальянских и немецких спецслужб, ничто на берегах Лаго-Маджоре не давало повода для беспокойства, и фашизм выглядел здесь вполне «добродушным».

Над Ароной как-то раз (единственный раз, и ненадолго) разразилась гроза. Все мы, включая убийцу, собрались в гостиничном баре. Там на почетном месте был водружен бюст Муссолини. Кому-то пришло в голову затеять игру: бросать в августейшую личность бумажные катышки; столько-то очков за попадание в нос, столько-то за глаз или рот. Мы прилежно целились среди общего хохота, и молодые фашисты играли наравне со всеми. Безусловно, в Германии за такое оскорбление высочайшей особы нас бы незамедлительно наказали, и со всей строгостью.

В Италии ждала нас еще одна встреча — на этот раз с нашим прошлым. Мы обедали в уютном ресторане на Лаго д'Орта, как вдруг там появилась необычная пара: величественная старая дама, облаченная в просторные белые одежды, за которой шел молодой шофер в ливрее. Они сели вместе неподалеку от нас. За такое вызывающее нарушение общепринятых правил остальные клиенты бросали на них украдкой возмущенные взоры. Мы с мужем обычно говорили между собой то на английском, то на французском, то на русском языке, судя по настроению. В тот день мы говорили по-русски, и старая дама пришла в сильное волнение. Через несколько минут к нашему столику подошел ее шофер: «Моя госпожа светлейшая княгиня Волконская была бы счастлива, если бы вы согласились перейти к ее столику для послеобеденного кофе». Незнакомка с самой первой минуты своего появления заинтриговала нас, и мы с радостью приняли ее приглашение — и не пожалели. Среди встреченных мною в жизни сильных личностей — а я всегда сожалела, что на свете их так мало — княгиня Софья Волконская занимает не последнее место. Сколько было ей лет, когда мы познакомились? Семьдесят, семьдесят пять, восемьдесят? Была она довольно полная, не очень высокая; всем своим обликом она выражала презрение к конформизму и аристократическое безразличие к мнению окружающих. Небрежно причесанные, никогда не знавшие искусственных завивок пряди седых волос падали ей на лоб, а ее необыкновенные, проницательные, живые серые глаза смотрели с такой силой, что итальянцы, на которых ей случалось остановить взгляд, изображали пальцами рога, чтобы защитить себя от сглаза. Так началась своеобразная наша дружба со старой живописной Шехерезадой, прерванная нашим отъездом из Италии.

Рассказы Софьи Волконской я привожу так, как слышала их от нее, ничего не прибавляя и не убавляя. Поклясться в их правдивости я не могу, но убеждена, что Софья Волконская презирала всяческую ложь. В Пьемонте она жила давно, более тридцати пяти лет. Из России выехала задолго до начала первой мировой войны. Причиной отъезда был громкий скандал, разразившийся при дворе и в столице и вызванный бурным образом ее жизни. На пьемонтском наречии княгиня говорила невероятно быстро, бодро вставляя самые низменные просторечия и просто непечатные выражения, что явно приводило в восторг ее слушателей. Наблюдая, как она разговаривала с местными жителями, я вспомнила фразу, которую Пруст вложил в уста одной из своих светских дам. Когда причесывающая ее горничная не смогла удержать звонкое, довольно грубое ругательство, она осадила ее: «Милая, такое произносить дозволено только герцогиням!»

Княгиня Волконская рассказывала нам: «Я — дочь светлейшего князя Волконского, который был оскальпирован турками во время русско-турецкой войны, и родилась после его смерти. Семья наша была как будто весьма богата, но мою мать — была она французского происхождения — погубила страсть к игре. Помню, как мы выезжали из России на воды в особом вагоне с дворецкими, лакеями, горничными, а возвращались из Германии или Монте-Карло в третьем классе и питались крутыми яйцами. После смерти матери меня взял под свою опеку Александр Третий, и я играла с будущим Николаем Вторым и великими князьями Кириллом и Андреем. Государь очень меня любил, но «датчанка» — императрица Мария Федоровна — терпеть меня не могла. Бедна я была как церковная крыса, и существовала исключительно от щедрот Государя. Мой родственник Волконский, служивший в полку Императрицы, в меня влюбился, но у него не было никакого состояния, а у меня — никакого приданого… Как-то раз во дворце, на придворном торжестве, стояла я с остальными фрейлинами в зале, через который должна была пройти императорская чета. «Датчанка» остановилась возле меня и сказала: «Я слыхала, что у Вас затруднения, мешающие Вам выйти за одного из моих офицеров?» На что я ей ответила, делая реверанс: «Ваше Величество, офицеры Вашего полка готовы взять меня и совсем голую». Ну, она, конечно, побагровела, но Государь потянул ее за рукав и шепнул: «Оставьте, не раздражайте ее».

Я все-таки вышла за Волконского и зажила очень весело. Как-то раз Великий князь Андрей заявился ко мне спозаранок и сказал: «Соня, я заключил с братом пари, что ты сможешь выпить натощак две бутылки шампанского. Знаешь, речь идет о большой сумме, ты уж, пожалуйста, меня не подведи!» Так что же вы думаете, выпила я эти две бутылки, но сказала: «Ты вот выиграл деньги, а я — мучайся, как знаешь, со своим мочевым пузырем!»

Софья Волконская возила нас в черном своем «паккарде» в самые роскошные места, в самые фешенебельные рестораны, где ее встречали с глубоким почтением, но не без некоторых опасений. И действительно, реакции ее были непредсказуемы. Обслуживали ее с большим усердием, так как привыкли к королевским чаевым, а она вдруг решала не давать ни гроша: «Лакеи эти мне отвратительны». Но тут же, в том же ресторане, она протягивала крупную купюру мальчику-рассыльному, заметив его распухшее лицо. «Ты упал с велосипеда?» — спрашивала Софья Волконская. «Нет!» — не очень вежливо отвечал мальчик. «Подрался?» — «Ну да, а что?» И за то, что отвечал ей смело, не боясь ни ее дурного глаза, ни важного вида, она награждала его подарком.

Рассказы княгини не прерывались и тогда, когда мы катили в ее автомобиле или обедали на какой-нибудь дивной террасе со сказочным видом. «Я так плакала, когда Александр Третий умер! Я будто отца теряла, а «датчанка» не дала мне даже к гробу подойти! Но Ники (Николай Второй) был очень добр, и не ко мне одной. Как-то раз я заметила, что у него стоптаны каблуки. «Николаша, — сказала я ему, — ты как-никак царь-самодержец всея Руси, а посмотри, в каком виде у тебя обувь!» «Что поделаешь, Соня, на мне долги всего дворянства!» — ответил он. И Александра Федоровна была тоже очень мила со мной. Только случилось мне встретить большую, единственно настоящую мою любовь — Нарышкина. Любила я его до безумия. Сплетен вокруг этого поднималось все больше, просто невыносимо стало жить. И как-то раз Государыня позвала меня и сказала: «Послушайте, Соня, я вас очень люблю, вы это знаете, но поймите, мы не можем в нашем положении прикрывать скандалы. Пусть о вас забудут, поезжайте-ка за границу». «Но как я могу — сердце мое в России». — «Так забирайте свое сердце с собой и уезжайте».

Богат Нарышкин был безмерно. Мы поехали в Италию; здешние места пришлись нам по душе. Мы купили несколько участков земли в Стрезе, и Нарышкин построил на них виллы в стиле кватроченто. Конечно, со всеми мы здесь были знакомы, но из-за неясности нашего положения кое-кто из наших друзей испытывал некоторую неловкость. И в один прекрасный день королева Италии Елена сказала мне: «Моя дорогая, я нежно вас люблю, но ваше положение очень меня огорчает и тяготит. Православная церковь ведь признает развод, так почему бы вам не развестись и не обвенчаться с Нарышкиным?» Мне не очень этого хотелось, но что было делать, в конце концов я так и поступила — развелась и вышла за Нарышкина. Но обручальное кольцо его не удержало. Правда, я ужасно его ревновала!

И вот однажды Нарышкин мне сказал: «Соня, бери все, что хочешь, все драгоценности, все мое состояние, но дай мне свободу!» Это был конец. Он возвратился в Россию, а я осталась здесь одна, с большим богатством, но и с большим горем, от которого так никогда и не оправилась».

Мне вспомнился рассказ Саша Гитри «Нечестный игрок», где юный вор, оставленный в наказание без обеда, один остается в живых, а вся его семья умирает от отравления грибами. Беспорядочная интимная жизнь Софьи Волконской спасла ее от революции и разорения. После этого нового скандала с Нарышкиным она уже не могла вернуться в Россию, так и осталась в Италии до конца дней и тем самым сохранила все свое состояние.

Эта одинокая женщина была очень довольна, обнаружив, будто я состою с ней в дальнем родстве, и стала требовать, чтобы я звала ее тетей. У меня действительно был некий родственник Волконский, мать которого была урожденная Шаховская, но родство мое с Софьей Волконской очень сомнительно. Несмотря на это, мы подчинились ее желанию.

— Но сегодня, когда международное положение становится таким напряженным, вы приняли меры, чтобы сохранить ваше состояние? — спросил ее Святослав.

Если моя новая тетушка была эксцентричной, безумной она не была.

— Муссолини уже давно предлагает мне на серебряном блюде итальянское подданство, но вы сами понимаете, что не ради моих прекрасных глаз, а ради моих денег. Но пока я иностранка, он посягнуть на них не может, а я перевела весь капитал в Швейцарию.

Виделись мы каждый день и почти каждый день слушали новый рассказ. В 1905 году, во время русско-японской войны, Софья Волконская, первый брак которой был не вполне счастливым, уехала в Маньчжурию как сестра милосердия. «Но я всегда терпеть не могла женщин, — говорила она, — и мне было пренеприятно спать с остальными сестрами в одной палатке. Я предпочитала ночевать под открытым небом, прямо под деревом. Ночи были прохладные. Представьте себе, что змея пристрастилась спать, свернувшись рядышком со мной, так ей было теплее. Мне она не мешала, с ней было даже веселее, но кончилось это плохо, и по моей вине! Я во сне резко повернулась на другой бок, змея испугалась и ужалила меня. И что вы думаете, спасла мне жизнь молоденькая японская сестра: она высосала яд, а потом вычистила рану и прижгла ее. Не будь ее, я бы там и умерла…»

Мы ни разу не посетили ее виллу в стиле кватроченто, видели ее только снаружи. Софья Волконская была своеобразной личностью во всем. Не терпя женщин, она брала в услужение только мужчин; были у нее повар (которому, видно, нечасто приходилось стоять у плоты), шофер, садовник. Эта одинокая и богатая дама по-своему расправлялась с просителями: «Черные вороны» (так звала она католических священников) пробовали приходить ко мне, ну и монашки, конечно. Тогда я пошла к епископу и сказала ему: «Я готова, если хотите, пожертвовать деньги на постройку католического храма, но при одном условии: я никогда больше не должна видеть у себя дома черных риз». И тут же выписала чек на крупную сумму.

Ревность ее, должно быть, была ужасна, и Софья Волконская, любившая во всем быть откровенной, рассказывала нам об ее крайних, чудовищных проявлениях: «У меня от Нарышкина был сын, и с самого его рождения я уже не могла без гнева думать о том, что настанет день, когда женщина его у меня отнимет. Но, к счастью, прожил он недолго!» Мы в ужасе посмотрели на нее. «Ну да, я такая, зачем же мне притворяться?» И, пристально глядя на меня, спросила: «А вы, Зика, вы ревнуете Святослава?» Я пожала плечами: «Никогда! Я бы и не потерпела того, чтобы меня любили по принуждению. Да и к чему привела ваша ревность, ведь Нарышкин от вас ушел?» — «Да, он ушел», — сказала она, и на лице ее отразилась такая острая боль, будто случилось это событие вчера.

Меня удивляло, что Софья Волконская меня терпела и даже как будто испытывала ко мне симпатию. «Да, вы не похожи на тех, кого я называю «женщинами», на эти пустые и ленивые создания, живущие одной хитростью и низменными расчетами!»

Весьма вероятно, встреча наша с Софьей Волконской могла бы изменить нашу жизнь. Было заметно, что ей очень хотелось удержать нас при себе, но мы постарались, чтобы она не высказала нам такого предложения, нам все равно пришлось бы его отклонить. Богатство ее было огромно, и в мире не было никого, кому бы она желала его завещать — ни человека, ни страны, ни учреждения. Старость ее была одинока, а мы ей подходили — мы никогда ни о чем ее не попросили, хотя ей было известно, что мы бедны. Но во время наших бесед мы успели хорошо изучить ее нрав. Несмотря на всю нашу симпатию к такой интересной и необычайной личности, нетрудно было предположить, что совместная жизнь с ней станет нестерпимой. После войны мой муж случайно встретил в Швейцарии двух ювелиров, рассказавших ему, что они были приглашены как эксперты при вскрытии сейфа княгини Волконской. Они признались, что редко им приходилось оценивать такое количество драгоценных вещей и такого высокого качества. Не знаю, кому они достались.

Я успела увидеть Италию еще раз летом 1939 года; мой муж поехал тогда в Португалию, а я отправилась на Итальянскую Ривьеру. Но дух уже был не тот, что в прошлом году. Не успела я пересечь границу, как напротив меня в купе, где я путешествовала одна, уселся человек в штатском; видно, паспортный контроль сообщил ему о моем роковом месте рождения: Москва, Россия. Не требовалось особой проницательности, чтобы догадаться, что он тут делал. На вокзале в Генуе его сменили двое других и следовали за мной безо всякого стеснения во время моих прогулок по городу, и в конце концов я им предложила что-нибудь выпить за мой счет. Они со сконфуженной миной отказались. Тогда я села одна за столик кафе в ожидании поезда. Но на вокзале в Сори обе мои тени были тут как тут.

Пляж был очарователен и совсем пустынен, если не считать матерей семейств с их выводками. Одному из этих белокурых ангелочков удалось поймать залетевшего на берег моря воробья и, с помощью других ангелочков, он его расчленил, живого, будто отрывал лепестки от ромашки, а взрослые умиленно на это взирали. Здесь ребенок был царем, а жалости к животным еще не научились.

На террасе перед кондитерской молодой итальянец завязал со мной традиционную галантную беседу, которой не удается здесь избежать ни одной иностранке, если только она не достигла почтенного возраста. Я охотно с ним болтала. Он был фашист, прошел эфиопскую кампанию… Я сказала, что хвастаться тут нечем. Но мои слова не возымели на него никакого действия. Он принялся очень мило мне расхваливать все достоинства режима — таковые, несомненно, имелись. Да, Муссолини начал хорошо, но кончил плохо — такова судьба почти всех диктаторов. Я заметила, что мне совсем не нравится полицейский хвост, который приходится тащить за собой, и показала ему сидящую неподалеку от нас парочку. Он возразил, что такого не может быть. Вечером тот же молодой человек подошел ко мне и поспешил сообщить, что он кое с кем переговорил и что отныне за мной никто следить не будет, кроме него самого. В конце концов какая мне была разница. Молодой генуэзец очень любезно предложил мне показать свой город и непременно Кампо Санто, куда мы и отправились на следующий день. Потом он потащил меня смотреть дом Балиласов и даже только что отстроенный родильный дом… Я похвалила заботливость Муссолини, но объяснила, что не затем сюда приехала и что родильных домов хватает и в Брюсселе. Добавив, что предпочла бы выпить стаканчик вина в какой-нибудь портовой таверне. «Но с этим покончено! С этим покончено, их больше нет! — воскликнул мой поводырь. — Италия сегодня уже совсем не та!»

Дня через два мне удалось обмануть его бдительность, и я гуляла по Генуе одна, побывала и в порту… Это было восхитительно. Раздвинув нити с нанизанными легкими деревянными шариками, висевшие в дверях (их шуршание отпугивало мух), я зашла в маленький бар. Там выпила вина в окружении моряков и докеров. Кто-то играл на гитаре, кто-то запел… С добродушным пьяницей поболтали мы на моем международном воляпюке… Жизнь текла наперекор порядкам Муссолини и казалась порой откровенно антифашистской.

В последние два года перед войной — мир, как обычно, был явлением временным — я частенько наезжала в Париж. О войне, конечно, при случае говорили, но победа, одержанная над Германией в 1918 году, была еще так свежа в памяти, что никто не мог и помыслить о возможности поражения. С другой стороны, патриотизм будто изжил себя, а некоторые умы уже мало-помалу склонялись к тому, чтобы смотреть на Запад с позиций теории Гитлера. Францией правил Народный фронт, и богатейшие дамы, цвет парижского общества, носили, безмозглые дуры, драгоценные украшения в виде серпа и молота.

Я уже знала немало людей в Париже, брала интервью для бельгийских газет у французских писателей; особенно приятно мне было встретиться с господином Жоржем Дюамелем, «отцом» Салавина, и с очаровательным поэтом Жюлем Сюпервьелем. Автор сборника «Дитя открытого моря» был похож на свои рассказы, у него был облик волшебного коня. На стене за его письменным столом висела картина Шагала: лиловая степенная корова витебского фольклора.

Любила я встречаться и с Морисом Фомбёром, наследником Вийона и Маро. Мне, потомственной помещице, было хорошо с этим крестьянином из Пуату. В его квартире на верхотуре около церкви Святого Сульпиция царила его жена Кармен, высокая брюнетка. С его друзьями — их было много — ходили мы выпить белого вина за стойкой у виноторговца на улице Канет. Там же мы и встретимся несколько лет спустя. Красное лицо Фомбёра, его нос Франциска Первого, арабские глаза, деревенский говор — все это очень подходило к его поэзии, в которой, наплевав на моду, он увековечил старинное французское пение. Переписывалась я и с Жо Буске, напоминавшим ожившее надгробное изваяние; обитал он в любимом своем Каркасоне.

В 1937 году по случаю конгресса Пен-клуба в Париже собрались многие известные писатели. С Шарлем Плиснье и Эриком Нотом, молодым немецким писателем, чье имя на его родине было связано с каким-то темным делом, я отправилась в литературное паломничество в Нормандию и полакомилась всласть нормандским сидром. Как-то раз после обеда в ресторане на Эйфелевой башне Пьер Дэй написал на меню: «Да здравствует Национальный фронт!», а Луи Пиерар начертал рядом бодренькое: «Рекс победит!» — но это были шутки, не влекущие за собой неприятных последствий. Правительство Народного фронта обласкивало «думающую элиту», которую мы, как предполагалось, представляли; в весьма торжественной обстановке в «Отель Матиньон» смешались члены конгресса из разных стран: Кику Ямата в кимоно, Адриенна Монье в сером своем крестьянском платье, академики, молодые поэты и больной человек, прятавший глаза за темные очки, — Джеймс Джойс…

Закончилось все банкетом в «Кларидже», и моим соседом оказался писатель, влияние которого с такой силой испытало все мое поколение — таинственный Андре Мальро. Несмотря на мою болтливость, я заставляла себя молчать, чтобы вслушиваться в его быструю речь, и старалась угадать, что таилось за его странными глазами, которые ни на ком не останавливались.

Как-то раз Мишель Бродский, будущий шурин Шагала, повлек меня на коктейль к какой-то богатейшей американке, жившей в Седьмом округе Парижа. У нее висели картины Андре Маршана. Живопись я любила, и Прованс Андре Маршана — другого я не знала — мне понравился; запомнилась яркая голубизна за распахнутым окном и безмятежно спящая женщина. Это было первой моей встречей с новой парижской живописью. Необычное, озаренное серыми глазами лицо Андре Маршана напоминало вырезанные из дерева статуи с острова Пасхи, и в нем самом будто тоже проступало что-то от растительного мира. Через несколько месяцев после этой встречи Андре Маршан приехал в Брюссель и пришел нас навестить. У меня как раз была желтуха, и, увидев меня, он воскликнул: «Ах, какого вы красивого желтого цвета!»

Нашла я старую свою записную книжку — волей случая листки ее не унесло ветром истории; записи помечены маем 1939 года.

«Ужин в «Журналь де Поэт» в честь Жюля Сюпервьеля. Присутствовали Дариус Мило с женой, Жан Фоллен, Матильд Помм, Иван и Клер Голл, Янет Делестанг-Тардифф и др. После ужина едем на Монпарнас, в ателье к танцовщице, где какой-то поэт читает свою драму. Мне скучно до смерти. Рядом со мной похрапывает присланный на наши интеллектуальные пирушки чиновник. Я говорю Фоллену: «Почему бы вам его не разбудить?» — «Боюсь, что он проснется и скажет: «Как, дорогая, ты уже встаешь?» Пьем последний стакан в кафе «Доминик» с Морисом Фонбёром и Жеа Огзбуром. Здесь ничто не изменилось: русская поэтесса льет слезы из широко открытых глаз, русский поэт пытается соблазнить молодую женщину… Потом идем пешком через ночной Монпарнас».

Тот же май, тот же 1939 год. «На Монпарнасе с Жеа Огзбуром и Кромелинком; мне нравится красноречие Кромелинка и его такое своеобразное лицо. Появляется Поль-Эмиль Виктор, вижу его впервые. Он красив, элегантен, выражает возвышенные чувства, что меня удивляет и восхищает, так как нынче в моде цинизм. Я в ударе и рассказываю много разных историй. Несколько ошарашенный, Поль-Эмиль Виктор меня спрашивает: «Простите, какой вы национальности?» — «Я бельгийка». — «Да быть не может!» — Огзбур: «Да нет, она русская, это ведь бросается в глаза!»

Еще один вечер на Монпарнасе, в кафе «Дом», с Шарлем Плиснье, и встречаем там Поль-Эмиля Виктора. В тот день утром я проходила мимо универмага «Призюник» (тогда такие магазины были внове) и за три франка купила себе великолепное кольцо с двумя жемчужинами, черной и белой. Иду вниз вымыть руки, снимаю с руки дешевенькое кольцо, чтобы жемчужины не отклеились, и забываю его на раковине. Поднимаюсь обратно. Шарль Плиснье — человек внимательный и замечает, что рука у меня без кольца. Решив, что это была фамильная драгоценность (он воображает, что у меня их много), Плиснье в ужасе восклицает: «Зика, вы забыли кольцо!» Я отвечаю, шутя, с размашистым жестом руки: «Я имею обыкновение оставлять кольца служительницам туалета!» Эту выходку подхватывает присутствующий тут же хроникер — и я дебютирую в парижской прессе, в рубрике мелких сплетен.

Перечитывая эти записи, яснее видишь, насколько ускорились и ритм нашей жизни, и происшедшая на нашем континенте демографическая экспансия. В ту пору, о которой пишу, Париж не был забит ни машинами, ни пешеходами; и ведь имела я в молодости досуг, которого больше нет… Сколько возможностей оказывалось для встреч, когда мало кто ездил на автомобиле!

Едем с Жеа Огзбуром в автобусе в Сен-Клу, встречаем скульптора Липшица. В парке, погруженный в свои мысли, опустив голову, засунув руки в карманы, идет нам навстречу Жан-Луи Барро, его звезда еще только начинает восходить. Делаем остановку в бистро, где громко играет забытый сегодня инструмент — пианола. Пышногрудая хозяйка хотела бы ее продать маленькому рыжему человечку, который покачивает головой в ритм и рукой отбивает такт «Аиды».

Жеа Огзбур и я вынашиваем идею подготовить репортаж о парижских мелких ремеслах: я напишу текст, он сделает иллюстрации. Вот на улице Драгон, в маленькой каморке, открывающейся прямо на улицу, мастерица плетет стулья. Огзбур: «Мадам, вы мне не разрешили бы вас нарисовать для журнала? Как у вас здесь мило!» — «Да, мосье, пожалуйста. Знаете, эта каморка существует со времен Марии-Антуанетты». Я беру в руки волокно, которым она работает. «Хорошая фактура, не правда ли, мадам, это волокно из Индии, очень прочное, уверяю вас».

Я была как раз в Париже в тот день, когда встречали короля Георга VI и королеву Елизавету, приехавших подкрепить франко-британскую дружбу. Я проезжала в автобусе по улице Риволи. И, кроме меня, никто не заметил, что по случаю приезда английского короля Жанна д'Арк держала в руке британский флаг!

Это все образы исчезнувшего ныне Парижа — иногда уморительные, иногда умилительные.

Я пишу не исповедь, а воспоминания, и не уверена, стоит ли ввести в мой репортаж о себе мотив, относящийся к совершенно другой области жизни. Вот и дожили мы до конца целой эпохи, уже начинается другая. Пройдет несколько месяцев, и жизнь заставит меня держать еще один экзамен. Время ученичества прошло, мне уже за тридцать, и первая молодость уступает место второй. В том, что я совершила в жизни плохого, повинна лишь моя природа; но если мне приходилось сделать иногда что-то хорошее, то это проистекало из другого, не моего источника; справедливости ради Божье надо отдать Богу. Перейду теперь к двум-трем сугубо личным страницам.

Времени у меня было достаточно, чтобы оценить свою слабость и убедиться в том, что сама я ничего бы не смогла. С самого детства я была подвержена страхам и никогда бы не сумела найти в себе необходимое мужество не только для того, чтобы иной раз пойти навстречу опасности, но и для того, чтобы терпеть несправедливость нашего мира. Неудивительно, что, наблюдая с детства столько жестокости, зная, до какой низости может дойти человек, я убедилась в том, что человечество вне Бога не достойно ни уважения, ни любви. Будь я неверующей, я бы избрала иной путь, который приносил бы личное удовлетворение для того «я», которое Паскаль определяет как достойное всяческого презрения. Христианство превозносит силу немощных, и самые героические борцы — это святые. Я была далека от того, чтобы стремиться к мученичеству; тем не менее, не имея святости и наделенная небольшим количеством добродетелей, я всегда была полна решимости — и мой муж разделял ее со мной — противостоять навязанной нам дьяволом игре; легкий путь, таким образом, был нам заказан. Ведь в Евангелии сказано: «В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир».

Как далеко истинное христианство от того подслащенного, в духе которого воспитывают детей, говоря им, что в этом мире добрые будут счастливы, а злые — несчастны. На самом же деле реальная жизнь просто-таки раздает награды жестокосердым и лжецам. Все в мире взывает лишь к нашим слабостям. Но Христос обращается к нашей силе, а мы и не знаем, как велика ее власть.

В те годы, о которых пишу, отпущено мне было физических мук выше всякой меры для того, видимо, чтобы определить меру моей твердости. Ничто лучше физических страданий не напоминает нам о том, насколько мы уязвимы, и о том, что мы в этой жизни только пришельцы. Но эти страдания отпущены людям в неравных дозах, а такие нервные существа, как я, переносить их не умеют. Целых двадцать лет меня мучили приступы боли в печени, причину которых никто определить не мог. Боли эти были нестерпимы, но прибегать к морфию мне не хотелось; только после длительных уговоров моего доктора я согласилась с его доводами: уколы не только средство утоления боли, но и действенное лекарство против спазм желчного пузыря. В противоположность некоторым моим собратьям, я не верила — не верю и до сих пор — в то, что наркотики усиливают гениальность или стимулируют ее. Черпать я всегда хотела только из собственных моих возможностей. При сильном горе (небо знает, как невыносимы страдания молодости) я никогда не искала утешения, не пыталась отвлечься, пока боль не будет усвоена, переварена, изжита. Мне приходилось постоянно носить с собой все необходимое для укола, но делала я это с отвращением и прибегала к лекарству в самом крайнем случае… Особенно боялась я морфия. Жила я напряженно и интенсивно — и прекрасно знала, какая меня подстерегает опасность. Морфий приносил мне покой и отдохновение; но искала я их не в нем, а, к примеру, в чтении Паскалевой «Молитвы о правильном использовании болезни». А награда? Она пришла. Четверть века спустя (приступы прекратились сами собой лишь в 1958 году) я вышла из этого испытания без вредного пристрастия к морфию и с закаленной волей. Так в результате размышлений о некоторой аскезе, требуемой нашей верой, и преодоления отпущенных мне физических страданий накопились во мне внутренние силы, которые понадобятся мне — как и многим, многим другим — в очень скором будущем.

У нас всегда бывают причины для недовольства. Радость моя была в том, чтобы писать, но, делая это, я не могла не сознавать, что никогда не достигну того совершенства, которого достигли особенно любимые мною писатели. Подобные мысли тем более были сильны во мне, потому что, не будучи феминисткой, я не сомневаюсь: женщина гениальной быть не может — хотя иногда и бывает очень к гениальности близка.

Мейстер Экхарт писал: «Ни одна жена не достигнет неба, не став прежде мужем. Ей надлежит трудиться, как мужчине, и по-мужски укрепить свое сердце, дабы могло оно с силой противиться самому себе и всему тленному».

Укреплять сердце настало время всем, не только женщинам. Как всегда бывает накануне великих катастроф, люди продолжали покупать и продавать, женились, строили планы на будущее. Дела процветали, биржа развлекалась. Балы, приемы, празднества и премьеры не прекращались, как, впрочем, и военные парады, уверения в дружбе и недолговечные соглашения. И все-таки над всем этим реял страх. С опасением наблюдали мы, как страх диктовал французскому и британскому правительствам их действия. Этот дурной советчик господствовал всюду, а малодушие и слабость стыдливо прикрывались миролюбием.

В 1945 году в Мюнхене мне показали, что осталось от балкона, на котором после переговоров появились Гитлер, Чемберлен и Даладье. Разрушившая балкон бомба запоздала. Чехословакией пожертвовали с тем же цинизмом, с каким Лига Наций пожертвовала Абиссинией.

Мы как раз находились в кинематографе, когда показали в хронике, как Чемберлен возвращался в Лондон, а Даладье — в Париж; встречали их восторженно, что доказывало людскую слабость и нездоровье общественного сознания. В Брюсселе, как, впрочем, и всюду, публика в зале зааплодировала; послышался и свист. Мы тоже засвистели, хотя знали, что подобное выражение нашего презрения бессмысленно и ни к чему не приведет. Мюнхен послужил нам уроком. Он нам напомнил, что всегда нам суждено оставаться в меньшинстве.

Притаившись во тьме Истории, Муза ее, безумная Клио, приоткрывала врата для запуска роскошного своего фейерверка, пламя которого уже было готово низвергнуться на мир.

Париж, 1965 г.