Таков мой век

Шаховская Зинаида Алексеевна

БЕЗУМНАЯ КЛИО

 

 

Предисловие

О последней войне в Европе, ставшей отчасти и моей войной, написано много. Со всех сторон изучали ее государственные деятели, дипломаты, военачальники, толкователи на службе того или иного режима и независимые историки. Тем, кто был в ту пору важной фигурой на мировой арене, нередко казалось нужным оправдать свои действия, найти виновных, увековечить себя в памяти грядущих поколений. Передо мной же, наблюдавшей за происходящим и изнутри, и со стороны и не несущей ответственности ни перед кем, кроме собственной совести, не имеющей надобности ни оправдывать себя, ни прославлять, стоит совсем другая задача. Я хочу взглянуть на войну сквозь призму обыденного. Не великие цели, ради которых сражались обе стороны, не блестящие военные операции, не моменты взлетов и падений — меня волновали прежде всего переживания человека, попавшего под колесо истории. Меня интересовало, как вели себя мои современники перед лицом великих событий. При этом, хотя сделать я могла не слишком много, меня не устраивала роль немого свидетеля, удобно устроившегося в кресле зрителя, перед которым разыгрывается трагедия. В те черные годы я предпочла подняться на сцену, чтобы исполнить одну из ролей, зовущихся на театральном языке «заглавными».

Не без страха приступаю я к этой книге, поскольку знаю, как ранима каждая нация, как естественно для нее искушение вырвать из истории позорные страницы, оставив лишь те, что ее прославили. Именно так рождаются мифы, разрушить которые под силу лишь времени: приходит срок, и историки-потомки бесстрастно счищают шелуху с далекого прошлого. Однако правда, даже не слишком приятная, заслуживает того, чтобы ей отдали должное, — память о собственном поражении может быть спасительной и для отдельного человека, и для всей нации.

Вдохновляет меня на сей труд безвестный русский летописец XV века. Рассказывая о разорительном для его народа нашествии татарского хана Едигея в 1401 году, он поясняет: «пишу не с тем, чтобы прогневить кого, а по примеру первого киевского летописца, рассказавшего без утайки все, как есть, о добром и худом, случившемся в наших землях, и наши прежние князья на него в обиде не были».

 

Пролог

Нет трагедии без пролога, оперы без увертюры. Античная драма немыслима без хора; дирижер взмахнет палочкой, и плач скрипок утонет в громе литавров…

В тот день, 3 сентября 1939 года, над Брюсселем, где я тогда жила, разразилась гроза. Небеса разверзлись: на город, ослепляя его, обрушились потоки, водопады, реки дождя. Он хлестал каштаны на авеню Луиз, бил в стекла, заливал тротуары, скатывался с крыш. Мы слушали далекий, терявшийся в грозовых помехах голос диктора. Великобритания объявляла войну гитлеровской Германии. С 1 сентября зловещий человечек успел захватить Варшаву, а затем Прагу. Мы словно видели воочию, как дрожат за своих детей женщины, как тянутся к уже бесполезному оружию мужчины… Слушали и отчетливо сознавали, что пробил и наш час, близятся события, предназначенные нам временем и отчасти судьбой.

Несколько часов, показавшихся нам невероятно долгими, Франция молчала. Затем неизбежное свершилось. Пожар разрастался.

Гроза стихла. Улеглись тревога и волнение первых дней. Подобно тому, как мы прогреваем мотор машины, прежде чем пуститься в дорогу, так история перед бешеной гонкой решила дать своему двигателю поработать вхолостую. Союзники замерли, втянувшись в «странную войну», потерявшую, впрочем, всю свою странность спустя каких-нибудь несколько месяцев. Сохранявшая нейтралитет Бельгия лишилась покоя. Людям казалось, что король Альберт, будь он жив, не допустил бы этого негарантированного нейтралитета.

Между тем вокзалы Бельгии заполнили мобилизованные, скорее встревоженные, чем рвущиеся в бой, и их заплаканные родные, хотя плакать в тот момент еще было рано. Многие французы, проживавшие в Бельгии, были призваны в армию, и как раз в тот момент, когда французская пропаганда в стране, традиционно дружественной Франции, стала особенно необходимой, она прекратилась совсем. Французское присутствие в Бельгии не ощущалось вовсе. Зато образовавшийся вакуум заполнила пропаганда немецкая. Скрытая, но весьма эффективная деятельность аппарата доктора Геббельса не замедлила дать плоды. Пятая колонна уверенно обосновывалась в стране. В полку Дегреля прибывало: одни становились его сторонниками по убеждению — и я знаю таких, другие ради выгоды — и таких знаю тоже. Но я не собираюсь сводить с ними счеты. На мой взгляд, тех, кто выжил благодаря собственной изворотливости либо удаче — неважно, искренне заблуждавшихся или проходимцев, — нельзя судить за истечением срока давности.

Бесспорно, важнейшей задачей любого правительства является защита жизни и благополучия своих граждан. Во все времена нейтральные государства играли важную роль в мировых конфликтах. Именно здесь воюющие страны встречаются для официальных переговоров, торгаши — для заключения тайных сделок (оружие, из которого в нас стреляют, нередко производится на нашей собственной земле). Здесь ведут шпионскую деятельность разведчики, гуманитарную же — Красный Крест. И, естественно, полезные всем нейтральные страны богатеют. Однако нейтралитет отдельного человека оборачивается позицией Понтия Пилата, — ведь что-то сделать в силах даже самый жалкий из людей.

Что касается нашей позиции, то мы определились быстро, хотя четкой задачи, строго говоря, перед нами не стояло. Преследования евреев нас возмущали, любая диктатура — Сталина ли, Гитлера — противоречила нашим принципам. Лично нам, арийцам и антикоммунистам, нацизм ничем не угрожал при условии, что мы будем жить смирно. Между тем нам просто не терпелось так или иначе начать действовать и «скомпрометировать» себя. У меня не было никаких обязательств перед Францией, но я любила и эту страну, и французов; я в какой-то мере принадлежала французской культуре. Мой муж, освобожденный от военной службы, к удивлению многих вступил добровольцем в бельгийскую армию, а я тем временем отправилась в Париж, чтобы стать медицинской сестрой. Но в штаб-квартире Красного Креста на бульваре Мальзерб мне с некоторым высокомерием объявили, что в помощи иностранцев они не нуждаются (хотя Франция, единственная из воевавших государств, призывала в армию потерявших гражданство). Разочарованная, вернулась я домой, и Святослав тоже, хотя его по крайней мере горячо благодарили полковники.

Не скрою, действовать нас побуждало не только стремление биться за правое дело. Пушкин писал: «Всё, всё, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья — бессмертья, может быть, залог». И, кроме того, должна признаться, мы с мужем относимся к тому типу людей, для которых покой и процветание не столько благоухают добродетелями, сколько отдают лицемерием и дремотой. Миллионы наших современников суетятся и изнуряют себя в погоне за такими мелочами, что не думают даже о собственной жизни и смерти. Хочется порой стряхнуть с себя эту «пыль»: «Доброе утро», «Как дела?», «Доброй ночи», «До завтра». А в промежутке — завод или банк, административный совет, министерство и магазин, кино, футбол, велогонки, ночной бар, блуд (я не говорю здесь о любви), коктейль или бистро, одни и те же жесты, одни и те же слова в одно и то же время… Можно ли тут найти молодых людей, которым не захотелось бы хоть раз ударить кулаком по столу, попытаться жить по своей мерке, перестать быть зрителями, которые наблюдают за рискующим жизнью канатоходцем, испытать на себе, каково это — держать равновесие на тонкой проволоке!

Единственное, что нам оставалось в той ситуации, это как раз себя скомпрометировать, выступить открыто против немцев. Стремясь восполнить отсутствие французской пропаганды, мы решили создать общество «Друзья Франции» — общество, ставившее целью, как гласил его устав, «выразить нашу привязанность к Франции и к великой французской культуре…» Друзья, которых мы пригласили войти в организационный комитет, откликнулись с энтузиазмом. Множество бельгийцев, друзей Франции, собралось в крохотном зале Музея изобразительных искусств, чтобы послушать наших лекторов.

Парижу, казалось, были безразличны наши усилия, так что никакими другими средствами, кроме членских взносов, мы не располагали. Совсем по-другому обстояли дела у наших идеологических оппонентов. Противники, которыми руководили из Берлина, не дремали. Один за другим открывались книжные магазины, на самом деле представлявшие собой лаборатории нацистской пропаганды (один из них содержала молодая пара из левых). Однажды некий молодой журналист предложил мне встретиться с Балдуром фон Шираком. Тот оказался человеком приятным, воспитанным, красивым, образованным и произвел на меня наилучшее впечатление. Но, к сожалению, а может быть, и к счастью, взгляды у нас были разные. В конце беседы, весьма любезной, Балдур фон Ширак сказал мне на прощание: «Боюсь, вы поставили не на ту лошадку». Лет десять спустя то же самое произнес в мой адрес и марокканский интеллектуал в Мекнесе, причем по тому же поводу. Из них двоих прав оказался лишь марокканец…

Как-то одна газета заказала мне статьи о воюющей Франции, и я несколько раз ездила в Париж, останавливаясь в здании Международного клуба журналистов на улице Пьер-Шаррон, где с неизменным удовольствием встречалась с генеральным секретарем этой организации, замечательным Анри Мамбре. Париж изменился, но не слишком. Парижанки беззаботно совали в сумки для противогазов губную помаду и другие предметы «первой необходимости». Зашла я к Люсьену Лелонгу в день распродажи. Вдруг завыла сирена; отрабатывали приемы гражданской обороны, а дамы как ни в чем не бывало продолжали стаскивать с себя платья, примерять перчатки и шляпки. Графиня Полин де Панж привела меня на улицу Бассано в штаб-квартиру общества «Иностранки на службе Франции». Здесь уже было полно народу: с какими только невероятными акцентами ни говорили взволнованные женщины. Многими из них руководило желание помочь, хотя не без примеси светского тщеславия, но попадались тут, на мой взгляд, и откровенные авантюристки. Полин де Панж, хоть и считала вслед за мадам де Сталь, что Европа — единый организм, но в отношении стран, выходивших за границы определенной части Европы, занимала истинно французскую позицию. Она не могла отличить агнца Божьего от паршивой овцы, поскольку считала, что все не француженки, не англичанки, не немки, не американки — одинаковы. Впрочем, это не мешало ей тратить большие усилия на то, чтобы ввести их в тот круг, куда они стремились попасть, и заниматься беженцами.

Однажды вечером, когда объявили учебную тревогу, я из любопытства спустилась в убежище. В довольно удобно оборудованном подвале высокого здания уже находилось несколько пожилых людей, какой-то господин в теплом халате и домашних тапочках, растрепанная дама и консьержка, любовно прижимавшая к груди свои сбережения, впрочем, как и мужчина в халате, «чтобы ворам не удалось поживиться во время тревоги». Молоденький женоподобный англичанин пел в мюзик-холле, подыгрывая себе на пианино: «Мы еще развесим свое бельишко на заборе Зигфрида». Бары работали вовсю, сюда по темным улицам стекался народ. Настроение царило благодушное. В кинохронике без конца показывали то, что можно было показать, не выдав военной тайны: танки, самолеты, заводы… Оборона, мол, крепка, спите спокойно.

В русской общине шло брожение. Те из мужчин, которые хотели пойти добровольцами во французскую армию, выяснили, что это не так-то просто сделать, а тем, кто не желал воевать за Францию, ощущая себя иностранцем, возможность встать под французские знамена без надежды получить гражданство по окончании войны казалась злой шуткой. Больше того, даже противогазы бесплатно выдавались только французам, семьи же русских солдат должны были их приобретать за деньги.

Кого только ни арестовывали в тот странный период: пацифистов, немецких беженцев, коммунистов, сторонников нацизма. Одних потом выпускали, других сажали надолго. «Флора» по-прежнему была полна той особой «фауны», к которой отчасти относилась и я. Здесь все так же разносилась над столиками разноязыкая речь. Официанты — дородный краснолицый Жан и смуглый с худым лицом Паскаль — считали меня своей. Тут я чувствовала себя, как дома, и в то же время, как в гостях. Встречаешь друзей, — но можешь оставить их в любой момент. Ты свободна. И какая разница, сколько прошло часов, сколько времени утекло? На лицах посетителей отчетливо проступали следы бессонных ночей, постоянного курения, недоедания, а порой и наркотиков. Расхристанные женщины словно только-только вскочили с ложа любви или, скорей всего, с того, что его заменяло. И разговоры, разговоры, хотя на втором этаже иногда и писали.

Старого владельца «Флоры», смотревшего на свой мирок весьма трезво, сменила чета Бубаль. Сам Бубаль был настроен куда менее благожелательно. Он недоверчиво следил и за клиентами — того и гляди что-нибудь выкинут, — и за своей хорошенькой женой-блондинкой, превращавшейся потихоньку в роскошную даму.

Здесь я снова увидела Мари, вдову знаменитого художника кино Лазаря Меерсона, и Сухомлина, русского революционера, эмигрировавшего задолго до революции, а также Цадкина — я всегда любила его за большой талант и остроумие. Бывали тут Ларионов и Наталья Гончарова; болгарский журналист Бакалов, умный и загадочный; рыжая англичанка Джейн, по профессии танцовщица, стремившаяся стать сестрой милосердия; Штейн, чешский адвокат, пригласивший нас как-то всех к себе на новоселье на площадь Дофин… Мне доводилось беседовать с голландским художником Тони и его француженкой-женой; с русским евреем Андреем, побывавшим в Испании в составе интербригады, — хотя, кажется, воевать ему не пришлось; с румынским дадаистом Тристаном Тцара и молодым философом Люсьеном Гольдманом, увлеченным теориями Георга Лукача и чувствующим себя как дома в этом многоязычном мире богемы; со скульптором Джакометти: грубое, будто вырезанное из дерева лицо, шаркающая походка, полное презрение к опрятности, большой талант и, по счастью, отсутствие интереса к деньгам. Для полноты картины добавим к этой пестрой публике трогательную хромоногую старушку, уверявшую, что когда-то в нее был влюблен Рильке.

Война докатилась сюда только по радиоволнам. Недаром среди посетителей «Флоры», для которых язык был профессией, ощущалось такое волнение, — многих из них взяли на работу в информационные службы. Меня познакомили с Анной, крупной красивой девицей, полуэстонкой, полуамериканкой, затянутой, неведомо почему, в лосины для верховой езды, обрисовывавшие ее внушительных размеров ягодицы. Нахлеставшись виски, она, в сопровождении маленького «барона» Молле, экс-секретаря и незаменимого помощника Аполлинера, нетвердой походкой отправлялась вещать на Америку, а мой швейцарский друг Жан-Пьер Порре как раз возвращался с международной станции «Пари — Мондьяль».

Кстати, довольно странным мне кажется назначение Жана Жироду на пост государственного секретаря по делам информации в то время, когда Франция вступила в войну. Прелестный поэт, блистательный автор «Зигфрида» безусловно знал Германию хорошо, но разве мог он тягаться со зловещим хромоногим Геббельсом? Помню, в одном из своих выступлений он повел речь об «ангеле смерти (или тишины), распростершим крылья над обеими враждующими сторонами…» Что верно, то верно, но воинственный пыл такой образ не пробудит, — а требовалось именно это. Жироду — мирный человек, а не разрушитель, его стихия — поэзия, а не агитация.

Заходили во «Флору» и люди в мундирах — студенты, перекочевавшие из университетских аудиторий в казармы. Случалось, кого-нибудь так выводили из себя нелестные замечания в адрес армии, сыпавшиеся со всех сторон, или яростные пацифистские речи, что он, казалось, вот-вот взорвется, но гнев его гас, задыхался в дымной атмосфере «Флоры», где даже дверь не хлопала — доводчик не давал. Рядом с Дорой Маар — лицо увядшее, с грубыми чертами — сидел Пикассо, невысокий, подвижный, жесткий, надбровные дуги выдаются вперед, как у Толстого, — и отнюдь не ласково смотрел на собравшуюся публику. Мой сосед, тоже испанский художник, но родом из Кастилии, скрывавший под нелепой внешностью худющего сарацина нежное сердце, шепнул мне на ухо: «Каждая эпоха имеет тех гениев, которых заслуживает; наша получила жестокого изверга Пикассо. Мир — гигантская головоломка, разобранная страхом на фрагменты. Пикассо сумел показать разобщенность мира, дегуманизацию общества и теперь наслаждается, издеваясь над теми, кого сумел одурачить».

Заходили порой во «Флору» и люди из другого мира. Но так редко, что о них можно было бы не упоминать, если б не трагический конец, связавший их навсегда с событиями того времени. А ведь ничто как будто не предвещало ни одному из троих безвременной кончины. Серж Набоков, брат писателя, слегка заикавшийся, немного смешной, не лишенный очарования, душевной тонкости и, насколько я могла заметить, сердечности, убежденный дилетант как в музыке, так и в поэзии, взмахом унизанной перстнями руки отметал любые осложнения, которые могли принести политика и война. Между тем именно война приговорила его к ужасной смерти. Он будет казнен в Берлине за то, что произнесет вслух слова о близком разгроме Гитлера… Соня Мозес, цветущая девушка, тоже пыталась игнорировать происходившее и даже не замечать трагедию своих соплеменников. Она жила своей жизнью, убежденная в том, что безразличие защищает ее, как щит. Ей суждено было погибнуть в газовой камере нацистского лагеря — без сомнения, по доносу. Третьего звали Жан-Пьер Дюбуа. Это был бельгиец, по профессии ювелир, один из приверженцев «Флоры», отвоеванных ею у буржуазии. Синие глаза, синий костюм, синяя рубашка, синие носки. Иногда он печатал дома сценарии фильмов. Едва объявили войну, соседям по лестничной площадке стал вдруг казаться подозрительным его синий ореол. И они сообщили в полицию, что он, якобы, передает противнику шифрованную информацию. К счастью, властям не понадобилось много времени, чтобы разобраться, в чем тут дело, и он вернулся к прежней богемной жизни. Лично мне этот синий Жан-Пьер казался мягкотелым — лишь позже мы узнали, что в 1944-м он и его восемнадцатилетний сын были расстреляны в Марселе как агенты союзников. Три судьбы, три смерти, и лишь одна из них связана с сознательным выбором.

Брюссель — Париж, Париж — Брюссель, смена впечатлений, обрывки разговоров. На приеме у Эмиля Вандервельде и его жены Жанны, тюремного врача, в их резиденции на улице Лалуа я лишний раз убедилась, что многим нейтралитет Бельгии казался неустойчивым. Кто-то спросил старого министра, подготовлена ли эвакуация мирного населения, если возникнет такая необходимость, и он ответил: «Мы уже опоздали, эвакуацию надо бы начинать прямо сейчас».

У Святослава потихоньку стали продвигаться дела. Он не был одинок в своих усилиях — таких не подлежащих мобилизации бельгийцев оказалось немало. Так что в конце концов специально для добровольцев создали противовоздушную территориальную гвардию, ПТГ, состоявшую из нескольких батарей. Святослав очутился в казармах в Эттербеке, где и познакомился с друзьями-ополченцами из первой бригады ПТГ.

Их было пятьдесят восемь человек самых разных профессий: ювелир, астроном, два адвоката, депутат, несколько инженеров. Бедный сержант, приставленный к необычным новобранцам для обучения, не успевал приходить в себя от удивления. Например, изложив довольно подробно принцип действия телеметра, он спросил, может ли кто-нибудь хотя бы в самых общих чертах повторить его объяснение. И астроном тут же прочел блестящую лекцию по оптике, да так, что у сержанта челюсть отвисла. Зато разобрать и собрать пулемет этот лектор так никогда и не сумел.

Правда, Святослав уже имел военную подготовку: он до семнадцати лет учился в Донском кадетском корпусе, созданном после гражданской войны на территории Югославии, получив по его окончании степени бакалавра и магистра. Гвардейцам ПТГ выдали лишь часть обмундирования: каску, френч, полицейский картуз, — так что сверху до пояса они выглядели военными, а остальная одежда оставалась гражданской. И когда 18 мая все пятьдесят восемь новобранцев собрались в казарме, на них были вполне штатские белые рубашки, пестрые галстуки, обычные туфли и брюки. В казарму они являлись для инструктажа только по воскресеньям, в остальные дни жили дома, занимаясь каждый своим делом.

Париж тем временем продолжал беззаботное существование. Враг с места не двигался, и союзники не думали наступать.

Однажды я отправилась с находившимся в увольнении Андре Маршалом, выглядевшим в своей форме на удивление цивильно (хотя самое странное впечатление в этом отношении производил несомненно Мане Кац: худенький, он буквально болтался в обмундировании, а седые волосы в беспорядке выбивались из-под форменной фуражки), в Монруж, в студию Франсиса Грюбера. До этого мне не приходилось видеть живопись Грюбера, и я была просто потрясена его картинами: темные краски, ломаные линии, что вполне соответствовало внешнему облику художника, хотя по натуре он оказался скорее жизнелюбцем. Работы его были безусловно талантливы, но избави Бог иметь их дома.

Втроем мы пошли в бистро матушки Мишель на улице Лежьён-Этранжер, там собирались и другие наши знакомые. Вот где сразу чувствуешь аромат местной кухни. Сама матушка Мишель ни винцом, ни кальвадосом не гнушалась. Она — человек настроения, фиксированные цены не для нее. Пришел — положись на хозяйку; и блюда она предложит, и бутылки выставит на стол по своему выбору: полное ощущение, что попал на средневековую трапезу. А подойдет время рассчитываться, матушка Мишель объявит: «Сегодня столько-то с носа». Ни качество, ни количество съеденного или выпитого при этом не важно, она действует по наитию. То пять франков, а то пятнадцать, порой дорого, другой раз до смешного дешево, словом — лотерея, да и только. Атмосфера быстро нагревается, между столиками проскакивают искры симпатии, беседа вскоре становится общей, хоть и несколько бессвязной. К нам подсаживается, чтобы выпить последнюю чашку кофе, очаровательный молодой человек, ярко выраженный еврей. Он служит в Музее человека. В 1945 году мы вот так же встретимся с ним в кафе, и он покажет мне номер на руке — след нацистского лагеря.

Другой день, другая обстановка. Мы в квартире Хетти Уайборг на набережной Конти, празднуем вручение ей ордена Почетного легиона. Как многие американки, она — горячая патриотка Франции. Столы и женские шляпки, все в цветах. Сплошные мундиры и галуны: активисты из американских колледжей привезли во Францию подарок квакеров — санитарные машины. Один из них, не успев поцеловать виновницу торжества, утомленный бесконечными приемами и вниманием светских вакханок, вздыхает: «Господи, скорей бы это кончилось». Вокруг сплетничают, обсуждают стол, театральные премьеры, новости из госпиталей, балеты. Война словно остановилась и, кажется, так и не возобновится.

Приятель привел меня к Юки Десносу. Он — прямая противоположность тем, кто собирается на набережной Конти. Десноса призвали в армию. В квартире — настоящий кавардак. За столом (грязные тарелки, полные окурков пепельницы, опустошаемые бутылки то и дело сменяются полными) самая пестрая компания: немецкие евреи, русские эмигранты, настоящая замызганная маркиза и псевдомиллиардер из Южной Америки, возвратившаяся из турне танцовщица и, разумеется, французы — художники, поэты, актеры. Комната в густом дыму. Хозяйка дома жизнерадостно требует песен; кто-то поднимается, затягивает «Король Рено пошел на войну», и беззаботность тут же улетучивается. Пронзительные слова печальной народной песни ничуть не устарели.

Король Рено с войны идет, В руках кишки свои несет…

Облетают листки календаря, месяц бежит за месяцем. 2 мая 1940 года я снова приехала в Париж. Терпеливо ждала в гостинице Международного клуба журналистов разрешения военного командования на посещение охраняемого пригородного района, то бишь Эрменонвиля, того самого места, где грезил Жан-Жак Руссо и где стояла теперь рота камуфляжа. Министерство культуры собрало тут мобилизованных в армию молодых художников, музыкантов, актеров. Здесь были Андре Маршан, Жан-Луи Барро, Тэл Коут, Ролан Удо, Леге, Брианшон…

Пора было уезжать, а разрешение все не приходило. Подчиняться правилам я люблю не больше, чем мои друзья французы. И вот 9 мая, положившись на свою удачу, я отправилась в Эрменонвиль с водкой и кое-какой типично русской закуской в саквояже.

Доехала без происшествий. Хозяин маленькой, утопающей в сирени гостиницы взял у меня саквояж, интересуясь на ходу, «не собираюсь ли я писать книгу о Жан-Жаке Руссо? Некоторые приезжают сюда специально за этим». По вечерам я сижу в большой столовой — других постояльцев нет, единственная женщина среди солдат-артистов. Еда тут по-прежнему отменная, водка сменяет вино. Все прекрасно в лучшем из миров. Война так добродушна, что, если кто из моих сотрапезников и почувствует себя неловко, невольно оказавшись в «теплом местечке», — то досада его мигом развеется. Спокойно везде — что на востоке, что в Эрменонвиле. Ребята блещут остроумием, мы смеемся. Кто-то достает из кармана окарину, от ее звуков веет чем-то древним.

«До чего же эти французы жизнелюбивы, — подумала я тогда. — До чего способны они к налаженному, разумному, продуманному благополучию, столь уместному в этом краю. Сами небеса послали им плодородные земли, омываемые морями, орошаемые реками и речушками, на которых человек и природа могут существовать в гармонии. Едешь, и через каждые пятьдесят километров пейзаж меняется, глазам открываются то равнины, то горы, то леса, то виноградники, то пляжи, то поля, и повсюду — следы деятельности человека. Сама земля будто очеловечилась, отказавшись от всяких крайностей. Что же тут удивляться, ведь именно эта страна столько лет верховодила в Европе, покоряя не только силой оружия, но и своим образом жизни, утверждая перед всем миром свой авторитет, свою мощь, свой гений, свою страсть к удовольствиям».

Я вышла из другого мира, — трагичного, не ведающего беззаботности, и мне было совестно разделять их радость.

Ранним утром мы с Андре Маршаном вышли прогуляться в лес возле Эрменонвиля. Никогда еще весна не была столь прекрасной, полной надежд. На опушке, правда, валялись выкорчеванные снарядами деревья, словно гигантские вырванные зубы, зато в глубине все было бело от ландышей. Сквозь красные стволы и зеленую листву мы видели скачущую на пегой лошади амазонку. Но надо же было нам наткнуться на труп косули! Из проеденного червями бока сочилась зеленоватая жижа; туша вздулась, раскорячилась — прямо иллюстрация бодлеровской падали; — туча зеленых мух кружилась над ней; и все мигом исчезло: весна, счастье, веселье.

Хозяйка, похоже, уже дожидалась нас. Она издали что-то кричала, отчаянно размахивая руками. «Бельгию и Нидерланды оккупировали немцы! Бомбили Аррас, Камбре, Лаон!»

Я кинулась в свою комнату, побросала в чемодан вещи. В голове было лишь одно: увижу ли я еще Святослава?

Не скажу, что я суеверна, но и не настолько рациональна, чтобы не верить в приметы. Отчаяние мое улеглось, как только в распахнутое окно влетела ласточка — вестница надежды. Она покружила по комнате и выпорхнула в тот самый миг, когда я открыла дверь, чтобы спуститься вниз. Пролог был сыгран, увертюра окончена; и когда я, переодетая провинциальной кузиной хозяина гостиницы, садилась в пригородный поезд, чтобы нелегально добраться в Париж, действие трагедии уже развивалось полным ходом.

 

Поражение

Не прошло и суток, а Париж переменился. Его охватила не то чтобы паника, но тревожное ожидание. Я побежала к поэту Тео Леже и встретилась там с двумя взволнованными бельгийцами, кинематографистом Ковеном и Леоном Кошницким. Марсель-Анри Жаспар только что назначил их атташе министерства здравоохранения, и они, вместе с господином Салькеном-Массе и еще одним врачом, должны были заниматься бельгийскими беженцами. Ожидалось не менее восьмисот тысяч человек. Мы пошли в бистро, и за обедом я спросила, нельзя ли как-нибудь отправить меня в Бельгию, с любым заданием или в санитарном отряде, на что Кошницкий ответил фразой, немало повеселившей бы меня в других обстоятельствах: «С такой-то фамилией? Не советую». Они отговаривали меня ехать в Брюссель. Марсель-Анри Жаспар в телефонном разговоре с ними выразился недвусмысленно: «Бельгии конец». Они чувствовали себя несколько неловко оттого, что попали в Париж среди первых. Но что еще удивительнее, бельгийцы — инстинкт ими руководил, что ли? — прибыли как раз накануне агрессии.

Я пыталась найти возможность доехать на машине до Дюнкерка, чтобы оттуда переправиться в Брюссель. Побежала на улицу Агессо, в бельгийское посольство — трагические события нарушили его привычный покой. На меня посмотрели, как на сумасшедшую: «Ни о каком Брюсселе речи не может быть, что вы, в самом деле?» Я кинулась на Северный вокзал. Здесь была уже добрая сотня призывного возраста бельгийцев, проживавших во Франции. Они наседали на штабного офицера с ярко-красной повязкой на рукаве. А тот призывал их расходиться по домам. «В первую очередь будут отправляться уже сформированные части, французские и английские». «Ну вот, я теперь без работы, — говорил один. — Что же, я, значит, зря ее бросил?» «Французские части, английские — это, конечно, замечательно, — подхватывал другой, с заметным деревенским акцентом. — Нам надо прежде всего сражаться за Бельгию». Мне хотелось просто расцеловать этих замечательных людей. «Ну, ну, — уговаривал их офицер, — не шумите мне тут!»

Пришлось вернуться в Сен-Жермен-де-Пре. Кафе переполнены, лица грустные. Мы с Сержем Набоковым устроились на террасе кафе «Дё Маго». Сегодня уже поздно, а завтра я все равно уеду. И вот 12 мая Серж, выглядевший флегматиком на фоне общего оживления, проводил меня на вокзал. Я прошла прямо к кассе и спросила билет до Брюсселя. В суматохе забыли дать точные распоряжения на железной дороге, поезда ходили по-прежнему расписанию, хотя и с большими опозданиями. Тот билет со знаменательной датой — 12 мая 1940 года — я храню до сих пор. До отправления оставался еще час. В вокзальном кафе сидела старушка: она дожидалась внуков, выехавших накануне из Брюсселя. Когда я направлялась к поезду, из него выплеснулась на платформу волна бельгийских беженцев. Я попробовала хоть что-то узнать у подавленных людей. «Да, Брюссель бомбили!» Мне вдруг показалось, что я шагаю навстречу смерти. Образумил меня Серж, высказавшись в своей обычной отточенной манере: «Боишься — оставайся, а едешь — так не трусь». Я отдала ему письма матери — она уже больше года жила в Розей-ан-Бри, и письма кое-кому из друзей, на случай, если не вернусь.

В моем купе оказались еще двое: фламандец, профессор университета в Генте, он даже был одно время его ректором, приехавший только что из Италии, и француз, слепой студент факультета философии в Сорбонне, последователь Жака Маритена, живший в двух для него равно не видимых мирах: божественном и повседневном. Он выходил в Сен-Кантене. Профессор был озабочен вещами вполне земными, материальными: своим домом, своей библиотекой, своими рукописями. «Еду, чтобы самому подготовить все на случай оккупации», — сказал он мне.

В вагоне-ресторане было три женщины вместе со мной, четверо летчиков, несколько французских офицеров; а в основном ехали командированные, по большей части голландцы. Стемнело, окна занавесили, свет прикрыли синим абажуром.

Вот и граница. Пришлось выйти из поезда. Мы побрели через пути, спотыкаясь в темноте, с чемоданами в руках. Паспортный контроль, таможня, декларирование ценностей — все это было словно из какой-то другой жизни и ужасно раздражало. Не менее нас раздраженный таможенник пожаловался: «А мне каково: уже тридцать два часа эти упреки выслушиваю». Да, административная машина неповоротлива, тяжело приспосабливается к новым обстоятельствам. Наконец часа через два мы вернулись в поезд. Я познакомилась с бельгийским журналистом Стефаном Кордье. Он возвращался из Лондона через Париж, чтобы вступить в армию. Поезд тронулся, а в час ночи снова остановился. Вокруг были поля — это Монс. Навстречу шли составы, битком набитые детьми и подростками: «Вы откуда?» — «Из Динана, нас бомбили!» Они довольны, улыбаются, жуют огромные бутерброды… Потом прошел состав с ранеными; видно было, как они стоят, сидят, лежат на скамейках в вагонах третьего класса. Какой-то солдат сказал нам, что их поезд тащился от Брюсселя до Монса целых шесть часов. «Ну и как там?» — «Там-то? Да ничего, настроение бодрое, наша возьмет!» И снова нас окутала ночь, слишком нежная для таких обстоятельств. Мы были в пути уже десять часов. В пять утра поезд прибыл на новый Южный вокзал, наполовину превращенный в стройплощадку. Весна окутала Брюссель розовой дымкой, и его охватил чуть ощутимый трепет обновления. Бульвары были спокойны, но не пустынны. Цепочка хмурых мужчин и женщин со скатанными одеялами процессией изгнанников тянулась к вокзалу. Вдруг завыли сирены, я невольно подняла голову, когда послышался гул невидимых самолетов. Забухали зенитки, то рядом, то далеко, пронзительно сигналя, промчался грузовик противохимической защиты. Кто-то спросил у стоявших на посту возле вокзала солдат: «А убежища тут есть?» Ребята оказались фламандцами, так что их пришлось несколько раз переспрашивать, пока они поняли: «Нет, никаких убежищ нет».

Так под звуки приближавшейся канонады я и дошла до авеню Луиз. Дом словно опустел: я звонила, стучала, кричала. Наконец распахнулась дверь, и на пороге показалась хозяйка — англичанка с утомленным лицом. В квартире царил беспорядок — Святослав собирался в спешке; на столе лежало письмо, муж будто был уверен, что я приеду.

Два месяца назад, уже не сомневаясь в том, что война не минует Бельгию, мы отказались от квартиры на улице Сен-Жорж и сняли эту крохотную меблирашку. Книги и картины я перевезла в особняк одной своей очень богатой подруги. Как выяснилось позже, я напрасно обратила ее внимание на небольшую картину с изображением молодой римлянки, чей лоб был стянут повязкой с драгоценными камнями, — эксперты предполагали, что картина принадлежит кисти Коро… После войны подруга вернула нам все, но «ни о каком Коро, — сказала, — не помнит». Тогда же все эти мирные заботы отошли на второй план, у меня были дела поважнее.

Святослав

10 мая на рассвете Святослава разбудил странный грохот; он выглянул в окно и понял, что война на пороге. Быстро оделся, черкнул ту самую записку, что мы, мол, с ним, возможно, больше не увидимся на этом свете, сел в машину и поехал к себе на завод в Вильворд. Несмотря на ранний час, там уже собрались все инженеры. Он предупредил дирекцию, что отправляется в часть, и, насколько можно было, привел в порядок документацию своего отдела. Потом сходил в город и купил — поскольку от формы у него были только мундир и каска — охотничьи сапоги со шнуровкой, замечательно смотревшиеся с его охотничьими штанами. В таком странном обмундировании он и явился в казарму в Эттербеке, откуда его направили во двор женского монастыря, находившегося по соседству. Все его пятьдесят семь собратьев по оружию, добровольцев, были налицо — он оказался последним. Но хоть бы один офицер появился, чтобы дать команду. В десять часов монахини напоили их кофе и повесили каждому медальончик с изображением Святой Девы Марии. Они стали ждать и прождали так весь день без обеда. Наконец в восемь вечера в монастырь вошел молодой, но уже искушенный лейтенант и объявил, что ему поручено возглавить батарею, хотя он понятия не имеет, годны ли такие вояки на что-нибудь. В его распоряжении оказалось два шестидесятимиллиметровых зенитных орудия «Боффор», но ни тягача, ни машины для личного состава не имелось. Офицера стали утешать: каждый, мол, все равно на своей машине, и уж что-что, а «Боффоры» любой доброволец знает. К тому же все при ружьях, а некоторые даже с собственными револьверами. Виттман, Кревкер и мой муж посоветовали реквизировать первые попавшиеся грузовики; лейтенанту эта идея очень приглянулась. А тут как раз на дороге показались, на свою беду, две машины с пивом; водители попробовали, конечно, протестовать, но сила была на стороне оружия.

К часу сорока пяти утра вышеуказанные ополченцы представляли собой уже полностью готовую к боевым действиям батарею, а лейтенант успел даже получить задание. Из Брюсселя батарея должна была направиться в Вельтем, чтобы оборонять там центр радиосвязи. Место это расположено совсем близко от Лувена. Орудия прицепили к грузовикам, а в кузов сложили ящики со снарядами. Сами же воины следовали в личных автомобилях, в том числе лейтенант, сидевший вместе с моим мужем в машине Виттмана.

С зажженными фарами — война все еще казалась далекой — они поблуждали немного по дорогам, прежде чем попасть на нужную, однако к двум часам утра установили-таки орудия на холме, в четыре вступили в бой, а в четыре сорок пять — о чудо! — астроном сбил первый вражеский самолет. Судя по всему, вражеская авиация не считала нужным связываться с какой-то там батареей, зато на самих зенитчиков-новобранцев адский грохот «Боффоров», учитывая, что они слышали его впервые, произвел сильное впечатление. Но тут отряд, у которого вот уже сутки не было маковой росинки во рту, возроптал; у командира отсутствовали основные боеприпасы — деньги, поэтому волей-неволей ему пришлось согласиться, чтобы солдаты отправились искать пропитание на свои кровные. В десять часов прикатил в сверкающем «мерседесе» генерал, разнес в пух и прах всех добровольцев, этих «трусов и бездельников», а когда лейтенант попросил его дать распоряжение интендантской службе поставить батарею на довольствие, еще сильнее разгневался и умчался в обратном направлении.

В Вельтеме батарея стояла три дня, а когда англичане стали отступать, причем явно на не подготовленные заранее позиции, кто-то надоумил лейтенанта, что лучше следовать за всеми, так что 12 мая батарея перебазировалась в Опвик. В тот час, когда я вышла из поезда в Брюсселе, она как раз пересекала столицу, следуя к месту назначения.

Возможно, я поступила глупо, но такова традиция — на протяжении веков русских и, думаю, поляков тоже, обязательно благословляли перед битвой те, кому они были дороги. Вот почему, хоть это и покажется наивным воспитанным в западной культуре, я так старалась отыскать Святослава, полагая, что его батарея, скорее всего, будет оборонять столицу. Я объезжала, а это было нелегко, все возможные места дислокации в Лаэкене, Вильворде, даже не подумав о том, что в обстановке отчасти обоснованной шпиономании меня могли расстрелять на месте. Принимали меня отнюдь не радушно, странное мое удостоверение изучали с большим тщанием: ни фамилии — Шаховская, Малевский, ни место рождения — Москва, никак не связывались для проверявших с привычным миром. Хотя, с другой стороны, будь я шпионкой, зачем мне такие сложности, — на том и успокаивались. Я ехала дальше, теперь в сторону Ватерлоо: говорили, что там расположен военный аэродром. Трамвай до конечного пункта не шел, пришлось идти пешком. Справа и слева — по краю поля, на опушке леса — лежали в нескольких метрах один от другого английские солдаты: они растянулись на молодой травке, ружья положили рядом с собой — мирно, как на маневрах. В Род-Сен-Женезе жила жена одного из однополчан Святослава. Я отыскала ее дом. Муж велел ей уезжать во Францию; чемоданы уже были собраны, она отправлялась сразу после обеда, на который пригласила и меня. Пушка бухала, не переставая, очевидно, совсем недалеко, потому что при каждом выстреле люстра над столом покачивалась. Но дочке хозяйки совсем не было страшно: умница мама объяснила ей, что это такая игра. Поскольку батарея, как выяснилось, из Брюсселя уже ушла, я подумала, что и мне, наверное, лучше теперь вернуться в Париж. «К сожалению, я не могу захватить вас, — сказала молодая женщина. — Увы, моя машина переполнена».

Ужинала я в тот день, 13 мая, возле Порт де Намюр в кафе «Орлож» с Жаном Ноэлем, одним из начальников моего мужа. Семью он уже отправил во Францию. Он был француз и смотрел на жизнь оптимистично. «Это ненадолго, — уверял он. — Брюссель никогда не сдадут». Едва мы вышли, раздались выстрелы; стреляли жандармы, а откуда-то с крыши дома на углу улицы Шан-де-Марс и бульвара, прячась за трубами, им отвечали два человека в штатском. В одного из них попали, и он свалился метрах в двадцати от меня, как кукла со сломанными шарнирами. Мертвого окружили зеваки, но другой продолжал отстреливаться. Он задел толстую торговку газетами, она завопила, и ротозеи быстро разбежались. Вот так я впервые столкнулась с пятой колонной, и утверждения Жана Ноэля сразу потеряли для меня убедительность.

Обычно, если я сомневаюсь, как поступить, то полагаюсь на свою интуицию. Бог весть почему, но я чувствовала, что оставаться в Брюсселе для меня опасно. В чем заключалась опасность? Тогда я ответить не могла и узнала лишь по возвращении в 1945-м. Надо было ехать обратно во Францию. Как? Денег не осталось совсем. Банки позакрывались, друзей не найти. Видно, ангел-хранитель позаботился, иначе как бы я встретила отца Тео Леже, моего друга? Мне даже не пришлось ему звонить, он уже стоял прямо передо мной на тротуаре, на моем пути. Я объяснила, в какую попала переделку, он тут же достал из бумажника две тысячи бельгийских франков и, извиняясь за то, что у него с собой так мало, протянул их мне. Я расцеловала его, хотя не представляла себе, каким образом даже с деньгами добраться до Парижа. Интересно, узнал ли он когда-нибудь, что спас мне жизнь?

Тем же вечером я пошла к Фьеренам. Поль, главный хранитель королевских музеев, должен был оставаться в Брюсселе, чтобы защитить национальное достояние. Я хорошо понимала, что он чувствует.

14 мая с чемоданчиком, в котором лежала смена белья, одно платье, икона и бутылка арманьяка, купленная в Париже и предназначавшаяся Святославу, — к счастью, я привыкла оставлять без сожалений вещи, одежду, шубы, серебро, рукописи, все, что мешает нам совершать поступки, — я шагала к Южному вокзалу. Поезда были переполнены, но мне в конце концов удалось втиснуться среди других пассажиров, и мы стали ждать отправления к неведомой цели. Я припоминала, что Лапанн в прошлую войну оккупирован не был, и надеялась туда добраться, но поезд шел только до Фурна. Ну и ладно, хоть до Фурна. Тронулись. Эшелон за эшелоном уходили в сторону предполагаемого фронта. Не пройдет и трех дней, как фронт будет со всех сторон.

Люди в вагоне нисколько не стыдились своей мелочности. Нет, речь шла не о войне или истории, не о судьбе Бельгии или ее защитников, — тупоголовых, непробиваемых пассажиров занимали вещи куда более важные: «А ты хорошо разровнял землю, когда серебро-то зарывал?»; «Слушай, ты не забыл поменять наклейки на марочных бутылках?»; «Надо же, чуть-чуть не успели получить по займу. Обидно, черт побери!» Но самое ценное было, естественно, у каждого при себе: его, как дорогое дитя, прижимали к груди. На фоне всеобщего хныканья особенно бросалось в глаза мужество железнодорожников. С 10 мая они, как и их французские коллеги, работали не покладая рук, в поте лица и в грязи, с воспаленными от бессонницы глазами, падая от усталости; они не спрашивали, будут ли им платить сверхурочные, — просто трудились и все, обеспечивая беженцам дорогу в безопасность.

В Фурне, куда вагоны пришли уже полупустыми, я пересела в другой поезд — до Адинкерке, на французской границе.

Было уже поздно, все закрылось. Несколько удрученных солдат сидели на главной улице, привалившись к стене. Тут я увидела кафе — железная штора уже начала опускаться, и мне едва удалось, пригнувшись, проскочить внутрь. Хозяйка встретила меня неприветливо: «Убирайтесь, без вас полно». И верно. Дышать было нечем, толпа военных и штатских сгрудилась возле прилавка в ожидании пива. Какой там кофе! На лавках и стульях дремали постояльцы дома престарелых, сопровождаемые несколькими сестрами из монастыря Сен-Венсан-де-Поль, и несколько женщин с детьми на руках; на полу на каком-то тряпье тоже спали ребятишки. Я едва нашла место, чтобы поставить чемодан. Растрепанная хозяйка с потным, красным лицом завопила: «Да делайте вы, что хотите, сил моих больше нет!» — и, бросив прилавок на произвол судьбы, удалилась по узенькой лестнице к себе в комнату. Кто-то из мужчин занял ее место, но оказалось, что и бутылки, и бочонок уже опустели. Среди присутствующих было несколько офицеров, бросивших или в суматохе потерявших свои части. Один из них уступил мне стул. Я села. Заснуть все равно невозможно, и я предложила: «Может, сыграем в бридж?» У одного из офицеров нашлись карты, освободили стол. Без сомнения, это была самая необыкновенная в моей жизни партия в бридж. На рассвете под плач детей и храп стариков распахнули двери и окна. Какой-то инвалид очнулся в своей коляске и закричал: «Шпионы! Шпионы!»

Я вышла во двор умыться. Улицы были забиты неподвижными автомобилями. А когда я вернулась, трое моих партнеров по игре рылись в моем чемодане. То ли я показалась им слишком хладнокровной, то ли — кто знает? — они просто искали деньги, чтобы облегчить себе возвращение к гражданской жизни. Такая низость возмутила меня. Если уж я вызвала у них подозрение, почему не попросить прямо, чтобы я показала свои вещи? Я высказала им все, что думала. В военное время, мол, место офицера на фронте, а не в тылу, а дезертир вообще не имеет права устраивать досмотры.

Подхватила чемодан и направилась в сторону французской границы. Я шагала мимо машин, перегруженных людьми и вещами, с матрацами на крышах. Они стояли плотно, одна за другой, и совсем не двигались. Свернув на тропинку, бегущую через поле, я коротким путем вышла к ферме.

Это была красивая фламандская ферма, добротная и чистая. На пороге меня встретил дразнящий запах хорошего кофе. На кухне, ярко сиявшей начищенной медью, четыре женщины хлопотали возле стола, за которым сидели солдаты. Одна из них объяснила мне: «Пока идет война, мы отвечаем за ферму. Наши мужчины на фронте». Солдаты оказались интендантами: мобилизованные мясники не могли разобраться, куда им двигаться дальше со своим рогатым скотом. «Представьте, мы гоним стадо от самого Андерлехта, прямо по полям. Вот набрели на эту ферму. А казначей по дороге потерялся. Но мы не жалуемся, здесь всего вдоволь!» Огромный кофейник снимался с плиты лишь для того, чтобы наполнить живительной влагой кружки. Меня пригласили к столу — деревенский хлеб с припудренной мукой корочкой резался большими ломтями и щедро намазывался маслом. Благостная передышка в кругу простых людей, живших привычными заботами, — деревенская идиллия. Однако пора было в Дюнкерк. «Раз так, то с вами пойдет мой брат, — сказала одна из женщин. — Ему шестнадцать. А мэр наш утром говорил, что немцы будут угонять молодежь, поэтому лучше, мол, отправить, кого можно, во Францию. Он сейчас вернется». Парня звали Жефке, он был плечистый и светловолосый. Он взял мой чемодан, нам пожелали счастливого пути, и мы пошли. Погода по-прежнему стояла прекрасная. Ласточки выписывали пируэты в небе без единого облачка и — без единого самолета.

Дюнкерк. Я вступила в мирный город, поприветствовала на ходу Жана Бара, возвышавшегося, как и раньше, над площадью, носящей его имя, зашла в кафе, заказала коньяк. Узнав, что я из Брюсселя, посетители собрались вокруг меня, расспрашивали, предлагали оплатить счет. Но хозяин кафе не взял с меня денег за коньяк и бутерброд. «Не думайте, что мы станем наживаться на чужой беде, — сказал он. — Вы вынуждены были покинуть дом, и вы нам не враг». Согретая такой приязнью, я забыла об усталости. Мой капитал — те две тысячи франков, что дал мне господин Леже, — остался почти нетронутым. Являться в Париж оборванкой мне не хотелось. Я купила себе новую блузку, зашла в парикмахерскую и села на первый же поезд, идущий в Париж. Он был почти пуст, Франция пока жила спокойно; позади остался город, даже не подозревавший, что уже через двенадцать дней начнется его капитуляция, так же как неведомо было и мне, что 29 мая в этом самом городе окажется Святослав.

16 мая. Я в Париже. Естественно, заглянула во «Флору», встретила Сержа Набокова, но теперь слушать всю эту болтовню, никак не связанную с войной, мне было невыносимо. Пошла снова на бульвар Мальзерб. Куда только делась чопорная обстановка тех далеких сентябрьских дней, когда я предлагала тут свои услуги? Теперь здесь царила сумятица, если не сказать паника. На этот раз никто и не думал мне отказывать. Только я появилась, как меня тут же направили в военный госпиталь в Роменвиле, причем выйти на работу я должна была на следующий день. Мне не хватало четырехсот франков, чтобы купить форменную одежду: два халата, две косынки и накидку. Деньги мне дала Полин де Панж. И вот наконец я оказалась в рядах медицинской службы французской армии. Правда, первое столкновение с этой службой немало удивило меня: я уже выходила из Красного Креста, когда там появилась группа измученных санитарок. Некоторые явно были на грани истерики. Они только что вернулись из Брюгге: «Такой ужас! Нас бомбили. Мы получили приказ эвакуироваться». — «А как же раненые?» — «Было приказано их оставить…» Меня это удивило. Я не думала, что санитарка может покинуть раненого.

И никогда не считала, что уютный ковчег искусства может служить убежищем художникам и писателям в годину невзгод, что талант, которым награждает Господь, избавляет нас от необходимости разделять опасность с прочими смертными. Когда бьет набат, долг у всех один; так что я даже с облегчением смахнула с себя интеллектуальный налет «Флоры» и явилась 17 мая 1940 года на вокзал Сен-Лазар. Здесь собралась группа медсестер, направленных, как и я, в госпиталь Роменвиля. В последнюю минуту прилетел взмыленный представитель Красного Креста и сообщил, что этот госпиталь разбомбили и нас переводят в другой, недалеко от Парижа.

Ради удобства изложения и поскольку некоторые из тех, о ком я поведу речь, живы, не стану уточнять названия госпиталя, современно оборудованного, но расположенного крайне неудачно — между мостами через Сену, заводами и железной дорогой.

Меня определили в отделение Z, предназначенное для пострадавших от газовой атаки, — как обычно, мы опоздали ровно на одну войну. За неимением таковых, к нам присылали пациентов с тяжелыми ранениями и ожогами. Иерархия образцовая: врач — капитан, старшая сестра (у меня она будет фигурировать под именем мадмуазель Корню), ее заместительница госпожа Роз — обе медсестры по гражданской профессии, мобилизованные и страшно недовольные такой переменой общественного положения, один помощник врача, один практикант (вообще-то практикантами мы звали студентов-медиков даже второго и третьего курсов) Бувье, один санитар и двое, не имеющих непосредственного отношения к отделению: супруга врача-капитана, средних лет крашеная блондинка, и капеллан, небольшого роста, сухонький, с неизменным требником в руках.

Мне, как непрофессиональной сестре, поручалась, и это было справедливо, не самая почетная работа: подать стакан воды или утку, измерить температуру, заправить постель. Я старалась, несмотря на внушения, видеть в каждом раненом не просто объект хирургического вмешательства, но и больного человека. Сострадание выматывает, но кто сказал, что можно вылечить кого бы то ни было одними лекарствами, без сострадания, то есть без яростного желания поддержать угасающую жизнь в перестающем бороться теле.

В первый же день после прибытия меня поставили на ночное дежурство. Я осталась одна и почти физически ощущала гнет ответственности. В одно- и двухместных палатах справа и слева от длинного коридора лежали шестьдесят раненых. Тяжкую тишину нарушал то шепот, то стон, то бессвязный бред, то зов. Никто из наших подопечных не желал умирать ни за Данциг, ни за Францию. Трудно сказать, была ли подкарауливавшая их смерть бессмысленней, чем гибель моих соотечественников в автокатастрофах в мирное время или безутешная кончина безнадежно больных в раковом корпусе больницы. На мой взгляд, смерть вообще не бывает бессмысленна. Странно было сознавать, что ты здесь одна в добром здравии, на ногах, рядом с распростертыми немощными людьми. Впрочем, я была не совсем одна. К одному умирающему приехала из деревни жена. Она сидела возле его постели, перебирая четки, и слова молитвы «Отче наш» эхом отдавались в маленькой палате — голос мужа вторил ей так слабо, словно шел издалека, из самого его детства. Эта изможденная, одетая в черное крестьянка олицетворяла для меня гибнущую Францию и вместе с тем напоминала о России моего детства.

Самое страшное время — предрассветное, когда измученное тело легко сдается и перестает бороться за жизнь. Мне казалось, что даже если в этот час просто взять раненого за руку, это придаст ему жизненных сил — все равно, что утопающего вытащить на берег. В ту первую ночь я держала за руку парня откуда-то с севера, раненного в легкое, я то разговаривала с ним, то молилась, думая, что где-то в госпитале или в санчасти другая женщина, возможно, так же не спит возле раненого Святослава и так же молится за него.

Наступило утро. Пришли уборщицы, затопали по лестницам, загремели ведрами; в коридоре запахло хлоркой. А еще через час мадмуазель Корню, белоснежная, отутюженная, зайдет в палату к легочным, где я сидела, и сухо скажет: «Ваше дежурство окончено, идите», если, правда, не заметит каких-нибудь нарушений в том, например, как заправлена постель умирающего, — к обходу врача все должно быть в идеальном порядке, даже если больной в агонии.

Машины с ранеными продолжали прибывать, колокольчик звонил все чаще и чаще. Их привозили отовсюду: из Седана, часто с гноившимися ранами, из Бельгии, с берегов Уазы и Самбра, но делать выводы у нас уже просто не было времени.

Святослав

15 мая (на следующий день после моего отъезда из Брюсселя) батарея передислоцировалась в Опвик. Интенданты были, видимо, далеко, так что воевать приходилось по-прежнему на пустой желудок. Лейтенант, видя такое положение, послал гонцов в Брюссель, чтобы закупить продукты на собственные средства ополченцев. Добровольными снабженцами стали Святослав и два его товарища. Он выбрал время и забежал на авеню Луиз, где его дожидалось мое письмо: так он узнал, что я собиралась вернуться во Францию.

16 числа настроение в Опвике было совсем не радостное. Вражеские самолеты сбросили неподалеку какие-то маленькие сверкающие штуки, и тут же разнесся слух о новых страшных снарядах. Здесь, во дворе фермы, где расположилась батарея, Святослав произнес фразу, ставшую ритуальной: «Лучшее, что может на нас свалиться, это приказ сняться с места». И тут же его подозвал лейтенант: «Говорят, вы отличный водитель?» Святослав, как человек бывалый, почуял подвох: «Что вы, лейтенант, самый посредственный». — «Тем хуже для вас. Возьмете этот «форд», погрузите 25 ящиков со снарядами, прицепите сзади орудие и еще посадите в кузов шесть человек». И началось отступление по незнакомым, опасным дорогам Фландрии, в полнейшей темноте, с риском столкнуться с таким же заплутавшим грузовиком. Проведя двенадцать часов за рулем, Святослав понял, что очень устал; остановился, только залез на ящики и улегся, как вдруг чувствует — кто-то щекочет его усами. И два глаза глядят в упор. Видение оказалось не галлюцинацией, а огромным кроликом, предусмотрительно захваченным одним из солдат.

Наконец грузовик с пассажирами прибыл в Эке, возле Гента. Командир послал Святослава в мэрию с заданием обеспечить телефонную связь, а главное, что-то передать его жене, оставшейся в Остенде. Ничего, однако, из этого не вышло, никто не отвечал, никто не дозвонился. Наступил вечер, а с ним тоска и ощущение, что ты один на свете. Святослав услышал, как его батарея грохочет километрах в двух от мэрии, бросил пост, сел на велосипед и присоединился к своим товарищам, вступившим в чисто символический бой. Батарея продолжала отступление: сначала в Тьельт, потом в Тюрут, очаровательный городок восточной Фландрии, где навели временный мост. Святослав устроился на какой-то ферме, как на курорте, уговорив хозяина, дававшего ему еду и кров бесплатно, все же взять немного денег. По утрам он являлся на службу свежий и отдохнувший, но вскоре идиллия кончилась. Тюрут разбомбили, а вокруг стоявшего на месте отряда стали беспорядочно передвигаться войска. Не французские, не английские, а бельгийские части без офицеров и офицеры без частей.

Когда я 28 мая спокойно вошла в столовую, чтобы позавтракать, мне было невдомек, какая меня ждет обструкция. Ночью я дежурила и не успела узнать, что Бельгия капитулировала. Сообщила мне об этом одна из медсестер, мулатка. «Вон отсюда, бельгийка паршивая! — закричала она и задвинула стул, на который я собиралась сесть. — Вы нас предали, нечего вам тут делать». Сама новость потрясла меня сильнее, чем оскорбления. «Лично я никого не предавала, я ухаживаю за французскими солдатами и никому не позволю…» — «Успокойтесь, успокойтесь!» — вмешалась старшая сестра. Шум затих, но меня явно бойкотировали. Двух сестер, Элен и Жаклин, с которыми я подружилась с первых же дней, за завтраком не оказалось, я села между двумя пустыми стульями, и кофе показался мне горче хины. Обычно после смены, прежде чем идти отдыхать, я забегала на минутку в другие отделения, чтобы навестить раненых бельгийцев. Красавец почтальон из Льежа с ампутированной ногой плакал: «Мадмуазель, неужели мы действительно предатели? Так мне сестра сказала». — «Вы в любом случае никого не предали, и утверждать обратное могут только глупцы. Я обязательно поговорю с главным врачом».

Позже я услышала еще одну историю, касающуюся этих дней, — яркий пример того, что глупость человеческая не знает границ. Случилось это где-то в Провансе. Среди беженцев, покинувших Бельгию в мае 1940-го, оказался инвалид первой мировой войны со своей женой. Они устроились в какой-то глухой деревеньке. Но инвалид не перенес волнений и 25 мая умер. Все выражали вдове самое живое сочувствие; мэр высказал желание произнести над могилой траурную речь, учитель разучил с детьми «Брабансону», а местные жительницы сшили черно-желто-красный флаг. К несчастью, похороны пришлись на 28 мая. И все вмиг переменилось: мэр отказался от траурной повязки, крестьянки — от флага, дети забыли слова «Брабансоны», даже панихиду отслужил тайком кюре из соседней деревни, поскольку местный священник не пожелал компрометировать себя заботой о душе «предателя».

История сама дала отпор такой глупости — отпор стремительный и жестокий.

Святослав

28 мая Святослав, как обычно, прибыл со своей фермы на службу к четырем часам утра; встретил его бледный, растрепанный лейтенант: «Ну вот и все, война окончена. Король подписал капитуляцию. Через час немцы будут тут». Один из добровольцев предложил по крайней мере уничтожить орудия. «Ни в коем случае. Категорически запрещаю. За такое немцы точно расстреляют». Святослав сказал: «Я не хочу сдаваться в плен. Лейтенант, мне лучше уйти во Францию». — «Это как угодно, идите, куда хотите. Я скажу, что видел вас последний раз 28 мая в четыре утра». Никто из батареи не захотел присоединиться к Святославу — «ты с ума сошел, тебя убьют!» — и он отправился один обходными тропами, полагая, что немцы пользуются главными дорогами. На пути ему попалась маленькая часовня, он помолился, потом пошел дальше. Карты у него не было, он двигался наугад. На какой-то ферме его бесплатно накормили и напоили кофе, и он беспрепятственно добрался до Диксмуда, сильно пострадавшего сначала от бомбежек, потом от мародеров. Надо было поесть, но он сумел отыскать лишь две бутылки белого вина и большой пакет леденцов, сунув их в солдатский мешок. Бельгийский грузовик подбросил его до Фурна, где он, к собственной радости, обнаружил английские войска. Несмотря на капитуляцию, Фурн в полдень был подвергнут короткой, но сильной бомбардировке. У мостов через каналы были выставлены посты «военной полиции». Святослав направился было в Ньюпорт, но, увидев, что английские части движутся в обратном направлении, тоже повернул. Поскольку ни одна машина на его призывы не останавливалась, он решил действовать более решительно. Увидев на дороге одинокий грузовик, достал револьвер и заставил шофера затормозить. «Мне нужно в Дюнкерк. Поехали». — «Ладно. Но только в обмен на вашу хлопушку». Торг состоялся, по дороге грузовик подобрал еще трех британских солдат и двух молодых полек. Рядом с пассажирами в кузове стояли канистры с горючим и валялись армейские плащ-палатки, но, несмотря на опасность, все курили. Святослав раздал голодным спутникам прихваченные леденцы, они запили их вином, оказавшимся — увы! — тягуче-сладким. Раздалась пулеметная очередь, грузовик встал, все бросились врассыпную, только Святослав упорно оставался в кузове, заслужив себе славу презирающего опасность. На самом деле причина была иной: длительный опыт эмигранта, живущего без настоящего паспорта, заставлял его бояться французских жандармов больше, чем немецких самолетов. Вот и на этот раз он въезжал во Францию без визы и предпочел спрятаться в кузове под британскими шинелями — в случае чего за англичанина сойдет.

В два часа дня грузовик остановился возле госпиталя в Мало-ле-Бен. Со стороны расположенного совсем близко Дюнкерка были видны огонь и дым.

Понедельник, 3 июня. Я в своей комнате, во флигеле, где живут медсестры. Около двух часов раздается вой сирен. Это первая тревога в госпитале, никто всерьез ее не принимает, но положенные инструкции все выполняют — расходятся по своим отделениям. Раненые волнуются, но присутствие медперсонала в полном составе их успокаивает. Мы с помощником врача подходим к окну. Ничего не видно, только слышен гул моторов; самолеты летят очень низко. Вдруг — взрыв, и тут же начинается хаос в больнице. Врач-капитан, старшая медсестра, супруга врача и его помощник кидаются к лифту, чтобы спуститься в убежище. Госпожа Роз захлебывается от возмущения. «Будем эвакуировать раненых», — решает она. На помощь нам приходят незнакомые санитары, практикант и священник из выздоравливающих?. Они носят раненых на носилках. Полная неразбериха, бомбы ухают, стёкла дрожат. «Четверых из нашего отделения трогать с места нельзя, — говорит госпожа Роз. — «Можете остаться с ними?» Я киваю в ответ. Лучше дрожать от страха, чем оказаться сейчас бок о бок с таким начальством. Тем более что страх, как морская болезнь, проходит, когда притерпишься. Больной из тринадцатой палаты с ранением в поясницу говорит мне: «Я устал мучиться, лучше пусть сразу». Докер из Кале, лежащий в семьсот шестой палате, пробует шутить: «Сестра, дайте-ка мне подушку, я ухо прикрою — спать хочется, а они, понимаешь, расшумелись». Еще один, из семьсот одиннадцатой, жалуется: «Так глупо чувствуешь себя: лежишь и двинуться не можешь». И точно. Святослав тоже рассказывал потом, что, хотя весь артиллерийский расчет подвергался опасности в равной мере, хуже всех чувствовал себя наводчик, и именно потому, что не мог двигаться. В одной палате я обнаружила забытого раненого. «Почему же вы меня не позвали?» Но он совершенно спокоен и оказался самым храбрым: «А чем, собственно, вы могли мне помочь?» Неподалеку хнычет алжирец: «Ох-ох-ох! Моя не хотеть. Капитан говорить «огонь», я огонь. Теперь ничего не делать, совсем плохо. Паразит фриц! Ох-ох-ох!»

Самолеты бомбят нас в несколько заходов, потом все стихает. Я вижу из окна, как высыпает на улицу народ. Выставив впереди себя палку, спешит слепой, спотыкается на обломках и снова отчаянно спешит куда-то. Несколько бомб угодили в кладбище, теперь останки из фамильных склепов навеки смешаны с теми, что лежали в общих могилах для нищих. Подоконники усеяны отлетевшей штукатуркой и осколками. Дорогу перегородила упавшая труба, со стороны горящих заводов валит дым… Санитары несут раненых обратно в палаты, из укрытия возвращаются наши отважные штабисты. Капитан в ярости, мадмуазель Корню тоже. «Кто дал распоряжение эвакуировать раненых?» — кричит врач. Вероятно, до него долетели нелицеприятные замечания — убежище-то общее. Госпожа Роз слишком дисциплинированна, чтобы вступать в пререкания с начальством, — все равно уже дело сделано. Я беру огонь на себя. «Это я распорядилась. Я не знала, что убежище только для медицинских работников». Он испепелил меня взглядом, развернулся, но тут зазвенел колокольчик, доставили пострадавших от бомбежки гражданских, и закипела работа.

В эту ночь практикант Бувье помогал мне на ночном дежурстве. Он взрослеет у меня на глазах. Перемучился, разочаровался и больше никому и ни во что не верит. Смеется над собой, над своими былыми иллюзиями. К нам выходит, прихрамывая, святой отец из выздоравливающих. Для него человеческая низость не в новинку. Раненые, несмотря на успокоительное лекарство, никак не утихомирятся. Они еще не знают, что события 3 июня всего лишь прелюдия к тому, что всех нас ждет впереди. Через окно в самом конце длинного коридора виден огромный Париж. Сквозь рассветную дымку вдалеке можно различить Триумфальную арку, Сакре-Кёр — весь этот хрупкий мир, оказавшийся под угрозой.

Работать в отделении мне, предательнице, чужачке, чуть ли не злому духу — при том, что и силы были на исходе, — становилось совсем невыносимо. Я попросилась в другое, на четвертом этаже, где за главную была мягкая пожилая женщина — мадмуазель Дюре, — судя по золотой голубке на необъятной груди, гугенотка. Она страшно обрадовалась помощнице: у нее опухали ноги, и справляться одной с сотней раненых ей было слишком трудно, так что я сразу же получила повышение, став ее заместителем. В новом отделении у меня очень скоро появилось двое друзей: фельдшер Филлью и санитарка Мариэтта. Филлью, маленький, подвижный, пребывавший неизменно в хорошем настроении, походил чем-то на Макса Линдера; он любил повторять: «главное — не волноваться». Для меня у него в подсобке всегда была наготове чашка горячего кофе и его собственные бюллетени о ходе военных действий. Новости такие, что хуже не бывает, но Филлью не унывал. «Понимаете, госпожа де Малевски, войну и начали специально, чтобы проиграть. Расчет, тонкий расчет. Главное, дорогая моя, не волноваться. Потом все образуется». Но пока это таинственное «потом» не наступало, и одни потери влекли за собой другие. Когда я узнала от Филлью, что Поль Рейно упомянул Жанну д'Арк и святую Женевьеву, то поняла всю глубину катастрофы. Если уж светская республика начинает вспоминать святых, — значит, надежды нет.

Мариэтте было всего восемнадцать, а ее сыну уже два года (ошибка молодости). Хорошенькая, сообразительная, быстрая в работе, она стала моей помощницей. А все втроем мы составили веселую компанию, если в тех обстоятельствах вообще можно было говорить о веселье. Мой новый врач заметил как-то: «Уж не знаю, меньше ли в вашем отделении умирают, чем в других, но что больше смеются — это точно».

Конечно, прогресс в медицине, скорое хирургическое вмешательство уменьшили смертность от гангрены и столбняка — бича прошлой войны. Много жизней спасло и переливание крови, хотя его методика не была отработана в должной мере. Взявшись ухаживать за солдатами, я столкнулась с доселе незнакомым мне миром — французскими крестьянами. Хотя утверждение Бердяева: «Среди французов нет глупцов, поскольку каждый француз обладает определенной врожденной культурой», — во многом и справедливо, меня удивило количество неграмотных и полуграмотных. Однако с крестьянами — видно, в память о предках-помещиках — мне всегда было легче объясняться, чем с буржуа, даже если это были интеллигенты, поэтому общение с ранеными солдатами приносило мне больше удовлетворения, чем с горожанами.

9 июня мадмуазель Дюре вызвала меня и сообщила, что в отделение доставили немца. «Может быть, вы им займетесь? — потому что я не могу и не хочу». Я посмотрела на нее с удивлением. «Да, это выше моих сил. В других обстоятельствах, пожалуйста, но сейчас «они» победители». Мариэтта подготовила палату, Филлью помог санитарам переложить раненого с носилок на кровать. Это был первый немец, которого мы видели: совсем молодой белокурый парень, раненный в печень. Он был в сознании, и смотрел на нас глазами, полными ужаса. Я собиралась сделать ему укол морфия, но он оттолкнул мою руку: «Nein, nein», страх еще сильнее сковал его черты. Я попробовала успокоить его: «Ya, das ist gut», — он только лихорадочно повторял: «Nein». Тогда я попросила позвать санитарку из Эльзаса, у которой не могло быть таких комплексов, как у мадмуазель Дюре. Раненый немного успокоился, услышав немецкую речь, но все утверждал, что, мол, ему известно, во французских госпиталях немцев убивают, и я сейчас впрысну ему яд. Напрасно я уверяла его, что это обычные пропагандистские россказни, что в госпитале к любому раненому, будь то француз или немец, относятся одинаково. Наконец, устав от препирательств, я просто объявила ему, что я русская, так что отчасти — в силу германо-советского пакта — его союзница. Только тогда немец согласился, чтобы я облегчила его страдания. Он уснул. А по отделению разнесся слух, что появился немец, и к его палате потянулись ходячие больные, желавшие поглазеть на солдата армии, которая заставила их бежать. Когда я вошла, возле его кровати стояло четверо, но волноваться было не о чем — злых чувств они, явно, не питали. «Простой парень, такой же, как мы. Ему, бедняге, не выкарабкаться! И кому все это надо?»

На следующее утро я снова обнаружила в палате у немца тех же самых раненых, хотя накануне запретила посещения. Но выгонять их я не стала: присутствие людей скорее радовало моего пациента, чем беспокоило. Несмотря на слабость, он потянулся к бумажнику и достал фотографию совсем юной женщины с ребенком на руках: «Mein Kind». Снимок передавали из рук в руки: «Schön, schön». Немец, желая доставить присутствующим удовольствие, сказал в ответ: «Paris schön, Frankreich schön» — и тут же повеяло холодом.

Между тем раненых становилось все больше. Мы уже не знали, к кому бросаться. Нам на подмогу прибыли врачи из Орлеана и оккупированных городов. Была жара. В коридоре вечно стояли или сидели в колясках пациенты — очередь в процедурный кабинет. Медсестры буквально сбились с ног. Ни о еде, ни об отдыхе не было и речи. Я даже не возвращалась к себе во флигель. Мы поставили раскладушку в ванной и, попеременно с Мариэттой, на час-два ложились передохнуть. За две недели я похудела на семь килограммов, мы держались только на нервах. Две медсестры и Мариэтта на две или три сотни раненых — палаты набиты битком, кровати стояли впритык одна к другой. Я очень страдала из-за отсутствия чистого белья и халатов. У меня было только два, а прачечная выстирать их за день не успевала. Приходилось надевать несвежий — в пятнах моего пота и крови, а то и гноя раненых. Я давно забыла про туфли на каблуках, ходила в босоножках, но они снашивались на глазах. Бедную мадмуазель Дюре мучило расширение вен и боли в сердце (она уже в 1914 году была вольнонаемной сестрой милосердия), и она едва-едва управлялась в перевязочной. Я давно не была той неумехой, какой явилась в госпиталь; нужда заставила меня научиться работать профессионально, мне даже доводилось извлекать осколки: у хирургов и других врачей едва хватало времени на срочные операции. А тут женщина из Эльзаса: немец, мол, беспокоится, говорит, операцию ему не делают нарочно. Его и в самом деле считали безнадежным, но он был так молод, крепок, так полон желания жить, что я стала умолять хирурга попытаться. «У меня для французов-то времени не хватает», — проворчал он, но в конце концов согласился. Я сообщила об этом немцу, и снова тревога исказила его лицо. «Меня будут оперировать без наркоза, — сказал он. — Мне говорили, я знаю». Я стала убеждать его, через эльзаску, что все это чушь и что, помимо всего прочего, хирургу самому не понравится оперировать человека без наркоза. Его прооперировали и, вопреки всем прогнозам, он пошел на поправку.

Филлью себе не изменял: несмотря на нарастающую неразбериху, всегда находил время побаловать раненых какой-нибудь мелочью — шоколадкой, сигаретой, ну, и винцом, конечно. Он и нас с Мариэттой поддерживал, принося кофе и сыр (мы уже не могли позволить себе уйти из отделения, чтобы поесть). Ничто не в силах было испортить ему настроение, поколебать его уверенность в том, что все идет, как надо, и окончится замечательно.

Для нас непрерывная вереница поступающих в госпиталь и была той битвой за Париж, которая не состоялась. Пока мы переодевали и бинтовали раненых, они успевали назвать нам места поражений: тот — с плато Орной, этот — с берегов Ноннетты, марокканец из Монмирай, бретонец из Вернона. «Нам конец», — сказал практикант, присев в момент передышки, которые случались все реже и реже, на испачканный кровью стол. «Лично я знаю, что буду делать», — заявил Шварц, недавно прибывший врач-лейтенант. И показал мне перстень. Когда-то в таких хранили прядь волос возлюбленной — как романтично! — а у него лежали таинственные кристаллы. «Я живым в руки немцам не дамся». И добавил: «Действует мгновенно, без боли», — словно купец, расхваливающий товар. Он не был жадным: «Если желаете, я и вам дам». — «О, нет! Я убивать себя не стану. Хуже смерти ничего и так не случится; а умру я в положенный час». — «Кто знает? Кто знает? Бывают вещи и пострашнее смерти». И наш конвейер снова заработал.

Один поляк из армии Сикорского наотрез отказался от помощи. Он требовал, чтобы ему дали помыться, да так упорно, словно от бани зависела его жизнь. Ничто не могло заставить его отказаться от этой навязчивой мысли. Потеряв терпение, я позволила, на свой страх и риск, пропустить его в ванную комнату, от всей души надеясь, что, явившись туда отдохнуть часок на раскладушке, не обнаружу в ванне утопленника.

10 июня. «Начало начал», — объявил Филлью, а колокольчик между тем трезвонил без остановки, сообщая о прибытии все новых машин с ранеными. У меня было такое чувство, будто все мужское население Франции решило пройти через наш госпиталь. «Такую неразбериху устроили неслучайно», — твердил свое Филлью, толкая очередную тележку.

11 июня. Солнце над Парижем не появилось. Госпиталь потонул в полупрозрачном облаке; сверху парк окутала зеленовато-серая дымка. Кто-то решил, что это газовая атака, но оказалось, горели склады горючего, наполняя воздух крохотными частичками копоти. Мы не спали уже сорок восемь часов. Голос Филлью доносился до меня словно сквозь сон: «Эй, задницы, суп пришел!» Дело в том, что налеты авиации заставляли солдат ложиться на землю, отчего участились случаи ранений в мягкое место. Шутки Филлью никого не обижали, наоборот, они поддерживали отчаявшихся людей. Однако далеко не все стремились отвлечься от тяжких мыслей. Сержант вольнонаемного корпуса Анри, которого только что привезли после повторной операции, придя в себя после наркоза, стал яростно требовать, чтобы ему отдали его воинский крест. Мариэтта сходила за крестом. Зажав его в руке и не сводя с него глаз, раненый твердил, словно молитву: «Не понимаю. Нам было приказано умереть за Францию, а все живы», — и тут же, словно в ответ, закричал молодой бретонец — его только-только доставили в отделение: «Убейте меня! Убейте меня! Стыд-то какой! Святая Жанна, Святая Анна, Господь оставил Францию!»

К одиннадцати вечера прибыло долгожданное, давно обещанное подкрепление в лице двух сестер из Лиона. Я встретила их с радостью. Они были в новенькой, ослепительно чистой форме и с возмущением глядели на мой, похожий на фартук мясника-грязнули халат, туфли со стоптанными задниками, прилипшие к потному лбу пряди волос. «Не может быть и речи о том, чтобы мы начали работу немедленно, — сказала одна из них. — По договоренности мы приступаем завтра. Сегодня мы слишком устали с дороги». И они царственно удалились. «Эти, прошу прощения, дамы знают себе цену», — прокомментировал Филлью. В перевязочной я потеряла сознание, упала прямо на раненого и, хоть на мгновение, ушла от действительности. Но быстро вернулась. Шварц отослал меня в ванную спать, и я чувствовала себя дезертиром. Не знаю, сколько времени провела я в счастливом забытьи, но разбудил меня стук в дверь. Почему я здесь? Пришла мадмуазель Дюре. На ее землистом лице сквозь обычную невозмутимость читалась такая тревога, что я через секунду была на ногах: «Что случилось?» — «Главврач получил приказ покинуть госпиталь». — «А как же раненые?» — «Они останутся тут». — «Но послушайте, так же нельзя. Мы не имеем права их бросать, на нас лежит ответственность». — «Таков приказ». Я заглянула ей в глаза и спросила: «И вы уйдете?» — «Я — нет. И вы можете остаться, если хотите. Только я уже старуха, а вы молоды, и сильно рискуете; хотя, с другой стороны, вы иностранка…» — «Так вот, я тоже никуда не собираюсь». — «Главврач хочет сделать официальное объявление, спускайтесь».

Рассвет едва забрезжил. Безотрадный рассвет. Со всех этажей потянулся во двор, где стояли санитарные машины, медперсонал: врачи, сестры, практиканты, санитары. Главврач забыл надеть свои ордена. Его стали спрашивать, откуда пришел приказ. «По телефону дали распоряжение». — «Но кто звонил?» Он и сам не знал, позвонили и все. Сразу образовалось два лагеря: одни уезжали, другие оставались, причем вторых оказалось существенно меньше. Врачи и медсестры с чемоданами бегали от машины к машине: «Подождите меня, подождите меня!» — кричала та самая мулатка, которая оскорбляла меня 28 мая. И доктор Шварц уезжал, забыв, по счастью, воспользоваться припасенным ядом. Мимо меня спешили две уже слегка помятые медсестры из Лиона, капеллан без требника, но с сильно раздутой папкой для документов. Этого я уже вынести не могла. «Вас ждут умирающие, господин капеллан», — обратилась я к нему. Он даже не остановился, лишь бросил мне на ходу: «В таких случаях, мадмуазель, каждый думает о себе, каждый за себя». Еще я попыталась остановить медсестру русского происхождения, жену французского офицера. «Как же вы можете?» Она пристыженно пробормотала в ответ: «Вы не понимаете, я еврейка». — «Так тем более, у вас еще больше оснований воевать с ними, чем у меня». Но слова здесь бессмысленны, кроме, разве что, характеристики, которой неустанно награждал беглецов начальник почтовой службы, рыжеватый детина, никогда не бывавший трезвым: «Сволочи! Вот сволочи!»

Отъезжающие так торопились, что взялись собственноручно выгружать раненых из все прибывающих машин: клали их прямо на землю, быстро занимали освободившееся место и уезжали под рев моторов, сопровождаемые взглядами, да какими! — не может быть, чтобы мне это привиделось, — покинутых больных.

Солнце в тот день все же взошло. На сотни и сотни раненых осталось четверо врачей. Главный хирург Тьерри де Мартель покончил с собой в тот день (а мы все ждали его на трепанацию черепа) не потому, что не мог пережить поражения французской армии, а от невыносимого стыда за своих коллег. Паника, казалось, коснулась только квалифицированных медиков. Ряды санитаров и фельдшеров почти не понесли утрат. Самое удивительное, что паника эта не была вызвана непосредственной угрозой; нас не бомбили, мы находились под защитой Женевской конвенции. Кстати сказать, и паники-то особой не было: директор госпиталя не забыл забрать кассу госпиталя, а другие прихватили с собой немало провизии, предназначенной для раненых. «Ну что же, — сказала старшая медсестра (она, как и мадмуазель Дюре, была сестрой милосердия еще в первую мировую и сейчас не покинула свой пост), — принимаемся за работу!» Мы начали сортировку раненых. Скоро в вестибюле осталось лишь оружие, солдатские мешки, каски да какая-то шавка, упорно сторожившая хозяйское добро.

Электричества не было. Видимо, рабочие оставили электростанцию. А когда лампочки вдруг снова загорелись, мы поняли: Париж оккупировали немцы.

Я возила раненых на каталках в операционный блок, забитый, как метро в часы пик. Любопытно, что медсестры готовы были на все, лишь бы пропихнуть вперед «своих» раненых, старались хитростью уложить их первыми на операционный стол. А хирурги, в окровавленных халатах, взмокшие, словно в кошмарном сне, все резали, перекраивали, зашивали изувеченные тела. Едва успели переложить с носилок на стол здоровенного сенегальца, как хирург сунул мне в руки какой-то предмет: это оказалась ампутированная нога, еще теплая.

В отделениях настроение было подавленное. О бегстве медперсонала мгновенно стало известно на всех этажах. Даже Филлью на несколько часов забыл об улыбке. Во второй половине дня я, изнемогая от тянувшегося за мной запаха пота и крови, ставшего невыносимым, улучила момент и отважилась на грабеж, по-моему, вполне оправданный. Зашла в бельевую и попросила выдать мне белье и халаты одной из сбежавших сестер. Кастелянша потребовала расписку, но дала. Душ, переодевание, — мне сразу стало лучше. И до того приятно было чувствовать себя чистой, что это ощущение не вызывало никакого стыда.

Госпиталь словно оцепенел в ожидании неотвратимого. На шутки Филлью никто не откликался. В стеклянном стакане дежурки сидела мадмуазель Дюре, положив распухшие ноги на табурет. Она читала Библию. Увидев меня, поправила сползшие на нос очки и сказала: «Послушайте, что возвестил пророк Иоиль: «Подобно дневному свету из тени и тьмы, подобно утренней заре растекается по горам народ, могучий и многочисленный. Впереди него всепожирающее пламя, позади него горит огонь. Другие народы дрожат при виде его, и бледнеют лица». Я хорошо знаю Библию: ее должны читать не только верующие, но и поэты. Я говорю ей: «Там дальше, мадмуазель, есть более утешительные слова». — «В самом деле, есть надежда», — и она продолжает: «Я удалю от вас того, кто пришел с севера, прогоню его на пустынные свободные земли, сброшу тех, кто впереди, в Восточное море, а тех, кто позади, — в Западное, и почувствуете вы его зловоние, потому что сотворил он много зла…» Однако чтение Библии — непозволительная роскошь. Меня ждут более неотложные дела. Директор утащил кассу госпиталя, оставшаяся после бегства персонала провизия скоро кончится.

Прошли сутки — никаких немцев. Городок вокруг госпиталя опустел; остались лишь старики и, к счастью для всех нас, мэр городка, очень решительный человек, настроенный радикально. Он спас положение, приказав открыть магазины, чтобы обеспечить продуктами жителей, и призвав оставшееся гражданское население оказать содействие госпиталю. Зрелище невероятное и трогательное: потянувшиеся к больнице старики несли кто кролика, кто курицу, некоторые предлагали свою помощь. Я попросила остаться двух старушек; одной из них было почти восемьдесят. Они дежурили ночью возле постелей только что прооперированных, которых нельзя было оставлять без присмотра.

Первая немецкая машина въехала во двор 14 июня. Я как раз находилась в кабинете врача, заведующего отделением и замещавшего главного врача. Я зашла поговорить с ним о пятерых бретонцах, доставленных в шоке, которых хотели выписать, едва они вышли, под действием лекарств из состояния возбуждения. Врач глядел в окно, и я не могла видеть его лица. Но разве так уж сложно представить себе, что чувствует француз при виде победителей? «Доктор, — сказала я, — вспомните, они уже были здесь в 1870-м, но им пришлось уйти, а Франция снова стала великой страной». Врач повернулся ко мне, и я с удивлением обнаружила, что он нисколько не расстроен. «Наоборот, я очень рад! — сказал он. — Хорошо, что они здесь. Наконец-то во Франции будет порядок, они вычистят всю гниль, из-за которой мы и потерпели поражение». Взгляды коммуниста Филлью и врача, сторонника нового порядка в Европе, полностью совпадали.

Новость о прибытии немцев поразила госпиталь, как взрыв бомбы. Когда я вернулась в отделение, там царило возбуждение — каждой реагировал по-своему. Поляк, тот, что предпочел баню лекарствам, горячо требовал, чтобы ему немедленно принесли гранаты, лежавшие где-то в его вещах на складе. «Дайте мне гранаты! — кричал он. — Клянусь вам, госпожа де Малевски, немцам несдобровать!». А сержант бронетанковых войск, раненный в ногу, красивый молодой человек из Нейи, которому война помешала сделать карьеру в кино, подозвал меня и зашептал, весь дрожа: «Я не могу двигаться, а немцы скоро будут тут! Держите, вот моя монашеская одежда, бросьте ее в туалет… Немцы не жалуют католиков». Я не стала слушать ни того, ни другого, однако безумцы мне все же милее трусов. Сержант из вольнонаемного корпуса, Анри, уже обдумывал вслух план побега, но большая часть раненых была слишком подавлена, чтобы как-то выражать свои чувства. Я же ощущала себя не подавленной, а скорее обманутой. Память предков звала меня, как и поляка, к решительным действиям. Москва-то сгорела, и Наполеону достался лишь пепел… Я очень любила Париж, но предпочла бы видеть его в руинах, чем целым и невредимым под пятой завоевателя. Филлью с его чисто французской практичностью удивляла безрассудность моих пожеланий. «Ну зачем разрушать Париж? Лучше сохранить его на будущее: скинем же мы когда-то фрицев. Разве такой город отстроишь заново?»

За первой «ласточкой» со свастикой на крыле еще не успели подтянуться другие, а в госпиталь уже стали возвращаться, поджав хвост, беглецы — они не смогли пробиться к Орлеану по забитым транспортом дорогам. Не без некоторого удовлетворения я узнала, что их по пути обстреляли из пулемета. Приняли их без особого энтузиазма. Новый главный врач не преминул передать им, как удивился немецкий офицер: «А где же ваши врачи?» Директор вернуться не осмелился. Он рассчитался с собой сам, пустив себе пулю в висок прямо в машине Красного Креста, в которой сбежал, захватив деньги госпиталя. Меня же вызвала к себе по возвращении старшая сестра, пожилая дама, чрезвычайно достойная, вызывающе сухая в общении, — она могла все простить, кроме грабежа. Она потребовала, чтобы я отдала вернувшейся сестре ее белье и халаты, которые я так легко присвоила после бегства хозяйки. Я наотрез отказалась. Не могу же я работать голышом. С удовольствием верну все, но после демобилизации, не раньше, а еще лучше, добавила я, «пусть потерпевшая подаст на меня в суд, у меня будет отличная возможность высказать все, что я думаю о дезертирах». Но у мадемуазель Шнизер оказались твердые принципы, в ее представлении покушение на частную собственность — преступление более тяжкое, чем пренебрежение долгом.

Но все это были пустяки по сравнению с тем, что произошло 18 июня. Когда объявили о перемирии, я заплакала, не стыдясь своих слез. И повсюду в тот день: в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Португалии и других странах — тысячи потрясенных, ошеломленных, пораженных иностранцев с болью оплакивали Францию, словно то была их родина. Вплоть до шестидесятых годов с Францией связывал свои надежды весь мир. Это была не просто страна — она излучала свет на всех. Она была символом красоты, свободы, изящества, справедливости, веселья и радости всего человечества… Тот траурный для многих иностранцев день — 18 июня — госпиталь встречал ликованием… если не считать очень немногих. «Филлью, еще вина. Ну давай, Филлью, поворачивайся. Это надо отметить. Конец проклятой войне!» Я отказалась с ними чокаться и убежала к тем, кого могла утешить, кто мог утешить меня, например, к сержанту Анри, — ярость спасала его от отчаяния.

Как вы понимаете, призыв 18 июня мало кто услышал. Имя де Голля никому ни о чем не говорило. Подумаешь, зачитал декларацию, сидя в Англии, — кому от этого легче? Но у меня снова появилась надежда: еще не все потеряно, раз есть французы, которые продолжают сражаться. Я и сегодня не раскаиваюсь в том, что была тогда ярой голлисткой, хоть и иностранкой; правда, с небольшой поправкой — пробританского толка. Из всех воюющих государств одна Великобритания сумела противостоять противнику, давала надежду оккупированным странам или, по крайней мере, тем из их жителей, которые отказывались быть «побитыми и довольными».

«Если кто и вытащит нас из этой ж…, то не де Голль», — откомментировал Филлью. Я посчитала: на сотню человек, с которыми я общалась, оказалось всего — раз — новый главный врач, (но он представлял не простых людей, а интеллигенцию), сторонник нового порядка в Европе, — два — Филлью, коммунист, я не разделяющего взглядов, но они достойны уважения, — три — унтер-офицеры, такие, как сержант Анри, преданные воинскому долгу, да еще пятеро неотесанных бретонцев, похожих в этом на Филлью, но черпавших в вековых традициях Бретани свирепую решимость защищать свою землю, свои права и свою веру. Остальные же девяносто процентов оставались равнодушными ко всему, что не касалось их крохотного личного мирка. Думаю, та же пропорция была и в Бельгии, и в других местах, за исключением, вероятно, Греции с ее древней традицией противостоять захватчикам — обычаем, который, к сожалению, так и не стал основой национального согласия в этой стране.

Моя мать

Где-то в конце июня меня вызвали вниз: «Госпожа де Малевски, пришла ваша мать. Она ждет вас во дворе». Я бежала по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Действительно, моя мать, она стоит рядом с величественным катафалком, запряженным усталыми лошадьми. Ей встретился на дороге, возле Розей, похоронных дел мастер, — он устал блуждать и возвращался в Париж, — так она уговорила его взять себе пассажирку. Ее розовое лицо под шапкой седых волос дышало, как всегда, энергией — ни одно историческое событие так и не смогло лишить ее силы духа. Мы бросились друг другу в объятия. «Представь себе, этот господин пытался уверить меня, что все медсестры покинули госпиталь. Но я-то знала, что найду тебя здесь». Она достала из сумки и протянула мне письмо, опущенное 4 июня в Свиндон Вилдс, в Англии; на марке — изображения Виктории и Георга и даты 1840–1940. Письмо от Святослава. Значит, снова два самых дорогих для меня человека вырвались живыми и здоровыми из шквала событий, и, значит, действительно, есть еще во Франции люди, продолжающие среди хаоса спокойно работать, — железнодорожники, служащие почты.

Мать коротко рассказала, что произошло в Розей: «Все дороги были забиты горожанами и крестьянами, бредущими неведомо куда, они несли или везли — на машинах, повозках, тачках — самое дорогое из имущества. Но больше всех удивила меня одна нищенка: она толкала перед собой детскую коляску, полную каких-то лохмотьев, а сверху стоял золоченый деревянный рождественский башмак». Однажды утром мать обнаружила, что город опустел, даже жандармы, и те ушли; лишь старики там и тут сновали по своим обычным делам. Стояла жара. Из-за ставен запертых мясных лавок просачивалась вонь, привязанные собаки, без еды и питья, страшно завывали, кролики чахли в клетках, коровы мычали в стойлах. Моя помещица-мать не смогла вынести мучений брошенных животных: собрала нескольких женщин и стала разносить вместе с ними воду собакам, сено кроликам, доить коров. Но что делать с молоком? Почему бы не отнести его беженцам? Она села на обочине, а ей по цепочке передавали ведра с молоком. Прошли беженцы, потянулись французские солдаты — они тоже обрадовались неожиданному провианту. Потом появились первые немецкие мотоциклисты. Тут я, с некоторым опасением, спросила: «Надеюсь, их ты не поила молоком?» — «Почему же? Поила. Они устали, хотели пить. Один пристроился к ведру, а потом побледнел весь и спрашивает: «А оно не отравлено, ваше молоко?» — я даже рассмеялась. И успокоила его: «Стара я уже, чтобы кого-то травить»…»

Избыток великодушия моей матери, возможно, компенсировал отказ мадмуазель Дюре ухаживать за раненым немцем. Между тем, когда я, слишком возмущенная всем, что происходило на моих глазах, заявила, что каждый народ, мол, имеет то, чего заслуживает, не кто иной, как моя мать, встала на защиту французов: «Нет, нет, — сказала она. — Мне жаль их от чистого сердца. Они так несчастны. Знаешь, несколько дней назад одна женщина сказала мне: «Моего мужа убили еще на той — настоящей — войне. Страшно сказать, но боюсь, когда сын вернется с этой, я уже не смогу любить его, как раньше». Мне пора было возвращаться на работу, и я забеспокоилась, как моя мать доберется назад. «Не волнуйся, доберусь, — сказала она. — В крайнем случае, поживу у этого господина, — он сам предложил», и тот поддержал ее: «Не стоит бояться, такая женщина нигде не пропадет».

Святослав

Письмо от 30 мая 1940 года из Англии:

«28 мая часам к двум я оказался в Мало-ле-Бен и потащился в порт. Там уже толпы британских солдат пытались погрузиться в лодки под непрерывной сильной бомбардировкой. Я улегся в воронку от снаряда и, сморенный усталостью, заснул. Утром 29-го я отправился в Дюнкерк и, к собственной радости, наткнулся там во дворе большого дома на французскую роту мотопехоты. Приняли меня чудесно, буквально закормили: суп, мясо, хлеб, вино — всего вдоволь, от этого первого с 10 мая настоящего обеда и от накопившейся усталости я просто валился с ног. Жара стояла невыносимая. Я поплелся на берег и брел километра три или четыре в странном раздвоенном состоянии: часть меня медленно тащилась вдоль воды, с трудом вытягивая ноги из песка, а другая оторвалась от реальных событий и легко парила над грохотом, жизнью и смертью. У меня не хватило сил найти тень, я снова свалился в воронку от снаряда и проспал под палящим солнцем и бомбардировкой часов до шести-семи вечера. Проснулся я оттого, что меня осаждали маленькие теплые комочки, они лезли под руки, щекотали лицо. Оказалось — еще слепые щенки, видимо, мать их убили, едва они появились на свет. Усталость так и не прошла, но я опять потащился вдоль берега, время от времени присаживаясь на пустые ящики из-под печенья — то ли их кто-то приволок, то ли выбросило море. Солнце садилось. Бомбардировка побережья прекратилась, но вражеские самолеты продолжали атаковать грузовые суда и эсминцы, стоящие на рейде. Разумеется, это было ужасное, хотя и грандиозное зрелище. У меня под ногами что-то блеснуло — золотые часы с браслетом. Я уже было наклонился, чтобы поднять их, но тут подумал: вдруг меня сейчас убьют, и последним моим поступком станет присвоение чужого добра.

Я сидел на ящике, когда волны вынесли к моим ногам труп молодого британского офицера. Я не мог на него смотреть. Встал и направился к госпиталю. Положение неопределенное, останусь ли я в живых, и то сомнительно; однако я решил возобновить попытки попасть на корабль. Шансы, конечно, были невелики, дважды у меня ничего не вышло. На берегу скопилось несколько тысяч человек, а пароходов подходило всего семь или восемь. Я видел, как вспыхнул, словно факел, один из кораблей, люди посыпались за борт. Английские солдаты хоть и относились, казалось, к происходящему безразлично, но дисциплину соблюдали. Стоило офицерам дать команду — строились, равнялись и продолжали так стоять даже под обстрелом, пока командир не приказывал разойтись.

Наступила ночь, я устроился в бомбоубежище рядом с госпиталем, где уже вповалку спали солдаты и офицеры. В три часа я вышел наружу. Затишье. Впрочем, насколько я заметил, даже самые эффективные воздушные налеты не наносят такого ущерба, как артиллерийские обстрелы. Брошенный велосипед найти ничего не стоило. Я уже стал подумывать, не пересечь ли мне второй раз линию фронта, чтобы пробиться назад в Париж, как вдруг оказался перед большой баркой, увязнувшей в песке. Одному мне было не под силу столкнуть ее на воду, и я пошел за британскими солдатами. Со мной согласилось идти семь человек, как и я, едва волочивших ноги. Мы, словно сомнамбулы, налегли на посудину, потихоньку подталкивая ее к воде, потом из последних сил стали по одному карабкаться через борт. И только оказавшись в лодке, обнаружили, что в ней осталось одно весло, — а этого явно недостаточно, чтобы сняться с мели. Хрупкая надежда на спасение растаяла вновь. Совсем отчаявшись, мы сидели, понуро опустив головы. И тут случилось чудо: морские волны прибили к берегу второе весло; мы сразу воспряли духом. Мне уступили место у руля — Please, sir, — и мы вышли в открытое море: двое на веслах, остальные вычерпывали касками быстро прибывавшую воду. Настроение было замечательное, мои англичане затянули «It's a long way to Tipperary»… Словно в сказочном сне, перед нами вырос эсминец. Нас заметили; мгновенно от судна отделился катер. Матрос прямо на ходу, не сбавляя скорости, подцепил нашу лодку шлюпочным крюком и потащил на буксире к судну. Мне очень понравилось, что, когда мы пристали, ни один из британцев не шелохнулся: они предоставляли мне право первым подняться по трапу. Нас уже ждал чай с сухариками. Я торопливо проглотил последний кусочек и тут же повалился в гамак — его уже натянули в кают-компании, — меня снова сморило. Я еще успел услышать свист падающей бомбы, подумал даже «в нас или не в нас?», но ответа так и не узнал. Проснулся я при ярком свете дня и увидел, что вдали уже вырисовывается скалистый берег Дувра».

3 июля 1940 года мы узнали о событиях в Мер-эль-Кебире. Те самые люди, которые весело праздновали перемирие, страшно возмущались теперь «предателями британцами», а вот я не слишком, — я и сегодня не считаю нужным это скрывать. Разумеется, мне было неведомо истинное положение, поскольку новости доходили до нас нерегулярно, урывками, да и неизвестно, правдивые ли. Но и того, что я видела и слышала, было достаточно, чтобы убедиться: Франция раздавлена полностью, абсолютно, она уже не в силах сопротивляться требованиям немцев. А если еще вспомнить о традиционном соперничестве Англии и Франции, особенно между военно-морскими силами обеих стран, то становится ясно, что на самом деле стоящая в порту Мер-эль-Кебир эскадра представляла реальную угрозу лишь для оставшейся на поле битвы Великобритании. Иначе, почему корабли, если уж им так не хотелось подойти к британским берегам под командование генерала де Голля, не ушли хотя бы в нейтральный порт: в Португалию, в Латинскую Америку? К тому же лучше, на мой взгляд, самому потопить свой корабль, чем дожидаться неминуемого приказа противника. Я склоняла голову перед жертвами, тем более что и решение, и отказ его выполнить исходили не от них, — но англичан не проклинала, поскольку победы без жертв не бывает.

Я тогда не знала, что Черчилль, большой и верный друг Франции, плакал, отдавая приказ о бомбардировке французского флота, — ему не оставалось ничего другого, как признать справедливость доводов лорда Бивербрука — но я и тогда ему верила. Не с досады отдал он тот приказ.

С прекращением военных действий жизнь госпиталя понемногу нормализовалась, но он постепенно переходил в руки немцев. Они облюбовали наш госпиталь для своих раненых, поскольку он был самым новым в округе. Вели себя немцы обходительно, никто не станет этого отрицать. Встретишь в лифте — вперед пропустят, в парке — дорожку уступят, но мы с ними никогда не разговаривали, да и о чем было говорить? Наших раненых стали развозить по парижским госпиталям, персонал — увольнять. Меня выставили первой — думаю, как иностранку, — но это возмутило моих раненых. Когда они узнали от Филлью, что старшая медсестра освободила меня, даже не поблагодарив, и не выдала никакого свидетельства, я получила взамен столько доказательств признательности и дружбы, что дурацкая горечь быстро рассеялась. «Вы самая настоящая француженка», — написал мне сержант Анри в утешение, — в тех обстоятельствах это звучало несколько наивно. Со всех сторон тянулись ко мне руки с адресами в Бретани, в Оверни, в Дё-Севре и в Савойе: теперь, уверяли мои подопечные, я могу до конца своих дней жить, переезжая с места на место, везде меня примут и будут кормить задаром. Особенно возмущались Филлью и Мариэтта. «Это за халаты старуха на вас взъелась, — горячился Филлью, — но она нечисто играет, сама же сказала, что каждый после демобилизации может взять с собой одеяло и лекарства на выбор, хоть наркотики, чтобы немцам не оставлять, — я не возьму, если вам тоже одеяло не достанется». И тут же принес, теплое, чисто шерстяное. Я забрала его без зазрения совести, а пресловутые халаты оставила в ванной, — кому они теперь нужны? Наконец, расцелованная, осыпанная обещаниями и пообещав в свою очередь Анри помочь сбежать из госпиталя, куда его переводили, я села в санитарную машину, идущую в Париж, имея на все про все четыреста франков — подарок матери (кстати, зарплату капрала санитарных частей французской армии я так и не получила), да воинский трофей — одеяло, которое мне очень и очень пригодилось холодной зимой 1940–1941 годов.

 

В оккупированном Париже

Итак, 9 июля я вышла из санитарной машины возле вокзала Сен-Лазар: в одной руке чемодан с иконой и бутылкой арманьяка, через другую перекинуто неуместное в такую жару одеяло.

Над Парижем развевались флаги со свастикой, на стенах белели листовки, призывающие растерянное население броситься в объятия великодушных завоевателей. Как выяснилось позже, сотни тысяч парижан вернулись в тот период к родным очагам, но этого совсем не было заметно. Париж опустел. Я не встретила даже ни одного немца, пока шагала, словно во сне, по бульварам с закрытыми кафе и магазинами, а потом по улице Руаяль. Звук моих шагов гулко раздавался в тишине. На небе не было ни единого облачка, солнце заливало площадь Согласия, расстилавшуюся передо мной каменной пустыней. Возле моста немецкий офицер окинул меня беглым взглядом, но я прошла мимо, будто его и не было.

В доме № 10 по улице Сен-Пер находилась мастерская бельгийского художника Оливье Пикара, моего друга, — в прежние времена он не раз предоставлял ее в мое распоряжение, когда сам куда-нибудь уезжал. Вот и теперь я надеялась найти здесь кров. К счастью, консьержка оказалась на месте. Она была слишком старой — помнила еще 1870-й — и не могла уже колесить по дорогам. Нос ее у самого основания украшало нечто вроде рога, словно она принадлежала к миру динозавров, но — Бог свидетель — как я была рада снова ее увидеть. Она узнала меня и тут же вручила ключи от мастерской. Я влетела на пятый этаж, распахнула дверь. Сквозь стеклянную стену солнечный свет падал на запыленную мебель, картины: вся обстановка напоминала мне о мирных днях. Я задернула синие шторы, легла на диван лицом к стене. Теперь у меня было время для горьких раздумий. Что же случилось с Францией? Я мучилась, словно доверчивый любовник, обманутый горячо любимой женщиной. И самым страшным мне казалось не поражение: в любой войне одна сторона побеждает, другая проигрывает, и бесчестье не всегда угрожает побежденному — ужасней была та духовная скудость, проявления которой я наблюдала.

Нацию просто-напросто предали, и не только пятая колонна — неважно, фашистская или коммунистическая, — ее прежде всего предали те, кого принято называть элитой. Давно уже Франция занималась только лишь просвещением своих детей, не стремясь привить им чувство гражданского долга. Я много вращалась среди интеллигенции и знала, что безволие для этого круга весьма характерно, отвага здесь ограничивалась словами, — а это была не та власть, чтобы карать за слова. И вот вам результат — счастливая страна легко потеряла боеспособность.

Предательство? Разве для того, чтобы сокрушить целый народ, недостаточно беспечности и безразличия к интересам общества? Ответственные лица часто оказываются самыми безответственными, и даже наиболее выдающиеся военачальники предыдущих войн порой не подозревают, как сильно меняются правила игры от поколения к поколению. И не стоит искать оправдания в несчастье. Французы не могли простить Бельгии капитуляции, англичанам — того, что те первыми оставили Дюнкерк, когда поражение стало очевидным. Черчилля невзлюбили за план обороны Парижа, каждой улицы, каждого дома, — но как, скажите, можно победить, отстоять мир, если не желаешь за него платить? Смерть государства, нации, народа — в капитуляции, отказ от борьбы равносилен самоуничтожению.

Как я относилась к немцам? Фашизм был мне отвратителен; к самому же народу враждебности я не питала, однако вся история России, со времен Петра Великого, была настолько пропитана немецким влиянием, что я не могла не знать о недостатках этой нации. Ее «сумрачный гений» глух и слеп к гению любого другого народа. Отсюда и просчеты в психологии, ведущие к катастрофам. Идеальный порядок, которым они бредят, в конечном счете — та же смерть. Не случайно в мироздании нет ничего раз и навсегда упорядоченного, неподвижного, сам Господь допускает некоторые вольности в доказательство нашей свободы. Чем стал бы мир, утвердись в нем власть тоталитарной Германии? Да рядом с таким режимом и СССР померк бы: там планы партии утвердить абсолютное рабство неизменно разбиваются о природную склонность народа к анархии.

Накопившаяся усталость усугубляла мою депрессию. Не будь я христианкой, я бы возненавидела людей и человечество. Мне было худо, я чувствовала себя оскорбленной и не желала думать о будущем, — в таком настроении я в конце концов и уснула.

Проснулась — не пойму, какой день, который час: часы на руке остановились. Должно быть, проспала остаток дня и ночь: прямоугольник окна такой голубой, словно это витраж, а не простое стекло. Я включила радио, нашла Лондон. Бесстрастный голос сообщил на безупречном английском какие-то пустяковые новости, потом дали музыку. Я стряхнула с себя оцепенение и тут обнаружила, что хочу есть. Надо было обмануть голод, и я пошла гулять по берегу Сены.

На набережной рыбак все так же закидывал удочку — его не интересовала история. Я присела рядом и попыталась его расспросить: «Вы видели, как в Париж входили немцы?» Он замотал головой. Я ему мешала. Метрах в двухстах стоял у причала пожарный катер, пожарники суетились на берегу. Я подошла к ним; они оказались не в пример разговорчивей: только полиция да пожарники оставались на посту, не без гордости сообщили они мне. Ни уныния, ни комплексов — они свой долг исполнили честно. «А вы случайно не художница?» — спросил один, рассудив, что, будь я из богатого сословия, не стала бы с ними якшаться. «Нет, я писатель». — «Ах, вон что, писатель!» Все встало на свои места. Они приготовили котелки — полевая кухня привезла обед. Мне тоже предложили присоединиться, если душа пожелает, — «все равно закрыты и магазины, и кафе». Желала не только моя душа, но и желудок, так что я с благодарностью приняла приглашение. Итак, 10 июля я разделила трапезу на свежем воздухе, на бережке, запивая еду, казавшуюся мне необычайно вкусной, дешевым красным вином. Война забылась за приятной беседой, но очень скоро не преминула о себе напомнить: к нам подошел сгорбленный старик, в начале июня у него убили сына. Шутки стихли сами собой, а он все сидел и смотрел затуманенным взглядом на крепких, молодых, полных жизни парней.

Меня пригласили приходить еще, я пообещала и побрела дальше. Этот город, которому я желала скорее пасть в руинах, чем быть оскверненным, сопротивлялся врагу своей красотой. Избавившись от суетной толпы, он выглядел особенно величественно. Никогда еще Париж не был так хорош, как в то трагичное лето: молчаливый, вечный, в шорохе листвы и голубиных стаях. Возвращаясь от Тюильри, я издали заметила женщину и интуитивно пошла ей навстречу. Это оказалась Мари Меерсон; не скажу, чтобы я считала ее тогда близкой подругой, но в тот день мы бросились друг другу в объятья, словно очутились одни на острове после кораблекрушения. Она жила возле парка Монсури, слишком далеко, чтобы перебраться к ней. Но мы пообещали друг другу увидеться снова, мы испытывали одинаковые чувства, питали одни и те же надежды.

Париж начинал оживать. Распахивались магазины, завсегдатаи снова заняли стойки и открытые террасы кафе. В день, когда вновь открылось кафе «Дё Маго», мы сидели за столиком всемером: переводчица английской литературы, полиграфист, работавший с художественными изданиями, и один знакомый гравер — немцы только что выпустили их из тюрьмы, куда они попали как «пацифисты». Они твердили в один голос: «Мы же говорили», но к их личному удовлетворению — получилось, как они и думали, — примешивалось слишком много горечи. Не так уж приятно благодарить за свободу врага, тем более, что условием освобождения явилось поражение твоей страны. Четыреста франков моей матери кончились очень быстро, но не знаю уж, отчего официанты (а может, впрочем, их хозяева) прониклись ко мне огромным доверием. Жан и Паскаль во «Флоре», Рено и Шарль в «Дё Маго» открыли мне бессрочный кредит: я просила кофе — они несли еще и бутерброд, хотя я честно предупредила, что не знаю, когда смогу отдать долг.

Оккупанты теперь вошли в нашу жизнь. Мир еще не видел более дисциплинированных и красивых солдат, чем те, кто первыми промаршировали по Парижу: молодые, здоровые, сверкающие чистотой, галантные немцы желали доказать французам, что принадлежат к культурной нации и чужую культуру тоже уважают. Может быть, в этом и состоял их просчет. Добродушие завоевателей успокаивало, снимало страх перед репрессиями. Они казались безобидными, и вот уже романтично настроенная, уверенная в собственной безопасности молодежь заговорила о сопротивлении. Пока же немцы без особого труда завоевали расположение гомосексуалистов: «как они очаровательны», — расчувствовавшись, щебетали те. А все остальные делали вид, что вообще не замечают оккупантов. Молодые французы, которым посчастливилось избежать концлагеря, поменяли мундиры на пиджаки и посиживали себе в окружении девушек на террасах кафе, зубоскаля и потешаясь над завоевателями. А те глазели из грузовиков, как туристы из автобусов, на «schön Париж» и смертельно завидовали, хоть и были победителями, тем самым, которых они победили, — неунывающим, безмятежным и мирно живущим в свое удовольствие: самим им до этого мира было еще, ой, как далеко.

И все были спокойны. Да все просто замечательно! Оккупанты вовсе не грабили магазины и лавки, забитые товаром, а аккуратно платили новенькими хрустящими купюрами. Торговля процветала, с лиц лавочников и продавцов не сходила улыбка, а то, что рано или поздно товар кончится, им даже не приходило в голову. Духи, перчатки, чулки, душистое туалетное мыло лучших сортов — все, чем славился Париж, отправлялось прямиком в Германию, — ей недоставало роскоши, зато хватало оружия. Но и поважнее дела проворачивались на самых разных уровнях. Горячка спекуляции распространялась со скоростью инфекции.

Странные пожелания приходилось в то время слышать то там, то тут: «Ну и отлично! Пусть себе немцы и англичане колошматят друг друга. Сразу и от тех, и от других избавимся»; «Эти бедолаги службу несут, а мы наслаждаемся жизнью». По неопытности или опять же из гордости я и в оккупированном городе не стеснялась говорить открыто все, что думаю о таких людях, и высказывать совсем другие надежды. Свободу защищают и словами тоже, а тот, кто промолчал, — дезертир. Странно, но на меня не донесли, хотя доносы — язва любого полицейского режима — свирепствовали вовсю. Немыслимое множество людей строчило на близких и соседей из зависти, из ревности или ради выгоды: к соседке по лестничной клетке вернулся из плена муж — пишут, кто-то слушает Би-би-си или желает разгрома немцев — опять пишут, даже на тех, кто ничего не сделал, и то пишут, если видят свою выгоду…

Разумеется, были и другие: они молча страдали, полагая, что маленький человек все равно ничего не в силах изменить, но некоторые пытались — правда, таких оказалось совсем не много — в доступной им форме вступать в борьбу.

Русских эмигрантов я увидела только в воскресенье, выходя из церкви. Большинство из них симпатизировало немцам, невзирая ни на германо-советский пакт, ни на позицию французских коммунистов. Они были не только сентиментальны, но и трагически плохо информированы. К примеру, они не ведали, что в газете «Юманите» от 14 июля 1940 года ФКП выражала удовлетворение по поводу франко-германской дружбы. Эмигранты продолжали упрямо верить, что Гитлер сокрушит Советы и что победа Третьего рейха откроет им путь к возвращению на родину. Среди русских были и такие, которые, при всей неприязни к немцам, соглашались на них работать, чтобы выжить; они нанимались на незначительные должности: переводчиками, секретарями, кладовщиками, прислугой в офицерских столовых или занятых немцами гостиницах. Хотя все служащие во Франции, не считая преподавателей, так или иначе трудились на германскую экономику.

А совсем немногочисленная зловещая группа пошла гораздо дальше — их отряды не отличались от фашистских формирований коренных жителей оккупированных стран. Во Франции — это Жербеков, ставший фюрером русской колонии; в Бельгии — Войцеховский; и оба, хоть и было у них на совести — или что там у таких вместо нее? — немало жертв, избежали суда. Войцеховского убили в Брюсселе накануне освобождения свои же, наверняка боясь разоблачения; Жербеков сбежал и, говорят, живет себе припеваючи где-то неподалеку и по сей день.

Нельзя не упомянуть и другие фамилии, дабы восстановить честь русской эмиграции. Погибли, сражаясь за Францию, Борис Вильде, Левицкий, княжна Вика Оболенская, мать Мария Скобцова, отец Дмитрий Клепинин. Многие другие были арестованы или высланы из страны, но сумели выжить. А кто-то под союзническими знаменами: американскими, британскими, норвежскими, французскими или бельгийскими сражался за свободную Европу.

Каждая страна, каждая нация имеет свое лицо, несмотря на безумную страсть современности к стандартам, стирающим индивидуальность, но в любой нации есть сходные между собой породы людей: праведники и палачи, не говоря о рвачах! Один русский адвокат, прибалтийского, то есть немецкого происхождения, обосновавшийся в Париже, известный франкмасон, не захотел пользоваться преимуществом, которое давали ему предки, но, будучи человеком по-деловому ловким, пустился в коммерческое предприятие, весьма далекое от военно-промышленного производства, занявшись косметикой. И дело это — впрочем, под оккупацией все дела оказывались выгодными — превратило его в процветающего бизнесмена. И вот, в начала осени 1940 года, пришел к нему другой адвокат, тоже из Санкт-Петербурга, но еврейского происхождения. Он со дня на день ожидал американскую визу, которую устроил ему брат, обосновавшийся в Соединенных Штатах. Но прежде чем покинуть Францию, хотел провернуть последнюю аферу. Речь шла о продаже немцам значительной партии важнейших деталей для производства «мессершмитов», ни больше ни меньше! М. фон Н. был не просто удивлен, а возмущен, — и я его понимаю. «Как такая сделка могла прийти вам в голову? Я ариец, и то не стал бы ее заключать ни за что на свете». — «А вот и напрасно, — ответил тот, — она бы вас озолотила, но без вас мне не обойтись, кто-то ведь должен предложить товар немцам!» — «Нет, не могу поверить, — негодовал фон Н. — Даже если забыть о нравственной стороне вашего предложения, неужели вы не боитесь огласки?» — «А разве кто-нибудь поверит, что в таком деле замешан еврей?» И неделю спустя он благополучно улетел в Соединенные Штаты в качестве жертвы нацистского режима.

Погоня за быстрой наживой захватила все слои общества. Обороты шли, да какие! Любые комбинации годились, лишь бы был барыш. Спекулировали все, от банкира и промышленника до мелкого фарцовщика на черном рынке. Некоторые вызывались даже охранять добро скрывавшихся евреев, не забывая извлекать из этого свою выгоду. Одна молодая хорошенькая актриса — красивые ножки без головы — интересовалась как-то у завсегдатаев «Флоры», не поможет ли ей кто-нибудь достать несколько тысяч пар лыж. Какой-то студент отыскивал фотопленку. Иоанович сделал состояние на металлоломе. Розовая эссенция или аммиак тоннами, растительное масло литрами — все продавалось и все покупалось в самых немыслимых местах.

Тайной окутан путь и Андре Н., русского еврея-коммуниста, снабженца Интернациональных бригад, женившегося на немецкой еврейке. Когда я познакомилась с ним после освобождения, он процветал. Видно, ему любой режим нипочем. Одна русская массажистка приносила Гурджиеву, этому великому реформатору человечества, масло и яйца, и он как-то заметил: «Не много же вы на этом заработаете, поставлять девочек куда выгоднее», — слова «великого мага» показались ей настолько отвратительными, что она не стала больше носить ему масло. «Веселый Париж» расшатал немецкую дисциплину, и солдаты падали в объятья проституток или воровской малины. Между тем честные граждане, просто честные, не герои, уже затягивали пояса потуже, хотя военные марши немцев все еще ходили слушать с удовольствием.

Однако вернемся немного назад, в августовский переходный период. В госпитале Валь-де-Грае, куда перевели нескольких моих раненых и куда я ездила их навещать, лежали и британские солдаты. Приятно было видеть, что не у всех короткая память. В палатах, где лечились англичане, толпились посетители; некоторые не знали ни слова по-английски и только неловко переминались с ноги на ногу возле коек, держа в руке подарки: цветы или конфеты, приветливо улыбаясь. Чисто выбритые британцы казались олицетворением отрадного спокойствия; их нимало не тревожила собственная судьба, поскольку они были уверены в непобедимости Великобритании.

Побывала я и в госпитале Вильмена, где лежал сержант Анри. Он пошел на поправку и настаивал, чтобы я поторопилась выполнить свое обещание и помогла ему бежать вместе с его новым приятелем, сельским кюре. Побеги из госпиталей участились, так что немцы усилили охрану. Каждый раз, приходя к Анри, я приносила что-нибудь из одежды, выпрошенной у друзей: туфли, рубашку, брюки, куртку, белье, носки… все — легко сказать! — в двух экземплярах. Рана сержанта еще не совсем затянулась, но он решил попытать счастья. В назначенный день, когда стемнело, я дожидалась их в определенном месте, возле глухого забора госпиталя. Сначала над стеной показалась голова кюре, я подала знак, что часовой далеко, и он спрыгнул, — весьма недурно для человека, привыкшего к сутане. Потом, с большим трудом, на стену вскарабкался сержант с изувеченной ногой. Рука об руку, мы продефилировали с хромоногим Анри перед часовым (оправданием подобной браваде может служить только наша юность) и зашли выпить по стаканчику в бистро напротив госпиталя. Потом я проводила их обоих на вокзал и ждала, пока не убедилась, что им удалось сесть в переполненный поезд на Тур. Здесь наши дороги разошлись навсегда. Пересилил ли Анри свое отвращение к немцам, поступив, как многие молодые французы, работать на петеновские предприятия? Или пошел воевать с коммунизмом под гитлеровскими знаменами? А может, примкнул к Сопротивлению? Или стал партизаном?

Мне это неизвестно, однако берусь утверждать, что, какое бы решение ни принял этот человек, оно было продиктовано его представлением о долге. У меня же от Анри осталось одно письмо, похожее на многие другие; он написал его через два дня после того, как я покинула госпиталь. По письму видно, что он был очень молод и прост, что он несколько драматизировал несправедливое, с его точки зрения, отношение ко мне своих соотечественников. Чувствуется в письме и то смятение, которым были охвачены многие, не он один:

«Уважаемая госпожа!

Я вкладываю в это обращение не только всю свою привязанность и признательность, но и всю свою боль и весь свой стыд. Привязанность простого француза к великой француженке и признательность раненого от имени всех раненых. Прошу вас, не судите о Франции по тому, как она к вам отнеслась, по тому, что происходит сегодня. Это вовсе не Франция, а результат двадцати лет политиканства, классовой борьбы и вранья. Франция — это совсем другое: она в истории, в прошлом и в сердцах немногих французов. Разрешите принести вам извинения за недостойное поведение моих сограждан от имени тех, кто на самом деле представляет Францию».

Сержант Анри отчасти преувеличивал, в пылу возмущения, мои личные невзгоды. В действительности Франция ничего плохого мне не сделала и ничем не была мне обязана (кроме, разве что, жалования капрала да демобилизационной премии). Я ведь, как обычно, просто делала то, что считала нужным, для собственного удовлетворения и чтобы не чувствовать себя зависимой ни от общества, ни от событий.

Госпиталь, эпизод в моей бурной жизни, уже отходил в прошлое: Филлью отправился исцелять «венериков», как он сам выражался; героическая Мариэтта, наряженная в костюм маркиза, продавала сигареты клиентам, вновь заполнившим «Мулен Руж», и только Элен, та медсестра, что первой дружелюбно отнеслась ко мне в мае 1940-го, вернувшись теперь на свою громадную виллу, продолжала поддерживать со мной отношения.

Материальное положение мое становилось тревожным, и я стала подумывать, уж не придется ли мне работать консьержкой… Конечно, муравьи с полным правом упрекают стрекоз в беззаботности, но, по счастью, время от времени небеса проявляют к легкокрылым снисходительность. Я шагала к бульвару Сен-Мишель, зажав в руке последнюю стофранковую бумажку и говоря себе, что хранить ее на черный день не имеет смысла. Открылась закусочная «Перигурдин», и я преисполнилась решимости хоть на день забыть о бутербродах в кредит. Я заказала трюфели, печенные в золе, и выдержанный арманьяк; сдачу оставила официанту и вернулась на улицу Сен-Пер в состоянии легкой эйфории и в буквальном смысле без гроша в кармане. Дома меня поджидала консьержка: «К вам заходил какой-то господин. Говорит, из Брюсселя, завтра он уезжает. Вот, оставил записку». Почерк незнакомый, меня просят срочно зайти в «Отель де Кастий» на улице Камбон. Я пошла, разумеется, пешком: метро работало, но о билете и речи не могло быть. Я надеялась услышать что-то новое о муже, но вместо этого на меня пролился золотой дождь. Дирекции известно, сообщил мне посланный заводом Марли инженер, что Святославу удалось перебраться в Англию, но его — дабы избежать осложнений — внесли в списки пропавших без вести. И зарплату мужа, в полном объеме, будут выплачивать до конца войны мне; а пока он привез задолженность за прошедшие месяцы. Пряча в сумочку спасительные деньги, я благодарила Господа, господина Марли и его посланника. Я абсолютно убеждена, что жизнь полна чудес, только заметны они лишь тем, кто в них верит. К примеру, официанты кафе на Сен-Жермен-де-Пре наверняка не узрели никакого чуда в том, что я вернула им долг.

И в довершение, однажды утром в мою дверь позвонил почтальон со вторым письмом от Святослава. Оно долго валялось в почтовой сумке, потом искало меня в госпитале, из чего я заключила, что Святослав успел-таки получить, несмотря на царившую неразбериху, сообщение моей матери с моим адресом.

Святослав

В Дувре нас, исхудавших, оборванных, грязных, пропыленных, сгоравших от стыда за поражение, приняли как победителей. Нас с восторгом встречало воинское командование и Красный Крест, и дамы из добровольческой женской службы, и все население Великобритании. Погрузив в вагоны, отправили в лагерь Эндоуэр, а на каждой станции собирались люди, чтобы угостить нас шоколадом, фруктами или сигаретой; немудрено, что мы понемногу воспряли духом и снова почувствовали себя не только мужчинами, но и бойцами.

Я не успевал приходить в себя от изумления, отказывался верить собственным глазам: на ухоженных кортах играли как ни в чем не бывало в теннис, солдаты печатали шаг, словно готовились к параду перед королевским дворцом. Была в этом и восхитительная отвага, и полное непонимание реальности. По пути с вокзала в лагерь я оказался в одном грузовике с французскими солдатами, и они всю дорогу попрекали меня, не стесняясь в выражениях, предательством Бельгии. И это тоже свидетельство непонимания истинного положения.

В Эндоуэре у меня появился первый здесь, в Великобритании, друг, комендант лагеря майор Бремли-Мор, мы отстояли с ним вместе благодарственный молебен.

В Эндоуэре я пробыл четыре дня, после чего меня перевели в Тенби, где находилось сотни четыре солдат-бельгийцев. Тут нас взял в оборот бельгийский штаб, человек двадцать пять офицеров и даже один генерал. Но когда мы узнали, что многие из них прибыли в Великобританию аж 12 мая, поднялся бунт, бельгийцы ничуть не дисциплинированнее французов: не желаем, кричали мы, чтобы нами командовали дезертиры. А пока суть да дело, я играл в шахматы с адвокатом Полем Вермейленом, таким же, как и я, солдатом, и юным Ги дю Монсо из Бержанделя.

Моя мать

Полуразбитый автобус, уходивший от Порт де Венсен, казалось, перевозил весь пригород. Вечно переполненный, забитый до отказа корзинками и коробками, пропахший чесноком, крепким табаком и спиртным. Усатые мужчины весело предлагали припозднившимся спутницам без стеснения устраиваться прямо у них на коленях. Вольные речи, детское хныканье, губная гармошка. В Розей каждый знал «княгиню». Моя мать жила там с 1938 года в маленькой квартирке неказистого дома. Попадая туда, я окуналась в семейный уют: ей удавалось сохранять его повсюду, куда заносила ее жизнь, несмотря на скудость средств; безупречная чистота, лампады перед иконами, семейные фотографии по стенам, стол, покрывавшийся для гостей первозданной свежести скатертью, где выставлялась вкуснейшая еда или пироги, смотря по обстоятельствам. Жила она на маленькое содержание, которое могли ей дать мы с моим кузеном, — и Розей выбрала не случайно: рядом находился православный монастырь, монахини привечали одиноких старушек. Так что она могла и побывать на службе, и вспомнить о былом с такими же, как она, пожилыми дамами. Кроме того, ей нравилось деревенское приволье, она и теперь, хоть было ей уже под семьдесят, колесила на велосипеде по всей округе с не меньшим азартом, чем когда-то скакала на лошади. Отец ее был обрусевший австриец, и она прекрасно говорила по-немецки, поэтому вернувшиеся после исхода местные обитатели то и дело просили ее походатайствовать за них перед немцами.

В деревне любезность немцев тоже вызывала удивление, жители, восприняв призыв к покинутому населению буквально, стали полагаться на оккупантов абсолютно во всем, даже детей вели стричься именно к ним. Но идиллия длилась недолго, их начали все чаще и чаще привлекать к принудительным работам, и матери приходилось переводить жалобы недовольных. Она поступила мудро, попросив мэра Розей дать ей официальное письменное поручение заниматься переводом. И еще мудрее, отказав Жербекову: тот не поленился лично явиться к ней с предложением «позаботиться о судьбе русского населения Розей». До этого моя мать во Франции не работала, паспорт эмигрантки, выданный бельгийским правительством, не меняла и стремилась сохранять нейтралитет: она и немцев, державшихся с ней весьма почтительно, за врагов не считала, и французам горячо сочувствовала — сильнее, чем я. Поэтому и старалась оказывать услуги.

В нескольких километрах от городка, в замке Делагранж, принадлежавшем некогда Лафайету, жил наш друг Луи де Ластейри. Очаровательный старичок, знавший в свое время Пруста и Монтескью, был истинным представителем старой Франции, хотя и походил, скорее, на английского лорда: вытянутое лицо, длинные бледные кисти. Поражение страны стало для него сильнейшим ударом. Хозяйка соседней фермы нашла его в дни всеобщего бегства в собственном сарае в состоянии полной прострации и тут же предупредила мою мать, а та уже перевезла его в пустовавшую рядом с ней квартиру. Несмотря на свой возраст и полное отсутствие интереса к женщинам со стороны нашего пожилого друга даже в пору его молодости, она сочла необходимым — этого требовали приличия — найти себе компаньонку, одну из подруг, живших в монастыре. Устроив больного, мать села на велосипед и отправилась в Делагранж. Покинутый замок был осажден солдатами, по всему парку валялись тарелки из дорогого сервиза. Моя мать разбушевалась, велела позвать офицера, напомнила ему, что неуважение истории есть не что иное, как варварство, и все сразу вернулось на свои места; тарелки были вымыты и поставлены, куда положено, столовое серебро убрано, и, хотя замок и был реквизирован, жили в нем отныне только офицеры, а когда вернулся Луи, ему отдали башню. Маркиз де Ластейри тоже, как и многие другие, был поражен галантностью врага: «Увы, их даже не в чем упрекнуть», — говорил он вздыхая, что не мешало ему решительно поддерживать де Голля и англичан.

Департамент Сен-е-Марн, расположенный вроде бы недалеко от Парижа, где очень скоро в ход пошла похлебка из брюквы, оставался просто землей обетованной; приезжая туда, я всякий раз находила у матери на столе невероятные вещи: молоко, сметану, хлеб, мясо и цыпленка, а местные фермерши уже складывали деньги в баки для белья. По этому поводу родился анекдот: одна молоденькая французская аристократка, к великому неудовольствию семьи, заключила перед самой войной неравный брак, выбрав себе в мужья крупного торговца сыром. А как пришлось затянуть ремешки потуже, так всей родне и открылось, что более блестящей партии просто не сыскать.

Я могла бы преспокойно прожить всю войну под крылышком моей матери. И все было бы замечательно, только, видно, не по нутру мне покой и безопасность. Поэтому я спешила обратно в тревожный Париж.

А в Париже наступило тяжелое время. В последний день перед запрещением свободной продажи выпечки один неосторожный, но, по счастью, состоятельный молодой человек пригласил меня на чай в кондитерскую «Ребатте». По такому случаю я проглотила столько эклеров, наполеонов, монбланов со взбитым кремом и релижьез с заварным, что долгие годы одно только воспоминание о них вызывало у меня отвращение. И эпоху брюквенной похлебки я перешагнула легко, даже поклялась себе, что ни за что на свете не встану в очередь у продовольственного магазина: память о бесконечных очередях, которые я выстаивала ребенком в начале революции в России, живо давала о себе знать. В Париже и впрямь очень скоро распространилась настоящая эпидемия очередей. Стоило прохожему заметить кучку людей у дверей магазина, он тут же пристраивался, даже не поинтересовавшись, что продают. Говорят, какой-то мужчина простоял так несколько часов вместе с беременными женщинами, ожидавшими молоко.

Потом пришло время, когда лучше было не особенно вникать, что за «рагу из кроликов» подали вам в ресторане; кошки исчезали из города с удивительной быстротой. Я слышала, как одна пожилая русская дама жалела «недальновидных французов, начавших слишком рано покушаться на это животное — палочку-выручалочку в черные дни». Русские эмигранты, знававшие настоящий голод, не видели трагедии в перебоях с продуктами.

Снабжение продовольствием и впрямь было в ту пору причудливым: от молочницы, например, можно было не раз услышать: «Яиц я вам дать не могу, но могу поменять банку сардин на талон на сахар». Я невольно замедляла шаг, почуяв аромат кофе, просачивающийся из-за закрытой двери, я вдыхала едва ощутимый запах с таким наслаждением, словно это были духи. А однажды я и вовсе застыла, как вкопанная, при виде сюрреалистической картины: яичница из двух яиц на тротуаре, желток, правда, немного растекся, но все равно красиво, и я от души пожалела беднягу, который уронил яйца. Разумеется, все как-то выкручивались; в счастливые дни я ела у Жоржа на улице Мазарини, а в конце месяца в «Шерами» на улице Жакоб или в «Амуре» на улице Генего — там мне давали в кредит. Никогда в жизни я не была такой легкой и такой худенькой, хотя, с другой стороны, у меня, как и у многих, обнаружились неприятности с пищеварением; начался коллибацилоз мочевого пузыря, а я уж подумала, что рак, — сухая кожа шелушилась. В «Амур» на улице Генего — держала его молодая женщина с братом — я заходила за своим скудным рационом. В маленьком узком зальчике всегда теснились посетители; бывали там в начале оккупации Катя Гранова с сестрой, полицейский — друг хозяйки кафе, какой-то актер, один литератор и несколько моих знакомых. Разговор быстро становился общим; однажды этот литератор заметил мне: «Вас послушать, будто Би-би-си вещает», на что я ответила: «А вы поете с голоса предателя из Штутгарта», — и больше мы с ним в беседу не вступали. Зато я подружилась с очаровательным и трогательным Жюльеном Бланом. Он пытался покончить с собой из-за несчастной любви, но не получилось. Как это нередко бывает, Латинский квартал над ним только посмеялся. Жюльен Блан много пил: всегда находились желающие поднести ему стаканчик, а вот накормить — нет. Однажды он и у меня решил стрельнуть на выпивку, но я сказала: «С удовольствием поделюсь с вами обедом — приходите, когда захотите, в «Амур», но спиваться я вам помогать не собираюсь». Ему понравилась моя прямота, и это положило начало нашей верной дружбе. Жюльен Блан, маленький, легкий, с тонкими чертами, кожей цвета светлой бронзы, был внебрачным ребенком, с детства влачил жалкое существование и прошел через африканский батальон. Позже он опишет несколько натуралистично свою жизнь в трех суровых книгах, но сам он всегда оставался нежным, чистым, жаждущим любви. Среди автобиографических томов, которые стоят на моих полках, есть одна часть трилогии Блана, «Только жизнь», с дорогим мне посвящением:

«Зике от названого брата, друга, соратника — с любовью, дружбой и братской привязанностью».

По окончании войны мы снова встретились с Жюльеном Бланом. После сорока лет сплошных несчастий судьба наконец ему улыбнулась. Он счастливо женился, у него родился сын, и он только что получил литературную премию, но жить ему оставалось всего несколько месяцев.

Как только стало не хватать самого необходимого, французы начали проявлять свою изобретательность на полную катушку. Поделки оказались для Франции вторым источником жизни. Возрождалось кустарное ремесло, кто-то даже ткал, а уж вязали повсюду; не было шерсти — брали кроличий пух; использовали буквально все, что можно. Это было время будничных открытий — не менее гениальных, между прочим, чем открытия великие. Поскольку сама я такого дара была начисто лишена, он меня особенно восхищал. Восхищалась я и нежеланием парижан поддаваться унынию, грусти, их стремлением, скорее инстинктивным, чем осмысленным, окрасить мрачную эпоху в веселые, радостные тона. Сама мода бросала вызов печали: огромные шляпы с цветами, короткие юбки, открывавшие колени амазонок на велосипедах. Даже обувь на деревянной подошве — что делать? не хватало кожи — не мешала француженкам сохранять изящную походку. В этом вызове судьбе таился залог возрождения, и был он тем более удивителен, что оккупанты, как я уже говорила, казалось, пребывали в неизлечимой меланхолии.

В начале осени я снова встретилась с четой Панж и с радостью убедилась, что мы с ними по одну сторону баррикад. Они пригласили меня к себе на вечер, где присутствовали, среди прочих, посол Леон Ноэль — он был на подписании перемирия — и господин Поль Моран с женой. Официальный представитель Виши явился прозондировать отношение обитателей предместья Сен-Жермен к маршалу. Что мог он сообщить нам нового о положении Франции или о бессилии правительства Виши противостоять требованиям Германии? Мы мирно побеседовали, как и подобает в благовоспитанном обществе. Правда, Полин де Панж заставила человека из Виши немного поволноваться, заявив, что, когда она перед войной виделась с Петеном, его возраст уже, без сомнения, сказывался. На том и расстались — каждый при своем мнении.

В молодости легко сходишься с людьми. У меня быстро появилось много друзей и знакомых, причем в самых разных кругах. Мелькал калейдоскоп лиц, характеров, нравственных и политических устремлений, составлявших для меня нечто вроде спектакля, который никогда не надоедал, но при этом я не теряла из вида свою главную цель — попасть в Лондон. Прошел слух, что иностранцев будут высылать на родину, и я спешно записалась в Школу восточных языков. Лекции профессора Пьера Паскаля, которые я иногда посещала, убедили меня прежде всего в том, что мой родной язык — я владела им с детства, но не изучала — очень сложен. С несколькими новыми друзьями я отправилась на три дня за город, в долину Шеврёз, где мы самовольно заняли покинутый дом какого-то американского писателя. Уж не Хемингуэя ли? В конце августа 1940 года поражение меня мучить перестало, и я утешилась в Пор-Рояле, воскресив в памяти имена Николя и Паскаля: эти стихи будут опубликованы в Лондоне. Вернувшись в Париж, я сблизилась с театральным миром, стала завсегдатаем кулис, ходила на репетиции, и безумно жалею, что когда, сразу после Освобождения, у Жильбера Жиля начались неприятности, меня не оказалось рядом: в один тяжелый для меня момент он подал мне руку, и я бы тоже хотела его выручить.

Не помню точно, кто познакомил меня с Одиберти в «Дё Маго». Наверное, мой друг, индус Браганза. Браганза, выходец из Гоа, очень походил на Рабиндраната Тагора. Он был уже не молод, в его некогда черных длинных вьющихся волосах сквозила седина; нос широкий, а глаза оставались грустными, даже когда он смеялся. Браганза изучал философию в самых разных университетах, не только в Англии и в Сорбонне, но и в Москве, когда был марксистом. На что он жил? До сих пор не знаю. Все эти разнообразные и противоречившие одно другому учения так и не сложились для него в стройную философскую систему, они лишь забивали его голову безо всякого проку. Его взгляды представляли собой потрясающую мешанину из заветов Христа, Ганди, Маркса, Толстого, Тагора, Шихте, Ницше, Гегеля, Платона и других, что не мешало Браганзе быть мудрецом, самым мягким и любезным моим собеседником и самым преданным другом.

Что же касается Одиберти, он уже получил к тому времени премию Аполлинера, был известным поэтом, но книги, стихи и романы — «Тонны семян», «Род людской», «Абраксас», «Седьмой» — богатства ему не принесли. В те времена он выглядел худым, болезненным, тяжело переносил из-за астмы дымный воздух кафе, в сложном мире писателей чувствовал себя неуверенно. Как человек южный, Одиберти страдал словоизвержением; как самоучка, слишком увлекался звучанием, слова возбуждали его и увлекали своим потоком. В тот момент Одиберти, по его собственным признаниям, переживал материальные и семейные трудности и очень страдал. Чрезвычайно любознательный, он вместе с тем по-детски страшно удивлялся всему, что выходило за рамки его представлений о мире, — это часто свойственно людям, облеченным властью, богатым или удачливым, — и такая странная княгиня, как я, совсем не похожая на его представления о княгинях, сбивала его с толку. Мы часто сидели втроем: Браганза, Одиберти и я. Он поражал меня живостью воображения, своим умением оживлять каждое слово. Стоило мне сострить или подкинуть идею, Одиберти моментально подхватывал ее и развивал с таким хаотичным блеском, что я и сама удивлялась. Неужели вправду от меня исходило то, что он возвращал опоэтизированным в потоке слов?

Иногда Одиберти, в потрепанном, давно не знавшем чистки пальто, заходил за мной домой, и мы шли гулять в квартал Тампль. То был еще первый, назовем его добродушным, период оккупации; в квартале по-прежнему было много евреев, а они, со времен «Абраксаса», вызывали у Одиберти горячий интерес.

Вот мы на улице Фурси. Здесь, объяснял мне Одиберти, находится удивительный бордель, куда после рабочего дня устремляется непрерывный поток клиентов: по три минуты на каждого. «Глядите!» И действительно, к двери закрытого дома потянулась очередь из рабочих. Один вышел, другой вошел, адский монотонный конвейер, невольно пожалеешь скрытых за окнами своей преисподней девиц.

Одиберти наблюдал за сценой с любопытством школяра, но на лице его застыл тревожный вопрос. Мы продолжили свой путь. Остановились у вывески кошерного бистро. Вошли. Несколько клиентов у стойки, пироги с маком под кисеей. Время не обеденное. Попросили красивую еврейку с пышным бюстом дать нам водки и яиц вкрутую. Поболтали о том, о сем. Здешние посетители были похожи на коммивояжеров, торговцев с барахолки или разносчиков. Одиберти расспрашивал: «А что, фаршированная щука действительно из щуки?»; «И где вы ту щуку выловили?»; «А как вообще дела?» Посетители проявили интерес. «Мы писатели», — объяснил Одиберти. Назвал свою фамилию, мою. «А по-настоящему?» — спросил кто-то и, заметив наше недоумение, пояснил: «Ну, еврейское-то имя как?» Заявлять, что мы инаковерующие, в то время как Париж захвачен немцами, нам было неловко. Мы оба пробормотали, что смогли придумать. Я, не слишком уверенно, назвала себя Ребеккой. «Ребекка, а дальше?» — «Фишер». — «Ах, так вы из Польши?»

И никого, казалось, не пугала угроза, ставшая более чем реальной. Париж велик; да и вообще в этой части Европы еврея от арийца отличить нелегко. То ли они не понимали всего ужаса своего положения, то ли просто устали искать новое убежище, то ли надеялись избежать, затерявшись в большом городе и спрятавшись за французские законы, участи своих немецких собратьев.

Возвращались мы от них, когда уже наступал сентябрьский вечер. На бульваре Сен-Жермен мимо нас прошли, едва не задев, два немецких офицера. Одиберти с тоской проводил взглядом высокие, безупречно одетые фигуры. «В элегантности им не откажешь», — вздохнул он и нервно оглядел свое затасканное пальто.

Он печатался в издательстве «Галлимар» и как-то повел меня знакомиться с Дрие Ларошелем, с которым у него была назначена встреча. Издательство — Дрие как раз в то время его возглавил — переживало трудности с получением разрешений, с цензурой, нехваткой бумаги… Вид у Дрие был отрешенный и вместе с тем надменный. Но для меня он навсегда останется автором «Жиля». По зрелом размышлении, тот, кто сразу решает, к кому примкнуть, милее тех, кто, как Дрие, выжидает, стараясь держать нос по ветру, надеясь и денежки заработать, и рук не запачкать, уклоняясь от какого бы то ни было риска. Поскольку дневники мои затерялись, я передам по памяти то, что говорил Дрие Ларошель. А именно: «Франция навоевалась, — и теперь ее роль состоит в том, чтобы развивать мировую культуру, а немцы пусть поддерживают порядок и занимаются полицейским надзором». Одиберти, униженный нищетой, заметной и по его облику, смотрел на элегантного Дрие с восхищением. А когда мы вышли из издательства, сказал с нескрываемой завистью: «Все-таки он птица высокого полета, этот Дрие, — купается в золоте и обласкан женским вниманием».

В другой раз Одиберти повел меня в кафе «Лемобер». Он горел желанием создать свой журнал, «Истоки», и даже предпринял для этого кое-какие шаги. Все шло хорошо. Одиберти вкладывал в название свой смысл, а немцы, без сомнения, свой — они думали, что речь идет о расовом происхождении.

На первом собрании присутствовали четырнадцать человек, в том числе и двое замечательных поэтов: Янет Делетан-Тардиф и Ролан де Ренвиль. Но «Истокам» не суждено было увидеть свет. Едва началось третье собрание, совершенно безобидное — мы обсуждали публикации поэзии, — как появились двое в штатском и, показав нам полицейское удостоверение, потребовали предъявить документы. Они записали все фамилии и адреса. В четвертый раз мы с Одиберти оказались в кафе в гордом одиночестве.

Положение менялось стремительно. Вот уже некоторые элегантные кафе украсились вывеской «Только для арийцев». Я поклялась ни в кафе эти не ходить, ни скамейками не пользоваться, на которые было запрещено садиться евреям. И если это нарушало мои привычки, тем хуже для них! Я теперь проходила, не останавливаясь, мимо большого кафе на Елисейских полях, которое так любила. Но все же заглянула в витрину: как ни в чем не бывало сидят посетители — несколько немецких офицеров и с каким-то штатским Соня М., не желавшая признавать реальность и, видимо, считавшая, что безразличие защищает. Она была красивой блондинкой, и ничто в ней не выдавало дочь Израиля.

Среди моих знакомых был племянник скульптора Максима дель Сарте. Чем он занимался, не имею понятия. Неглуп, воспитан, приятный собеседник, антикоммунист по убеждениям и, хоть и умеренный, сторонник Петена. Когда я отстаивала правоту союзников, он не сердился, выслушивал молча. Только напрасно не предупредил, что состоит в недавно созданных молодежных отрядах Петена. Представьте мое потрясение, когда, проходя мимо штаба этой организации, возле «Колизея», я увидела, как стоявшие на посту у входа парни, заметив моего спутника, вытянулись по стойке смирно и вскинули руки в фашистском приветствии. Я не нашла ничего лучшего, как крикнуть в знак протеста: «Да здравствуют евреи!» После чего приятель схватил меня за руку и, без особой галантности, втащил в «Колизей». «Вы сумасшедшая, причем буйная! Чего вы добились своей выходкой? В тюрьму захотели? Наверное, так». — «Это все из-за вас, — отвечала я ему. — Вы меня обманули, вот я и хотела вас скомпрометировать». Больше мы никогда не виделись, но я ему благодарна. Никаких неприятностей не последовало, значит, он меня не выдал.

Конечно, все это ребячество, но в тот момент только такое сопротивление и было возможно. По моему убеждению, и я сохраняю его по сей день, в нравственных вопросах обязанность каждого — «подняться и заговорить», — промолчав, человек встает на сторону несправедливости.

Разве я могла промолчать, когда на улице любимого Парижа, который не был мне чужим, хотя и не являлся столицей моей родной страны, среди французов, с которыми меня связывали тысячи нитей, хотя сама я и не была вопреки благородному утверждению сержанта Анри француженкой, на моих глазах оскорбляли пожилого, прилично одетого седого человека только за то, что в лице его проглядывали еврейские черты? «Я полковник В., — пытался защищаться незнакомец, — я сражался под Верденом, награжден орденом Почетного легиона», — но брань бесноватых не стихала, и я снова вмешалась не в свое дело. «Как вам не стыдно! — закричала я. — Теперь, когда за вами немцы, вы оскорбляете своих же соотечественников, которые не в силах себя защитить! Это гнусно!» Думаете, меня линчевали? Нет, это были трусы. Лишь какая-то мегера огрызнулась: «Ты небось тоже еврейка». На что я ей ответила: «Нет, я не еврейка, но лучше быть еврейкой, чем такой француженкой, как вы!» И марионетки исчезли.

Мы с полковником остались одни. В глазах у него стояли слезы, он был бледен, ни слова не говоря, он протянул мне руку и поклонился.

Зачем я рассказала об этом? Возможно, хотела напомнить, что каждый из нас, один человек или целая нация, должен оставаться настороже, не имея права забывать, какое зло живет в нас всех, независимо от национальной принадлежности. Культура — слой чрезвычайно тонкий. Вполне вероятно, те самые люди, что оскорбляли полковника В., плевали потом, в день вступления танков Леклерка в Париж, в безоружных немцев и брили головы женщинам. Я далека от преклонения перед простонародьем, к которому, кстати, не отношусь, и никогда не забываю строки Пушкина, — я снова его цитирую:

Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.

Промелькнули август, сентябрь, октябрь. Наступил ноябрь. Мое желание попасть в Лондон оставалось только желанием. Я пыталась нащупать пути, но никому особенно не доверяла. Единственной организацией, которая не развалилась, была коммунистическая партия, но я по вполне понятным причинам не могла рассчитывать на ее поддержку. Один египетский студент предложил мне вступить с ним в фиктивный брак, чтобы взять египетское гражданство. Немцы и итальянцы считали Египет, чья территория была оккупирована англичанами, своим союзником, и я смогла бы выехать из Франции. Но мне вовсе не улыбалось объявлять себя вдовой и становиться двоемужницей, а оказаться под властью законов мусульманского государства — тем более. Между тем Би-би-си подогревала страсти, и обращения французов к французам не оставались без отклика. Пока еще движение Сопротивления было неорганизованным, действия — разрозненными и романтическими. Но в среде молодежи шло брожение.

И ноября состоялась демонстрация возле Коллеж де Франс. Чуть позже один студент — назовем его Жеральд — сообщил мне по секрету, что чешский антиквар, торговавший в этом квартале, передавал ему голлистские листовки. Неужели я откажусь им помогать? Жеральд — очаровательный молодой человек, но слабохарактерный, а у не знакомого мне антиквара, видимо, не хватало прозорливости. Не таких подручных надо искать для опасного дела. И я не стала вступать в их отряд, но взяла листовки и разбрасывала повсюду, где бывала, кроме своего квартала, разумеется, — там меня слишком хорошо знали — и Жеральду постаралась внушить, что подпольная литература создается для распространения, а не для хранения на складе. Не прошло и месяца, как на улице Жакоб меня остановил незнакомый человек: «Вы знаете Жеральда?» — «Да». — «Так вот, его арестовали сегодня утром. Я как раз шел к нему, а у дома немцы, потом и его провели к машине. Кажется, он часто бывал у вас. Идите скорее домой, проверьте, не оставил ли чего». — «Он же всех выдаст!» — «Ни за что!» Неосторожный, он хотел назвать себя, но я его остановила: «Не надо, я не хочу знать вашего имени. Так лучше. Только я не пойму, как вы могли доверять Жеральду?» — «Я и теперь в нем уверен».

Я побежала домой. В каморке консьержки столпотворение. Все соседи тут. Обыск уже закончился. Пришли двое в гражданском, один из них говорил по-французски. Потребовали ключи, консьержка отказать не посмела, но кинулась в магазинчик напротив и попросила у продавщицы разрешения позвонить в полицию. Вскоре прибыли полицейские; поднялись ко мне, потом вернулись: «Там немцы, они нас выгнали». Соседки глядели с нескрываемой злобой, когда я читала оставленную полицейскими повестку.

На следующий день мне предстояло явиться к десяти часам в гестапо на площади Бово, в комнату номер 666. В невеселом настроении поднималась я по лестнице. Немного успокаивало только одно: будь у них против меня что-нибудь серьезное, не стали бы вызывать повесткой, а арестовали немедленно.

В студии, где я жила, все шкафы распахнуты, ящики, даже те, что Оливье запер на ключ, выдвинуты, все мои записи и дневники пропали, приемник не настроен на радиоволны Лондона.

Было десять вечера, времени на раздумье хватало. Бежать? Нет. Какой в этом прок? Обвинить меня могли только в двух вещах: я распространяла прокламации де Голая и слушала Би-би-си. Максимум несколько месяцев тюрьмы! Однако лучший способ побороть страх — это предусмотреть худшее и заранее с ним примириться. Трудно представить, что тебя расстреляют, — воображение всегда безрассудно, — но я все-таки думала об этом. Ну расстреляют, ну умру. Немного раньше, немного позже — не так уж это и важно в конце концов. Хуже другое: и моя мать, и мой брат — священник русской церкви в Берлине — сразу же станут заложниками. Гестапо может шантажировать меня, заставить работать на немцев, угрожая расправой над родными. Что ж, к такой опасности надо подготовиться. И я решаюсь: отрекусь от них, вот и все, только сделать это надо поестественней.

А если меня будут пытать? Я безумно боюсь боли. К счастью, я все равно не знаю никого из отряда Жеральда, кроме него самого. А вдруг я под пытками оговорю невиновных? И я снова вспомнила эпизоды своего детства: палачи — коммунисты говорили: «Если заключенный начал молиться, из него больше ничего не вытянешь». Вот и средство от трусости: молитва. Разум подсказывал, что проступок мой не так уж и тяжел, значит, ничего страшного мне не грозит, а воображение между тем рисовало кошмарные картины. Я напрягала все свои силы, чтобы смириться со смертью, но не чувствовала ни малейшего желания быть казненной или, того хуже, оказаться под пыткой. И тут я вспомнила, что как-то у Жильбера Жиля познакомилась с адвокатом из Эльзаса, которому приходилось защищать участников Сопротивления. Пошла в бистро: мудрый помнит об осторожности, — и позвонила Жильберу Жилю. Тот был на высоте: заверил, что тут же позвонит адвокату, а если я не объявлюсь через два дня, попросит его навести справки о моей участи. Кроме того, он брался доставить письмо моей матери в случае, если со мной произойдет несчастье. Если же обойдется, не к чему ее беспокоить, решила я.

Я упрямо настраивала радио. Было время блиц-побед. Но диктор сообщал о разрушениях таким спокойным голосом, словно не верил в ужас катастрофы. После июльского письма у меня никаких новостей от Святослава не было, и я не сомневалась, что он находился в Лондоне, под бомбежкой… В тот вечер мне долго не удавалось уснуть. А я непременно хотела выглядеть наутро отдохнувшей и свежей. И несмотря на отвращение к лекарствам, выпила две таблетки беллергала — безобидную дозу, но она помогла мне расслабиться. Утром я тщательно оделась и подкрасилась. Мне удалось принять внешне спокойный вид, хотя меня жгла подспудная тревога. Кабинет, в который меня вызвали, значился под номером 666, а в Апокалипсисе это, как известно, особый знак, что меня, как православную, не могло не тревожить. Однако Господь могущественнее демонов.

К десяти часам я была на площади Бово, стараясь выглядеть как можно беспечней. Протянула повестку часовому, тот позвал охрану, меня провели по лабиринту коридоров, по лестницам в маленькую приемную, усадили на стул и оставили томиться в ожидании. Через какое-то время, показавшееся мне бесконечным, открылась дверь, в приемную заглянул темноволосый лейтенант с внешностью кинозвезды и сказал по-французски: «А, вы уже здесь? Придется еще подождать». Я любезно улыбнулась в ответ: «Ради Бога, я не тороплюсь», достала из сумочки сигарету и закурила. Мое спокойствие его, похоже, немало удивило, и, не успев выйти, он тут же вернулся и пригласил меня в кабинет. За одним столом, заваленным папками, сидел типичный гестаповский интеллектуал в очках — толстый и краснолицый. За другим — военный, видимо, секретарь. Я поздоровалась, никто не откликнулся. «Вы говорите по-немецки?» — спросил меня лейтенант. Кое-как я могла объясняться, но предпочла сказать, что не знаю ни слова: это давало мне хоть какой-то выигрыш во времени. «Сядьте вон там». Я оказалась лицом к лицу с толстяком, сидевшим спиной к окну. И пошутила: «Прямо как в детективах — следователь в-тени, а преступнику бьет в глаза свет». Никто не улыбнулся. Я снова достала сигареты. Сидящий напротив офицер поднял бровь, выражая неудовольствие, но промолчал.

Допрос начался с биографических данных. Я назвала фамилию, имя, возраст, профессию и так далее.

— Вам известно, почему вы здесь?

— Нет, но думаю, из-за Жеральда: его арестовали, а я была с ним знакома.

— Откуда вы знаете, что Жеральда арестовали?

— Господи, да об этом всем в округе известно. Думаю, и о том, что я здесь, тоже сейчас все знают.

— А почему он арестован, вам известно?

Я пожала плечами.

— Полагаю, вы просто хотели напомнить нам о себе и попугать немного, чтобы укрепить свой авторитет.

Вопросы и ответы переводились. Толстяк недовольно нахмурился.

— Так вот, имейте в виду: мы никогда никого не арестовываем просто так.

Только бы продержаться, не показать страха. Твой страх — оружие в руках врага. Кажется, мне удалось убедить их, что я совершенно не беспокоюсь. Лейтенант вышел, вернулся с размноженной на ротаторе прокламацией от 18 июня. И сунул мне ее под нос.

— Узнаете?

— Да.

— Так, значит, вам уже доводилось видеть эту прокламацию?

— Не эту, наверное, но такие же.

— И где же?

— Да их в Париже повсюду полно. Однажды, например, в «Колизее» на соседнем сиденье валялась. Бумажка, и бумажка. Я от нечего делать развернула, прочла. Эта самая.

— И что вы с ней сделали?

— Ничего. Свернула и положила обратно.

— Почему не доставили нам?

Я наивно округлила глаза.

— А почему я должна была ее принести? Я же у вас не служу.

Повисло молчание. Красавец лейтенант позволил себе улыбнуться.

— Хорошо, перейдем к следующему. Ваша мать проживает в Розей-ан-Бри?

Ну вот, настало время отрекаться.

— Да, но, откровенно говоря, мы не видимся. Моя мать — человек старого склада, она не одобряет мой образ жизни, богемное окружение…

— А ваш брат живет у нас в Берлине.

— И с ним то же самое, вы же знаете, он священник и не поддерживает со мной отношений по той же причине; мы, в общем-то, совсем чужие.

Еще немного, и я признаюсь, что всю жизнь мечтала избавиться от этих двух обременительных родственников. Но следователь уже все понял. Машинка стучит: вопрос — ответ. Переходим к следующему.

— Где сейчас ваш муж?

Я отвечаю вполне искренне.

— Надеюсь, в Великобритании.

Секретарь даже печатать перестал. Три пары глаз уставились на меня с осуждением.

— Надеетесь? — переспросил следователь приторным голосом. — Откуда такая надежда?

— Просто он воевал в бельгийской армии. А раз его в Бельгии нет и он объявлен без вести пропавшим, у меня остается одна надежда — поставьте себя сами на мое место, — что он не погиб и не в плену, а благополучно переправился в Англию.

— Das ist richtig, — сказал толстяк. — И все же объясните, будьте любезны, почему ваш муж вступил добровольцем в бельгийскую армию и почему вы сами служили во французской санитарной части?

— Опять же, попробуйте встать на наше место. Муж принял бельгийское подданство, надо же было его оправдать.

— Это понятно. Но по нашим сведениям он вступил в армию, когда Бельгия еще сохраняла нейтралитет.

— Муж был уверен, что вы ее оккупируете, — были основания.

— А вы сами? Вы же не француженка, а пожелали ухаживать за французскими ранеными?

— Это тоже нетрудно понять. У вас в Германии много русских эмигрантов, они росли и воспитывались в вашей стране. Естественно, теперь они ее защищают. Я бельгийка, но как писатель принадлежу французской культуре. Но ведь женщины не воюют с оружием в руках, а я хотела быть полезной.

— Полагаю, ассоциацию вы создали по той же самой причине?

Толстяк протянул мне информационный бюллетень «Бельгийских друзей Франции». А еще я заметила среди папок свои рукописи, оставленные на авеню Луиз в Брюсселе. Значит, там тоже успели сделать обыск.

— Хорошо. Допустим, свои поступки вы объяснили. — Он посмотрел мне прямо в глаза. — А теперь скажите нам, как вы относитесь к Германии и к немцам?

Это меня успокоило. Если дело дошло до моих чувств, не все еще потеряно. Пока переводили вопрос, который я и так отлично поняла, я обдумывала ответ.

— К немцам? Я, знаете ли, люблю путешествовать, — и улыбнулась, — мне нравится видеть людей в привычной для них обстановке: немцев в Германии, испанцев в Испании, французов во Франции… Кроме того, я люблю Гёте, Шиллера, Баха, немного меньше Ницше — прекрасный поэт, но никудышный философ, и так трагично окончил дни. (Не слишком ли далеко я зашла? Вроде нет, проглотили.)

И новый поворот:

— Так где вы познакомились с Жеральдом?

Я ответила, изображая смущение:

— Во «Флоре».

— А он утверждает в своих показаниях, что вы впервые увиделись у С.

«Вот дурачок!» А вслух:

— Думаю, он сказал так из рыцарских чувств. Наверное, не хотел меня компрометировать. Не слишком-то красиво знакомиться с молодым человеком в кафе, правда?

— Как вы объясните, что у вас дома нашли пачку прокламаций?

— У меня дома? Не может быть!

— И тем не менее.

— А где они были?

— Под письменным столом.

— Послушайте, вы считаете меня полной идиоткой?

— Нет, — вежливо ответил толстяк. — Не считаю.

— Но только дура может держать в таком месте пачку запрещенной литературы, когда город оккупирован. Думаете, я не в состоянии спрятать опасный груз получше?

— В таком случае, как же вы объясняете, что листовки оказались под вашим столом?

— Я веду свободную жизнь, ко мне без конца кто-то приходит. В богемной среде принято давать друг другу ключи, одалживать машинки, открывалки, в общем, все, кроме зубной щетки. Может, их кто-нибудь оставил?

— Думаете, Жеральд?

— Почему именно он? Кто угодно мог.

— Но остается еще одна загадка. Эти прокламации напечатаны на той самой бумаге, которую вы используете для своих записей.

Я улыбнулась.

— Я покупаю бумагу в универмагах. Причем не я одна.

Он назвал немецкую фамилию.

— Знаете такого?

Я ответила:

— Нет, первый раз слышу.

Так прошел час, другой, третий. Я все курила, но что-то изменилось в обстановке. У меня больше не было ощущения угрозы. Кажется, следователь удовлетворился моими ответами; лейтенанта время от времени даже как будто веселили мои слова, и только секретарь бесстрастно стучал на машинке.

Я уже думала, допрос подходит к концу, но толстяк открыл новую папку. Быстро работают в этом заведении: все мои бумаги тщательно изучены.

— Еще одно небольшое разъяснение, — сказал толстяк. — Нас очень интересует вот эта страничка. Прочтите и изложите, что это значит?

Он протягивает мне скомканный, а затем расправленный листок. Это мы играли в сюрреалистическую, очень занимательную игру — в сочетание определений: заворачиваешь край страницы и передаешь соседу, а тот, не видя предыдущей фразы, пишет свое определение и передает следующему. Я читаю вслух: «Нацизм» и — другим почерком — «бесконечный путь в снегах».

— А, это глупости, — говорю я спокойно, — просто такая игра.

Толстяк навострил уши: «Что еще за игра?» И я охотно пускаюсь в пространные объяснения. Можно подумать, я совсем не тороплюсь закончить эту приятную интеллектуальную беседу. Я разглагольствую о Бретоне и Арагоне, о механической памяти, о подсознании, обновлении языка, о священном языке с его загадками, о таинственном действе…

Переводчик, запутавшись, то и дело просил меня повторять. И мы оказались в полном тумане. Чувствую, я и сама не знаю, о чем еще говорить, допрос превращается в пустую болтовню. Машинка случала все медленнее, и когда гестаповцы наконец меня отпустили, они и сами были измотаны, однако не забыли взять подписку о невыезде и предупредить, что я должна каждые две недели отмечаться в районном комиссариате. Подписывала, а про себя думала: почту своим долгом нарушить взятые обязательства. Несмотря на ироничное напутствие следователя гестапо:

— Не расстраивайтесь. Если ваш муж и впрямь в Англии, вы скоро с ним увидитесь, потому что мы ее оккупируем.

Красавец лейтенант проводил меня до выхода. Он улыбнулся — обаятельный человек.

— Вы не согласитесь дать мне несколько уроков французского? Я бы хотел его усовершенствовать.

Я заверяю немца, что французский его безупречен. И меня снова принимает в свои объятия улица. Уже перевалило за полдень. Шесть часов провела я в кабинете с номером Зверя — и ничего со мной не случилось.

Я оказалась не единственной, кто без потерь вывернулся из этой истории; видимо, немцам в начале оккупации хотелось продемонстрировать свое великодушие.

Три дня спустя, вернувшись домой, я обнаружила на ступеньках бледного, помятого Жеральда. Я впустила его без всякой радости. Он рухнул в кресло и произнес трагическим тоном: «Это было ужасно!» — «Что с вами сделали?» — «О Боже! Какая теснота! А какая отвратительная пища! Меня заели клопы, невозможно было заснуть!» — «Тому, кто боится клопов, не стоит лезть туда, где и без них неприятностей не оберешься, — сказала я. — Ну, а что немцы?» Жеральд съежился еще больше. «Вы даже представить себе не можете. Они так допрашивают!» Я уже приготовилась к рассказу о пытках, которые ему пришлось вынести, но нет, оказалось, речь шла об обычных полицейских приемах: его подолгу не отпускали, сбивали неожиданными вопросами, подлавливали на неточностях. «Ну и чем дело кончилось? Вы всех выдали?» — «Да нет же, я не выдавал. Просто они вытягивали из меня фамилию за фамилией. А на следующее утро всех арестовали. Антиквар, допустим, отрицал, что знаком со мной, а они сказали, что он во всем признался. Ну, что я мог?» Видимо, это был даже не трус, а просто слабак.

«Но вас я постарался выгородить, — напомнил Жеральд, — сказал, что вы не знали, как к вам попали прокламации». — «Большое спасибо, но лучше бы вы все-таки меня предупредили, вместо того, чтобы по-идиотски совать пачку под стол. А как они узнали, чем вы занимаетесь?» — «Одна девчонка выдала, да вы ее знаете, чернявая такая, Жизель, подружка Жана-Луи; она всегда меня ненавидела». — «Так зачем было с ней откровенничать?» — «Я вовсе не откровенничал. Просто мы сидели вместе с кафе, я разговаривал с Жаном-Луи, ну, и намекнул слегка…» — «Вот этого и не надо было делать!» — «А сами-то вы! Кричите на каждом углу, что собираетесь в Англию; нападаете на тех, кто сотрудничает с немцами». — «Но ведь я, дружочек, не состою ни в какой организации и не могу никого подвести. Все, что я говорю, ставит под удар только меня. Мы в разном положении». Парень разрыдался: «Вы черствый человек, вы никак не можете понять, какой кошмар я пережил, я совсем без сил. И не знаю, что дальше делать». — «Лучше бы вам где-нибудь затаиться; вряд ли друзья вами довольны!» — «Но я не знаю, куда податься, и денег у меня нет». — «Можете остаться сегодня здесь, в маленькой комнате», — сказала я без всякого энтузиазма.

Антиквара, кажется, приговорили к двум или трем месяцам тюрьмы. Однажды я его встретила на мосту Искусств. И он бросил мне обвинение: «Знаю, знаю, как расчудесно вы приняли Жеральда, этого предателя!» — «И что же? — ответила я. — Во-первых, я не приняла его, а вынуждена была терпеть. А во-вторых, это вы дали ему работу не по плечу. Значит, это ваша ошибка». — «Неважно, — сказал антиквар. — Придет день, и вы нам за все заплатите!»

Спустя некоторое время после допроса на площади Бово в мою дверь раздался звонок. Я открыла и оказалась нос к носу с немецким офицером. Я отшатнулась, не слишком гостеприимно промямлив «а-а».

— Мне очень жаль, если вам неприятно меня видеть, — сказал офицер по-французски. — Меня зовут Ферри Н. Я имел честь познакомиться с вашей матушкой в Розей-ан-Бри. И она попросила меня повидаться с вами; у нее все в порядке. Вот миссия моя и выполнена, я ухожу.

— Да нет, входите, пожалуйста. Я сейчас объясню, почему так отреагировала сначала. Видите ли, меня совсем недавно вызывали в гестапо. Я и подумала, что вы оттуда.

— Я не имею с гестапо ничего общего, — произнес он высокомерно.

— А я не имею ничего против немцев как частных лиц.

Мы сели, я угостила его вином.

Ферри был строен, на вид лет сорока, отличный игрок в теннис и наездник. Он рассказал, что служит инструктором в спортивных армейских частях. Его освободили от военной обязанности как руководителя предприятий, имеющих государственное значение, но он, нежно любя своего младшего брата, все же пошел в армию, поставив того во главе их общего дела. Я попросила его впредь приходить ко мне в гражданской одежде, чтобы не возмущать соседей и не напоминать мне лишний раз, что он оккупант.

Ферри оказался человеком сентиментальным, подверженным меланхолии. «Немецкая душа» открывалась мне все больше с каждой нашей встречей, а они становились частыми. Кажется, его несколько утомлял мой пыл. Он ненавидел войну, а, может, предчувствовал, не признаваясь себе, что победа не так уж очевидна. Мы ходили к Веберу, слушали концерты в ресторанах. И повсюду меня не оставляло ощущение, что это я в лагере победителей, а Ферри — среди побежденных.

Как-то я сказала ему, что поддерживаю англичан и, как только представится возможность, уеду в Лондон. Между собой мы говорили по-английски. Английский он знал, думаю, лучше французского, хотя сам это скрывал, ему, судя по произношению, довелось учиться в Кембридже или Оксфорде.

Однажды с нами приключилась смешная история. Как-то вечером мы прогуливались по набережной, разговаривая, как обычно, по-английски, как вдруг к нам подошел полицейский-полиглот из агентов префекта Штаппа и назидательно поднял палец:

— Don't speak English, it might be dangerous for you. And what the devil are you doing here? Don't you know that there is a curfew on?

И удалился размеренным шагом, оставив Ферри с отвисшей от изумления челюстью.

Бедняга Ферри, он так ненавидел войну, так любил свое дело, путешествия, спорт, что, наверное, искал в откровенных беседах со мной хоть какое-то облегчение, а я только еще больше подрывала его душевное спокойствие своей уверенностью в неминуемом провале немецких планов.

— Ваш Гитлер похож на человека, пытающегося удержать слишком много апельсинов: добавь еще один — они так и посыпятся.

— Но ваши союзники сами вынудили нас начать войну, — защищался он, — они окружили нас плотным кольцом и не оставили никакого выхода.

— Прояви Германия чуть больше терпения, — возражала я, — она и без всякой войны стала бы владыкой Западной Европы. Немцы — самый трудолюбивый и организованный народ, и страна их развивалась чрезвычайно динамично. Еще немного, и она стала бы самым могущественным среди европейских государств.

Я передала ему рассказы своего мужа. Перед войной промышленность всех стран Европы больше всего ориентировалась на немцев. Бельгийцы, например, если им приходилось заказывать сложную и дорогую технику, обычно посылали запросы во Францию и в Германию. Но если из Франции, прежде чем выслать дорогие каталоги, от вас требовали уточнить, действительно ли вы собираетесь заказывать эту технику, то из Германии великолепные каталоги незамедлительно приходили по почте, и, мало этого, безо всякой инициативы с вашей стороны приезжал инженер, чтобы разъяснить все достоинства предлагаемой продукции.

— Ваш народ болен, — говорила я как можно мягче, — он периодически пускается в авантюры, грозящие ему саморазрушением. Опять же Святослав, когда объявили войну, очень образно описал ваше состояние духа: «Немецкий народ, — говорил он, — похож на прекрасного сапожника, трезвого, упорного в работе и честного. Сидит в своей мастерской и тачает великолепные сапоги; клиентура растет не по дням, а по часам. И вот однажды, неизвестно почему, этот чудесный мастер бросает вдруг свои инструменты, выходит на улицу и начинает дубасить публику направо-налево. Сначала, разумеется, его клиенты разбегаются, потом, разозлившись, собираются вместе, набрасываются на сумасшедшего сапожника и хорошенько его дубасят. И вот он, весь в синяках, снова возвращается к себе в мастерскую, собирает свои инструменты и принимается за работу, — а уж в этом он точно превосходит всех своих конкурентов».

Ферри признавал за своими соотечественниками болезненную, периодически выплескивающуюся агрессивность, — можно подумать, они сами стремились разрушить тот «gemütlich», который столь старательно вокруг себя создавали. «Возможно, мы и впрямь больная нация. Однако не забывайте, что в восточной Германии и в Пруссии очень велика примесь славянской крови. Может, этим и объясняется наше пристрастие к коллективному самоубийству?»

Но почему все-таки я уверена, что Германия проиграет войну? — спрашивал он меня. — Ведь дела идут замечательно.

— Вы правы, логики в этом нет. Просто я чувствую к немцам необъяснимую жалость. Разве это нормально — жалеть победителей? Обычно такие чувства вызывают побежденные. Я очень ценю отвагу даже врагов, но почему-то думаю, что так легко захватившая наши страны армия обязательно будет разгромлена.

— Но отчего?

— Если оставить в стороне нравственные проблемы и рассуждать безо всякой щепетильности с политической точки зрения, то повторяю, вы нетерпеливы! А для создания империи терпение просто необходимо. Вспомните, как быстро развалилась империя Наполеона, тоже не отличавшегося терпеливостью. Зато англичане, располагавшие поначалу лишь маленьким островом, создавали свою империю медленно, шаг за шагом, с выдержкой мореплавателей. Моряку известно, что, выйдя из гавани, он долго не увидит следующего порта. А посмотрите, как ведет себя Гитлер: он захватил Австрию — никто и не думал это оспорить. Покушаться на Прагу, при всей нашей слабости, уже не стоило, — к чему рисковать? Будь он настоящим политиком, он бы предоставил разделаться с Чехословакией своему преемнику. Глядишь, третьему поколению удалось бы без всякой войны присвоить Польшу. Но он торопится, его снедает желание сделать все самому, он жаждет славы, — сколько государственных мужей разбило себе на этом голову, а своим странам исковеркало судьбы, — и он ввязывается в авантюру. Во что еще втянет Германию ваш фюрер? И что, в конце концов, останется от ваших, до сей поры легких, завоеваний? Одно воспоминание. Так неразумное дитя Спарты дало лисе прогрызть свое чрево, лишь бы доказать, какое оно сильное.

Моя подрывная работа в сочетании с личными неприятностями Ферри завели его так далеко, как я и не рассчитывала. Любимый его братец просто-напросто присвоил их семейное предприятие. И Ферри пропал. Я получила от него письмо: он лечился от нервного расстройства. Больше мы никогда не виделись.

Напрасно я искала его в 1945-м в оккупированной Германии, стремясь оказать, если удастся, хоть какую-то помощь. Я не забыла, что он, зная о моем стремлении попасть в Лондон, сохранил это в тайне.

Вскоре после обыска я покинула мастерскую Оливье и стала перебираться из одной маленькой гостиницы в другую; сначала жила в «Кристалле», переименовавшемся после войны в «Монтану», где устраивали свои попойки экзистенциалисты, потом в «Бонапарте», где снова встретилась с Сержем Набоковым и ирландской танцовщицей Дженн, оставшейся неукротимой, несмотря на все свои болезни. Наступила зима, страшная зима, теперь приходилось исхитряться, чтобы первой занять вожделенное место во «Флоре» — место у печки, нашего истинного домашнего очага, отогревавшего нам души и окоченевшие от холода пальцы. На этом перенаселенном островке мирно сосуществовали представители трех полов и оккупанты-интеллектуалы. Мари Меерсон носила костюмы своего мужа и мужскую шляпу; но то не было показателем особой сексуальной ориентации — нужда заставляла. Позже, работая над первым своим романом «Европа и Валерий», я не раз вспоминала ее смуглое худое лицо, затуманенный взор, нашептанные на ухо признания. Другой завсегдатай, Анри Ланглуа, походивший в ту пору на полуголодного поэта-романтика, часто приглашал нас к себе посмотреть старые фильмы Чарли Чаплина — он их коллекционировал. Симона де Бовуар ничем еще не выделялась среди других молодых женщин, а Жан-Поль Сартр никому не был известен. Часто с ними приходили две крикливо наряженные дамы. Актеры, писатели, студенты, жители округи, странного вида пожилые красавцы — один, помню, явился в клетчатом костюме и гетрах былых времен, — словом, «Флора» оставалась себе верна.

На Рождество меня пригласили к одному румыну-гомосексуалисту, человеку с изысканным вкусом и смутными пробританскими настроениями. Я оказалась в компании с известной виконтессой, популярной актрисой, художницей и несколькими юными созданиями. Но здешняя елка меньше всего напоминала детский символ Рождества, это, скорее, был некий сюрреалистический образ елки, украшали ее самые нелепые предметы, что мне, при моей прямолинейности, совершенно не понравилось. Присутствующие развлекались жестокой игрой в правду, сводили счеты. А когда вдоволь наговорились, некий поэт поведал мне, на какую страшную жертву он согласился пойти, чтобы возвратить себе неверного юношу. Бросил в Сену первое издание Расина! Но я почему-то не прониклась состраданием. Возвращалась я одна по пустым улицам, вокруг чернилами разливалась непроницаемая тьма. Может, удастся дойти до гостиницы, не наткнувшись на патруль? Вдруг завыли сирены, — а до этого несколько месяцев по ночам стояла полная тишина. Для меня они звучали, как трубы архангелов. Где-то вдалеке забухали зенитные орудия; по небу заметались прожекторы. Мимо меня прошел, стараясь держаться стены, какой-то человек; я не могла сдержать своей радости: «Вот здорово! Это англичане!» — «Черт бы их побрал!» — буркнул он в ответ и скрылся в подворотне.

Я покинула на месяц квартал Сен-Жермен и перебралась в квартиру на улице Бара. Все бы ничего, но отопление не работало, трубы все полопались. У меня замерзала вода в графине. И я свалилась с высокой температурой. Какие тут врачи! Консьержка позвонила одной моей подруге, и та вскоре приехала. Она никак не могла меня расслышать, я хотела крикнуть, что задыхаюсь, что сейчас умру… Это меня и спасло. Огромный нарыв в горле лопнул, и гной брызнул фонтаном.

После этого стадное чувство возобладало, и я вернулась в Сен-Жермен, в гостиницу на улице Верней. Там и нашла меня открытка — краткая, но ясная. Мишель Бродский, чья сестра находилась в Англии, писал: «Светик у наших друзей, надеюсь, ты тоже скоро там будешь». Такое приглашение меня очень порадовало. Можно подумать, речь шла об увеселительной прогулке, а не о переезде под бомбежкой из оккупированного Парижа в Лондон. Но, с другой стороны, и увеселительные прогулки порой обрываются трагически, так почему бы этому путешествию не закончиться благополучно?

Я поехала к матери, чтобы попрощаться. Поля и дороги департамента Сен-е-Марн засыпал снег, и они вдруг стали похожи на окрестности Тулы зимой. Сам городок словно вымер, один кюре спешил к церкви, я хотела остановиться, перекинуться с ним парой слов, но он крикнул на ходу: «Скорее, мадам, начинается. Сейчас французы будут обращаться по Би-би-си к французам». Наверняка что-то изменилось в Розей. У матери я пробыла четыре дня, она меня откормила, обласкала, отогрела и в прямом смысле, и в переносном. В какие бы авантюры ни пускались ее столь разные по темпераменту дети — духовные или более соответствовавшие духу времени, — моя мать всегда относилась к нам с пониманием. Она и не думала меня отговаривать, не просила бросить мысль о Лондоне, не уезжать, хотя я оставляла ее совсем одну. Сказала только, что хочет приехать в Париж накануне моего отъезда.

Однако мне понадобилось целых шесть недель, чтобы отыскать через знакомую медсестру, чей брат работал инженером в Шалон-сюр-Сон, коридор для перехода в неоккупированную зону. Теперь, когда я была уверена, что скоро покину Париж, мне хотелось использовать последние дни на полную катушку. Человеку, который стремится узнать как можно больше о своем времени, все интересно: брожение, сборища, схватка умов, правдивые и фальшивые новости, смешные истории, первые ростки Сопротивления и набирающий силу коллаборационизм.

К красивым жестам французы относились весьма скептически. Подкупить их оказалось непросто. По поводу переноса праха Орленка, сына Наполеона I, говорили: «Лучше бы свежего мясца прислали». Первый расстрел заложников всеобщего возмущения не вызвал: «Саботажники сами виноваты; и чего им спокойно не работалось?», зато мелочи выводили из себя: «Как смеет «Сигнал» (журнал, ловко проводивший нацистскую пропаганду) писать, что французская мода вырождается, а германская ее во многом превосходит!»

Событие! «Шиллер-Театр» из Берлина приехал на гастроли в «Комеди Франсез». Жан де Панж позвал меня на спектакль. Мы долго обсуждали, можно ли аплодировать немецкой пьесе? А почему, собственно, нет? «Искусство, культура, — писал Александр Блок, — не зависят от варварства человека и эпохи». И вот мы в ложе. Давали «Коварство и любовь», зрителей много, они элегантны. Абец и Бринон могли быть довольны, и все же, когда героиня-англичанка произнесла: «Пусть я авантюристка, но за мной великая держава», — по залу словно пробежал ветерок.

Ходила я и в кабаре, с Альбеном и Юбером; французы и немцы сидели там бок о бок, хоть и за разными столами, и перед теми и другими стояла заспиртованная вишня. Песенки звучали веселые или сентиментальные: «Время вишен», «Перо жаворонка», но, когда запели: «И к черту английскую королеву, которая объявила нам войну», — хоть и нашлись такие, кто аплодировал (между прочим, не оккупанты), мы все трое, не сговариваясь, встали и вышли, причем Альбен довольно громко сказал: «Отличная французская песня, но спета не вовремя».

Наконец настал день, когда после бесчисленных хлопот был назначен отъезд, и я позвала мою мать. Она приехала, нагруженная съестными припасами.

Сначала мы отправились в гости к бывшему французскому послу графу Шарлю де Шамбрену и его блистательной супруге Мари де Роан, в прошлом Мюрат. Первый муж Мари де Шамбрен состоял в родстве с мингрельскими князьями, и ей было что порассказать о своем пребывании при дворе русского царя. Она показала мне письмо Распутина: каракули полуграмотного мужика, но выражения самые обходительные — это было у Старца в обычае, — а заканчивалось письмо благословением — безумец считал, что имеет право кого-то благословлять. Что касается самого посла, то его, когда он уезжал из Рима, ранила какая-то французская авантюристка, так что он не питал никаких нежных чувств к Виши, тем более к Лавалю. «Когда он в Риме вел переговоры с Муссолини, то только что не пел от радости, он готов был пренебречь любыми национальными интересами, уступал даже то, что Муссолини и не думал требовать», — рассказывал посол. Луи де Ластейри — он тоже был там, — верный сторонник де Голля и англичан, сетовал, что замок де Лафайета «Лагранж», в соответствии с семейными традициями, перейдет после его смерти к племяннику, тоже Шамбрену, зятю того самого Лаваля. А еще один Шамбрен был, по словам посла, коммунистом. Таким образом, семья Шамбрен являла собой пример трагического раскола среди французов.

В тот же вечер мы с моей матерью и Мари Меерсон, презрев комендантский час, решили отвести душу в русском ресторанчике «Джигит» на бульваре Эдгар-Кине. Наше трио выглядело неуместно среди немцев: других посетителей из-за позднего времени уже не было. Ели шашлык с черного рынка. Атмосфера царила какая-то мрачная. Лжецыганки старались расшевелить публику и время от времени заводили веселые песни, но победителям они не нравились, те предпочитали что-нибудь душещипательное. Грустным было их веселье, они словно упивались собственным отчаянием.

На следующую ночь я заказала в гостинице несколько номеров. Ко мне на ужин, если можно его так назвать, собрались Мари, Альбен и Юбер. Подошел и Жюльен Блан, он жил по соседству. Жюльена поразила моя мать. Он «левый»; к аристократам всегда относился с подозрением, считал их вырожденцами, не только высокомерными, но и достойными презрения, при всей их заносчивости. Моя мать перевернула все его представления. «У тебя шикарная матушка, просто потрясающая», — сказал он мне. Влюбленный Юбер в последний раз пытался отговорить меня ехать в Лондон. Война и в самом деле, судя по последним сводкам, казалось, подходила к концу, а раздавленной собственными руинами Англии вряд ли достанет сил долго сопротивляться. Он не мог понять, как могла согласиться мать на мой отъезд. «Не исключено, что она уже вдова, — шептал он ей на ухо. — Представьте, каково ей будет, даже если она доберется, — одной, без денег, в побежденной стране?» Альбен молча пил, а Мари радовалась: наконец можно будет не дрожать за меня, я же ничего не могу скрыть, громогласно объявляю во «Флоре», что собираюсь в Лондон. А может быть, это меня и хранило. Наверняка доносчики, которыми кишмя кишело кафе, считали меня провокатором.

На следующий день — багаж мой был заранее отправлен в Экс-ан-Прованс — я с неизменным чемоданчиком, который тащила от самого Брюсселя, все с той же иконой и бутылкой арманьяка (накануне мне пришлось героически оборонять его от друзей) села в поезд на Шалон-сюр-Сон. Из документов у меня были просроченный паспорт и уведомление префектуры полиции Парижа с отметкой о невыезде.

Разумеется, я опять дрожала от страха. Воображение возвращало меня в кабинет следователя гестапо, только на этот раз он не был столь снисходителен. Но я твердо знала, что нужно следовать своим убеждениям, а уж что из этого выйдет — Бог ведает, и это не в нашей власти. Дальше мое путешествие, как любое удачное предприятие, развивалось как фарс.

В моем купе оказались одни мужчины: два чиновника Виши, как я поняла из их разговора, и журналист, катавшийся туда-сюда по Франции. Я была молода, мужчины общались со мной охотно, и спасение пришло со стороны сотрудничавшего с немцами журналиста. Вероятно, он угадал тревогу, которую я старалась скрыть, и решил, что у меня не в порядке документы. И принял участие в моей судьбе, разъяснив, что из всех проверок важна только одна, на подъезде к Шалон-сюр-Сон. «Будут проверять бумаги. Тех, у кого нет немецкого пропуска, отсылают обратно в Париж, что небезопасно». — «А как же в таком случае поступают те, кто хочет попасть в другую зону?» — проявила я чисто научный интерес. «Как поступают? Самые предусмотрительные выходят, например, в Дижоне — мы как раз к нему подъезжаем, — а уже оттуда добираются автобусом в Шалон, что менее опасно». Я его поблагодарила и встала. Он помог мне снять с полки чемодан, пожелал удачи, и я заторопилась к выходу.

Первое, что я увидела в Дижоне, были зловещие листовки на стенах: такой-то расстрелян за хранение оружия; такой-то расстрелян за укрывательство британских летчиков. А рядом реклама, расхваливающая знаменитую горчицу.

Автобус уходил только вечером. Может, кто-то и теряет от волнения аппетит, но лично я, наоборот, ужасно хочу есть. Я душила свой страх в превосходном ресторане и успела даже написать несколько писем. В автобус села одной из первых, вскоре он уже был набит битком. Я оказалась где-то в хвосте и чувствовала себя не слишком уверенно. Автобус выпустил облако дыма и тронулся. Спустя некоторое время он остановился. Проверка.

Французские жандармы — сопровождавшие их немецкие солдаты остались снаружи — протискивались в салон, распихивая пассажиров плечами, вызывая возмущенные возгласы: «До чего же надоело!» — «Мы и так опаздываем!» — «Да ладно вам, ведь каждый день нас видите!» — «Просто невозможно работать!» — а уж непечатное я опускаю. Те, что были впереди, со злостью совали проверяющим свои пропуска, раздражение нарастало. Тут немец подал знак, и жандармы вышли из автобуса, так и не добравшись до меня.

И вот я в Шалоне. Зашла в бистро спросить дорогу. «Сразу видно, что вы нездешняя. До комендантского часа осталось десять минут. Это нам в наказание! С восьми только по пропускам, да еще штраф придется платить. А ваша улица в пригороде, вон там, направо. Бегите через мост. На той стороне можно ходить до десяти».

Любопытство было сильнее желания оказаться на другой стороне.

— А что вы такого сделали?

— Лично я — ничего. Но кто-то положил клок сена к ногам бронзовой лошади на площади и написал: «Когда все съест, Германия победит!»

Бежала я так, словно и впрямь вот-вот начнут стрелять. Ноги меня не подвели, я успела перескочить мост через Сону и, запыхавшись, вся взмокшая, остановилась. Непривычное, пустынное рабочее предместье — дорогу спросить не у кого. На набережной еще одно бистро, я толкнула дверь. Совсем как в зале ожидания на вокзале. Желающие перейти линию — а их собралось немало — сидели на чемоданах. Я спросила у кассирши, где находятся нужная мне улица и дом. Она сказала, но прежде выяснив, от кого я. Оказалось, недалеко. Я постучала в дверь рабочей хибарки, открыла молодая женщина. «Госпожа Г. — это вы?» — «Да, а вы от кого?» Я назвала фамилию инженера. «Хорошо, входите!» Женщина совсем молоденькая, слегка раздраженная, но никакой подозрительности в ней нет.

— Этим занимается мой зять. Он придет позже. С вас три тысячи франков. Он ведь ужасно рискует. Сама-то я денег не беру. У меня муж в тюрьме, вот и помогаю.

Она без особой радости согласилась оставить меня на ночь в доме и провела в холодную, как ледник, спальню. Какая редкая по тем временам и соблазнительная картина: над кроватью висели два окорока и большой кусок копченого сала. Наконец пришел обещанный зять и не вызвал у меня никакого доверия: он, совершенно не скрывая, разглядывал меня и прикидывал, сколько можно выкачать денег. Я сказала, что хочу повидать любовника на юге, а потом вернусь в Париж, но другой дорогой. Он спросил, не еврейка ли я. С евреев он брал дороже, потому что и риск был больше. Потребовал показать документы. Я протянула свой просроченный паспорт, он оставил его у себя, заявив, что вернет за демаркационной линией. Думаю, он работал на паях с контрольно-пропускным пунктом, охранники взимали с него свой процент, но требовали подтверждений, что перебежчики не объявлены в розыске. Мой проступок был по тем временам слишком незначительным, чтобы обо мне могли сообщить пограничникам. «Завтра сфотографируетесь, я приклею вашу фотографию на пропуск одной работницы из приграничного района. Если все будет нормально, послезавтра утром пойдем».

Продрожав всю ночь, я наутро снова перешла мост. Шалон-сюр-Сон исполнял свою роль прифронтового города с большим рвением. Толпы кандидатов на пересечение границы прогуливались по улицам с независимым видом и чемоданами в руках, а местные жители наперебой предлагали им свои услуги, даже не считая нужным понизить голос. Я вошла в фотоателье, где на витринах красовались снимки новобрачных и детей перед первым причастием. Не успела войти, как меня окликнули: «Вам для фальшивого пропуска? Проходите сюда!» Пленка сохранила мою улыбку: я не могла сдержаться.

Вечером возник небольшой конфликт. Проводник казался мне подозрительным, но, как выяснилось, он тоже мне не доверял. «Почему, скажите на милость, у вас обручальное кольцо на правой руке, как у немцев?» — «В Бельгии тоже так носят. Успокойтесь. Будь я немкой, у вас уже начались бы неприятности». — «Ну ладно, рискнем. Теперь так, если у вас есть драгоценности или большие деньги, давайте мне, на другой стороне верну».

Я заверила, что денег у меня только пять тысяч, из них три — для него, а драгоценностей нет. Простучала зубами еще одну ночь. В семь утра проводник зашел за мной с двумя велосипедами. Именно этим «королевским» транспортом добирались обычно до завода работницы. Увы! Я никогда не могла удержаться на двух колесах. Ругаясь на чем свет стоит, мой спутник спустил одну камеру и протянул мне рабочее удостоверение. Если я в своей шубе из каракульчи, даже с косынкой на голове, весьма отдаленно напоминала работницу, то уж пропуск с моей фотографией на месте другой, оторванной, и с небрежно дорисованной чернильным карандашом печатью и вовсе мог удовлетворить только очень близорукого охранника. Мы тронулись, толкая свой транспорт, и всю дорогу проводник ругал неумех, которые и на велосипедах ездить не могут.

Так и шли, держа их за руль, пока не оказались у пропускного пункта. «Kaput?» — спросил солдат. Я ответила: «Ya, kaput». Он потрогал заднее колесо: «Ach, anschwellen!» — и показал жестами — вот уж поистине неуместная любезность — что может надуть камеру. «Nein, nein! Времени нет», — я протянула свой пропуск и тут же вероломно выставила ножку: «Вот черт! Опять чулок поехал!» Услышав знакомое ругательство, он успокоился и вернул мне документ. «Живее», — поторапливал меня проводник. Несколько шагов, и невидимая демаркационная линия осталась позади. Мы прошли вперед и, свернув с дороги, остановились, чтобы рассчитаться. Пожали друг другу руки, я всегда могу рассчитывать на него, если еще понадобится переходить границу или что-нибудь переслать, заверил он. «А теперь выкручивайтесь сами, как знаете. Я сделал для вас все, что мог». — «Нет ничего проще! — сказала я, несколько удивившись. — Дойду до ближайшего вокзала и сяду в поезд на Лион». — «Как бы не так, красавица. Все вокзалы охраняются жандармами, и пассажиры проходят контроль!» — «А что же мне делать?» — «Идите по дороге, авось какая-нибудь машина подберет. Женщина скорее может остановить!»

Мы снова обменялись рукопожатием и, в общем, оба остались друг другом довольны. Он повернул к деревне, а я, не скажу, что очень бодро, пустилась в путь.

 

Во Франции Петена

«Какое унижение бояться жандармов в свободной зоне», — думала я, шагая по шоссе к Турнусу. Время от времени меня обгоняли машины или запряженные лошадьми повозки, но ни одна не останавливалась. А на всех железнодорожных станциях, мимо которых я проходила, дежурили жандармы. Наконец рядом со мной затормозил новенький грузовик. «Куда шагаете?» — поинтересовался шофер. «В Лион». — «Надо же, и я туда, залезайте в кабину. Парижанка?» — «Да». — «И я из Парижа. Перегоняю грузовики в Лион. Вот я и подумал: отчего другим не помочь? В каждый рейс захватываю то почту, то деньги, и пассажиров подвожу, если внушают доверие. Надо же проявлять сочувствие». — «Большое вам спасибо». — «Да чего там! Только так я и могу воевать». По дороге мы курили и болтали. В каждой деревне останавливались. Шофер просил меня вылезти из машины, а сам доставал из потайных мест деньги и письма. Потом мы заходили в местное бистро, где его встречали как родного. Я пробовала заплатить хотя бы за вино и еду, но водитель только хохотал: «Это еще зачем? Я по дороге ни гроша не трачу — сами видите». Кормили и поили его повсюду вдоволь, привечали заодно и меня, да так щедро, что в Лион мы прибыли в весьма приподнятом настроении. Распрощавшись со своим спутником, я собрала все свои силы и позвонила в дверь одной подруги, Элен. Ее уже предупредили, и она, хоть и была сторонницей Петена, согласилась на ночь меня приютить.

На следующий день мы отправились на вокзал, и я без всяких затруднений купила билет в Экс-ан-Прованс. На платформе было полно жандармов, следивших за посадкой. Но мне уже осточертело бояться французов. Охваченная праведным гневом, я решительно двинулась прямо к стражам порядка и выложила, не дав им открыть рта: «К вашему сведению я бельгийка, работала медсестрой во французском военном госпитале, подпольно выехала из Парижа. Мне тут говорят, вы такие гадкие, что можете меня назад к немцам отправить, но я не верю». Они сначала остолбенели, а потом один ответил с улыбкой: «И правильно делаете, не так уж мы плохи». Взял мой чемодан, а его напарник помог мне сесть в поезд и устроиться в купе.

Прованса я не знала. Экс очаровал меня, покорил мое сердце сразу же, как только я сошла на перрон. Весна в разгаре, молодая листва, ленивая южная суета. Мне не терпелось осмотреть город. Под платанами бульвара Мирабо прогуливались студенты и курсанты школы Сен-Сир, хорошенькие, хотя и коротконогие, девушки, грузноватые мужчины, медлительные, погруженные в себя бельгийцы всех возрастов. Красивые серые дома золотило солнце. За шумом голосов и смехом угадывались неумолчный плеск фонтанов, журчание источников, наполнявшие радостью мою душу. Андре Маршан повел меня к Жану Мао, поэту и государственному чиновнику. По его распоряжению в соборе нам открыли алтарь с триптихом Никола Фромана; я сравнивала Неопалимую Купину с современной живописью и отчетливо понимала, что ее развитие не стало прогрессом в искусстве.

Экс заставил меня забыть на время о своих несчастьях, умерить стремление попасть в гущу событий и подарил мне пестрый калейдоскоп очаровательных нелепых картинок. Вот выходят из особняка богатая вдовушка в митенках и благородный, несколько поблекший господин, опирающийся на трость с набалдашником из слоновой кости; а вот играют в петанк в ожидании похоронной процессии могильщики без курток, но в цилиндрах. Из окон комнаты, снятой мною на загородной вилле со спускавшимися террасами, открывался сезанновский вид на Сент-Виктуар… Марсель Жимон показывал мне свои скульптуры, Тэл Коут — новые, еще не абстрактные, полотна, и, естественно, я оказалась за столиком в «Дё Гарсон» — местной «Флоре», «Лип» и «Дё Маго», где, конечно же, встретила парижских знакомых. Юг Франции принимал беженцев с севера, как Крым во времена гражданской войны петербуржцев и москвичей. Один уроженец Лилля жаловался на хорошую погоду: солнце и обилие света разнежили его, мешая работать. Андре Жермен мотыльком порхал от одной стайки студентов к другой. Блез Сандрар напивался в кафе попроще; красный, возбужденный, он веселил нас, громко и образно описывая свои тысячу и одно приключение: «Говорю вам, Жан Кокто родился в тот миг, когда Катул Мендес положил ему руку на ширинку», — и он, словно крылом, взмахнул своей культей. В Шато-Нуар обосновались художники. На рыночной площади выставлялись «натюрморты»: горы фруктов и овощей. Здесь же находилась прямоугольная тюрьма, раскаленная зноем, от которого изнывали заключенные.

Тому, что так возрос мой интерес к евреям, безусловно способствовал Гитлер. В Эксе их оказалось великое множество, и я быстро с ними перезнакомилась. Мне трудно сказать, что они были дружны между собой. Немецкие евреи с презрением относились к выходцам из Центральной Европы, считая их ответственными за собственные беды; французские же, считавшие на протяжении веков Францию своей родиной, переняли от французов этого поколения отвращение к чужакам, даже своим единородцам.

Ни ювелиры из Антверпена, ни банкиры из Амстердама, ни интеллигенты из всех захваченных немцами стран — никто из тех, с кем я была знакома, не помышлял ни о чем, кроме собственной безопасности. Некоторые запаслись китайскими паспортами. Куда они собирались? На Кубу, в Бразилию, Аргентину, в Соединенные Штаты или даже на острова Тихого океана — во всяком случае, они не желали ни оставаться во Франции, чтобы бороться в рядах Сопротивления, ни переправиться в Великобританию, продолжавшую воевать.

— Мы народ невоинственный, — говорил мне адвокат из Антверпена. (Вновь образованное государство Израиль доказало обратное, да и акция Штерна против британцев в разгар войны в Египте — тоже. — Так почему, если убили лорда Мойна, не убили Гитлера?) Обладавший чувством юмора адвокат критически относился к наследию своего народа: он допускал, что Гитлер мог черпать вдохновение и в Библии.

— Там и о народе избранных написано, и понятия жизненного пространства и untermenschen (недочеловека) обоснованы. Моя мать, рожденная в Лодзи, переехав в Антверпен, отказывалась есть за одним столом с неевреем. Так что, как видите, Библия обрушилась на наши головы, словно неумело пущенный бумеранг.

— Но я тоже считаю вас избранным народом, — возражала я, — только не в том смысле, который вы в это вкладываете. Вы обладаете разносторонними ярчайшими талантами, но порой продаете их за тарелку чечевичной похлебки и оттого теряете некоторые из своих достоинств — пророческий дар, например.

Он в ответ улыбался, как улыбаются мудрецы, — скептически и разочарованно. Хотя я и не одобряла у евреев позицию неучастия в деле, прямо их касающемся, но до самого отъезда общалась только с ними к великому неудовольствию шумных юнцов, приверженцев Петена, захаживавших в «Дё Гарсон»; кончилось тем, что они избили какого-то молодого человека, отказавшегося пить с ними за маршала.

Здесь же, недалеко от Экса, в лагере Миль, жили и менее состоятельные евреи. Режим этого лагеря был тогда еще достаточно свободным, и несчастные могли ездить в Марсель хлопотать о разрешении на визы в Соединенные Штаты. Даже в тех странах, где национальная терпимость, казалось бы, прочно укоренилась, все равно при малейших переменах обстановки нетерпимость дает о себе знать. Шофер автобуса, на котором я ехала в Марсель, не остановился на призывы людей, стоявших вдоль дороги. Я удивилась, а он презрительно хмыкнул: «Да это же евреи из Миля».

Нельзя сказать, что относительно спокойного существования, которое вели жители Экса, никак не касалась политика, но их сопротивление если в чем-то и выражалось, то только в речах и отношениях, завязывавшихся между людьми одного круга. В душе многие в Эксе поддерживали де Голля. Нашелся и один по крайней мере англичанин, настроенный антибритански: он уже долгие годы жил в Провансе, служил офицером, потерял на прошлой войне руку. Был богат, выставлял напоказ молодую любовницу, а она — сногсшибательные туалеты, во всеуслышание заявлял о своей неприязни к Англии, а на Петена и Гитлера только что не молился. Я отказалась пожать ему руку, однако не исключено, что этот «предатель» являлся просто-напросто отличным британским разведчиком.

Обсуждать Петена я избегала, а тем, кто настаивал на таких разговорах, объясняла, что, хотя меня и не устраивает миф о бельгийском короле, живущем пленником, тем не менее я рада, что в Бельгии не создано никакого правительства. А это значит, что вся ответственность за репрессии против евреев, участников Сопротивления и политических эмигрантов ляжет на самих немцев. Ответ, конечно, уклончивый. Но как я, собственно, могла относиться к Петену? Война 1914–1918 годов лично для меня закончилась крушением Российской империи и победой коммунизма, когда мне было одиннадцать лет. Я, разумеется, понимала, что личность маршала Петена предопределяет позицию Франции больше, чем, скажем, личность Лаваля или любого другого француза, и что это усугубляет разногласия внутри нации. Лаваль был малопопулярен в тех кругах, где я вращалась, и тем не менее я не могла запретить себе симпатизировать овернцу, особенно после покушения Колетт: тяжело раненный Лаваль просил тогда помиловать стрелявшего в него 29 августа 1941 года человека. Был ли это только человеческий порыв или политический жест — какая разница! Я всегда преклонялась перед людьми, умеющими прощать.

Одного человека среди толпы съехавшихся в Экс беженцев я запомнила навсегда. Должность он занимал незначительную — мелкий служащий мэрии. Сидел день-деньской за своим окошечком и выписывал разрешения на пребывание в городе, на передвижение. Мне пришлось предъявить выданную префектурой Парижа справку, но его она нисколько не смутила. И он мгновенно оформил все, что требовалось. А когда я по привычке сунула ему деньги, отказался: «Нет, нет, не надо».

И так повторялось каждый раз. А разрешения требовались мне все чаще и чаще, поскольку я ходила по инстанциям, надеясь, что кто-нибудь поможет мне выехать из Франции. Я обратилась к квакерам в Марселе. Мне ответили, что они занимаются только евреями. Побывала в консульстве США. Тут тоже, несмотря на сестру-американку, для меня ничего не сделали.

А потом мой приятель, молодой ювелир из Антверпена, свел меня с единственным человеком, бельгийским сенатором Франсуа, который мог помочь и которому я могла быть полезной. Сенатор открыл службу помощи беженцам из Бельгии. Толпа страждущих, осаждавших его контору — большинство из них были евреями, — вернула меня к действительности. Посетители кафе «Дё Гарсон» со всеми своими переживаниями находились тем не менее в привилегированном положении и ничем не походили на этих потерянных, отчаявшихся, лишившихся всего людей. Денег, получаемых от Красного Креста, на всех обездоленных не хватало, и сенатор Франсуа часто прибегал к щедрой помощи моего приятеля В., не жалевшего денег для соотечественников. Помимо этой официально разрешенной деятельности, сенатор вел и другую, стоившую ему жизни, а его жене и дочери — заключения в концентрационный лагерь.

Во время обеда на улице Сен-Ферреоль Франсуа спросил, не могу ли я навестить нескольких бельгийских заключенных в тюрьмах правительства Виши, и, когда я согласилась, назвал их имена. В Эксе отбывали наказание шесть совсем молодых бельгийцев, бежавших из лагеря с намерением добраться до Англии. Задержали их за воровство яблок, из сада, что вполне могло соответствовать действительности, поскольку денег у них не было, и питаться приходилось тем, что попадало под руку.

Я не стала получать разрешение, а прибегла к женской хитрости. Стояла летняя жара; я купила на рынке две корзины малины и позвонила в дверь тюрьмы. Объяснила стражникам, что торговала на базаре да вот подумала, как, должно быть, им неуютно в такое пекло в каменном мешке, и принесла малинки. Никаких запрещающих инструкций на сей счет не имелось, охранники пустили меня в служебное помещение, и мы вместе опустошили мои корзины. Я рассказала, что сама бельгийка, муж пропал без вести, и мне хотелось бы для морального удовлетворения сделать хоть что-нибудь для своих соотечественников. «Точно, у нас сидят несколько бельгийцев, ведут себя смирно, юнцы, да еще барон». Барон у меня в списке не значился, и я спросила, можно ли его повидать. Конечно, это не совсем законно, но что тут в конце концов плохого? Увы! Барон — впрочем, неизвестно, настоящий ли — не по вполне очевидной причине оказался в тюрьме, причем умолял меня не открывать Франсуа, где он находится, и вообще им не заниматься. Арестовали его, по собственному признанию, за какое-то дело, связанное с абортом, и он желал, чтобы о нем забыли. Что же касается остальных шести заключенных, в тот день я и не пыталась с ними увидеться, спросила лишь, когда их будут судить и кто обвинитель. Совершенно случайно я знала его в лицо. Каждое утро молодой заместитель генерального прокурора ходил в тот же бассейн, что и я. На следующий день я уже его поджидала, и, едва он уселся на бортик бассейна, оказалась рядом. Французы народ галантный — и мы болтали, жарясь на солнышке.

— Смешно, конечно, — сказала я, протягивая ему захваченный с собой персик, — но я люблю ребяческие проделки; не знаю большего удовольствия, чем стянуть яблоко или грушу из чужого сада. Уверена, этот персик был бы куда вкуснее, если бы я сорвала его у соседа.

Прокурор улыбнулся.

— Ну что же, признание за признание: я тоже мальчишкой лазил по садам.

Тогда я достала из пляжной сумки листок с шестью фамилиями и протянула ему.

— В таком случае вспомните об этом, когда будете послезавтра выступать против них в суде.

Прокурор покатился со смеху.

— Здорово вы это подстроили, ваша взяла. Приходите на заседание.

В суд я опоздала. Процесс над моими протеже уже закончился, но прокурор, заметив, что я вошла, черкнул несколько слов и передал мне с судебным исполнителем. Шестерых мальчиков оправдали, меня приглашали в тюрьму, чтобы я могла, фигурально выражаясь, собственноручно распахнуть перед ними двери свободы. Для ровного счета к ним добавили британского матроса.

— Если вы и дальше будете продолжать в том же духе, у нас скоро никого не останется, — пожаловались мне охранники.

Я затащила всех семерых в пивную, и мы отпраздновали их, возможно, временное освобождение. Бельгийцев я потом отправила к Франсуа, а англичанин сказал, что у него есть знакомые в Марселе, и ему нужны только деньги на дорогу.

Успех меня окрылил. Я отправилась еще к одному пленнику, его дело было посложнее, судя по тому, что он содержался в морской тюрьме Тулона. Адвокат из Экса, господин Гарсен, считал, что этого человека, имевшего двойное, бельгийское и британское, гражданство, было бы легче освободить, если бы он отказался от британского.

И вот я в Тулоне. Здесь порядки оказались построже, пришлось обращаться за разрешением. Следователь держался со мной любезно, но твердо.

— Вы не являетесь ни матерью, ни сестрой заключенного. На каком же основании я разрешу вам свидание?

Я хорошо помнила, что нахожусь во Франции, и эта песня была мне знакома. Я потупила взор и смущенно намекнула стражу порядка, что существуют узы сильнее — и нежнее! — кровных. А любовь возьмет любую крепость.

Мне не терпелось увидеть, как же выглядит мужчина моей мечты. Охранник провел меня отнюдь не радующими взгляд коридорами в пустую сырую каморку и пошел за узником. Когда открылась дверь, я не позволила себе рассмотреть входившего, — мне хотелось сыграть свою роль как можно лучше. Я сразу кинулась ему на шею с возгласом: «Наконец-то, любимый!» И поцеловала. Если он и удивился, то не подал виду. Не стал недоуменно спрашивать: «Кто вы такая, мадам?» и — тоже меня поцеловал. Охранник извинился, что служебный долг заставляет его присутствовать при свидании, и деликатно отвернулся к стене, а я потащила своего незнакомца в другой угол. Молодой блондин — лицо искусано обычными для тюрьмы насекомыми — был бледноват, но крепок. Я шепнула ему: «Господин Гарсен вами занимается, но лучше бы вы оставили только бельгийское гражданство». — «Тут ничего не поделаешь, — ответил он. — На это я не пойду». — «Надеюсь, скоро мне удастся перебраться в Англию. Вам ничего не надо передать?» Он назвал мне адрес крупного промышленного консорциума, и я пометила его в блокноте. «Пишите мне, пока вы во Франции, — сказал он. — Я здесь уже два месяца, время тянется ужасно долго, но надежды я не теряю». Он просил передать Франсуа, что в тюрьме находятся два бельгийских подростка, пятнадцати и шестнадцати лет.

«Пора, голубушка», — окликнул меня охранник. Мы снова поцеловались. «Спасибо, спасибо», — шептал пленник. Потом я видела его еще раз, в 1943 году в Лондоне, в форме офицера британской армии, но тут уж обошлось без поцелуев.

Сенатор Франсуа давал мне и другие поручения. Иногда очень смешные; конспирации за день не научишься, и наши хитрости были шиты порой белыми нитками. Так, однажды я встречалась на крохотном, абсолютно пустынном вокзале с «мужчиной в тирольской шляпе». Такой необычный для этих мест головной убор мог лишь привлечь внимание полиции.

На горе Ванту, в Сентра, я увиделась с Жан-Пьером Дюбуа и его сыном и позвала их с собой в Лондон. Но он лишь твердил в ответ: «Трудно это»; «Это сложно». «Секретный агент», — подумала я. Иногда к нам присоединялся еще один бельгиец, депутат от социалистов.

Тот был за Петена. Я спросила, почему. «А наши министры, удравшие, меня не спросив, в Англию, думаете, не стали бы петеновцами, если б их побег не удался?» — ответил он мне.

22 июня Гитлер напал на СССР. В двадцать четыре часа все русские эмигранты по распоряжению оккупантов были арестованы французской полицией. Отнеслись они к этому философски, памятуя о народной мудрости: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся». Тюрьмы оказались переполнены, и русских из окрестностей Марселя поместили на судно, стоявшее на рейде в порту. Поставленные охранять их жандармы не без удивления смотрели на бородатого длинноволосого священника, молодых и старых мужчин — кто-то из них говорил по-французски, а кто-то молчал. Одни играли в карты, другие утешались водкой, которую умудрились пронести с собой, или громко спорили. По вечерам марсельцы слышали доносившееся с корабля нестройное пение.

У меня на душе скребли кошки: бельгийское подданство избавило меня от участи бывших соотечественников. Я даже пошла в полицию, чтобы заявить, что я тоже русская, но комиссар отказался меня арестовать.

Событие, происшедшее 22 июня, имело — и это чувствовали многие — первостепенное значение. Россия стала тем самым лишним апельсином, о котором я говорила Ферри. И все же я не могла не думать о том, что происходило в моей родной стране, и о той кровавой войне, в которую в третий раз за четверть века оказался втянут русский народ. Недаром, когда 3 июля Сталин произносил свою речь, он обращался не к товарищам, а к «братьям и сестрам», как повелось на Святой Руси.

В войну вступила несчастная страна, ее угнетенный народ. Но хоть я и предчувствовала победу русских, зная, что все многочисленные иноземные вторжения на Русь неизменно заканчивались разгромом агрессора, то были лишь не согласованные с разумом надежды. В течение долгих лет Сталин занимался больше чистками и репрессиями, чем экономикой и промышленностью страны. Армия была плохо подготовлена и оснащена, генералы, такие как Тухачевский, расстреляны; и советников, тоже лежавших в могилах, на помощь не позовешь. Трудно было ожидать от народа верности тирану, который внушал ему страх, но не так-то просто вырвать из сердца любовь к людям, к земле, с которыми тысячу лет были связаны целые поколения твоих предков. Презирая и ненавидя коммунистический режим, я тем не менее желала победы русским.

К 11 июля немцы уже дошли до Смоленска. Умом я понимала, что положение опасное, но помнила слова Суворова: «Побеждают не числом, а умением».

Газеты Виши ликовали: «Красная Армия на грани разгрома, население встречает победителей хлебом и солью». То было сущей правдой — по сей день в исторических трудах ищут объяснение этой нелепице, но сколько лжи, святой и кощунственной, можно найти в подобных книгах. Наверное, надо быть русской, чтобы понять трагедию народа, оказавшегося между молотом и наковальней: сталинской тиранией и тиранией нацизма. Много лет угнетал его правящий режим (а сколько сторонников поддерживало этот строй в свободных странах). Так что тысячам, если не миллионам плохо осведомленных советских людей вторжение немцев в СССР казалось прелюдией будущей свободы. Не будь Гитлер Гитлером, он мог бы выиграть и извлечь немалую выгоду из этой кампании. В СССР сопротивление началось только тогда, когда русские поняли, что германская армия несет не спасение, а уничтожение, и ненависть к захватчикам возобладала над ненавистью к правящему режиму.

С русскими эмигрантами я в ту пору не виделась. Но предполагаю, что и среди них должно было произойти размежевание. Однажды, дело было в июле, я зашла в Марселе в кондитерскую. Не столько по акценту, сколько по своеобразной напевности речи я поняла, что официантка русская. «Кому вы желаете победы?» — спросила я ее, и она, со слезами на глазах, ответила: «Как вы можете сомневаться? Я русская, мой отец — морской офицер. Разумеется, я хочу, чтобы победили русские». Я расцеловала ее, хотя у самой сердце разрывалось от противоречивых чувств.

Судьба моя была в руках сенатора Франсуа. Действовал он очень успешно. Наступил день, когда он сказал мне: «Все в порядке, девочка моя, вам дают ангольскую визу. Вот телеграмма из Лиссабона. Не забудьте: вы вдова без средств к существованию, двоюродный брат согласился приютить вас у себя в Анголе, нейтральной стране. Остается обратиться в консульство США за паспортом». И, действительно, в консульстве Соединенных Штатов мне выдали паспорт от имени короля Бельгии. А вот и первое препятствие — испанское консульство в Марселе отказало мне в транзитной визе. Причина: место рождения, Москва, а то, что я — жертва коммунистического режима, ничего для них не меняло. Франсуа послал депешу в Лиссабон, и оттуда вскоре пришла телеграмма: явиться в испанское консульство в Сете такого-то числа в такой-то час. В Сете — это название было связано для меня только с «Морским кладбищем» — меня принял человек неопределенной национальности: «Вы госпожа де М.?» Он провел меня к консулу. Мне выдали визу, дорога была свободна.

На прощальной встрече я с Франсуа и Б. съели вкуснейший пармский окорок и дыню в ресторане, снабжавшемся с черного рынка. «Не знаю, возьмете ли вы, но я хотел бы передать с вами в Лондон некоторые документы для премьер-министра Пьерло». Мне даже в голову не пришло отказаться. Получив документы, я обнаружила, что это вовсе не один-два листочка, а увесистый, к тому же запечатанный сургучом пакет. Сразу же возникла новая проблема. Гражданских пассажиров в международных поездах бывает мало, и меня без сомнения будут досматривать и французы, и испанцы. Мне вовсе не улыбалось провести всю войну в лагере. А еще меньше хотелось переходить пешком Пиренеи — не люблю горы. Я уже собиралась возвращаться с документами Франсуа в Экс, как вдруг мой взгляд упал на витрину агентства «Люфтганза». Вот что я сделаю — попробую добраться до Англии с помощью немецкого самолета. Пассажирка германской воздушной компании вряд ли вызовет подозрение властей. Я вошла в агентство. Вокруг меня засуетились: клиентов было мало. Я показала паспорт, рассказала свою историю. В Анголу? «Разумеется, это возможно. Когда вам удобно? Через десять дней? Великолепно!»

Я с триумфом вернулась в Экс. Написала Марли, чтобы зарплату мужа пересылали, пока не кончится война, моей матери. Написала ей и послала в качестве прощального подарка килограмм миндального печенья с проводником из Шалон-сюр-Сон: он слопал его сам, а деньги, которые я дала на пересылку и за труды, прикарманил. Потом я поехала в Виши, чтобы получить разрешение на провоз значительной суммы денег. Не вся она принадлежала мне. Друзья-евреи попросили перевести несколько десятков тысяч франков в Соединенные Штаты.

Ставший столицей, Виши с множеством чиновников выглядел забавно и вместе с тем печально. Роль его была ясна — спасать мебель из огня, но у каждого на этот счет имелись собственные соображения. Руководил спасательными работами адмирал Ли, поскольку остальной мир был озабочен будущим Франции, а генерал де Голль не всем внушал доверие.

Отослав чемоданы в Лиссабон, я доживала последние деньки в продуваемом октябрьскими ветрами Эксе. Оставалось только поблагодарить моего друга из мэрии. Опасаясь, что приглашение на ужин, если будет исходить от женщины, смутит его, я решила скооперироваться с двумя немецкими беженцами, которые тоже были ему многим обязаны. Ужин мы заказали заранее, в отдельном кабинете, подальше от любопытных взглядов. Наш благодетель пришел, воздал должное и кухне, и погребам, пожалел, что я уезжаю, рассказал уйму марсельских анекдотов и, несмотря на наши бурные протесты… заплатил по счету. «Не беспокойтесь! Мне платят люди побогаче вас, когда им нужно, да столько, что дьявол меня побери, если я вам хоть одну рюмку оплатить позволю!»

После окончания войны я разыскивала этого чудесного человека, хотела добиться для него специальной награды от бельгийского правительства. Но мне сказали, что он погиб при бомбардировке Марселя. Еще один долг остался неоплаченным.

Последний свой вечер во Франции я провела в деревенском домике Андре Блоха, недалеко от Экса, с Полем Штейном, Пьером Гастала и другими друзьями. Один из них, рискуя попасть в тюрьму за подпольную сделку, сходил на какую-то ферму и купил молодого ягненка. Мы зажарили его на костре, поглядывая по сторонам, как бы дым не привлек жандармов. В колодце среди оливковых деревьев охлаждались дыни, рекой лилось смородиновое вино. Разделившие в тот вечер со мной трапезу счастливо избежали смерти, кроме самого младшего, Пьера Гастала, погибшего в Париже, куда он вошел с армией Освобождения.

Я покидала Францию с радостью, но ясно сознавала, что оставляю тут свою молодость. Хотя поведение французов неприятно поразило меня и причинило немало боли, тяжелое впечатление смягчала человечность взаимоотношений, проистекавшая из разумного пренебрежения законами и бюрократическими препонами. То, что один запрещал вам именем порядка, другой разрешал, памятуя о том, что человек не должен быть полностью подчинен государственной машине, о какой бы стране ни шла речь. В том, что один человек может исправить несовершенство законов и руководствоваться в своих поступках состраданием или здравым смыслом, заключена глубокая и нечасто встречающаяся мудрость.

1 ноября, в День поминовения усопших, я находилась в Мариньяне. Меня доставили туда на машине компании «Люфтганза» вместе с двумя офицерами. Мой чемодан — ни одному таможеннику в голову не пришло его открыть — подняли в самолет со свастикой. Я небрежно помахивала сумкой, в которой лежали документы сенатора Франсуа. Странный свой паспорт держала в руке. Но пограничник едва осмелился взглянуть на него. А вдруг я любовница одного из офицеров? На борт поднялись еще несколько офицеров с крестами на груди и один пассажир-испанец. Я оказалась единственной женщиной. И впервые летела на самолете, к тому же было это 1 ноября. От страха перед предстоящим испытанием я начисто забыла о сумке с опасными документами.

Но ничего страшного не произошло, напротив, в воздух мы поднялись очень плавно. Земля осталась под крылом, за иллюминаторами — облака. Обстановка в салоне была очень теплая. В отсутствии конкуренции я пользовалась сногсшибательным успехом. Каждый старался со мной заговорить на удивительной смеси европейских языков. Мой сосед даже заказал шампанское; мы подняли бокалы. «А что вы везете в такой большой сумке?» — спросил в шутку полковник. И я, тоже в шутку, ответила: «Секретные документы», — весь самолет дрожал от хохота! Позади остался Руссийон, мы летели над морем. Потом показалась красновато-желтая земля с извилистыми очертаниями — Испания. Я подумала, что скоро мы будем в Мадриде. Кто знает, вернусь ли я из этого путешествия живой, увижу ли картины в Прадо.

— Ах, до чего мне хочется побывать в Прадо! — сказала я испанцу.

— А что вам мешает?

— Я как-то заранее не подумала и попросила транзитную визу, теперь у меня в паспорте стоит отметка: «Задерживаться запрещено».

— Как неосмотрительно вы поступили! Но, думаю, это можно будет исправить по приезде.

Самолет начал спускаться. Мне заложило уши. Но начало моего путешествия было столь удачным, что я не сомневалась в счастливом финале.

«Юнкерс» коснулся земли. Я должна была дожидаться прямо на аэродроме другого самолета, который доставит меня в Лиссабон. Офицеры откланялись, а испанец вступил в переговоры со службой безопасности. Действительно, все уладилось, как он и обещал. Покидая летное поле, я погладила крыло «юнкерса» — лучшей моей защиты.

Такси отвезло меня в «Палас-отель». Люблю старинные гостиницы в стиле рококо, выстроенные в не стремившемся к утилитарности веке, да и роскошь мне никогда не приедается. Приняла ванну и отправилась в Прадо. Дело сделано. Что бы теперь ни случилось, я, по крайней мере, успела увидеть Гойю, Мурильо, Веласкеса, примитивистов, но — увы! — не отыскала портрет бородатого дона Педро Ивановича Потемкина, царского посла XVII века, который где-то тут выставлен. В восемь часов в кафе я встретилась со своим испанцем и его супругой. Какой счастливой я себя чувствовала оттого, что очутилась в Испании. Но Мадрид был болен, изранен, обескровлен, статуи еще не вернулись на свои постаменты, на домах — следы снарядов. Истощенные дети тянули к вам руки. До чего мне все это было знакомо! Бедная Испания, как и богатая Россия, заплатила дань гражданской войне.

В Мадриде я провела три дня; повидалась с Жермен Итье и ее мужем, которые занимались бельгийским Красным Крестом. Они обрадовались, когда узнали, что я избежала «Миранды» и других концлагерей, где дожидались освобождения французы, канадцы, бельгийцы, голландцы. (Между прочим, правительство Виши выдало одного испанского беженца и арестовало беженцев русских, тогда как Франко не выдал Германии ни единого патриота из союзнических стран.) Мне было почти стыдно, что я путешествовала с таким комфортом.

После трехдневной «фиесты» я снова села на самолет компании «Люфтганза». На этот раз моими спутниками оказались гражданские лица. Они все были молоды и походили на викингов. Под прекрасного покроя одеждой играли налитые мускулы. «Мы пасторы, — объяснили они, — только что окончили теологический факультет в Гейдельберге и направляемся миссионерами в Бразилию». Мне было легче представить их прыгающими с парашютом, чем проповедующими божественную любовь в храме. Обольщение, диверсии, пулеметы в Центральной Америке? Однако среди врагов я все же чувствовала себя увереннее, чем среди неверных друзей, и эта часть моего путешествия тоже окончилась шампанским и улыбками.

От Итье я узнала, что аэропорт в Лиссабоне международный, что там три контрольных пункта: португальский, британский и немецкий. Только бы не ошибиться!

Мои юные спутники решительным шагом направились к одному из них — значит, тот, что нужен мне, английский, с другой стороны. Я быстро повернула туда. Мои «пасторы» закричали: «Нет, нет, не сюда. Идите к нам!», но я дружески помахала им рукой и пошла своей дорогой. Толкнув дверь, я оказалась лицом к лицу с двумя удивленными англичанами. Объяснила, кто я и откуда. «Но как вы сюда добрались?» — «Вот на этом немецком самолете». Это было тяжелым испытанием их хладнокровия; однако, когда прошел шок, они вызвали англичанина в штатском, который и доставил меня в посольство Великобритании.

 

В Лиссабоне

После оскверненного Парижа, полуголодного Экса, истощенного Мадрида Лиссабон производил удивительное впечатление: по вечерам зажигались огни, а обувных магазинов было такое множество, что закрадывалось сомнение, действительно ли у португальцев, как у всех прочих людей, только две ноги. Успев привыкнуть к голоду, я первые дни шарахалась от витрин продовольственных магазинов, ломившихся от колбас, сливочного масла, сметаны, сыров. И все же я была благодарна судьбе за эту небольшую передышку.

Жермен Итье порекомендовала мне гостиницу «Тиволи». Там я и остановилась, оказавшись внезапно в удивительной для меня обстановке нейтральной страны, где противники живут бок о бок, словно не замечая друг друга. В барах, ресторанах, гостиных вечно кто-то шушукался, повсюду царила атмосфера подозрительности.

Первым делом я направилась в британское посольство. Принял меня любезный чиновник, засыпал вопросами. Я не была шпионкой и военных сведений дать не могла, так что ему пришлось довольствоваться психологической атмосферой оккупированной Франции. Я не без удивления обнаружила, что мой собеседник относился к маршалу Петену не без симпатии, и мое замечание, что не стоит видеть в петеновцах тайных друзей Великобритании, не доставило ему удовольствия. Еще я сказала, что, пока де Голль не создал свою организацию, можно — после нападения Гитлера на СССР — опереться на французских коммунистов, располагающих широкой партийной сетью. Меня познакомили с консулом, господином Митчеллом, давно обосновавшимся в Португалии бизнесменом, и тот сразу же очень сердечно пригласил меня познакомиться с его женой. Я сочла своим долгом, поскольку собиралась в Англию, дать возможность британским дипломатам посмотреть документы сенатора Франсуа. Они изучили их и вернули. «Надеемся, вы очень скоро сможете лично передать их своему премьер-министру».

После этого я отправилась в дипломатическую миссию Бельгии. Она очнулась от нежной дремоты мирных дней и окунулась в бурную деятельность. Никогда еще на территории Португалии не находилось столько бельгийцев. Когда сталкиваешься с чиновниками, нередко создается впечатление, что их задача — во что бы то ни стало помешать каждому, кто к ним обращается. Желающие попасть в Великобританию никак не могли этого добиться, зато те, кто старался всячески избежать такой участи, как раз отправлялись в первых рядах. В довершение всего в миссии было два министра: один старый, граф де Лихтервельде, не привыкший работать в чрезвычайных обстоятельствах, другой, назначенный из Лондона, — господин Мот. Да еще, словно двух министров-бельгийцев на одну Португалию было мало, в Лиссабоне обосновался в качестве представителя бельгийского Красного Креста сам посол, граф де Керхове де Деттергем: он предпочитал сохранять дистанцию по отношению к правительству, находившемуся в Лондоне, относился к нему с пренебрежением вельможи и не стеснялся критиковать своих коллег. С ним я была знакома раньше, когда он занимал пост губернатора восточной Фландрии, а затем посла Бельгии во Франции. Он принял меня замечательно, зато с двумя другими, особенно господином Мотом, отношения не заладились с самого начала. Министру Моту никак не хотелось признавать меня бельгийкой. Впрочем, меня это нисколько не трогало. Я рассчитывала, что попасть в Лондон мне помогут англичане. А на деле моя участь зависела от лица, официально не занимавшего сколько-нибудь значительной должности, но являвшегося основной движущей силой всех закулисных интриг. В принципе, думаю, мы прекрасно сговорились бы с господином Ж., энергичным, способным и умным, хотя и не слишком образованным молодым человеком, если бы не его неверное представление о моем характере. Он совершил психологическую ошибку, и с тех пор наши отношения складывались трагикомично. Ж., в прошлом комиссар одного из пригородов Брюсселя, имел склонность командовать там, где достаточно было проявить чуточку дипломатии. Возможно он и был прекрасным следователем — во всяком случае, я так предполагаю, — но абсолютно не учитывал, что разные люди обладают разными характерами. Я должна бы его благодарить — именно он помог мне выбраться из Франции, но, несмотря на это, мы в течение всего моего пребывания в Лиссабоне вели настоящую войну, что его чрезвычайно раздражало, а меня, неразумную, развлекало.

— Где вы остановились? — спрашивал он. — В «Тиволи»? Речи не может быть! Там слишком много шпионов. Как только освободится место, переедете на виллу в Капарике, там живут бельгийцы.

Но мне вовсе не хотелось в общежитие. И я отвечала:

— Нет, в Капарику не поеду. Секретов я военных не знаю, стало быть, и выдать их не могу. Будущее мое неясно, прошлое было бурным — не исключено, что и жить-то мне осталось всего несколько недель, поэтому я желаю провести их так, как мне нравится.

Господин Мот попробовал меня уговорить:

— Отчего вы не хотите в Капарику? Там так много народу, женщин, детей…

И, заметив, что это меня нисколько не прельщает, добавил:

— Даже один генерал живет!

Но я наотрез отказалась, несмотря на такой соблазн. На том мы неделю-две и стояли. О своих разногласиях с Ж. я рассказала во время обеда графу де Керхове.

— Что за глупость? (Он выразился покрепче.) Какого черта они заталкивают вас в Капарику? Что за странная идея? Да в Лиссабоне полно бельгийцев.

Из Лиссабона мне было легко связаться со Святославом, и он, получив увольнение, каждый раз ездил теперь в Лондон, чтобы ускорить оформление моей визы. А пока я, в компании с Марком-Антуаном Эвеном из Института Франции, любовалась памятниками португальского барокко; с представителем испанского Красного Креста встречала восход солнца на Тежу; пила чай с поэтессой Мерседес Фехос в цокольном этаже «Каравеллы». Памятный оказался чай: посуда вдруг запрыгала на столе, лампы под потолком закачались. Все побледнели от страха. Слишком хорошо еще помнили в Лиссабоне сильнейшее землетрясение! Но это оказалось не очень значительным; кажется, монокль сопровождавшего нас португальского дипломата так и приварился навек к его глазу!

Я по достоинству оценила сантолу в черном соусе, молодое вино в маленьких ресторанчиках и более изысканные блюда «Аквариума». Слушала в большом темном зале со сводами фадос. Сюда еще приходило много женщин. Публика состояла в основном из португальцев самого разного возраста и социального положения, но одинаково погруженных в меланхолическую задумчивость. В ресторане гостиницы за соседним столиком сидел господин Пейрутон, министр правительства Виши, назначенный послом в одну из стран Латинской Америки, — с женой, детьми и их гувернанткой. День за днем он громко выражал негодование, которого я не разделяла, хоть оно и было мне понятно. Он никак не мог добраться до места назначения, поскольку англичане предупредили все нейтральные кампании, что любое судно, взявшее его на борт, будет досматриваться, как только выйдет из территориальных вод.

Что касается прочих постояльцев гостиницы, то меня быстро просветили: те, кто занимался легальной деятельностью, носили в петлице соответствующие национальные знаки — свастику, ордена Франциска, Льва или Лотарингский крест, тогда как разведчики никак себя не помечали.

Одно лишь омрачало мой чудесный отпуск. Дипломатическая миссия не прекращала свое давление. Мне отказали в пособии, полагавшемся женам солдат и офицеров бельгийской армии в Великобритании, и намекнули, что, если я не прекращу противиться, английскую визу получить будет непросто. Но злую шутку я сыграла с Ж. не из чувства мести. Моему другу Б., который познакомил меня в Марселе с сенатором Франсуа и в чьей преданности бельгийским беженцам я имела случай убедиться, тоже удалось наконец покинуть Францию. К несчастью, он застрял в Мадриде. И дал мне оттуда телеграмму с просьбой выхлопотать для него португальскую визу. Волей-неволей пришлось обращаться в миссию Бельгии. Б. получил визу, прибыл в Лиссабон, но служить в бельгийской армии в Лондоне у него не было ни малейшего желания. Он не отличался ни крепким сложением, ни воинственным духом. Из чувства симпатии и уверенная в том, что ничто на свете не в состоянии сделать из него воина, я заглушила на время рвущиеся из души милитаристские призывы и посоветовала ему сразу же, как он приехал, не появляться в миссии, а поскорее сесть на первый же корабль, отправляющийся на Кубу, — именно туда он хотел попасть, и кубинская виза у него была. К счастью, судно отплывало прямо на следующий день. Мы ужинали в «Тиволи», когда к нашему столику направился Ж. Я успела предупредить Б. об опасности, и он представился каким-то вымышленным голландским именем. Мужчины заговорили по-голландски.

Разумеется, Ж. не обманулся, но не мог же он задерживать человека в нейтральной стране. Так что Б. спокойно сел на свой корабль, а Ж. смог наконец-то обвинить меня, с полным основанием, в содействии дезертиру.

Благодаря своей счастливой звезде я смогла через несколько дней после этого инцидента переехать из ставшего обременительным для моего кошелька «Тиволи» в меблированную комнату к одной очаровательной женщине, Инес душ Сантуш. Она, поддерживая, как большинство португальцев, фашистов и не любя англичан, уже приютила больную туберкулезом в последней стадии англичанку, — которая к тому же симпатизировала Мосли. Инес душ Сантуш происходила из крепкой крестьянской семьи, была прямодушна, благородна, умна. Несмотря на разницу в политических взглядах, мы крепко подружились — и дружим до сих пор. Лучшего способа избежать гнева Ж. я найти не могла. Как только меня в очередной раз стали вынуждать переселиться в Капарику, я пошла к врачу, другу Инес, без труда обнаружившему у меня нервное расстройство, которое требовало лечения непременно в Лиссабоне. Тогда Ж. пригрозил сообщить португальской службе безопасности, что миссия Бельгии больше за меня ответственности не несет, а это автоматически влекло за собой либо арест, либо выдворение из страны. Дело принимало плохой оборот. Но ведь рядом была Инес, которая знала всех. Португальская служба безопасности выдала мне разрешение на пребывание в Лиссабоне, и я, торжествуя, известила об этом миссию.

Инес, стремясь показать как можно лучше страну со всеми ее проблемами, организовала для меня встречу с португальскими писателями. Писательская ассоциация, или клуб, имела отчетливую политическую окраску, и симпатии были, насколько мне известно, не на стороне союзников. Я колебалась, принимать или нет приглашение, однако вежливость и желание досадить Ж. — он, конечно же, об этом узнает, как знал все о каждом из бельгийцев в Лиссабоне, — вынудили меня согласиться. Состоявшаяся в результате столь несерьезного решения встреча началась с комического эпизода.

Проходила она в старинном здании. Поднявшись по узкой лестнице, я увидела перед собой открытую дверь, а за ней нескольких очень достойных господ с партийным значком в петлице. Они поднялись мне навстречу, и я, улыбаясь до ушей, не заметила злополучную ступеньку и растянулась во весь рост прямо перед этими достойными собратьями по перу. Они от ужаса застыли на месте и только, когда я сама, все еще лежа на полу, расхохоталась, тоже засмеялись и помогли мне подняться.

У меня появлялись новые друзья — дружба всегда входила в мою жизнь, когда я в ней особенно нуждалась. Только я вышла из кабинета министра Мота после очередного бурного приема, как столкнулась со старым знакомым по Брюсселю Алексеем Цитовичем, бывшим офицером императорского флота, служившим ныне на панамском судне. В это время морской флот нейтральных стран остро нуждался в офицерах, и неожиданно бывшие моряки русского флота, сохранившие паспорта апатридов, оказались в чести. Они служили даже на судах тех государств, которые впервые подняли на морях свои флаги: речь идет о Ватикане и Швейцарии.»

— Мне, вероятно, понадобится ваша помощь, — сказала я Алексею Цитовичу, зная, что могу на него рассчитывать.

Еще одним другом, посланным мне небом, стала Теа Митчелл, супруга британского консула. Я часто бывала у Митчеллов. Теа была маленькой, хрупкой, седовласой — полная противоположность мужу, плотному, полнокровному, очень энергичному, чьи служебные обязанности было легко угадать. Консула часто навещали молодые сотрудники, вероятно, коллеги Ж., и Теа доверила меня одному из них, его звали Диком. Дик меня успокаивал: «Don't worry, we will get you through». Но я и так особенно не тревожилась, упорство в достижении цели — отличительная черта моего характера.

В Португалии могущество Великобритании было очевидно. И возмущало самих португальцев. Я как раз находилась у Митчеллов, когда вышедшие на демонстрацию студенты окружили их дом. Камни ударяли в стены, а в маленькой гостиной Теа безмятежно продолжали беседовать гости. И никакие завывания бури не могли им помешать.

7 декабря 1941 года — Пирл Харбор. У американки, с которой я обедала, в глазах стояли слезы, я же невольно думала о том, что теперь исход войны предрешен и впервые на горизонте забрезжила победа. Она придет не завтра, но ее дыхание уже ощутимо — столько жизней положено на ее алтарь. Будущая победа радовала далеко не всех. Гость моей туберкулезной соседки, бывший английский дипломат, когда-то занимавший высокий пост в Риме, тоже последователь Мосли, не мог сдержать ярости, — а я ликовала.

Два или три дня спустя Теа Митчелл рыдала у приемника. Она только что услышала, что сотни бойцов, и с той, и с другой стороны, замерзали в снегах и льдах России. И, как добрая христианка, оплакивала и русских, и немцев.

Прошло уже пять недель со дня моего прибытия в Лиссабон, я стала уставать от проволочек. Неужели миссии удастся расстроить мои планы? Ну что же, надо искать другие пути. Алексей Цитович, хоть и без энтузиазма, согласился участвовать в осуществлении моих планов. Я решила достичь Гибралтара с помощью контрабандистов, продолжавших — и на войне — свой промысел. Вечером в портовой таверне мы подсели к удивительным людям. Впрочем, в этой таверне все было удивительным. Рядом с моряками с кораблей самых разных стран, стоявших у причалов Лиссабона, пили оставшиеся в живых моряки с судов, подорвавшихся на минах. Одеты они были с чужого плеча — моряки не оставляли братьев в беде, — одному фуфайка длинна, другому малы брюки, некоторые еще не совсем оправились от шока и сидели с отсутствующим видом… Внешне все выглядели приблизительно, как в приключенческих лентах: и пьяные матросы, и девицы у стойки. Но они не просто отдыхали на берегу между двумя рейсами. Разве забудешь, что в море тебя поджидают мины, снуют подводные лодки, разве выбросишь из памяти товарищей, утонувших под обломками или накрытых пылающей пленкой разлившегося мазута… Что значат неплохие деньги, которые начали платить морякам, если море стало ненадежным, как во времена пиратов? Неподходящее время — по крайней мере, для них — заниматься удачным вложением капитала или копить деньги в банках.

Алексей Цитович одного за другим подводил ко мне моряков с физиономиями висельников. Обсуждали мой план. Осуществим ли он? Да, попробовать можно. И вдруг я увидела Дика — наверное, он собирал сведения о передвижении вражеского флота. Не знаю, удивился ли он нашей встрече, но мои намерения понял тут же и сказал по-английски: «Не совершайте неразумных поступков, мы вас вытащим».

Рождество уже было на носу, когда из Великобритании пришла телеграмма. Виза выдана. Святослав тоже прислал телеграмму: визу для меня удалось получить его шотландским друзьям, кузенам герцогини де Глучестер. Миссию Бельгии тоже, конечно, известили, и там вряд ли обрадовались, узнав, что все их старания ни к чему не привели. Оставалось дождаться подпольного рейса в Гибралтар.

Подпольного? Не совсем. Однажды Инес душ Сантуш сообщила мне: «Кажется, скоро в Гибралтар пойдет конвой с беженцами». Вскоре я получила подтверждение от молодого каталонца, благовоспитанного и загадочного — я как-то помогла ему небольшой суммой, — уж не знаю по какой причине опасавшегося ареста и покинувшего Испанию в последнюю минуту без денег и багажа. 22 декабря у Митчеллов меня тоже обнадежили: скоро, совсем скоро. И вот наконец Ж. пригласил меня, впрочем, отнюдь не ласково, по телефону в бельгийскую миссию. Я побежала как угорелая, готовая расцеловать своего врага: «Ну что? Все в порядке? Мне уже несколько дней назад сказали, что будет корабль». И все началось сначала: «А откуда знаете? Разве вам неизвестно, что время отправления всегда держится в секрете?» — «Возможно, но, по-моему, весь Лиссабон в курсе дела». — «Во всяком случае я вам еще раз — теперь уже в последний — предлагаю переселиться в Капарику. Об отплытии сообщается в последнюю минуту, там вы всегда будете под рукой». — «Хорошо, согласна. Завтра утром перееду».

Инес душ Сантуш помогла мне упаковать чемоданы, сама отослала тяжелый багаж, выгладила мое белье, купила огромную корзину и наполнила ее фруктами, финиками, шоколадом. Я побежала, чтобы бросить обещанную лепту в кружку для пожертвований святому Антонию — он хоть и Падуанский, но уроженец Португалии, где я встретила столько друзей. Всю войну Инес посылала нам банки сардин, подкармливая таким образом политических противников.

На следующее утро за мной заехал на такси Алексей Цитович и привез две бутылки коньяка. Мы переправились через Тежу, она сверкала под солнцем, хотя на дворе и стояла зима. За бортом остался белоснежный собор Св. Иеронима и старые дома Лиссабона, повернувшиеся слепыми, расцвеченными синими вьюнками фасадами к солнцу и ветру.

Капарика оказалась просторным и удобным городом, но он так сильно напоминал мне Принкипо, где я жила ребенком среди русских беженцев, что меня это угнетало. Однако тяжелое впечатление скоро развеялось: местные дамы приняли меня как чужую, зато молодые бельгийцы, прошедшие лагерь Миранда и стремившиеся попасть в Лондон, — с распростертыми объятиями. Среди них были Жан Жандебьен, будущий летчик военно-воздушных сил Великобритании, которому предстояло погибнуть накануне Победы; два молодых адвоката из Брюгге, летчик, врач, мулат Томас и другие — веселая энергичная Ватага.

Память об испанском лагере потихоньку стиралась. «Но как вам удалось оттуда выбраться?» — «Мы выдали себя за канадцев». А один добавил: «У меня, как вы сами слышите, сильный фламандский акцент, но, когда испанская комиссия спросила эксперта, долго жившего в Канаде, чисто ли я говорю, тот заверил, что точно, как в Квебеке». Военная медсестра, крепкая, начисто лишенная грации деваха, тоже прошла лагерь в Испании. «Меня вечно наказывали, — говорила она. — Я слишком упрямая: не хотела стоять по стойке смирно и кричать «ура», когда поднимали флаг. Это же не мой флаг, не моя страна, так чего мне их приветствовать?»

На следующее утро нас погрузили в автобусы, каждый из которых пошел своим маршрутом. Во всяком случае, тот, в котором я сидела под бдительным присмотром Ж., ехал по дороге один. Мне хотелось знать место назначения. Но Ж. меня одернул: «Скоро увидите, нечего задавать лишние вопросы!», и как раз в этот момент мимо нас проплыл указатель «Город Беаль де Сан Антонио» на испано-португальской границе. Туда мы и прибыли, усталые, под вечер. Нас поместили в портовый ангар, я заметила, что там было очень много народа: югославы, поляки, женщины, дети, а мужчин сравнительно мало. Один бельгийский социалист с супругой, оба очень недовольные теснотой и отсутствием комфорта, будущие солдаты, очаровательная полька, надеявшаяся отыскать на Гибралтаре своего жениха, еще одна, высокая нескладная блондинка, судя по всему, представительница древнейшей профессии, рассказавшая мне — без комплексов девушка, — что очень хорошо заработала в Лиссабоне.

В сгущавшихся сумерках в плохо освещенный ангар вошли два офицера британского флота в форме «Wavy Navy» (добровольческого запаса флота), два лейтенанта — блондин, Ян Крейг, и брюнет, помню только, что звали его Джимом. У обоих на лицах печать усталости. Крейг спросил: «Кто-нибудь говорит по-английски?» Язык знала только я, он заставил меня встать рядом с ним на большой тюк:

«Сейчас вы сядете на корабль под бельгийским флагом, и он доставит вас в Гибралтар. К сожалению, комфорта мы обещать не можем, так что просим извинения. Соблюдайте, пожалуйста, тишину во время рейса и не курите на открытых палубах. Это вопрос первостепенной важности и залог вашей безопасности».

Все кинулись к судну, крохотной скорлупке «Рене-Поль», на такой впору креветок ловить. Действительно, на корме у него развевался — это в португальском-то порту — бельгийский флаг. Ж. пытался навести хоть какой-то порядок, но на борту было слишком много женщин. Все толкались, умоляли, требовали для себя одну из двух или трех свободных кают. Депутат кричал: «Я депутат!» (интересно, чего и от кого), жена его: «Корабль бельгийский, значит, бельгийцам полагаются лучшие места!» Какая-то югославка упала в обморок; я пощупала пульс — просто притворяется, тоже хочет занять лежачее место в каюте.

Я не могла понять, зачем все эти люди стремились в Англию, почему не остались в Португалии до той поры, пока морские путешествия не станут снова комфортабельными? Молодые ребята и еще несколько отчаянных пассажиров решили спуститься в трюм, а из узкого коридора по-прежнему доносились крики, визг, проклятия, жалобы. Ян Крейг предложил мне свою каюту: «Все равно я не лягу», а Джим, офицер-механик, уступил свою темноволосой польке. «Почему ей? Почему ей?» — кричали женские голоса. Но передела не последовало. Я пустила на свое место молодую женщину с ребенком на руках. А моя новая подруга, темноволосая полька, более хладнокровная, чем я, просто закрылась в каюте. Когда волнения немного улеглись, нас собрали на палубе. В темноте ярко светились огни порта и еще какие-то, подальше, возможно, на испанском берегу. Появился капитан, пожилой бельгиец, потрепанный жизнью, угрюмый — думаю, он исполнял чисто декоративную роль: бельгийским кораблем должен командовать бельгиец. Крейг говорил, я переводила: «Вы, разумеется, знаете, что идет война. Наше путешествие небезопасно. Хотя, хочу вам сказать, «Рене-Поль» не тот корабль, против которого противник станет применять авиацию. Правда, есть еще плавучие мины. Разумеется, мы будем стараться их избежать, но если что-нибудь все же случится, обратите внимание на эти две шлюпки. Они предназначены только для женщин и детей, каждой будет управлять ответственный за нее матрос. Для мужчин у нас, как видите, плот. Еще вот что: умеет из вас кто-нибудь обращаться с пулеметом?»

— Я, я — сержант пулеметного расчета, — ответил один из молодых людей.

— Хорошо, возьмите с собой еще двух человек и займите место возле пулемета (другого оружия на «Рене-Поле» не было). — Попытайтесь объяснить им, как он действует. Впрочем, я надеюсь, нам не придется пользоваться оружием. А теперь — спокойной ночи!

Я была в ужасе от мысли, что придется садиться в шлюпку с женщинами — они уже себя показали — и шепотом спросила лейтенанта, нельзя ли мне погрузиться на плот вместе с мужчинами. «Да ради Бога, — улыбнулся он. — Только, между нами, плот всех нас не выдержит». Он был доволен мной, я была довольна им и его товарищем. Крейг пригласил меня перекусить в кают-компанию. Я согласилась при условии, что смогу захватить с собой подругу. Вытащила из каюты польку, и мы принялись за угощение. Капитан много пил, все время брюзжал и портил всем настроение. Ему не нравилось, как развивались события. Лейтенанты тоже были, по-видимому, встревожены. Назначенный час отплытия давно прошел, а мы все стояли на якоре. Дело в том, что пропал радист. Его искали по всем портовым кабакам и обнаружили в весьма плачевном состоянии. И тоже в плохом настроении. Оставалось только надеяться, что в случае чего SOS он все-таки подать сумеет. Похоже, дисциплину на судне поддерживать было непросто. Если радист забыл об отплытии, то молодой матрос с гривой белокурых волос, одетый, как битник 60-х, и нетвердо стоящий на ногах, в ответ на замечания боцмана запел во весь голос на мостике «Интернационал» по-норвежски. Каждый борется со страхом по-своему.

Приближалась полночь. Прежде чем покинуть судно, Ж. с электрическим фонариком обошел своих подопечных, как пастух стадо. Усталость и волнение сделали свое дело, возмутители спокойствия притихли. Наконец суденышко, потушив огни, вышло из порта. Спуститься в трюм у меня не хватило духу, и я улеглась рядом с медсестрой-бельгийкой в крохотном помещении, где нес вахту Ян Крейг. Но заснуть не смогла. Взяв корзинку, спустилась в машинное отделение: жара, запах горючего и смазки, шум, грохот и странное морское содружество — норвежец, грек, испанец из Гибралтара, бельгиец, француз, кто доброволец, кто наемник, в вечном противостоянии, — но мне с ними все же было интереснее, чем наверху с пассажирами. Приняли они меня благожелательно, мы ели мои апельсины, пили мой коньяк, а работа между тем шла своим ходом.

Когда я поднялась на палубу, Ян Крейг все еще стоял на вахте. Он едва держался на ногах от усталости, с трудом говорил. «И часто вы ходите в такие рейсы?» — «Мы с Джимом служим на минном тральщике; сейчас он в доке на Гибралтаре. (По-британски сдержанный Ян не рассказал, что корабль их подорвался на мине). А что такое Гибралтар, сами скоро увидите. Вот мы и вызвались с Джимом в увеселительную прогулку — перевезти беженцев. Лиссабон для нас праздник. Знаете, позавчера, перед тем как сойти на берег, мы положили деньги себе в носки, чтобы не украли. Но в кабаке пришлось разуваться — все, что оставили в карманах, истратили. Надо сказать, довольно унизительная сцена». — «Вечно вы, англичане…» — начала я, но Ян меня перебил: «Мы не англичане, я — шотландец, Джим уэльсец, не англичане мы!»

Когда Джим принял вахту, я вышла на палубу. Дул свежий ветерок, полнейшая тишина окружала «Рене-Поль», дрожавший, как перегруженная лошадь. Море было совершенно спокойным — или это выпитый коньяк спас меня от привычной морской болезни? Может, смерть неподалеку, но жизнь, во всей своей чудесной неопределенности, тоже рядом. Небо начинало светлеть. Привалившись к пулемету, вздыхал по сигарете, завернувшись в одеяло, сержант. Как только взошло солнце, мы все закурили. Но тут же началась качка, и я посреди палубы свалилась замертво на плот. Из трюма, потягиваясь, вылезали один за другим пассажиры, посматривали на небо, на горизонт. Наконец, уже при ярком свете дня, показался берег. Мы входили в крепость свободного мира, и было это 25 декабря, в Рождество, праздник нашего спасения. На рейде стояли военные корабли, одни целые и надраенные, другие — с зияющими проломами в бортах, стальные инвалиды, выведенные из строя воины. «Рене-Поль», доставивший нас к месту, присоединился к ним.

 

Великобритания

Над «Рене-Полем» низко пролетел самолет. Разрывы снарядов с подводных лодок, защищавших Гибралтар, бухали через равные промежутки, словно салют в нашу честь. Старый еврей — я еще ночью видела, как он стоял возле релингов, — забыл про свою астму, на лицах у всех светилась радость.

Прошел час, потом другой. Мы по-прежнему оставались на борту неподвижного «Рене-Поля». Португальское вино, прихваченное бельгийцами с берега, уже выпито, шоколад съеден. Ян Крейг, проходя по своим делам мимо меня, указал на красивый корабль, стоявший на рейде: «Там вам будет удобнее, чем на «Рене-Поле»». — «Это наше судно, — сказал поляк, лысый и грустный. — «Батори» удалось уйти из Гдыни».

Пересадка проходила без спешки, как обычная рутинная работа. На трансатлантическом лайнере «Батори» впору было уверовать, что вернулось время туристических круизов. Стюарды в безукоризненной форменной одежде занимались багажом. Я, улыбаясь про себя, припомнила, как накануне некоторые неосторожные пассажиры требовали предоставить им на бельгийском судне лучшие места на том основании, что они бельгийцы. Расплата не заставила себя долго ждать: на «Батори» хозяевами оказались поляки. Вероятно, из-за польской фамилии мне дали одну из лучших кают первого класса и предложили самой выбрать себе соседку. К удовольствию помощника капитана, я указала на темноволосую польку, воспитанную и, несмотря на молодость, искушенную. «До чего же я рада! Еще чуть-чуть, и мы с Божьей помощью доберемся наконец до Англии», — говорила я, укладывая вещи. «Вы так уверены, что вам там понравится? — спросила она. — Я-то уже жила в Англии. Думаю, вас ожидает масса сюрпризов».

Мы поднялись на палубу, где уже собралось несколько сот офицеров: австралийцев, канадцев, британцев. Размещенные в трюмах солдаты выходили подышать воздухом на отведенную для них нижнюю палубу. Лично я поселила бы в трюмы гражданских, вроде меня, а все лучшее отдала бы военным.

— Но это нереально, — заметил офицер-летчик, только что, как и мы, погрузившийся на корабль, когда я высказала ему свое соображение, — хотя бы из-за численности. Хороших мест под солнцем мало, а военных слишком много!

— Раньше у солдат был хоть какой-то личный интерес в войне. Грабежи, насилие, военные трофеи… Сегодня же они воюют, рискуя жизнью, а выгоды от победы никакой не получают; генералы и государственные мужи пожинают славу, спекулянты наживаются…

Летчик в возмущении отпрянул.

Скалистый берег был нафарширован орудиями, как огромная каменная индейка опасными трюфелями. Зенитные батареи на бетонных площадках задирали к небу жерла пушек. Солдаты, худые, загоревшие, лежали неподалеку на солнышке; там и тут виднелись белые и зеленые пятна сохнущего белья, и вокруг бегала собака.

Возле подбитых кораблей несли боевую вахту крейсеры и торпедоносцы. Рядом покачивались на волнах разномастные старые посудины, и, словно трагический маятник, отмеряли равные промежутки времени подводные взрывы.

Было 25 декабря 1941 года. Судовое радио «Батори» сквозь шум и треск приглашало пассажиров и особенно пассажирок на празднование Рождества в гарнизон Гибралтара.

Елка у гранатометчиков, танцы у артиллеристов, коктейль у офицеров инженерных войск. То и дело с берега подходили катера и шлюпки.

Совсем недавно я гуляла в садах Экс-ан-Прованса, любовалась церквями в стиле Мануэля I и Тежу, наблюдала, как на площади Россио толпилась молодежь. Вчера еще плыла на захудалом «Рене-Поле», и вот сегодня вокруг меня роскошь «Батори». Мы жили, точно по Прусту, «одним днем, как герои или как пьяницы», но жизнь наша отнюдь не напоминала добротно сделанный роман. Не было в ней ни единства построения, ни гармонии стиля, ни постоянных действующих лиц — просто мелькание эпизодов! Франция в разгаре трагедии и занятый интригами Лиссабон. Несколько сот километров отделяли голод от изобилия, еще несколько — мир от бомбардировок. Нет, я не жалела о том, что осталось позади. Министру Моту, пытавшемуся убедить меня, что лучше задержаться на несколько месяцев в Лиссабоне, я ответила достаточно резко: «Не для того я вырвалась из Франции, чтобы помереть от несварения!» В Гибралтаре я наконец нашла то, что искала: уверенность, что кто-то еще помнит о войне.

Матрос доставил мне приглашение от Яна Крейга поужинать с ним в гостинице «Сплендид».

И я, вслед за другими, сходившими на берег, спустилась по трапу в шлюпку, хоть и пробило еще только четыре часа. Странно было видеть целый город, состоящий из одних мужчин. Гражданское население эвакуировано, публичные дома по настоянию благонравных дам закрыты, и лишь витрины с нейлоновыми чулками, флаконами духов и драгоценностями напоминали о другом мире, в котором обитают женщины. По улицам плотным потоком двигались мужчины в военной форме, в основном пьяные, несмотря на ранний час. Эта крепость, находившаяся под постоянной угрозой — правда, на нее еще ни разу не нападали, — наводила на мысль об аванпостах крестовых походов на Востоке.

Конечно, были тут и кино, и спорт, но все в установленном порядке, заранее подготовлено в соответствии с армейской службой. Так проходили месяц за месяцем. Та же обстановка, те же каменистые улочки, те же переставшие смешить обезьяны, пыль, жара, джин — 10 шиллингов за бутылку. Би-би-си передавало сообщения о бомбардировке мирных населенных пунктов или обжигавшие душу песни о любви. В каждом мужском взгляде горел голодный огонек, от него становилось не по себе, как от непристойного слова. Не заигрывание, не флирт мирных дней, — в них читалось то самое желание, которое по весне заставляет оленей сталкиваться лбами при виде лани.

Нескладная блондинка выходила из магазина в сопровождении полковника, несшего многочисленные свертки. Она победно улыбнулась мне. «Тут можно купить все, что угодно. Представляете, товары от Элизабет Ардан, духи от Герлена, белье, я уж не говорю о чудесных чулках!» На безбровом лице дылды ярко выделялись две нарисованные карандашом черточки. Голос ее журчал, как Висла. Она лениво улыбалась окружающим, и мужчины, забыв о чинах, застывали и впивались в нее пронзительным, как жалоба, взглядом.

Город был невелик. Я быстро отыскала клуб гранатометчиков, пригласивших меня в качестве почетной гостьи. Зал украшали разноцветные гирлянды, сверкала рождественская елка, за мной принялось ухаживать не меньше сотни до смешного молоденьких офицеров. Я оказалась не единственной представительницей своего пола на празднике. Были еще любезная старушка в синем — жена англиканского священника — и двенадцатилетняя девочка, дочь врача. Поставили пластинку, и мы втроем вышли танцевать, время от времени меняя кавалеров, чтобы никого не обидеть. Я ела рождественский пудинг, пила виски, усевшись наконец рядом с важным полковником, — правда, язык его что-то плохо слушался. Впрочем, к чему разговоры? Вести беседы вовсе не обязательно. Да и о чем? Никого тут, похоже, не интересовали дела на материке, с точно таким же равнодушием относившемся к посторонним.

Когда я снова вышла на улицу, на скалистую гряду опускался серо-сиреневый вечер. По Гибралтару в сгущавшихся сумерках по-прежнему бесцельно разгуливали его стражи. Только еще сильнее опьяневшие. И не избавившиеся от проклятого наваждения. Алкоголь в таких делах не помощник, он лишь усугубляет положение.

Ян Крейг в безупречной форме ждал меня в холле гостиницы. Успел ли он хоть немного поспать? Хотя такую усталость, как у него, не снимут несколько часов отдыха. Нос заострился, под глазами — фиолетовые круги. В столовой с белоснежными скатертями сидели офицеры и несколько медсестер. К нашему столику потянулись приятели лейтенанта поздороваться: они разыгрывали его до тех пор, пока не разозлили окончательно. Еда тут была невкусной, зато вино неплохим.

— Да, несладко жить в Гибралтаре, — сказала я.

— О, не хуже, чем в любом другом гарнизоне, для офицеров, конечно. Мы можем, неофициально, разумеется, сплавать в Испанию, немного развеяться. Остальным намного хуже! Недаром с каждым конвоем отправляют отсюда тех, у кого началась депрессия.

— Вам известно, когда мы отправляемся?

— Нет, этого не знает никто. Возможно, «Батори» еще неделю-другую постоит. Тогда вы доставите нам огромное удовольствие, если встретите вместе с нами Новый год. Это не только мое приглашение, но и капитана минного тральщика.

Около полуночи Крейг проводил меня на дебаркадер. Я снова попала в водоворот людей, город колыхался и раскачивался у меня под ногами. Матрос буквально на руках снес меня в шлюпку. Все вокруг погрузилось во тьму. Я добралась-таки до своей каюты и застала соседку в радостном возбуждении: она отыскала своего жениха, польского офицера, и теперь он поплывет вместе с нами. Мы познакомились.

На следующий день «Батори» принимал новых пассажиров. 27-го числа, едва открылся и заполнился посетителями бар, на судне появился губернатор Гибралтара лорд Горт. Он представлял короля, который в свою очередь представлял Великобританию, и мы приветствовали его вставанием. Пурпур отворотов губернаторского мундира словно отражался в румянце его щек. Он побеседовал с капитаном-поляком, красивым, бледным и романтичным, похожим больше на Шопена, чем на морского волка. Губернатор похвалил «Батори», сказал несколько слов о прекрасной погоде.

По-видимому, скоро отплытие. Не придется мне встречать Новый год на минном тральщике. И точно, 27-го мы тронулись в путь. «Батори», слишком быстроходный для конвоя, вышел в море один. На палубе соседнего супердредноута выстроился экипаж. Наш корабль дал сигнал, «Рене-Поль» отозвался, взмыли на реях стоявших у причала судов флажки — нам желали счастливого плавания. С обеих сторон пристроились к «Батори» два эсминца, два серых сторожевых пса, бегущих по серой воде, — они будут сопровождать нас до выхода в открытое море. На самом корабле все готово к отплытию: уложен в спасательные шлюпки НЗ, сняты с пушек чехлы, матросы заняли свои места. Создавалось ощущение безопасности, возможно, иллюзорное.

Очень быстро образовались группки по интересам, наметились флиртующие парочки. И в бар, и в ресторан, и к карточному столу пассажиры, словно так и надо, выходили в спасательных жилетах — на этот счет корабельные правила были неумолимы. Дремал в шезлонге благородной внешности мужчина; когда-то он был сенатором в царской России, потом министром в Польше Пилсудского, а теперь ехал с женой в Лондон, где обосновалось польское правительство. Русский армянин, великолепно говоривший на трех языках, прослужив несколько месяцев в иностранном легионе, пробивался еще с одним своим товарищем-чехом в вооруженные силы «Свободной Франции». Он с увлечением играл в бридж, а в свободное от карточной игры время был одним из моих любимых собеседников. «Не люблю ни немцев, ни антисемитов, — говорил он. — Я армянин, и ни одному еврею меня не облапошить. Но опять же, нос!.. Так легко совершить непоправимую ошибку. Немцы могли бы меня депортировать за один только нос!»

Он помотался по свету. «Подумать только, есть люди — и немало, — которые никогда не покидали своей страны, своего города, своего дома! Меня трудно удивить. Помню —.было мне тогда четыре года — повар-татарин, в Тифлисе, гонялся по всему дому с ножом за грузином из прислуги, хотел зарезать. Но комфорт я уважаю; после Миранды — ванна, постель, хорошая еда. И женщины… и бридж или покер перед тем, как утонуть…»

Еще там был индийский майор, невысокий, застенчивый, усатый, говоривший мало, зато умевший слушать. Позже мне сказали, что он владеет всеми индийскими диалектами, но сам он об этом не проронил ни слова. Удивительная вещь — на корабле почти не было французов, всего пять или шесть человек, включая армянина и чеха, зато великое множество поляков, сотня бельгийцев, человек двадцать голландцев.

Я страшно удивилась, увидев на «Батори» молодого каталонца из Лиссабона. «Никогда бы не поверила, что мы снова встретимся! — сказала я. — Испанец плывет в Англию, это же надо!» — «Ну хорошо, теперь я могу вам открыть то, о чем вынужден был молчать в Лиссабоне. Я хочу предложить англичанам свои шахты в Марокко». — «Вы, стало быть, антифранкист?» — «Вовсе нет, — отвечал он, — я фалангист, но поссорился с Суннером и вынужден был спешно бежать из Испании». Поскольку он неожиданно оказался при деньгах, то тут же отдал мне небольшой долг.

Поляки окружили меня рыцарским вниманием. Я относилась к ним с большим уважением. С самого 1939 года продолжали они воевать, пробиваясь сквозь границы, тюрьмы, лагеря в Иране и северной Африке. Аспирант с изуродованным шрамом лицом по имени Антуан — Антек (было ему двадцать два года, но он считал себя очень старым), говорил мне: «Что же, молодость моя прошла. В 1939-м я был варшавским студентом. Мы сражались в Варшаве; через Румынию добрались до Франции; там тоже воевали, правда, недолго. Я сбежал из госпиталя в Дижоне, оказался на принудительных работах в Алжире. Опять сбежал, теперь уже в Гибралтар. Но мы еще повоюем, верно? — добавлял он с надеждой. — Я должен, должен забыть тот черный день. Я лежал тогда в дижонском госпитале с лицевым ранением; и, хоть метался в жару, услышал ликующий голос посетительницы: «Все в порядке, мальчик, только что подписано перемирие», — в порыве гнева, о чем сожалею, ведь это была женщина, я выплеснул ей в лицо графин воды. Я был в отчаянии, неужели война закончится поражением?»

Особняком держались пять или шесть бельгийских офицеров, и среди них майор Пирон, которому вскоре предстояло стать генералом Пироном, командующим армией Освобождения. Лишь один из них занимался солдатами, среди которых находились мои приятели по Капарике, и иногда заглядывал к ним. Мне тоже доводилось спускаться в неудобный кубрик в трюме. В армиях большинства европейских стран столь равнодушное отношение офицеров к своим солдатам было делом обычным. Совсем по-другому вели себя британцы — ни один офицер не уходил к себе в штаб, не удостоверившись, что солдаты расквартированы и накормлены.

Оказавшись в ресторане первого класса, вполне можно было представить, что ты в развлекательном круизе, — разве что военные мундиры напоминали о назначении рейса. Меня посадили за стол второго помощника, откуда я хорошо видела капитана «Батори», в чьих руках — разумеется, после Господа — находилась наша судьба. Он лучше смотрелся бы за роялем, чем за штурвалом корабля, но ему удалось благополучно доставить нас опасным маршрутом в порт назначения. «Батори» впервые после долгого перерыва прошел каналом Святого Георгия: сюда несколько месяцев не заходили корабли: слишком много вражеских подводных лодок бороздило прибрежные районы. Понадеялись — и, как показали события, совершенно справедливо — на то, что, сбитые с толку долгим отсутствием конвоев, подводники уже не выйдут на охоту.

С самого утра к карточному столу стекались любители бриджа. Мне тоже, когда отпускала морская болезнь, доводилось играть, в том числе с уцелевшими моряками с «Роял Оук». Иногда партия прерывалась тревогой. Однажды, когда я пластом лежала в каюте, измученная морской болезнью, раздался сигнал тревоги. Я слышала предупреждающий звон, но мне было так плохо, что я подумала: «Ну и пусть, умру я или останусь жить, какая разница!» Но я упустила из виду воинскую дисциплину. Какой-то матрос открыл мою дверь и приказал выйти на палубу. Я лишь повторяла: «Плевать я хотела на вашу тревогу, мне все равно!» Но он схватил меня за руку и, не обращая внимания на протесты, вытащил на палубу.

Возле отведенной нам шлюпки уже собрались мои спутники. Было холодно, моросило. Ко мне обратилась жена польского министра: «Как вы думаете, если случится кораблекрушение, мне лучше снять норковое манто? Ведь это единственная ценная вещь, которая у меня осталась». Я попыталась разрешить столь сложную проблему. «Смотря какое кораблекрушение. Если придется плыть, то мех все равно испортится, да и вас потянет на дно. С другой стороны, если нам удастся сесть в шлюпку сухими, тогда, конечно, в манто вам будет теплее». Тут тревога кончилась, и каждый вернулся к своим занятиям.

Всему когда-нибудь приходит конец. Впереди замаячили размытые дождем мягкие очертания холмов, в воздухе показались защитные аэростаты. Мы прибыли в Шотландию, в Гринок. «Слава Богу! Война не кончилась!» — воскликнул стоявший рядом со мной Антек. На судно поднялись полицейские. Британцы сошли на берег. Маленький майор, прощаясь со мной, произнес загадочную фразу: «Главное, не меняйте показаний!» Я отдала паспорт неодобрительно поглядывавшим на меня полицейским; они ничего не спросили, но документ взяли. Несколько иностранцев, к которым благоволили власти, тоже покинули корабль, в том числе и молодой каталонец. Всех остальных распределили по группам по национальному признаку: поляки, бельгийцы, французы, голландцы распрощались с «Батори». Меня, несмотря на бельгийский паспорт, и еще человек тридцать, среди которых были армянин Борис, чех Фирлинжер, несколько австрийцев и палестинка, по неведомой причине задержали. Пересадили на маленькое суденышко и выдали круглые значки с буквой «S» — мы должны были прикрепить их на грудь.

Это меньше всего напоминало триумфальный прием, которого я ждала, и во мне закипала ярость. «В отваге нет святости», — сказал Эмерсон, и действительно, одержав над собой победу, мы неминуемо впадаем в гордыню или тщеславие. Я была молода, довольна собой и считала, что достойна если не награды, то хотя бы уважения, — после бомбардировки госпиталя блеск Военного креста слепил мне глаза, и я думала, что, прибыв в Англию, непременно услышу: «Как это мило с вашей стороны, что вы к нам приехали!» Когда я пустилась в путь, положение на фронте складывалось безнадежное. И если я стремилась в Великобританию, то только затем, чтобы разделись с ней тяжелую участь. И вот вместо поздравлений — арест, меня даже исключили из национальной группы, к которой я принадлежала по паспорту.

Борис, напротив, не терял хладнокровия. Нас без всяких объяснений сгрузили в салон прогулочного кораблика. Было ужасно холодно. Один солдат, с винтовкой со штыком, был часовым; другой, тоже вооруженный, находился в салоне, он смотрел на нас, но не видел. И была такая тоска, что хотелось выть. Я сказала Борису: «Если бы знала, что меня ждет, осталась бы во Франции». — «А чего вы, собственно, ждали? — спросила меня палестинка. — Цветов? Орхидей? Сразу видно, что не знаете англичан!» — «Лично меня интересует одно, — заметил Борис, — что означает эта буква «S»? Spy? Suspect? Syphilitique?» — «Да уж, такое гостеприимство трудно будет забыть», — вздохнул маленький бельгиец. — «Как? И вы здесь? — удивилась я. — Почему?» — «Наверное, потому, что имел глупость попросить британское гражданство, я родился тут в 1916 году». Палестинка встала и пошла к двери. Солдат преградил ей дорогу. «Ну хорошо! Я прямо здесь сделаю все, что мне надо. Мы уже несколько часов торчим тут на холоде». «Ей нужно в дамскую комнату», — сказал по-английски Борис. Солдат впал в раздумье. «У меня приказ никого отсюда не выпускать». — «Позовите офицера». Солдат, не двинувшись с места, махнул рукой своему напарнику — позови, мол, ты. Пришел офицер, и солдат, заикаясь от смущения, объяснил ему, в чем дело. Офицер покраснел. «Можете пройти, мадам», — сказал он и спешно удалился.

Часов через шесть нас отвели в кают-компанию, где матрос налил нам чаю и дал по бутерброду с маргарином. «Наверное, отравленные, — сказала палестинка. — Не знают, что с нами делать, вот и решили отравить». Чех Фирлинжер вопросительно взглянул на Бориса. «Поешь, — сказал тот, — вспомни Миранду. Надо уметь есть, даже если не хочется; про запас, на случай, если останешься совсем без хлеба».

Когда, наконец, за нами пришел офицер, я посмотрела на него с такой ненавистью, какую не испытывала даже к следователю гестапо. Но ему было абсолютно безразлично, что мы думаем. «Watch your step». Грязные сходни дрожали под нашей тяжестью. Берег встретил нас дождем, холодом, промозглой темнотой.

Поезд с опущенными шторами уже стоял на путях. Нас разместили в вагоне третьего класса. Кроме Бориса и Фирлинжера в моем купе оказался незнакомец. Я не видела его на «Батори». Англичанин лет сорока, довольно странный, важного вида, с угреватым лицом, в слишком тесной для него одежде. «Ничего себе прием, да?» — спросил он сходу с жутким вульгарным акцентом. «Довольно прохладный, — осторожно ответил Борис. — Но мы ведь не у себя дома».

«Зато я у себя, — отрезал англичанин с наигранным возмущением. — Я восемь лет служил в лондонской полиции, потом записался в легион и вот теперь дезертировал, чтобы вернуться на родину. По дороге наш корабль подорвался на мине, я, естественно, остался без документов, но и без них нетрудно узнать, кто я такой, — у меня же сестра живет в Лондоне». Действительно, понять, кто он такой, было совсем не сложно. «Осторожнее с ним», — сказал мне по-русски Борис. Но я и сама не вчера на свет родилась. Фирлинжер достал колоду карт. «Партию в покер», — предложил Борис. «Я тоже играю», — отозвался англичанин и улыбнулся, обнажив больные десны. Мне оказалось не по силам сражаться с такими акулами, я проиграла три фунта и на этом успокоилась. Поезд постукивал колесами. Заинтересовавшись игрой, подошел поближе охранник. Маленький, тщедушный, он говорил на местном наречии. В соседнем купе полировала ногти палестинка. Рядом дремали с открытыми ртами пожилые супруги из Вены, смирившиеся со своей участью. К рассвету Борис положил в карман немалый выигрыш, а неосторожный охранник успел проиграть все свои деньги. Он мрачно отвернулся, взял прислоненное к двери ружье. На станции две женщины в форме и мужчина с наградой в петлице раздали нам чай с бутербродами.

В шесть часов утра мы прибыли на маленький вокзал лондонского предместья. Было еще совсем темно. На перроне мы снова встретили своих спутников с «Батори», с которыми нас разлучили таким унизительным образом. Оказывается, они ехали тем же поездом. Обижаться было бесполезно, тем более, что теперь нас усадили в одни и те же автобусы с замазанными белой краской окнами. Я в ярости отказалась нести собственный чемодан. «Не осложняйте англичанам жизнь», — посоветовал Борис, но я упорствовала в своем негодовании.

Нас высадили перед круглым зданием. «Эмпресс-Холл», — объявил Борис. «Настоящий цирк», — прокомментировал Антек, довольный, что мы снова оказались вместе. Здесь опять нас ждал возмутительно грубый досмотр. Человек с крысиной физиономией схватил мою сумку и вытряс ее. Я просила оставить мне икону Николая-чудотворца, но он со злобой отказал. Оказавшись с пустыми руками: без удостоверения, без денег — ладно бы от врагов пострадала, а то от друзей, — я готова была кого-ни будь убить, но это тоже не так просто. И я решила провести полицейских. Наши чемоданы, стоявшие посреди круглой площадки, все еще ожидали досмотра. Я успела достать рукопись большого формата — свою поэму «Для одинокого человека» с иллюстрациями Андре Маршана — и спрятала ее за батареей. Впрочем, как только люди прослышали, что отбирают деньги, самые находчивые бросились прятать их по всем углам просторного помещения, так что досмотр этот даже нельзя было назвать эффективным.

На круглой пыльной площадке установили длинные, как в пансионатах, столы, и официантки стали их накрывать. Одни, собравшись на расположенных амфитеатром скамейках, вели беседы, другие — бельгийцы, освобожденные из Миранды, нацепив на спины кружки из оберточной бумаги, водили хоровод, напевая: «Нас арестовали!» Их бритые головы усиливали впечатление. Искушенные, вроде Бориса, снова принялись за карты, таинственным образом появившиеся снова, едва закончилась проверка.

Представитель YMCA считал, что подбодрит нас, если покажет документальный фильм министерства продовольствия, но анархисты «зрители освистали демонстрацию процесса закатывания зеленой фасоли в банки.

Мы и посмеяться повод нашли. Мужчины должны были пройти медицинский осмотр на предмет выявления венерических заболеваний. Борис в одной рубашке подошел к молоденькой докторше. «Снимите немедленно», — сказала она сухо. Борис снял, докторша покраснела, вылетела и вскоре вернулась с халатом. «Наденьте», — приказала она, не поднимая глаз. «Думаете, ее впечатлили его мужские достоинства? — объяснял Фирлинжер. — А вот и нет, волосяной покров. Она приняла его за гориллу».

Мужчины вынуждены были довольствоваться скамейками амфитеатра, для женщин же устроили общую спальню. Волей-неволей мне пришлось терпеть их соседство. Старая еврейка, страдавшая ожирением, с отработанной годами преследований покорностью снимала с себя корсет из розового тика. Бельгийцы остались себе верны и занялись улучшением своего сиюминутного положения. Одни предлагали свои услуги на кухне, чтобы быть поближе к земным благам, другие подвизались на мытье посуды, дабы иметь возможность приставать к официанткам, третьи отправились лечить воображаемый насморк в теплый лазарет.

Ко мне подошел английский офицер, почти ребенок, застенчивый и белокурый, как девушка, и сказал по-французски: «Я комендант этого транзитного лагеря. Вы удобно устроились?» На что я ответила безжалостно: «Боже, я слышала, что у англичан юмор специфический, но только теперь на собственном опыте поняла, что это значит». Бедняга хотел тут же сбежать, но опомнился и сделал еще одну попытку. «Я согласен, все это ужасно неприятно, но, надеюсь, продлится недолго». И добавил, желая, вероятно, меня подбодрить: «Мы из гвардейцев, у нас очень красивый полк, он даже несет охрану Букингемского дворца», — но понял, что оказанная честь нисколько меня не трогает, и отошел.

Часов в пять или шесть нам предложили сесть за столы по национальному признаку. Я направилась было к бельгийцам, но тут ко мне обратился майор интендантской службы Бельгии: «Мадам, по неизвестной мне причине вы были от нас отделены. Сейчас ни у кого нет на руках документов, и вы, разумеется, не можете доказать свою национальную принадлежность. Но я хочу, чтобы вы, прежде чем сесть за наш стол, дали честное слово, что вы бельгийка». Я буквально задохнулась от ярости: «Глядя на вас, досточтимый господин, никак не скажешь, что быть бельгийцем почетно, и хотя истины ради я вынуждена признаться, что я бельгийка, гордости по этому поводу у меня нет…»

И я повернулась к нему спиной. Прослышав о происшествии — земля слухами полнится, — ко мне подошел польский офицер и сказал: «Вы окажете нам честь, мадам, если будете считать себя полькой и поужинаете с нами за одним столом». Тут поднялся уже занявший место за столом бельгийский коммунист: «Если госпожа де Малевски не бельгийка, то и я не бельгиец». Встали ребята из Миранды, мулат Томас, и тоже перешли за польский стол. Так подлость одних подчас компенсируется благородством других. Впрочем, то был не первый и не последний инцидент между мной и моими новыми соотечественниками.

Мне свойственно, впадая в гнев, относиться с иронией к собственным злоключениям. Ярость не подавляет меня, а воодушевляет, поэтому в целом я сохранила теплые воспоминания об Эмпресс-Холле. Мы много шумели. Ребята из Миранды пели грустную песенку: «Маленький принц и король с королевой как-то зашли, чтоб мне руку пожать, я был в отлучке — меня не застать, им оставалось сказать: «В понедельник заглянем опять»». (Или во вторник, в среду и так далее, в зависимости от дня недели.) Возмутительнее всего было то, что нас считали дураками. Казалось бы, чего проще, скажите прямо: «Вы прибыли из оккупированных стран, мы должны вас проверить, потерпите немного». Так нет же, нам давали совершенно невообразимое объяснение: «Вы на карантине. На «Батори» были случаи заболевания тифом», — а те, кто до нас покинул корабль, стало быть, заболеть не могли.

Бельгийцы пришли в волнение. Ожидался приезд министра национальной обороны Гута, немца, принявшего после войны 1914–1918 годов бельгийское подданство, то есть принадлежавшего к Бельгии приблизительно на том же основании, что и я. У меня не было ни малейшего желания встречать его вместе с остальными, но бравый полковник сказал, что это мой долг. Я всегда знала, что обязанности скучны. Можно даже сказать, что как раз скука и отличает их от добровольных поступков. Я покорно направилась к дверям, в которые только что вошел совсем не воинственного вида министр. Среди нас были четыре женщины: жена полковника, молодая женщина с ребенком, медсестра и я. Но у министра оказалось лишь три букетика фиалок, он галантно оделил ими трех стоявших впереди дам, с удивлением поглядывая в мою сторону. Если мне и было неловко, то только за него. Лично меня все это просто освобождало от чувства признательности к новой родине.

Англичанин-легионер — подсадная утка — все пытался завоевать мое доверие: «Мадам, — шептал он мне вкрадчиво, — у меня есть возможность переслать на волю письма. Напишите, кому хотите. А об остальном я позабочусь». Его любезность меня не обманула, но я обрадовалась случаю и тут же написала письмо мужу, рассказав, какие англичане тупицы, и еще одно лорду Роберту Сесилу — ему меня рекомендовала графиня де Панж — с сообщением о своем прибытии. Довольный тем, что провокация удалась, мой попутчик положил оба письма в карман. Разумеется, ни одно из них до адресата не дошло, но британская служба безопасности смогла прочесть, что я о ней думаю.

Так, в разнообразных развлечениях прошла, кажется, неделя. С сожалением расставалась я со своими многочисленными друзьями. Мужчин отправили в так называемую «The Royal Patriotic School», женщин перевезли в лондонское предместье — я на ходу успела прочесть табличку с названием Найтингейл Лейн — на виллу, где хозяйкой была матрона в твидовом костюме. Она принадлежала к тому типу женщин, который я ненавижу и который прочно обосновался в Англии. Ее тонкие сухие губы нехотя растягивались в лицемерной улыбке, — она же любит всех без исключения. Может быть, мы желаем петь вечерами церковную музыку? Она готова аккомпанировать — это здоровое времяпрепровождение. Попадая в общую спальню, мы чувствовали себя воспитанницами пансиона, но отсутствие свежего воздуха и недостаток витаминов сказались очень быстро, да и знаменитые тосты, и фасоль, неизменно подаваемая на ужин, опостылели не меньше похлебки из свеклы. Иногда по ночам в спальне возникал некий Том, феномен, довольно распространенный в стране, все еще погруженной в викторианскую атмосферу. Кем он был? Сторожем, а может, пожарником? Мы визжали, хотя на самом деле мы его в своем бесстыдстве нисколько не стеснялись, и он спасался бегством. Брюнетка-полька, которую я снова встретила в Эмпресс-Холле, каждое утро говорила мне: «Видите, я предупреждала, что Англия вас удивит». И иногда добавляла, мучительно переживая недоверие: «Я и сама уже начинаю сомневаться. Может, я действительно шпионка?» А блондинка, отвергнутая высокоморальными дамами, находила у меня утешение, рассказывая о своих многочисленных и весьма прибыльных приключениях.

Наши ряды таяли день ото дня. Снова появился тот, с крысиной физиономией, и принялся просеивать нас сквозь мелкое сито. Подруги мои оказались податливыми, и одна за другой выходили на волю. «Крысиная морда», как все полицейские мира, не гнушался классическими методами привлечения к «сотрудничеству». Одна еврейская беженка, выйдя от него в слезах, призналась, что должна будет теперь доносить обо всем, что творится в ее окружении, — видно, у нее не было склонности к такого рода деятельности, в отличие от моего попутчика-англичанина. «Но зачем же, черт возьми, вы согласились?» — «Я проявила неосторожность. С мужем мы не виделись уже два года, и у меня во Франции появился друг. Я везла с собой его письма. А этот человек пригрозил, что передаст их мужу. Они вообще ничего не понимают. Я у них на подозрении уже потому, что по документам австрийка, а родилась в Праге».

Тип с крысиной физиономией тут же стал для меня личным врагом, и, отправляясь к нему на беседу, я поклялась, что не позволю себя запугать. Беседа оказалась краткой:

— Вы должны понять, что здесь вы просто беженка и ничего больше.

— Нет, я не беженка; в Париже мне ничто не угрожало, я оставила вполне комфортабельные условия ради Англии, чьи шансы на победу ничтожны. Но хорошо, пусть я беженка, однако это не мешает мне быть дамой. (I might be a refugee but I am also a lady.) В полиции Виши и даже в гестапо со мной обращались учтиво, так что имейте в виду: если вы не будете держать себя, как положено, я просто не стану с вами разговаривать.

Он разозлился так, что даже побледнел.

— Вы, вероятно, не отдаете себе отчета в том, что в соответствии со статьей В.2 я имею право держать вас тут до конца войны…

— Прекрасно, держите хоть тридцать лет. Я больше не желаю с вами говорить.

— Вон! — рявкнул полицейский. Я вышла.

Вскоре мы остались один на один с мегерой в твиде, любившей все человечество, а на самом деле делавшей над собой усилия, чтобы не показать, как она меня ненавидит.

Мой бедный муж, чье внеочередное увольнение подходило к концу, пытался все это время дознаться, куда я пропала, — а я как сквозь землю провалилась. Никто ничего не знал, и даже самые влиятельные из его английских друзей были бессильны. Всем правила служба безопасности. Я не столь впечатлительна, как моя подруга полька, и потому, не сомневаясь, что упрекнуть меня не в чем, с чистой совестью предавалась гневу.

Так прошел, если не ошибаюсь, почти месяц со дня моего прибытия. Наконец меня снова вызвали для беседы. На этот раз передо мной сидел офицер. Хотя он не представился, я, из вредной привычки знать все, что от меня скрывают, прочла его имя на папке. Звали его Слокомб. Он вежливо встал, едва я вошла.

— Мадам, вы, кажется, отказались разговаривать с моим коллегой, но мне неизвестны мотивы вашего отказа.

— Не выношу грубости и угроз. Я прибыла сюда с дружескими намерениями и готова ответить на все положенные вопросы при условии, что они заданы вежливо.

— Надеюсь, мне вы ответите.

— С удовольствием. Жаль, что мне не пришлось иметь дело с вами с самого начала. Ведь даже если бы я располагала важными сведениями, за это время они бы устарели.

Я снова изложила ему все, что могла. И снова заметила, что симпатии англичан скорее на стороне Петена, чем на стороне де Голля. А когда допрос закончился, я призналась Слокомбу, что скрыла от досмотра рукопись «Поэмы для одинокого человека» — доказательство того, что проку от такого досмотра было немного, ведь с таким же успехом я могла укрыть план объектов, подлежащих взрыву. И меня выпустили на свободу.

Меня отвезли на машине в «Royal Patriotic School» и вернули там все документы и вещи. У дверей дожидалось такси. «Куда прикажете?» — спросил шофер. Мне нужно было в предместье Лондона, где жила семья майора Бремли-Мора, друга Святослава, согласившегося меня приютить, но я не спешила, радуясь освобождению.

— Сначала в хороший погребок.

Они как раз только открывались. Мы катили по заснеженным улицам.

— Вот этот очень хороший, — сказал шофер, остановив машину возле питейного заведения.

— Пойдемте со мной. — Он посмотрел на меня с удивлением. — Говорю же, пошли. Не люблю пить в одиночестве.

— Но это пивная для избранных, — возразил в смущении мужчина, — я лучше тут подожду.

— Глупости! Пошли.

Он нехотя последовал за мной. Никто на нас не обернулся, когда мы вошли. Я заказала два виски.

— Как вам нравится эта страна? — спросил шофер.

— Пока что совсем не нравится, я ведь только что из тюрьмы!

— О! Какая же это тюрьма, это «The Royal Patriotic School». Я всегда их обслуживаю. Стольких уже оттуда перевозил, и женщин, и мужчин! Одни сердятся, другие радуются. Мы вообще странный народ. Допустим, тут полно народу, и каждый сейчас, готов пари держать, думает: «Смотри-ка, как интересно, молодая дама, а рядом всего лишь шофер», я-то знаю, что они так думают, а вот вам, наверное, кажется, никто нас даже не заметил. Да, странный мы народ!

Я отправилась на Итон-Сквер, прозванный бельгийцами «улицей Лалуа» в честь той улицы Брюсселя, где находится большая часть министерств. Многие здания были заняты здесь бельгийским правительством. Из подвала дома, где располагался кабинет премьер-министра, доносился аромат хорошего супа, который варили консьержи. Премьер-министр уделил мне две минуты и, небрежно вскрыв пакет сенатора Франсуа, рассеянно пробежав документы глазами, сказал: «Молодчина Франсуа! Как он там поживает?» — «Трудится, господин министр, — ответила я, — не жалея себя, делает очень важную работу». Господин Пьерло больше ни о чем не спросил. Франсуа будет и дальше трудиться, до самого конца — до концлагеря. Да и я кое-чем рисковала ради бумажек, которые, оказалось, никого не интересуют. «Улица Лалуа» жила своей собственной жизнью.

Бельгийскую службу безопасности возглавлял капитан Арониггейн, бельгиец, обосновавшийся в Аргентине. Наконец-то мне попался интеллигентный и умный чиновник. Британские коллеги, возможно, уже предупредили его о моем несговорчивом характере, поэтому он не стал вызывать меня к себе, а пригласил в отель «Риц». Мне очень понравились и встреча, и ужин — и я была весьма красноречива. Я не стала скрывать, что сильно охладела к бельгийцам. Арониггейн доверительно сообщил мне, что у Святослава тоже возникали такого рода осложнения. Он поступил весьма разумно, воздержавшись от вопроса, какого я мнения о лондонском правительстве в Бельгии и о поведении бельгийцев в оккупированных странах. Ходили слухи, что, если бельгиец, прибывший в Англию, отвечал на этот вопрос так: «О, это потрясающее правительство!» — его сразу же записывали в подозреваемые. А те, у кого не было никаких задних мыслей, обычно осыпали министров проклятиями, что и являлось показателем их искренности.

С меня наконец сняли все подозрения, снова признали бельгийкой, хотя гордости по этому поводу я отныне не испытывала, выдали мне продовольственные карточки, и я смогла отправиться к мужу в Хиэфорд, где располагалась крохотная бельгийская армия.

Ни в одной книге о войне не встретишь описание буден солдат иностранных армий в Великобритании. А почему, собственно, надо забывать об этой, пусть незначительной стороне истории, об унылом существовании бойцов, лишенных битв? Хиэфорд, а позднее Лимингтон-Спа, где была расквартирована символическая бельгийская армия, стали для наиболее горячих добровольцев чистилищем — там затухал, а затем и вовсе был похоронен их энтузиазм. Даже бурные дни злосчастной кампании во Фландрии Святослав вспоминал с ностальгией. К Длительной бездеятельности добавлялись плохие материальные и моральные условия. У офицеров жизнь была довольно приятной, они часто ездили в Лондон, получали приличное жалованье, их меньше всего беспокоило положение подчиненных, а те, в полной праздности — ни маневров, ни нарядов — томились от скуки, кляли судьбу и свое правительство и завидовали опасной, но не лишенной смысла жизни тех соотечественников, которым посчастливилось попасть на службу в военно-воздушные силы Великобритании.

Все маленькие армии: бельгийская, норвежская, греческая, югославская, а поначалу и французская, находились в одинаковом положении. Британцы вполне могли найти лучшее применение своим солдатам, многие из которых получили университетское образование, в Intelligence Service или в многочисленных подразделениях своих штабов, но каждое правительство держалось за горстку своих военных — эфемерный залог собственного военного могущества.

О продвижении по службе не могло идти и речи: офицеров и без того хватало; британцев — их-то армия была регулярной — удивляло вечное пребывание в солдатах людей, окончивших университет и знавших по несколько иностранных языков; они даже подозревали, что у тех не все чисто по части морали. Один бельгийский офицер, выслушав жалобы своих подчиненных, признался: «Вам скорее сто фунтов дадут, чем повышение. Ведь нам очень нужны солдаты».

И все же некоторым удавалось даже в такой армии сделать карьеру; к примеру, Пьер Вермейлан — в лагерь Эндоуэр они с моим мужем попали вместе, а позже их обоих произвели в бригадиры — уже через три месяца стал майором, потом подполковником и наконец возглавил военный трибунал. Но он был политиком, поэтому по окончании войны занял сначала кресло сенатора, а затем пересел в кресло министра внутренних дел.

«В Хиэфорде на нас разве что шальной бык может напасть», — говорил Святослав и, пока Гитлер совершал свой стремительный бросок, ездил в увольнительные в Лондон — там и война ощущалась сильнее, и Сопротивление подогревалось отвагой лондонцев. Достоевский писал в «Записках из Мертвого дома», что каторжники безропотно исполняют полезную работу, но бунтуют или впадают в уныние, если их вынуждают заниматься чем-то бессмысленным. Бунт и уныние были обычным состоянием и солдат, которых я встретила в Хиэфорде, — многие из них так стремились в бой, что на пути в Великобританию преодолели тысячи препятствий. Я побывала в лагере, поговорила с людьми — в глазах у них застыла тоска. Бельгийцы, в особенности фламандцы, не любят подчиняться. Строптивость их порой доходила до отказа подчиняться требованиям командиров, даже если это касалось пустяков. Один солдат, например, упорно отказывался нашить на рукав опознавательный знак «Belgium» — единственное, что отличало воинов маленьких армий союзников, одинаково одетых в британскую походную форму. «Не по-французски и не по-фламандски, — объяснял он. — Это не наш государственный язык». Все меры дисциплинарного воздействия оказались бессильны. Тогда один майор — верхнюю губу его украшала щетка усов — решил поговорить со строптивцем по-хорошему. «Дружище, в этом нет ничего оскорбительного». Солдат его выслушал и сделал вывод: «Ну, так и приклей себе «Belgium» на усы». Другой, завербованный вопреки своей воле, отказывался считать себя солдатом. Он выражал свой протест всеми доступными ему способами. Однажды, когда строй брал оружие на караул перед приехавшим с инспекцией английским генералом, он уронил ружье прямо перед его носом, чем вызвал немалое удивление.

Недовольство зрело долго, и в конце 1942-го, когда моего мужа уже в бригаде не было, вылилось в открытый бунт — власти призывали восставших к порядку пулеметами. Зачинщиков отправили на грузовиках в военный трибунал. По пути они пели «Интернационал» — он становился воистину гимном всех недовольных как раз тогда, когда в СССР начали петь патриотические песни. Однако суд над ними провалился: бельгийцам, хорошо знавшим собственную конституцию, была известна и та статья, которая гласила: «Бельгийская армия может существовать только на территории Бельгии».

Святослав открыто не бунтовал, но с самого начала предпринимал попытки перевестись на службу к британцам. Однако сколько ни присылали на него запросы различные службы, бельгийцы всегда отвечали отказом.

Кого тут хватало, так это женщин. Если в высшем эшелоне иностранные военные крутили любовь, то низшие довольствовались летучими «батальонами сопровождения»; девицы всех возрастов, зачастую слишком юные для подобного занятия или призвания, так и кружили вокруг лагеря. Никакого романтизма — встречались, где придется, на грязных пустырях. Появление множества незаконнорожденных детей повлекло за собой и необходимость за ними присматривать. Одна добрая женщина рассказывала мне, что как-то раз, желая сделать приятное молодой маме, похвалила младенца: «Какой хорошенький, беленький. Наверное, в папу», — на что мать простодушно ответила: «Не знаю, мадам. Он не снимал берета!»

Рядом с подобной будничной расчетливостью особенно ценились сердечный прием окрестных жителей и бескорыстие «фронтовых опекунш», чем некоторые и пользовались вовсю. Говорили, правда, я не проверяла, что один ушлый бельгийский солдат умудрился в 1940 году обзавестись ста двадцатью шестью «опекуншами» и, заваленный подарками, сговорился с коммерсантом из Танби, чтобы их сбывать.

Мы со Святославом не виделись целых двадцать месяцев, и за это время оба сильно изменились. Чудо, конечно, пройти через все и снова встретиться, но в каком плачевном состоянии застала я мужа! Его мучила тяжелая болезнь — не надо было получать диплом врача, чтобы это понять. Он обращался к врачам, но его неизменно отправляли обратно с порошками аспирина «от неопасного гриппа».

Мы поселились у одного местного жителя, вернее, жительницы — точной копии матроны в твиде из Найтингейл Лейна — и пригласили Ги де Монсо из Бержанделя откупорить ту самую бутылку арманьяка, которую я упорно возила с собой из Брюсселя в Париж, из Парижа в Лиссабон, из Лиссабона в Лондон. Погасили свет, и я ощутила полное бессилие. Никаких великих задач теперь передо мной не было, но нужно было по крайней мере вытащить Святослава, иначе он — в чем я не сомневалась — погибнет. Святославу хотелось, чтобы я оставалась рядом, и мое стремление переехать в Лондон — как говорится, в больших городах и Провидение ближе — ему не нравилось. Но я стояла на своем, Хиэфорд казался мне болотом, готовым нас засосать… И он сдался.

И вот я снова в Лондоне, на пороге самых черных дней своей жизни. Оказавшись в незнакомом городе без друзей, без денег, если не считать двух фунтов в неделю, полагавшихся мне, как члену семьи военного, в постоянной тревоге за Святослава, я ощутила прежде всего свою личную несостоятельность.

Раньше, в худшие моменты жизни, я всегда находила опору в дружбе, неожиданной ободряющей улыбке. А в Лондоне я чувствовала себя словно в пустыне. Двери захлопывались передо мной, каждое пустячное недоразумение, которое, будь я в нормальном состоянии, только бы меня насмешило, приобретало вдруг невероятную важность — я подвергалась самому страшному искушению, которое и заставляет человека замкнуться в себе. А окружающие всякий раз клали мне в протянутую руку камень вместо хлеба.

Теперь я нахожу цепь преследовавших меня злоключений комичной; в убогой меблированной комнате раздался звонок: голос русского, едва знакомого по Парижу и давно уже обосновавшегося в Англии, умолял меня пообедать с ним, его сестрой и шурином, швейцарцем, занимавшим высокий пост в международной организации. Я преисполнилась надежды. Этим людям не составит труда помочь мне, хотя бы советом. Но, сев за столик, я сразу поняла, что их интересует только положение на континенте. А когда обед закончился, пригласившие заявили, что каждый из принципа должен заплатить за себя. «Мы всегда так делаем, чтобы никого не обременять». Мало того, что это само по себе бесцеремонно, вдобавок у меня не было денег. «Ничего, вы будете нам должны». Они разговаривали очень мягко. Это были, так сказать, воинствующие православные — довольно известные в русской колонии люди, — но я и раньше не доверяла тем, кто часто говорит о Боге и при этом очень ловко устраивает свои делишки. Впрочем, они проявили готовность мне помочь — «христиане должны помогать нуждающемуся ближнему». Предложили жить в мансарде их собственного дома, окруженного садом. С началом военных действий воздух Кента, спокойного графства, полюбился им больше лондонского. Опять же, чтобы меня не обременять, они назначили плату за мансарду, один фунт в неделю — не меньше, чем это стоит обычно, но, естественно, они не станут требовать денег немедленно. Деваться некуда — пришлось согласиться.

Февраль выдался холодным, снежным, морозным. Мансарда не отапливалась, ни одеяла, ни простыней не было, — лишь у одного человека я нашла поддержку: в подвале жил сторож, старик Иван, служивший когда-то у Шереметевых и сохранивший к дворянам, даже обедневшим, почтение, которого он отнюдь не испытывал к своим нынешним хозяевам. Возвращаясь из своих безрезультатных походов, я пила в подвале у Ивана чай и отогревалась возле его печки. Узнав о наших посиделках, мои «благодетели» немедленно положили этому конец. Тут же оказалось, что они забыли включить в стоимость мансарды дополнительный расход газа.

Куда только я ни обращалась. Один бельгийский инженер предложил мне «составить компанию его жене» в предместье Лондона. Оставаясь одна, она пугалась бомбардировок и вообще, предупредил он меня, была очень нервной. Конечно, мне придется заниматься хозяйством, зато будет где жить… Узнав, что на бельгийском радио требуется журналист, я кинулась по совету Святослава к одному из его бывших командиров, занявшему затем видный пост в министерстве. Он принял меня очень любезно, тщательно записал все координаты и не придумал ничего лучшего, как рекомендовать на вожделенное для меня место свою жену… Я читала все объявления в газетах. Обратилась в британский Красный Крест, которому требовались сотрудники для службы розыска пропавших без вести. Я им как будто подошла, но один лишь взгляд на мой паспорт — на титул перед фамилией, и мне отказали. Разумеется, я попытала счастья во французском Красном Кресте: старая любовь не ржавеет. Но у меня был лишь один документ, подтверждающий профессиональную пригодность, — справка за подписью генерала Хантцигера, а кто другой мог тогда ее подписать? Конечно, рекомендация не из лучших.

Лондон в то время не бомбили. Опасность живо встряхнула бы меня, я бы сразу вспомнила, что на свете нет ничего важнее жизни и смерти. Вспышка гнева, в тот момент благотворного, охватила меня в кабинете главы бельгийской «Labour Exchange», своего рода «принудительной биржи труда», некой Изабель Блюм, жены бывшего депутата-социалиста. Она сухо напомнила мне мои обязанности: промышленность нуждается в рабочих руках, меня ждет завод. Я не стала объяснять, что руками ничего делать не умею, станков боюсь и на трудовом фронте способна только на неумышленный саботаж. Я просто предложила ей, добравшейся до Великобритании безо всяких хлопот, коли заводы нуждаются в рабочей силе, самой туда отправиться, а мне, пока я не оправлюсь от стресса, уступить свое место. Госпожа Блюм рассталась со мной без всякого сожаления.

Я была, грубо говоря, убита, совершенно потеряла голову, а если пользоваться современным языком, — впала в нервную депрессию. Из глаз моих катились неиссякаемые слезы, когда я спускалась по лестнице, когда ела соевые сосиски в «Лайоне», когда ехала в метро, когда шла по улице. Никогда не думала, что у нас такой неистощимый запас слез… Видимо, это не было полным отчаянием, поскольку я еще молилась и не искала выхода в самоубийстве, но реальный мир уже стал для меня уступать место миру вымышленному. Я представляла в бреду сильного и доброжелательного друга; образ обретал краски и ощущение реальности, я с ним разговаривала вслух, повествуя о своих горестях. Он словно постоянно был рядом, успокаивал, а в минуты просветления, наоборот, смущал. К психиатру я не пошла; вполне вероятно, это спасло меня от новейшего в ту пору лечения электрошоком — он отнимает у больных память, по крайней мере на время, и все мучительные проблемы начинают казаться им преходящими. Но что мы такое без памяти? Я всегда стремилась проживать до конца все свои горести и все свои радости, в глубине моего помутненного рассудка теплилась уверенность, что я сама справлюсь с безумием. Приходя в себя, я понимала, что для выздоровления мне нужна дисциплина, следовательно, нужна работа, и я продолжала ее искать.

Кто-то посоветовал мне позвонить княгине Марине Чавчавадзе, молодой женщине моих же лет, с которой у нас были общие друзья; кроме того, она встречалась в Женеве с моей матерью и братом. Она работала у Дороти Керен, известной целительницы, открывшей санаторий и усыновившей несколько брошенных детей. Марина, словно почувствовав, что дело не терпит отлагательств, назначила мне встречу в чайном салоне при магазине Харвея и Николсона. Я, как обычно, в слезах, явилась раньше назначенного часа. Сесть за столик не решилась: а вдруг она не придет, чем тогда я заплачу за чай? Но Марина оказалась очень пунктуальной, с ее появлением кончилась череда моих кошмаров. Она тут же позвонила мисс Кристине Фойл, владелице большого букинистического магазина, и уже на следующий день я вышла на работу в этот огромный мир подержанных книг. Работа была не слишком денежной, не слишком интересной, а атмосфера и вовсе тяжелой. Мисс Фойл управляла своими работниками железной рукой, что не способствовало росту ее популярности у служащих, по большей части беженцев из центральной Европы. Но какое это могло тогда иметь значение! Теперь мне приходилось рано вставать, чтобы вовремя успеть на работу; по вечерам я слишком уставала и уже не общалась с воображаемым другом, — так я перестала плакать, а повседневная рутина вернула меня к реальности. Поэтому, когда я спустя восемь или девять недель вернулась от Святослава из Хиэфорда с опозданием на два дня и была уволена неумолимой мисс Фойл, я уже выздоровела. Она подействовала на меня лучше электрошока.

Выйдя на свет из длинного черного туннеля — от моего нервного потрясения осталось лишь легкое расстройство вегетативной системы, сохранившееся до конца войны, — я ощутила, что жизнь прекрасна, может быть, даже еще лучше, чем раньше, хотя я снова оказалась на улице.

К тому же я обнаружила, что переехала не просто в другую страну — на иную планету. Мне было не по себе уже от того, что мы находились на острове, окруженном со всех сторон водой. Я сохранила привязанность к другим границам, разделяющим страны, к границам, внушающим уверенность, к границам, которые, в случае надобности, всегда можно пересечь незаконным путем, избежав таким образом опасности, — здесь же границей было море.

Я понимала, что у страны, куда я попала, богатое культурное прошлое, но она тем не менее какая-то странная и очень сложная. Все здесь сбивало с толку, даже язык — каждое слово могло иметь помимо своего прямого значения благодаря только интонации тысячу разных смыслов. Например, «sorry» можно произнести на разные лады, имея в виду «мне очень жаль», «простите», «пошли вы к черту» и даже, думаю, «я вас люблю». Я сейчас говорю о Великобритании сороковых годов, с тех пор она, как и другие страны, сильно изменилась. Тогда кастовая разделенность общества ощущалась там больше, чем где-либо. Были люди, к которым все обращались только «сэр», и такие, которые никого сэром не называли, разве что баронета. Англия казалась мне пирамидой: на вершине ее находился король, затем правящий класс, состоящий из герцогов, выпускников знаменитых колледжей и университетов, Оксфорда и Кембриджа, но который, следуя принципам греческой аристократии, принимал в свое лоно преуспевших благодаря своим личным заслугам или деловой хватке; чуть ниже располагался немногочисленный средний класс и, наконец, народ — суровый, упорный, неизбалованный. В пропасти, открывавшейся у подножия этой пирамиды, кишела смесь из представителей всех народов белой расы, а на самом дне — цветные, люди с черной, желтой, красной кожей.

Для того, чтобы вознесшаяся так высоко страна не впала в гордыню, чтобы у нее не закружилась голова, существовал Творец Вселенной (и, само собой, Британская империя). Ум, высшая добродетель для французов начиная с эпохи Просвещения, англичанам казался скорее свойством подозрительным, что отчасти справедливо, поскольку рассудок нередко несет в себе разлагающую силу. Проявление ума в Англии — привилегия интеллектуалов, они одни могли его демонстрировать. В прочих кругах «быть умным» считалось дурным вкусом и даже полагалось скрывать как порок, хотя интеллектуальный снобизм особой «касты» был лишен непосредственности, к чему я никак не могла привыкнуть.

Ждали меня и другие сюрпризы. Мало-помалу я обнаружила, что за холодностью и безразличием англичан скрывается крайняя ранимость. Оттого они и надевали на себя непробиваемый панцирь, что сами прекрасно понимали: стоит постороннему проделать в такой защите маленькую брешь, как вся их оборона рухнет. И откроется душевная теплота и даже человеческие слабости. В определенном смысле англичане представлялись мне антиподами французов: те кажутся, на первый взгляд, уязвимыми, а порой мягкотелыми, но внутри у них стальной стержень, который поколебать довольно трудно. Некоторыми своими чертами англичане напомнили мне немцев: такие же сентиментальные, а то и с призванием поучающих гувернанток. Мне казались ужасно смешными усилия друзей, к какому бы классу они ни относились, научить меня жить по правилам, принятым у англичан. Они напрасно тратили время, ведь я не скрывала, что мне скучно брать вилкой каждую горошинку и я не стремлюсь походить на англичанку. С другой стороны, вопреки конформизму англичан, я нигде не видела столько оригинальных и эксцентричных характеров, как в этой стране.

Англичане научили меня куда более важной, чем их манеры, вещи — отказу от self-pity, жалости к себе самой. Как только перестаешь плакать над собственной участью, все твои горести оказываются преодолимыми. Мне повезло, я увидела Великобританию в час испытаний, и это стало для меня настоящим уроком терпения, гражданского мужества и отваги.

Несмотря на существование сословий, политический строй Великобритании, пока «общество потребления» не утвердило и тут свой прискорбный для всех стран стандарт жизни, больше, чем где-либо, соответствовал истинному понятию демократии. Достичь этого можно было только благодаря терпимости и уважению к инакомыслящим.

Вот несколько примеров. В самый разгар войны клиенты пивных спокойно, словно речь шла не о предателях, слушали призывы «лорда Хау-Хау» и Нормана Бейли-Стюарта, что, однако, не помешало тем же англичанам по окончании войны одного приговорить к смерти через повешение, другого заключить в тюрьму на острове Райт.

Разумеется, глава фашистской партии и его наиболее рьяные сторонники были арестованы в превентивном порядке, но их постарались максимально уберечь от притеснений. Они виделись с друзьями, получали посылки, а как только миновала опасность, были выпущены на свободу, и никто не поставил им в вину их образ мыслей. В Лондоне держал ресторанчик русский адмирал В., большой почитатель Мосли. Он пытался убеждать своих клиентов, что Гитлер прекрасный человек, что воевать против него — преступление… Служба безопасности не раз предупреждала его о необходимости соблюдать осторожность: «Понимаете, сэр, вы вправе быть какого угодно мнения, но ресторан — место общественное, среди его посетителей попадаются люди, потерявшие на войне сына или мужа, и ваши слова могут вызвать у них грустные мысли…» Адмирал не унимался. В конце концов его арестовали. Моя подруга Мерика, ходившая его навещать, рассказывала, что он пребывал в прекрасном настроении, играл в карты, был доволен питанием и радовался, что хоть тут попал в хорошее общество!

Незадолго до моего приезда одна шотландская дама пригласила Святослава к себе на уик-энд — они не были знакомы, но дама стремилась продемонстрировать свою симпатию к иностранным военным. Когда он приехал и увидел на перроне маленького вокзала в Эдинбурге невысокую, строго одетую женщину, то сразу же подумал, что ему предстоит провести два дня в скуке и даже не слишком удобных условиях. Но их ожидал большой лимузин с шофером, и они приехали в красивое поместье, где его роскошно разместили. Женщина оказалась вдовой пивного магната. Миссис И., подвижная, очаровательная, щедрая — ничто не соответствует истине меньше, чем обвинение шотландцев в скупости, — была так богата, что платила с каждого фунта дохода девятнадцать шиллингов налога. Они вместе отправились на обед к ее двоюродному брату в знаменитый замок. Муж, естественно, был в форме, единственный бригадир среди присутствовавших офицеров. Как же он изумился, когда одна из дам, леди М. С., американка по происхождению, принялась разглагольствовать во время обеда о безумстве войны с Гитлером: «Это ужасно и просто глупо. Гитлер — замечательный человек. Я борюсь за мир. Знаете, после обеда я дам вам листовки, которые мне только что отпечатали, и вы распространите их у себя в части». Никто за столом не выказал ни малейшего удивления, однако, когда закончился обед, хозяйка дома отвела моего мужа в сторону и сказала: «Не обращайте внимания на леди М. С., она оригиналка». Меньше всего ее можно было назвать оригиналкой. Получив возмутительные прокламации, Святослав поспешил их уничтожить. Вряд ли солдаты бельгийской армии сочли бы их проявлением оригинальности.

Из-за событий в Европе на остров обрушились толпы иностранцев, и британцам надо было обладать гигантской силой духа, чтобы не выказать раздражения. Казалось, англичан ничто не удивляло в обычаях, столь разнящихся с их собственными. Чего ждать от иностранцев? Больше, думаю, поразил их тот факт, что и собратья-англосаксы, американцы, вовсе не были на них похожи. Британцы до того привыкли к иноземной речи и разным военным формам, что, говорят, двум журналистам, решившим как-то раз поставить эксперимент, удалось целый день проходить в немецких мундирах незамеченными по Лондону, они даже рискнули заглянуть на запрещенные объекты.

С приходом весны я наконец покинула пресловутую мансарду и поселилась в меблированной комнате в Бейсвотере, где меня навещали две подруги. Княжна Ксения, внучатая племянница царя, по прозвищу Мышка, красивая застенчивая девушка, вела в оживленном Лондоне уединенную жизнь, поскольку работала младшей медсестрой в детском госпитале на Грейт Ормон стрит, никаких развлечений у нее не было, разве что доводилось иногда достойно провести уик-энд в замке Балморал. Наталья же состояла в Добровольной женской службе. Она была литератором и познакомила меня с неизвестной мне тогда, к сожалению, американской литературой.

Иногда мы совершали вылазки в Сохо, квартал и до войны очень живописный, а после нее — тем более. Лондонские пабы не похожи, разумеется, на парижские кафе, но выполняют ту же, в том числе и социальную функцию — здесь человек не чувствует себя одиноким. Среди пивных были весьма почитаемые, в основном в районе Флит-стрит, где витали души доктора Джонсона, Босвела, Чарлза Лемба и целых поколений мастеров пера, а были заведения классом пониже, в пострадавших кварталах Патни, Вест-Индиа-Доке, где царил «народный дух», и еще одна категория пабов, в центре города, облюбованная военными.

Однажды мы вошли в пивную, где любили бывать канадцы. Исхудавший человек играл на пианино; он был прекрасным пианистом и время от времени, словно издеваясь над собой, вставлял между надоевшими популярными мотивчиками романс Шумана или сонату Брамса. Клиенты ставили ему кто пинту пива, кто джин, он опрокидывал их, утирал пот со лба и снова, с еще более рассеянным взглядом, начинал играть. К плавающему в дыме потолку было приклеено множество разноцветных бумажек — пожертвования госпиталям. Берешь в кассе листок, заворачиваешь в него монету, бросаешь в потолок, и она остается там, пока не наступит день сбора. Под неумолкаемый гвалт напивались здесь канадцы, австралийцы, выходцы из Новой Зеландии и Южной Африки, чехи, французы. Англичане вели себя гораздо сдержаннее и пили молча. Рядом с нами сидели за кружкой два летчика, глядя сквозь дым осоловевшими глазами. «Вот мы сидим тут, пьем, — принялся рассуждать сам с собой один из них. — А дальше что? Девушки хотят выйти замуж, но разве честно нам жениться? Сегодня здесь, завтра там», — он замолк, а его товарищ без звука рухнул на пол к нашим ногам. Худосочные работницы, только что певшие блюз, утихли. Женщина с красным лицом взялась поливать упавшего из сифона. Его положили на скамью; он едва заметно шевельнул головой. К нам подошел франкоговорящий канадец:

— «Принцессы», — обратился он, даже не подозревая, что попал в точку, — на каком языке вы говорите?

— На русском.

— Эй! — крикнул он. — У нас тут русские. Гип-гип-ура! Я вас угощаю.

Напрасно мы протестовали, уверяли, что не имеем ни малейшего отношения к тому, что происходит на восточном фронте, к нам со всех сторон потянулись стаканы. Наконец мы вышли из влажной духоты на улицу. Было полнолуние. Над пустотой, словно на сюрреалистической картине, повисла арка разрушенной церкви.

Да, разрушенных зданий немало. Но того, кто только что приехал в Лондон, обманывала чистота столицы. Улицы выметены, обломки убраны в рекордные сроки. Идешь, например, по Саус-стрит в элегантном квартале Мейфеа и вдруг замечаешь, что она состоит из одних фасадов — за ними, словно это театральные декорации, лишь пустыри. Парковые ограды сняли — требовался металл, — и сады беспрепятственно стали наступать на город. Серая толпа, усталые лица; метро, словно вышедшая из берегов река, выплескивало на улицы темные молчаливые Толпы. Когда сгущалась ночная тьма, окрестности Пиккадилли кишели людьми-призраками. На улицах поджидали клиентов проститутки. Мои английские друзья отрицали, что они вообще существуют, а когда я показывала пальцем на недвусмысленные фигуры, говорили с достоинством: «Это, скорее всего, француженки».

Лондон, несмотря на то, что время вносило изменения в его быт, сохранял верность традициям. По-прежнему по воскресеньям, взгромоздившись на ящики, обращались к согражданам в Гайд-парке серьезные или экстравагантные ораторы. Вот бородатый пророк призывал прохожих помнить о дне Страшного Суда; чуть подальше кто-то проповедовал любовь и согласие между людьми. Молча стояла девушка в белом, с распущенными по плечам светлыми волосами, держа в руках белое знамя с надписью: «Ирина и мир». Рабочий горячо обличал мерзости капитализма. Отведенный ораторам уголок Гайд-парка — развлечение для одних, клапан чтобы выпустить пар, для других — оставался оживленным, как в мирные дни.

Впрочем, в этом парке можно было увидеть и более фривольные сцены. На лужайках валялись парочки, полагавшие, что они незаметны, иногда парочки очень странные: женщина-лейтенант обнималась с солдатом; такое явное презрение к военной субординации страшно возмутило нашего друга, югославского генерала. Влюбленные и в самом деле оставались для окружающих невидимыми, потому что чересчур любопытный прохожий, задержавшийся, чтобы за ними понаблюдать, рисковал быть оштрафованным.

Не видно было в парках обычных ребячьих стаек, детей в Лондоне оставалось мало — всех эвакуировали в более безопасные районы. Печальная картина: по дорожкам гуляли старушки и сами с собой разговаривали вслух, чтобы обмануть одиночество.

Святослав, как только ему удавалось получить увольнение, приезжал ко мне и продолжал искать возможность перевестись на другую службу. Еще до моего прибытия он просился в парашютный десант на оккупированную территорию, но капитан Аронштейн решил, что он там не нужен. В пилоты R.A.F. его тоже не взяли, по возрасту. Он стремился в летчики-наблюдатели на бомбардировщик, но, увы, тоже безрезультатно. Наконец в июне 1942-го военные власти получили депешу из бельгийского министерства военно-морского флота. Все, кто был знаком с противовоздушной обороной, могли отныне, если хотели, служить либо в военном, либо в торговом английском флоте. Святослав вызвался добровольцем и, в ожидании перевода, перебрался ко мне в Лондон. Здоровье его по-прежнему оставляло желать лучшего, но настроение было отличное. Господин Руэф, высокопоставленный чиновник из военно-морского флота Бельгии, убедился после беседы со Святославом, что тому лучше служить по его ведомству. Князь Дмитрий Романов, сын Великого князя Александра и дядя нашей Ксении, офицер адмиралтейства, рекомендовал Святослава на должность офицера связи. Пока принималось решение, его направили на обычный армейский медосмотр.

В тот день мы обедали у британского врача, женатого на русской. Святослав пришел удивленный и подавленный. Англичане отказали ему по состоянию здоровья, не уточнив диагноза.

— Но что у меня может быть? — возмущался он. — Я уже прошел не один десяток осмотров и всегда меня признавали годным к службе.

Хозяин дома, посмотрев на него опытным взглядом, сказал:

— Дорогой мой, я уже давно подозревал, что у вас не все в порядке с легкими. Хотите, я попрошу специалиста осмотреть вас? Будете знать точно.

Он оказался прав. Святослав болел туберкулезом. В бельгийской армии сочли, что это недостаточно веская причина, чтобы оставить в покое солдата, от которого отказался Королевский военный флот, но они не приняли во внимание меня. Я не возражала против выполнения Святославом своего воинского долга, более того, даже хотела этого, но и армия, по моему мнению, обязана была выполнять свой. И я, выпустив когти, развязала настоящую войну против Итон-Сквер — войну, достойную скорее пера Плавта, чем Гомера. Я стала настоящим кошмаром для Министерства обороны, полковники закрывались от меня на ключ, но один сочувствующий собрат по борьбе у меня все же был: фламандец, в прошлом легионер, по собственному признанию — дезертир. Он хорошо знал закон: «Бельгийская армия может существовать только на территории Бельгии», — и потому, распахнув мундир, расстегнув воротник, занимал свой пост у дверей министерства, движимый горячим желанием расквасить физиономию министру, причем неважно какому! «Меня заставили дезертировать из легиона, чтобы установить власть совершенно бесполезных и хорошо оплачиваемых чиновников. Я хочу быть солдатом, но не желаю играть в солдатики!»

Устав со мной бороться, министерство разрешило-таки Святославу лечиться, правда, не без уверток — и, на мой взгляд, отвратительных. Святослава соглашались освободить от воинской службы при условии, что он откажется от пенсии по инвалидности и подтвердит, что уже болел туберкулезом, когда пошел в армию. Святослав готов был подписать что угодно, но я из принципа не поддавалась шантажу. И потребовала, чтобы мне показали его личное дело, а там черным по белому было написано, что в 1940 году, когда Святослава взяли на службу, он был абсолютно здоров. Теперь уже я сама перешла в наступление, стала угрожать, что привлеку к суду военных врачей за то, что они месяцами не находили у мужа никакого заболевания, тогда как британскому специалисту даже осматривать его не понадобилось для диагноза. И я победила.

Мы по-прежнему очень стесненно жили в меблированных комнатах в Бейсвотере на ту небольшую сумму, которую Святослав получал по демобилизации, и на восемь фунтов его инвалидной пенсии. Я давала уроки русского. Между тем грамматика всегда была для меня самым ужасным предметом, если не считать математики, причем грамматика всех языков, на которых я имею удовольствие говорить. Только открою учебник грамматики, как начинаю зевать от скуки. Кроме того, русская грамматика, по-моему, очень запутана (только француз, профессор Бойе, сумел в какой-то степени прояснить для меня классификацию русских глаголов), и ученики, приступавшие к занятиям из любви ко всему русскому или, что случалось нередко, из стремления сплотиться со своими новыми союзниками, дойдя до спряжений, тут же бросали учиться. Таким образом, я была вдвойне заинтересована в том, чтобы отложить грамматику. Чего хотят мои ученики? Говорить и читать русских авторов в оригинале? Ну так пусть, как я, выучат алфавит и читают, читают, как одержимые, и при любой возможности говорят по-русски, не стесняясь ошибок. Самое удивительное, что я со своей странной методикой добивалась весьма существенных результатов.

Святослав, чье здоровье крепло день ото дня, — на наши болезни сильно влияет душевное состояние — тоже рвался искать работу, любую работу. Я была против, потому что по опыту знала: устроиться сторожем не проще, чем директором. А вся трудовая жизнь не заменит случайной удачи. Удача пришла к Святославу на улице Лондона в лице профессора Ван Ланжанхове, ставшего генеральным секретарем Министерства иностранных дел. Мы были знакомы по Брюсселю. Встреча оказалась радостной.

— Но чем же вы занимаетесь? — спросил Ван Ланжанхове.

— Я только что демобилизовался и ищу работу. Может быть, у вас что-нибудь найдется?

— Вполне возможно. Зайдите ко мне.

Несколько дней спустя Святослав повстречал у одной подруги виконта Обера де Тьези, генерального директора управления «В» того же Министерства, и 16 августа 1943 года совет Министерства назначил его заместителем начальника отдела в это управление. Всякая служба всегда является в какой-то мере зеркалом своего руководителя. Управление «В» носило отпечаток личности виконта Обера, дипломата высокого класса, человека требовательного, но обходительного и деятельного. Профессор Ван Ланжанхове и виконт Обер изменили наше существование.

А моя удача пришла в лице Юдит Оссуски, дочери посла Чехословакии во Франции. Она мне как-то сказала:

— Мне предложили работу во французском информационном агентстве, но мне это неинтересно.

— Зато мне интересно, — сказала я и отправилась тут же к Полю Маке (Македонскому), главному редактору Международного французского агентства на Флит-стрит. Он взял меня, несмотря на мой опыт журналистской работы, без энтузиазма и потом все время, пока мы сотрудничали, продолжал сторониться, — вероятно, его, как и многих других, испугал мой титул.

Журналистикой я начала заниматься перед войной сразу в должности специального корреспондента. Теперь мне повезло меньше. В Международном французском агентстве меня понизили и поручили работу совсем незаметную. Сначала меня прикомандировали к центру радиоперехватов в Хэмпстеде: работа утомительная и безумно скучная. Голос генерала долетал из северной Африки с сильными помехами, мне приходилось по нескольку раз и очень быстро прослушивать пленку, чтобы выбрать наиболее яркие фрагменты и передать в редакцию, пока нас не опередили другие агентства. Стало веселее, когда моя настойчивость сломила неприязнь Маке и меня перевели на Флит-стрит. Это была замечательная школа. Работали мы подолгу — сорок восемь часов подряд — и в большом нервном напряжении (с восьми до шестнадцати, с шестнадцати до полуночи и с полуночи до восьми). Нельзя сказать, что агентство в целом было проголлистским, политические убеждения сотрудников отличались удивительным разнообразием. У нас были свои звезды: Пьер Майо (Пьер Бурдан), Пьер Госсе и его жена Рене, находившаяся в привилегированном положении — она не участвовала в нашей безумной гонке, но, сидя в собственном кабинете, сочиняла опусы для Латинской Америки, а также Жервиль-Реш; еще один хороший репортер, погибший при исполнении обязанностей, забыла его имя, и все остальные: бельгийский морской офицер, которого давно и безуспешно пытался вытребовать морской флот, чех, ювелир непонятной национальности, Клод Канери, молодой француз из Египта, и я. Треск машинок, ярость Маке, стук телетайпов, кучи газет, бюллетеней — так, иногда под бомбами, мы работали. Не обходилось и без накладок.

Однажды ночной редактор, в ожидании близкой кончины одного британского государственного деятеля, составил некролог. А другой редактор, который сменил коллегу в восемь утра, увидев некролог на столе у Маке, поспешил отдать его на телетайп. Никогда еще так горячо не желали человеку быстрой и легкой смерти, как в тот день в нашем агентстве! Какое облегчение мы испытали, когда узнали, что государственный деятель испустил дух через пять минут после нашего сообщения. Разумеется, мы обскакали все агентства. К концу войны я тоже отличилась, допустив грандиозную ошибку, которую читатели, правда, не заметили. В то время много говорили о коллаборационистах; их все пытались подсчитать. Я приняла телеграмму: в Китае, похоже, тоже нашлись коллаборационисты, целых четырнадцать тысяч шестьсот шестьдесят семь человек. Мне показалось, что для такой огромной страны эта цифра вполне допустима, если сравнить, сколько их было в менее населенных государствах. И я пропустила информацию. Прочтя выпуск, Маке пришел в неописуемую ярость. Эта цифра — 14 667 — оказалась номером линии.

Больше всего на свете я горжусь людьми, с которыми вместе переживала тяжелые времена, то есть выживала. Лорд Моран, врач и друг Уинстона Черчилля, опубликовал в 1945 году книгу «Анатомия мужества». Там есть такая фраза: «Мужество — категория нравственная; это не удача и не природный дар, как, например, склонность к игре. Когда перед вами стоит альтернатива, непоколебимая решимость требует самоотречения, причем не однократного, повторяющегося усилия воли, — это хладнокровный выбор».

Такой отважный выбор мы наблюдали не раз в самых разных слоях общества. Жившие в изоляции на своем острове англичане расселились по всему свету, чтобы создать империю, и из поколения в поколение главным для себя считали формирование характера, а то и гражданского самосознания. Именно это спасло их в 1940 году. В этот кризисный для всего мира год никакой другой стране не дал Господь столько выдающихся деятелей (министров, например), как Великобритании, начиная с Черчилля — решительного и реально оценивающего суть событий. Говорят, произнося свою торжественную речь: «Обещаю, будут слезы, пот и кровь; но мы будем сражаться за каждый город, за каждое поле, — он зажал рукой микрофон и добавил для тех, кто стоял с ним рядом: — пустыми бутылками из-под пива», поскольку знал, что защищаться практически нечем. Газетные и промышленные магнаты, те самые, которых принято называть «акулами капитализма», вдруг стали прекрасными министрами. Лорд Вултон великолепно организовал снабжение. Никто в Великобритании не умер от голода, ограничения вводились разумные, хлеб всегда был в достатке; не хватало лишь мяса и жиров. Черного рынка практически не существовало, что тоже является свидетельством смелости. Редкие богачи, которые все же добавляли к своему рациону что-то сверх положенной нормы, ели в одиночестве, не решаясь разделить незаконную трапезу с друзьями. Рестораны любой категории, «Лайн» или «Скотт», были полны; рыбой да унылым бламанже — студенистая сладкая масса — кормилось большинство лондонцев.

В ресторанах не надо было отдавать продовольственные купоны, но обедать разрешалось не больше, чем на пять шиллингов (без напитков). Иностранцы порой шли на нарушения правил. От дурных привычек трудно избавиться: уровень воды в их ваннах поднимался выше красной линии, что для самих англичан, полагаю, было немыслимо, а во время сильных холодов они не жалели обогревательных приборов, не думая о необходимой в военное время экономии.

Надо все же сказать несколько слов и о бомбардировках. Я приехала, когда стремительное наступление немцев в Европе и массированные бомбардировки уже закончились. Однако и позже бомбежки оставались составной частью нашей повседневной жизни днем и ночью, ко всяким бомбам: фосфорным и замедленного действия — успели привыкнуть. Смелость не менее заразительна, чем страх, мне, надеюсь, поверят на слово: с января 1942-го по июнь 1944-го ни муж, ни я ни разу не спускались в убежища, так что я даже не знаю, как они выглядели. Никто из знакомых британцев себя не берег, и мы тоже в этом смысле им соответствовали.

К опасности быстро привыкаешь, если твое окружение воспринимает ее как нечто само собой разумеющееся, зато какую радость испытываешь, когда она минует: радость, что остался в живых, не пострадал, невредим после сильной бомбежки.

Каждый день, каждая ночь становились подарком — каждую секунду можно было погибнуть, и каждое мгновение жизни приобретало поэтому особую ценность. Иногда я возвращалась домой ночью. Вынырнув из метро, шла мимо разрушенных, еще дымившихся домов; от запаха гари першило в горле. Я устремлялась сквозь развалины к дому, которого уже могло не быть и где ждал меня — я очень надеялась — Святослав. О чудо! Дом стоял целым. А мы оба, несмотря на постоянную опасность, удивительным образом оставались целыми и невредимыми, что было большой удачей, более того — милостью, за которую следовало благодарить Бога.

Стойкость лондонцев осталась, мне кажется, недооцененной. Одна богатая дама, которой мы посоветовали покинуть Лондон и подыскать более спокойное место для жилья — средства ей позволяли, никаких обязательств она не имела, — ответила: «Как же так? Люди, у которых нет денег, не могут себе позволить уехать. Что они обо мне подумают?»

Старый лорд с секретарем и мажордомом как-то взялся обезвредить бомбу замедленного действия в подвале собственного дома. Это кончилось тем, что, по словам Черчилля, «эта троица разлетелась в прах и устремилась на встречу со Святой Троицей».

Однажды я открыла окно и увидела, что на пустыре, то есть на участке, расчищенном от обломков еще недавно стоявших тут домов, работают несколько солдат под командованием лейтенанта. Я крикнула: «Здравствуйте! Что вы тут делаете?» — «Да хотим небольшого кролика поднять». Они доставали из земли неразорвавшуюся бомбу. Как-то вечером после бомбардировки в дверь В. — он остался на вилле в Голдер Грине один, жена с дочерью уехали в Шотландию — позвонили. На пороге стоял warden (старший по кварталу) и приказал: «Выметайтесь из дома». — «С какой стати?» — спросил наш друг. — «Неважно, говорю же, немедленно уходите!» В., рассердившись, захлопнул дверь. Снова звонок, снова тот же warden. «В вашем распоряжении осталось несколько секунд», — но потом все же согласился дать объяснение: «Кажется, в ваш сад упала бомба замедленного действия, с минуты на минуту прибудет саперная команда». С иностранцами вечно приходилось терять драгоценное время на объяснения!

В Англии не носили траур, а жалость к себе презиралась, британцы не считали возможным навязывать собственные чувства окружающим или выставлять их напоказ.

Отказ обсуждать опасность или смерть доходил порой до абсурда. Хладнокровие англичан выглядело подчас гротескно. Вот, например, беседа двух молоденьких девушек в автобусе: «С моей тетей приключилась большая неприятность», — сказала одна. «Что такое?» — «Бедняжка взлетела на воздух вместе с домом». Или признание дамы, усиленно пудрившей себе нос: «Знаете, мою бедную маму убило несколько дней назад». Может быть, сдержанность здесь доведена до крайности, но все же это хороший урок внутренней дисциплины.

Переходы в метро были полны народу. Те, кто здесь спал, приходили по большей части из кварталов, сильнее всего пострадавших от бомбежек, — они лишились крова. Спускались на ночь в подземку и женщины с детьми, которых не успели эвакуировать или с которыми не решались расстаться.

Вполне понятно, что, когда бомбардировки длятся месяцами и годами, работа не может прерываться по соображениям безопасности. Не останавливали работу ни министерства, ни редакции, ни ателье, ни развлекательные учреждения. Мы пошли как-то раз в театр — давали «Вольпоне» Бена Джонса. Посредине действия раздалась тревога, на авансцене появилась надпись: «Начинается налет, желающие могут спуститься в убежища». Номер убежища и кратчайший путь к нему были обозначены на каждом билете. Никто не двинулся с места. Зато, как оживилась публика, когда, уже после тревоги, актер, игравший Вольпоне, подавился жемчужиной — он должен был по роли прятать ее во рту — и, не в состоянии произнести ни слова, просто спокойно удалился со сцены. А спустя несколько секунд вышел режиссер и, показав залу жемчужину, заверил: «Все в порядке, вот она». И спектакль продолжался.

Да, бомбардировок было так много, что если я и запомнила некоторые из них, то только из-за забавных деталей. Бенджамин Бриттен и норвежская оперная певица давали как-то концерт в Клубе союзников. Начался массированный налет. При каждом залпе зениток, при каждом разрыве бомбы певица — Валькирия, достойная резца скульптора — повышала и без того мощный голос, словно хотела перекрыть ненужный аккомпанемент. Сидевший рядом со мной английский офицер не выдержал. «Она поет чересчур громко», — сказал он и вышел в сад, где было немного потише.

Однажды мы шли пешком от Гайд-парк-Корнер на коктейль к кузену Марины Чавчавадзе, жившему недалеко от Грин-парка. На голове у меня красовалась эксцентричная зеленая шляпа; она была ужасно дорогой и совсем новой. Дул сильный ветер, начался воздушный налет. Порывом ветра сорвало мою прекрасную шляпу и унесло невесть куда. Нас окружала сплошная тьма. «Ну нет! — возмутился Святослав. — Шляпа слишком дорогая, надо ее отыскать». Мы включили свои ручные фонарики с синим светом, лучи заметались по земле. «Что-то потеряли?» — спросил прохожий, какой-то полковник. «Да, шляпу». Он присоединился к нам. Полицейский, совершавший обход, последовал его примеру. Вскоре злополучную шляпу уже искали семь человек. Осколки сыпались на нас градом. В конце концов нашли: она застряла между прутьями решетки подвального этажа.

В Клубе союзников каждый, в зависимости от характера, реагировал в таких случаях по-своему. Одни вспоминали вдруг, что им нужно срочно зайти к приятелю и уходили, думаю, в убежище; другие спускались в подвал якобы позвонить, хотя правила запрещали пользоваться телефоном во время налетов, чтобы в случае опасности всегда можно было дозвониться. У некоторых портилось настроение, хотя держались они хорошо; были и такие, кто оставался за карточным столом под раскачивающейся люстрой, может, только не так внимательно следили за игрой. В баре британцы делали вид, что ничего, абсолютно ничего в их столице не происходит. А поляки, ох уж эти поляки! — они приходили в неописуемый восторг. Томас Глинский садился за пианино и играл Шопена с неподражаемым воодушевлением, а любители острых ощущений кидались в сад полюбоваться адской иллюминацией. Стан Барыльский потащил меня на крыльцо, и я из самолюбия согласилась. Светящиеся пальцы прожекторов выхватывали из тьмы крохотную точку, сыпавшую на город гроздья бомб или кувыркавшуюся в воздухе, для того чтобы уйти от крепко державших ее щупальцев. Я не желала зла вражескому пилоту, я только хотела, чтобы он понял: игра проиграна, ему осталось выпрыгнуть из самолета, чтобы спасти свою и наши жизни. «Прыгай же, дурак, ну, прыгай!» — мысленно заклинала я.

Святослава завораживала музыка оркестров смерти и огня. Начинали зенитки, спрятанные в зелени Гайд-парка. Реактивные установки, похожие на «сталинский орган», выплескивали свою ярость, и звучала торжественная ужасная музыка: барабанили комья земли, звенело прозрачной флейтой стекло, арфой Эола раскатывался громовой рокот. То была симфония войны.

Все же страх удавалось победить не всегда: многие женщины, в том числе и я, старались не оставаться во время бомбардировок в одиночестве. Но мы жили в британском мире, мире уединения и скрываемой тревоги. Однажды вечером, во время бомбежки, к нам постучалась девушка, жившая в соседней комнате: «Do you mind if I stay with you for a while?» Мы не имели ничего против. Заверили ее, что очень рады, предложили выпить. Несколько минут спустя она призналась: «Не могу привыкнуть к этому аду. Мне ужасно стыдно, но это выше моих сил. Как только начинается, я, если остаюсь одна, чувствую себя уничтоженной!» — «Я тоже, когда остаюсь одна, — сказала я, — это естественно.» — «О, вы полагаете, что это естественно? Я знаю, остальные жильцы считают меня слабой. Видите ли, я пришла к вам, потому что не решалась обратиться к другим; они бы стали меня презирать». — «Все люди боятся, — заверил ее Святослав, — но делать нечего — надо терпеть». Она воспряла духом, услышав, что совершенно «нормальна».

Абсолютно беспомощной почувствовала я себя в тот день, когда пошла во французскую парикмахерскую на Реджент-стрит. Мне делали перманент. Старые аппараты были ужасно громоздкими, а процедура — долгой; мне закрутили волосы на тяжелые бигуди, каждую из которых прикрепили проводом к прибору, висевшему у меня над головой примерно в метре. И тут раздалась тревога. Кажется, в тот день район Пиккадилли особенно пострадал. Разумеется, и клиенты, и персонал остались на местах и спокойно болтали; рисковали все одинаково, но ощущение того, что я привязана, что мой скальп висит на проклятых проводах, как волосы Авесалома на ветке дерева, наполняло меня страхом и неуверенностью.

К счастью, я почти не бывала одна во время бомбежек, потому что всегда находилась либо на работе, либо дома со Святославом, либо в Клубе союзников. Когда такое все же случалось, я брала в компанию американских писателей и поэтов, с которыми недавно познакомилась, или… Марселя Пруста: я перечла его всего под бомбами, и с тех пор стоит мне взять в руки «В поисках утраченного времени», я слышу затмевающий свежую листву Комбре, туалеты принцессы Германтской, ложь Альбертины и смерть Берготта грохот снарядов, ощущаю запах пожара, словно мир Пруста превратился для меня в дым.

Чувство безопасности было обманчивым, мы имели тому массу доказательств. Мудрость призывала нас положиться на Провидение. Один французский служащий из «Карлтон Гарденс» вышел из кабинета, чтобы проводить в убежище жену с маленькой дочкой. Не успел он вернуться в свой кабинет, как бомбоубежище было уничтожено прямым попаданием, почти все, в том числе его жена с ребенком, погибли. Раймон Блох, один из товарищей по оружию моего мужа, которого он особенно ценил за ум и веселый нрав, приехал в отпуск к друзьям в Лондон; когда началась бомбежка, хозяйка предпочла спуститься в подвал, но вспомнила, что оставила в открытой квартире сумочку. Раймон вызвался за ней сходить. Он был убит на крыльце. А один из моих коллег по агентству избежал смерти просто чудом. Он уже лег в постель, но вспомнил, что не почистил зубы. «Хорошо, что мама с детства привила мне эту замечательную привычку». Он встал, подошел к раковине, услышал странный треск и обернулся: в его постели дымились две фосфорные бомбы — они, как нож сквозь масло, прошли через крышу. Ему удалось их погасить: на каждой лестничной клетке стояли ящики с песком, и в каждом доме постоянно кто-то из жильцов дежурил на случай пожара.

В 1943 году, после массового прибытия американцев, хозяйка попросила нас освободить комнату якобы для племянницы, а на самом деле для более состоятельных жильцов. Мы были в страшном затруднении. Найти жилье в городе, где половина домов разрушена, а население все прибывает, задача нелегкая. Все же нам повезло: мы сняли крохотный домик в Кенсингтон-Гарденс, он недавно пострадал от бомбежки, и пожилая хозяйка — ее ранило — предпочла перебраться в деревню. Там были гостиная, миниатюрная столовая на первом этаже, две спаленки и ванная — на втором. Бомба дважды в одно место не попадает, и мы решили, что домик свое уже получил. Несколько недель спустя я повстречала одну из соседок по дому, где мы раньше снимали комнаты. Она выглядела как-то странно: «Как вы поживаете?» — спросила я. — «Как, вы ничего не знаете? Через десять дней после вашего отъезда в нас попало несколько бомб, одна угодила прямо в квартиру, где вы жили! Хорошо, американского летчика не оказалось дома… Мисс Ч. (владелица) тяжело ранена; я отделалась сильной контузией».

Воистину не стоило пытаться угадать, где тебя ждет опасность, а где спасение.

Постоянные бомбардировки преображали лондонцев на глазах: куда только девались их отчужденность и безразличие, все становились братьями, люди знакомились, разговаривали, поддерживали друг друга без всяких церемоний. Человеческое тепло согревало так, словно не бомбы, а солнце Италии освещало нашу жизнь.

Нельзя не сказать и о знаменитом лондонском тумане, он тоже сближал людей, вынужденных пробиваться сквозь него на ощупь. Он накатывал волнами на улицы и дома, окутывал их то густой, то прозрачной — белой, серой, желтоватой или даже сиреневой — дымкой. Все вокруг становилось призрачным, расплывалось в опаловой пелене. Человек походил на дерево, а камень казался человеком. Люди, маленькие островки, затерянные на большом острове, забывали о сдержанности и проникались сочувствием друг к другу. Вас переводили за руку через дорогу, голос из молочного тумана подсказывал, на какой улице вы находитесь, — и всегда выходило, что это не та, которая вам нужна. Полицейский, как погонщик слона, стоял возле потерявшегося автобуса, указывая ему путь лучом своего фонарика.

Целый город играл в прятки. Туман в Лондоне во время войны, словно первый лед на каналах в Голландии, первый снег на просторах центральной России, наполнял жителей детским весельем. Ведь они, кроме всего, надеялись, что прикрытый белым покрывалом город станет невидимым для вражеской авиации и можно будет спокойно провести ночь.

В 1942 году мне удалось также познакомиться с почтенной, уже уходившей в прошлое Англией. Мне позвонила Марина: «Если ты сумеешь освободиться дней на десять, то окажешь услугу герцогине Портлендской и поживешь в обстановке Уэлбек-Эбби». Портленды принадлежали к одной из именитых семей Англии, в свое время поговаривали о возможной женитьбе овдовевшего короля Леопольда на одной из внучек герцога. Марина была кем-то вроде «светского секретаря» герцогини; от нее я знала, что по выходным дням в замке собирались государственные и политические деятели. Мне было любопытно понаблюдать за ними на их, так сказать, собственной территории, и я спросила, что от меня требовалось. Герцог Портлендский заболел; ухаживала за ним сестра, освобожденная по возрасту от воинской службы. Она устала. Не могу ли я заменить ее дней на десять? Я быстро согласилась и поспешила навстречу роскошной жизни в английском замке.

Уэлбек-Эбби смотрелся величественно, хотя и не слишком изящно. Были здесь лужайка, статуи и парк с оградой… Я окунулась в атмосферу викторианской Англии, как только вошла в гостиную, где приняла меня герцогиня: пальмы в медных кадках, мебель Чиппендейла, ширмы, — словно ты попал в пьесу Оскара Уайльда. И хозяйка тоже в полной мере соответствовала викторианскому духу. Прямая, плоская, со следами былой красоты. Непредсказуемая, не всегда последовательная в своих желаниях, герцогиня была попечительницей самых разнообразных обществ, в том числе, разумеется, и того, что заботилось о животных, в частности об ослах, — военные использовали их в пустыне. Я уже знала историю ее замужества, историю, которая могла произойти только в Англии: она, дочь священнослужителя, стояла на перроне, а герцог Портлендский, проезжая мимо, увидел ее в окно поезда и, пораженный красотой девушки, решил на ней жениться. Она стала образцовой герцогиней.

Болезнь герцога, вообще говоря, называлась просто старостью, так что работой я не была перегружена и успевала участвовать в жизни замка. Мне показалось безумно сложным то, что члены одной семьи в Англии носили огромное количество разных фамилий. Так, старшего сына Портлендов называли лордом Тайчфильдом, младшего — досточтимым Марвином Кавендиш-Блентиком. Будь я англичанкой, мое незнание реестра дворянских семей потрясло бы хозяев замка. В Уэлбек-Эбби жили на широкую ногу. Впрочем, количество челяди все же сократилось, молодых призвали под знамена или направили на обязательные работы, старая прислуга, однако, оставалась на местах и строго блюла традиции. Само собой разумеется, что все ограничения, введенные правительством, неукоснительно соблюдались и в герцогском имении — каждый из нас отдавал мажордому продовольственные талоны за то время, которое предполагал провести в Уэлбек-Эбби. Ни один продукт с черного рынка не попадал на внушительных размеров кухню, но, зная любовь герцогини к сладкому, гости без сожаления отказывались класть сахар в чай или кофе. Несмотря на трудности, еда была вкусной, хоть и типично английской: черепаший суп, яйца, ржанки и дичь, поскольку был сезон охоты.

Вечером, к ужину, мы, разумеется, переодевались. Герцогиня выходила в платьях, которые очаровали бы Лацло или Болдини, — думаю, старые французские мастера шили их специально для английских герцогинь.

На уик-энд в Уэлбек-Эбби съезжались в самом деле интересные и важные персоны, но разговоры за столом и в гостиной никогда не выходили за рамки светской беседы. Говорили о погоде, об охоте, о светских новостях… И никогда о политике или о войне. Привыкшая к красноречию политиков-французов, я была разочарована. Заканчивался ужин, и мы переходили из величественной столовой в гостиную, где зеленые столы ждали любителей бриджа и китайского домино. Мужчины сначала пили портвейн, затем присоединялись к нам. Включалось радио. Однажды передали объявление о падении Сингапура, но сие неприятное событие было представлено, как некогда сдача Дюнкерка, своеобразно. «Отважный гарнизон Сингапура сражался целые сутки». Интересно, каким образом физически смог бы в более сжатые сроки сдаться гарнизон, насчитывавший сто тысяч человек? Никакого комментария не услышала я от гостей замка. Радио выключили, каждый вернулся к своим партнерам.

Мажордом открыл для меня двери пещеры Али-Бабы — подвалов замка, где хранилось серебро рода Портлендов, настоящий музей: большие тяжелые вазы, блюда, чайники, кофейники, сервизы ожидали, когда вернется время парадных банкетов.

Этикет и иерархия соблюдались на всех уровнях: после того как мы заканчивали трапезу, в специальной столовой в три приема накрывались столы для служащих и прислуги. Управляющего, майора в отставке, обслуживал метрдотель, затем он сам садился за стол вместе с дворецким и гувернанткой. Слуг, горничных и шеф-повара обслуживали мойщица посуды и помощник повара, а уж потом они ели сами. Заведенный порядок никогда не подвергался сомнению; никто не оскорблялся и не претендовал на место, не положенное ему по рангу.

Уэлбек-Эбби окружал «черный край» — угольные шахты были одной из основных статей дохода герцогской семьи. Во время моего пребывания в замке герцогиня отправилась в деревню навестить шахтера — ему раздавило вагонеткой обе ноги. У дома уже собрались соседки и несколько стариков, чтобы приветствовать Ее Милость, — та одарила обезножевшего двумя глухарями и бодрыми утешениями и, заметив, что он слишком оброс — деревенского цирюльника забрали в армию, — пообещала прислать герцогского парикмахера, а потом и инвалидное кресло на колесах. В ответ она получила достойные и искренние слова благодарности. О самом происшествии говорили не больше, чем накануне о падении Сингапура; выказывать сочувствие иначе, как поступками, считалось здесь унизительным.

Одни и те же черты национального характера можно было заметить в самых разных слоях английского общества. Абсолютно все реагировали на события одинаково, и их поведение не имело ничего общего ни с логикой, ни с разумом — двумя основными источниками бед народов, последователей картезианства. Именно это не учел последний посол Гитлера в Лондоне фон Риббентроп, когда утверждал в своих отчетах, что англичане — люди практичные и смотрят на жизнь реалистично, а потому неминуемо поймут необходимость компромисса с Германией. Его психологическая ошибка обернулась катастрофой. Мне же посчастливилось увидеть ту старую Англию, которой предстояло вскоре исчезнуть, — сгинуть в послевоенном и общем для европейских стран отречении от национального своеобразия.

Мне доводилось во время ужинов в «Савойе» или «Клеридже» беседовать с чиновниками (они стали ими лишь на время войны) Министерства информации, своего рода огромного мозгового треста, так хорошо и с таким юмором описанного в книге Ивлина Во «Больше флагов». Войти туда можно было только после сложнейшей церемонии проверки, а потом вы неизменно попадались на разного рода уловки, блуждали по коридорам, забредали в запретные кабинеты, где порой никого не было. Там я встречалась со специалистами по Западной Европе, в частности с блистательным Дэнисом Саттоном, — все мои собеседники не только великолепно знали французскую культуру, но и были по-настоящему привязаны к Франции, испытывали к ней, так сказать, слабость.

Были у меня и небезынтересные встречи с английскими друзьями, принадлежавшими к миру политики. Для них, так же как и для работников службы безопасности, допрашивавших меня сразу по прибытии в Англию, генерал де Голль не был, как говорят англичане, «привычной чашкой чая». Когда же я выразила удивление по поводу явного предпочтения маршала Петена, один из них объяснил:

— Все дело в типе личности. Де Голль слишком далек от нашего представления о государственном деятеле. Он лишен юмора, щепетилен в вопросах лидерства… В политике нет места самолюбию. Думаете, если бы интересы нации потребовали от Черчилля раза четыре лично съездить к Сталину или Рузвельту, он стал бы колебаться? С де Голлем же каждый раз надо прибегать к давно вышедшей из обихода дипломатии. Негоже главе Свободной Франции без конца требовать к себе почтения, это как-то по-женски. Генерал постоянно чувствует себя оскорбленным, и в каждом нашем поступке ищет повод для обиды.

— Но ведь положение чрезвычайное, — возразила я. — Франция впервые не в состоянии играть роль великой державы. Даже маленькая Бельгия положила на алтарь общего дела богатства своего Конго и по крайней мере в финансовом отношении не зависит от Великобритании.

— Да, чего не скажешь о де Голле, — улыбнулся мой собеседник. — Северную Африку мы получили ценой усилий, чересчур длительных усилий.

— Как бы то ни было, он действует один, причем без средств и реальной власти. Признайтесь, в таком положении надо обладать немалым мужеством, чтобы говорить с вами на равных…

— Для нас важнее всего победить в войне, вопрос же личности — это вопрос второстепенный. Каковы бы ни были заслуги де Голля, после освобождения Франции потребуется, скорее всего, некто вроде Мандела. Что же касается Петена, то у него острое чувство реальности. Это хитрый крестьянин, то есть хороший политик. Политика — игра в поддавки; политик не в праве считать себя важной персоной.

— А как же Черчилль? — спросила я невольно.

Мой собеседник улыбнулся:

— Черчилль? Это исключение, и такие люди нужны в исключительные времена…

Благодарная память возвращает меня в Ноев ковчег, каковым являлся в годы войны Клуб союзников, расположенный на Пиккадилли, 148, возле Гайд-парка, по соседству с Эпсли-Хаус, важным и тяжеловесным особняком герцога Веллингтонского. Клуб союзников был основан в начале 1942 года группой англичан, друзей континентальной Европы и, безусловно, Франции: миссис Кроуши, дочерью лорда Тайрела, бывшего посла Великобритании в Париже, майором Малкомом Баллоком, леди Джорж Челмонделей, чей сын погиб вместе с герцогом Кентским в авиационной катастрофе, и многими другими, — все они с детства говорили по-французски.

Президентом клуба был лорд де ла Во, министр путей сообщения, благоволивший к моему мужу, вероятно, потому, что тот, встречаясь с ним каждый день, никогда не заводил серьезных разговоров, ограничиваясь репликами типа: «Какое прекрасное солнце» или «Сегодня идет дождь». Очевидно, привычка пожимать друг другу руки при каждой встрече и изливать душу казалась англичанам чрезвычайно утомительной.

Число членов клуба было ограничено — для каждой страны существовала квота. Особняк принадлежал Ротшильдам. Заходя в него, вы попадали в вестибюль из мрамора, где с правой стороны возвышалось нечто вроде саркофага, а на самом деле сюда и выходила потайная лестница, по которой слуги баронов спешили навстречу своим хозяевам.

Клуб не слишком пострадал от бомбежек, и здесь, на первом этаже и в подвале, где располагался ресторан, собирались его члены и приглашенные: короли в изгнании, главы государств, министры, британские офицеры, поляки, бельгийцы, канадцы, норвежцы, югославы, французы, американцы, голландцы, греки и так далее. Месье Деманжо, усатый, как Пуаро Агаты Кристи, француз, умудрился сохранять в клубе «вкус» французской кухни, хотя я слышала как-то от заядлого гурмана: «Нет, мы не едим, мы питаемся!» В баре первого этажа работала красивая бретонка. Всю остальную тяжелую службу в клубе несли на добровольных началах английские дамы. Нашей леди Портер, консьержкой, была выдающаяся мисс Джесл, напоминавшая своей статью и выдержкой статую в духе «Правь, Британия», — от ее бдительного взгляда не ускользало ничто, к сожалению для некоторых членов клуба: она нередко, по простоте душевной, а не по злому умыслу, сообщала мужу, что его жена только что вышла с М. X., а это могло иметь небезобидные последствия.

Ветер ли, мороз ли, бомбежка — мисс Джесл каждый день занимала свой пост без единой минуты опоздания. Она сидела в мраморном леднике с посиневшим от холода лицом и одеревеневшими руками, но упорно отказывалась включать маленький обогреватель, стоявший у ее ног, к чему безуспешно пытались склонить ее «континентальные» гости. Отказ от тепла был ее данью войне. Всего один раз мы видели, как мисс Джесл потеряла хладнокровие. Мой муж решил пошутить: «Мисс Джесл, — сказал он, — вам известно, что в курительной для мужчин находится женщина?» (Замечу, что в клубе была оборудована гостиная, где мужчины избавлялись от обременительного присутствия женщин, но для женщин, желавших отдохнуть от мужчин, помещения отведено не было.) Мисс Джесл встала и понеслась, как ураган, изгонять неосторожную или бесстыжую француженку, разумеется, из священного места, а потом умоляла нас не обнародовать столь постыдное нарушение правил.

Клуб союзников представлял собой своего рода микрокосм, посещая который можно было познать все мировые проблемы, а также заранее предсказать, какого рода сложности возникнут после войны.

Там можно было лицом к лицу встретиться с королями, Георгом II из Греции или его братом, диадохом Павлом, юным Петром из Югославии, наследным принцем Олафом из Норвегии, политическими деятелями, такими как Бенеш, Спаак, Масарик или президент Польской республики, или наш друг Ян Полини-Точ, вице-президент государственного совета Чехословакии, или Владо Клементис, умный и кристально честный человек — он станет коммунистическим министром в освобожденной Чехословакии, а потом будет повешен по решению своей партии. Иногда заходили генералы Андерс и Сикорский, но Черчилля я в клубе никогда не видела, полагаю, что и де Голль сюда не наведывался. Довольно мало французов: губернатор генерал Брюно, губернатор Феликс Эбуе, господа Борис, Дежан, Андре Филип, Масигли, Кассен; офицеры, такие как Морис Дрюон, Альбер де Мен, Жан-Пьер Омон и прочие, чаще всего известные нам под псевдонимами, заходили лишь от случая к случаю. Привыкнув к тому, что Деваврен теперь «Пасси», а сводный кузен мужа Саша Берсеников — «Корвизар», я как-то сказала генералу, услышав, что он «Боцарис»: «Ах, так вы француз!», на что он с горечью заметил: «Мадам, парижское метро вы знаете лучше, чем историю Греции». Речь шла о настоящем Боцарисе, герое войны в Дарданеллах, но так же называется и одна из греческих провинций. Нас с ним связала тесная дружба, это был человек тонкого ума, великолепный стратег, но иногда, когда речь заходила о современных битвах, он как-то незаметно переходил к Александру Великому, а о нынешней войне говорил так, как Гомер о сражениях своих героев.

Югославов было не меньше, а по живописности состава они превосходили всех прочих: старые государственные деятели, Милчич или Симич, наш друг, крепкий, как дуб, министр в правительстве юного короля. Король Александр приговорил Симича к пожизненному заключению; министр рассказывал, как сжалось его сердце, когда захлопнулись тяжелые ворота крепости, хоть он и знал, что «непоправима только смерть».

Особенно нравилось мне бывать в общественных местах с полковником Савичем, бывшим атташе Эр-Франс. Мало того, что он был красавец, но еще и носил блестящую, отделанную золотым позументом форму с медалями и крупного размера крестами. Когда мы входили в ресторан или клуб, присутствующие вставали, полагая, что это «один из иностранных маршалов».

Генерал Раноссович, напротив, был сухой, подвижный, маленький. Он учился в России, в Киевском кадетском корпусе, любил и уважал кавалерию, а в современной военной технике не видел решительно ничего хорошего. Каждый раз, когда мы встречались, он ошарашивал нас сенсационной и совершенно неправдоподобной новостью. В конце концов мы разобрались: он черпал информацию из английских газет — прочитывал их чрезвычайно внимательно, но при этом плохо понимал английский. Больше всего его изумил тот факт, что Святослава комиссовали из-за туберкулеза. «Не понимаю, с какой стати? Лично я в 1915 году всегда просил, чтобы мне присылали туберкулезных солдат — они сражались ожесточеннее».

Откровенно говоря, французы приспосабливались к жизни в Англии тяжелее других иностранцев. Хоть они и были по географическому положению ближе к англичанам, а исторически тесно с ними связаны, но психологически отличались разительно. Сдержанность не входила в набор французских добродетелей, знаменитое хладнокровие тоже. Они любили расписывать собственные подвиги, а англичанин краснел, даже если кто-то другой хвалил его за мужество. Легче было найти в клубе, англичанина, понимавшего французов и любившего Францию, чем француза, испытывающего сходные чувства к Великобритании.

Я во многом прониклась французским духом и тоже не слишком ладила с английскими нравами. Мне не очень нравилась половая сегрегация: обед в женском Карлтон-клубе, клубе для избранных, но исключительно женщин, в форме и без формы, наводил на меня скуку. Я отказывалась проходить с черного хода, словно нечистая, в Гвардейский клуб, чтобы пообедать со своим приятелем гвардейцем, — он имел право войти через парадный подъезд. Мне казалось странным, что англичане вообще не замечали женщин — разве что алкоголь избавлял их не от комплексов, а от привычной манеры поведения. Никто не провожал взглядом даму даже в самой экстравагантной шляпке — надень она на голову абажур, эффект был бы тот же. Такое отношение заставляло невольно задуматься: а не лучше ли быть лошадью или собакой… По-моему, магазины для мужчин в Лондоне интереснее, чем магазины для женщин. Кроме того, скучные английские воскресенья наводили на меня тоску, однако я отлично понимала, что только такая собранность и может позволить стране выиграть войну.

Я не слишком много общалась с французами, если не считать коллег по агентству. Среди тех, с кем мы регулярно виделись, назову Антуана Лабарта, Мориса и Денизу ван Моппес, Жака Брюньюса, Жана Оберле и Дениса Сора — я читала лекцию у него в Институте Франции, и мне аплодировал сам адмирал Мюзелье, в ту пору находившийся в немилости. Но лучшим моим другом среди французов был, безусловно, удивительный Жаклен де Лапорт-де-Во. Капитан корвета, бретонец и вандеец по происхождению, словоохотливый, как гасконец, говоривший быстро, как южанин, Лапорт-де-Во по ошибке родился в нашем веке. Отважен он был до безрассудства. Пренебрегал условностями, но, когда хотел, мог продемонстрировать вежливость знатного сеньора. Любил поэзию, хотя сам был посредственным поэтом. Задира, но при этом сентиментален. Побывал в парашютистах, моряках, секретных агентах и десантниках — отличить вымысел от правды в его рассказах не мог никто, а неожиданные повороты судьбы он воспринимал как нормальное течение жизни.

Он был известен своей эксцентричностью еще до войны в Тулоне. Однажды на приеме он отказался от бутербродов с ветчиной — была пятница, — сунул руку в аквариум, поймал золотую рыбку и съел ее прямо сырой, положив между двумя кусками хлеба. Чуть позже, в одной из французских колоний, Лапорт-де-Во сам себя произвел в капитаны, нашив дополнительную лычку на рукав, — он хотел арестовать своего командира за то, что тот не поддерживал Свободную Францию. В другом городе он обратился к начальнику порта с просьбой дать ему белой краски, чтобы привести в порядок корабль, но тот наложил на его просьбу отрицательную резолюцию — белой краски, якобы, там не было. Жаклен де Лапорт-де-Во взял своих людей и ночью совершил налет на склады. К рассвету корабль сиял как новенький. Утром начальнику доложили о поступке, он, подозревая чьих рук это дело, явился разгневанный на борт судна. Его приняли с положенными почестями на сверкающей палубе. Но в ответ на обвинения Лапорт-де-Во предъявил ему его собственную резолюцию: «Как же я могу украсть со склада краску, которой там нет?»

Однажды в Лондоне, вернувшись с задания с густой, как у подводника, бородой, Лапорт-де-Во отправился на коктейль. Хозяйка дома неосторожно заметила, что борода ему не идет и без нее он ей нравился больше. Он тут же пошел в ванную и побрился бритвой ее мужа, к несчастью для хозяина, поскольку от обилия волос засорились трубы, а найти слесаря было почти невозможно.

Он то исчезал, то снова появлялся с подарками из тех краев, где только что рисковал жизнью, — то с берберским украшением, то с бретонскими четками. Ухаживал он, как в старину. Одна ирландка-лейтенант, красавица с фиалковыми глазами, была разбужена телефонным звонком: Лапорт-де-Во читал ей стихи Ронсара…

Из дружеского расположения Лапорт-де-Во простил мне стихи, опубликованные в журнале Антуана Лабарта и посвященные Франции […]

— Зика, честное слово, никогда не прощу вам того, что вы назвали Францию «авантюристкой»! — Но, разумеется, простил это оскорбление ее величества Франции.

Как я прощала ему все его выходки. Однажды он пригласил друзей на ужин к Прюнье, мы с ним оказались первыми. Прошли в бар, и тут к нему обратился смущенный метрдотель: «Капитан, могу я сказать вам несколько слов?» — «Говорите, друг мой, у меня нет секретов от мадам». — «Дело в том, — стал заикаться метрдотель, — что ваш последний чек… извините… не обеспечен…» — «Естественно, неужели вы думаете, я трачу меньше, чем получаю?» — и мой кавалер заказал нам виски.

Подошли другие гости — уточню, дело происходило в сентябре 1942-го, до высадки союзников в северной Африке, — и мы сели за стол… Начали с устриц. Мимо проходила госпожа Прюнье, относившаяся к Лапорту-де-Во с большой снисходительностью. «Как, устрицы и без лимона? — вскричал тот. — И это у Прюнье? Наверное, мир перевернулся!» — «Вам, вероятно, доводилось слышать, капитан, — ответила хозяйка, — идет война! Ей-богу, если бы кто-то принес мне настоящий лимон, я накормила бы его обедом». И тут наш друг, сохраняя бесстрастное выражение лица, достал из карманов два лимона.

А спустя несколько месяцев Лапорт-де-Во сказал мне: «Зика, я ухожу на задание и хотел бы доверить вам очень дорогой для меня предмет». Разумеется, я не отказала. Мы взяли такси и поехали в Саус-Кенсингтон; Лапорт-де-Во жил возле Института Франции или в самом институте, не помню. Я ждала его в машине. Он вернулся со странным и весьма объемистым предметом на палке, завернутым в его плащ и перевязанным веревками. Он еле уместил его в такси. Сам отнес в нашу комнату и поставил в угол. Когда Лапорт-де-Во ушел, я, движимая нестерпимым любопытством, развязала веревки: это было французское знамя, обшитое золотом. Я упрятала его под кровать, полагая, не без основания, что дело нечисто.

Прошло дня два. Святославу совсем не нравилось спать над «символом Франции». Я отыскала Лапорта-де-Во, отозвала в сторону и призналась, что не сдержала любопытства.

— Ну что же, правильно, это знамя действующей французской армии; я стащил его у генерала Валлена — терпеть его не могу, пусть знает, что он мне не нравится! Между прочим, это знамя здорово охранялось! Его уже три дня повсюду ищут, но к британским властям обращаться не хотят. Ну и суматоха поднялась! У некоторых моих друзей сделали обыск, но вы же бельгийка, и муж у вас в Министерстве иностранных дел — вас не заподозрят!

— Слушайте, но кто же ребячество, — вразумляла я его. — Давайте я сама отнесу его генералу Валлену и скажу, что дала честное слово не выдавать того, кто мне его дал.

— Ну уж нет, — ответил капитан, — не хватало только, чтобы за мои дела расплачивалась женщина! Никогда в жизни! Я сам завтра его верну.

И капитан вместе со стягом исчез. Когда мы снова встретились, настроение у него было отличное. Его арестовали, но отнеслись к проступку не слишком строго — Лапорт-де-Во все же был кавалером ордена Почетного легиона, и он нисколько не пострадал. «Даже напротив, — добавил мой друг, — это пришлось весьма кстати: на гауптвахте кормят бесплатно, что в те дни мне совсем не мешало!»

После Освобождения я потеряла из виду Жаклена де Лапорта-де-Во. В 1949-м я ехала в автобусе и увидела на подножке худого, плохо одетого человека в штатском, но в берете парашютиста и с чемоданчиком в руке. Я скорее угадала, чем узнала в нем Лапорта-де-Во. «Зика!» Мы расцеловались. «Чем вы занимаетесь?» Он пожал плечами. «Меня запихнули в Адмиралтейство, я подыхал со скуки! Вот, теперь полубезработный…» Он заговорил громче: «Нет, вы только посмотрите на всех этих… вокруг, на подлых буржуа! Вот вам и Франция!» И все так же, не снижая голоса, стал читать мне стихи […]

Со всех сторон на нас бросали уничтожающие взгляды, к нам поворачивались разъяренные лица. Мы как раз подъехали к Сен-Жермен-де-Пре, и я пригласила его зайти со мной выпить рюмочку. Мы вышли вовремя, а то бы нас линчевали. В бистро «кондотьер» признался в своем падении, — он стал коммивояжером. Для него это была куда более верная смерть, чем все морские битвы или участие в воздушных десантах на оккупированной территории…

Перечитывая «Плеяды» Гобино, я подумала, что одна фраза могла бы служить эпитафией моему другу Лапорту-де-Во, — этот безрассудный человек, безусловно, принадлежал к плеяде себе подобных:

«Я отважен и благороден; для обыкновенного человека — непонятен, мои вкусы не следуют моде, а чувства принадлежат только мне самому. Я не могу ни любить, ни ненавидеть по газетной подсказке. Духовная независимость, абсолютная свобода мысли — вот привилегии моего дворянского звания».

Поляки из клуба не могли похвастать могуществом своей державы, зато отличались личным обаянием. Хотя они и носили британскую форму, но сохранили собственный головной убор, напоминавший традиционную «конфедератку» (фуражку конфедератов). Они часто кутили, напивались и устраивали грандиозные ссоры, но и ухаживали по-рыцарски, с цветами и целованием рук: фильм Любича «Быть или не быть» великолепно передает эту атмосферу заговоров, героизма, страстей и интриг. Они были страшными шовинистами. Солдату, принадлежавшему к национальному меньшинству, — неважно, русский он был или еврей, — они спуску не давали, не говоря о том, что вообще отношения между польскими офицерами и солдатами отличались необычностью.

Ко мне, «москалке» — против русских поляки давно затаили злобу, — они тем не менее относились вежливо, а некоторые по-дружески, и не только потому, что я вышла замуж за поляка по происхождению. Меня, правда, подозревали время от времени в неблаговидных намерениях, но все же, несмотря на все перипетии истории, мы принадлежали к близким народам. Штефан Замойский, Томас Глинский и особенно Станислав Барыльский, бывший военный атташе в Чунг-Кинге, скрашивали серые будни. В отеле «Рембрандт», генеральном штабе поляков, неподалеку от вокзала «Виктория» открывали в полдень буфет с закусками и водкой. Я иногда заходила туда, — забавно было наблюдать, как люди прячут за любезной беседой подозрительность: действительно ли я «око Москвы» или нет? По-моему, предположение безумное, но зато какое романтическое. Честно говоря, я иногда, желая подшутить — это чувство меня никогда не покидало, — специально усиливала подозрения, ведь некоторые люди порой сами напрашиваются, чтобы их высмеяли.

Среди членов Клуба союзников был полковник Б., мучившийся бездельем, судя по тому, что он проводил там целые дни. Личность несколько претенциозная, но мужчина красивый, с бархатными глазами, хотя, по-моему, и не слишком умный. В разговоры он всегда вслушивался с таким вниманием, что выдавал себя как агента службы безопасности. Поэтому я намеренно старалась при каждой нашей встрече подогреть его подозрения. Небрежно задавала нескромные вопросы, в то время как никогда ни о чем подобном военных не спрашивала. Каков же личный состав польской мотодивизии в Шотландии? Когда Сикорский отбывает в Египет или Италию? Что за вооружение прибыло недавно из Соединенных Штатов? Он, конечно, не отвечал, но его воловье око загоралось от удовлетворения, и он спешил меня покинуть, устроиться в другой гостиной, чтобы немедленно составить отчет. Конечно, игра глупая, но у нас было так мало развлечений. Потом мы с Барыльским хохотали — красавец Б. не раз предостерегал его от опасных встреч с русской Мата Хари.

Поляки покоряли женщин любого социального положения в Шотландии, где стояли их части, и в Лондоне. В наш суровый и трезвый век так приятны романтические встречи. Леди Нада Муир, дочь болгарского министра Станкова, предоставившая часть своего замка в Шотландии офицерам-полякам, рассказывала, что, когда она спускалась по лестнице, на каждой ступеньке стоял поляк и целовал ей руку. Я сама однажды обманулась, услышав трагический голос приятеля-поляка. Он позвонил и сказал загробным тоном: «Прощайте, мы с вами больше не увидимся. Да хранит вас Господь!» — «Но что с вами случилось?» — «Ничего. Просто я хотел попрощаться». Это звучало так безнадежно, что я встревожилась и расстроила Святослава. «Он наверняка покончит с собой», — подумала я. Дозвонилась его командиру, чтобы узнать, что с ним: «Такой-то? А что ему сделается? Играет в карты и пьет!» — несколько дней спустя мы встретили отчаявшегося в клубе, — он распрощался ненадолго.

Мы часто приглашали в клуб, как было заведено, случайно встреченных незнакомцев из союзных войск; и все, кроме русских, принимали приглашение с благодарностью. Однажды я оказалась в автобусе рядом с советским офицером, увешанным орденами, членом одной из многочисленных комиссий, приезжавших в Великобританию. Каждый хотел выразить свою симпатию к восточным союзникам, но не так-то это было просто. Я объяснила своему соседу все, что он хотел узнать от кондуктора, — он не говорил по-английски, — и попробовала завязать разговор. Но этот офицер на все мои попытки реагировал с упорным недоверием. Тем не менее я пригласила его зайти как-нибудь в Клуб союзников и заверила, что его встретят очень тепло.

— Почему бы вам не прийти? Там бывают военные из всех союзнических армий, только русские — увы! — никогда.

— Нам некогда ни путешествовать, ни участвовать в чествованиях, как некоторым, — сказал он недовольно. — У нас идет война, а союзники не торопятся облегчить нам жизнь, открыв второй фронт.

— Вам приходится воевать, поскольку противник на вашей территории. Американцы, к примеру, сражаются на чужой земле, и высадка не такое простое дело, если готовить ее как следует.

— А тем временем мы сражаемся одни, — продолжал он.

— Будь вы одни, то погибли бы. Разве вы не знаете, что без оружия союзников ваша борьба окончилась бы поражением? — спросила я, разозлившись. — Приходите все же в клуб.

Но тень Сталина, тень режима стояла между нами. Было очевидно, что офицер боится узнать адрес клуба.

— Судя по вашим наградам, вы человек отважный, — сказала я. — И тем не менее я впервые встречаю союзника, который боится принять приглашение. Это разрывает мое сердце.

Он не ответил и отвернулся. Он боялся не меня, а своих.

Русских в клубе не было, зато мы приняли делегацию китайцев. За ужином все вежливо улыбались друг другу; гости говорили по-английски, но беседа не слишком ладилась. Соседи русских, братья монголов, которым суждено было вскоре в гимнастерках красноармейцев обрушиться на Европу, они демонстрировали тонкое поведение политиков.

С Дальнего Востока перенесемся за океан. Американцы были на нашей стороне и служили для нас залогом успеха. Армия богачей — стало быть, ей завидовали — состояла из высоких парней с открытыми лицами, раскованными манерами и приветливых, от чего мы в Европе уже отвыкли. Встречали их хорошо, хотя и не обошлось, как принято, без насмешек. Солдаты, не нюхавшие пороху, прибывали уже с наградами (медалями за хорошее поведение). В Англии смеялись: «Американцы, как фарфор, их сначала раскрасят, а уж потом — в огонь». Мы, как зачарованные, наблюдали за действиями заокеанских партнеров: американская армия мгновенно обеспечила своим воинам комфорт, к которому они привыкли и который даже не снился бедным солдатам из союзнических армий. Британцы организовали бесчисленные комитеты по приему и клубы. Леди Ч., как раз этим занимавшаяся, очень удивилась, узнав, что американские солдаты были в основном немецкого и итальянского происхождения, — «они повергли меня в шок», — говорила эта дама.

Мне предложили войти в brain trust (то есть в мозговой трест — удивительное отсутствие скромности) для интеллектуального развлечения американских воинов в Черчилль-клубе. Для меня это был незабываемый вечер: команду составляла знаменитая баронесса Мура Будберг, чья необычная судьба остается загадкой, — о ней рассказал в своих воспоминаниях Брюс Локкарт, агент британской разведки в России во время революции. Мура, высокая женщина с лицом Будды, была секретарем и подругой Максима Горького, секретарем и подругой Герберта Уэллса и Александра Корды. Она была связана с Лабартом и его газетой «Франция», принимала у себя самых разных людей. У нее можно было встретить молодого лорда с женственными манерами, левацки настроенных интеллигентов, политиков… Наш тогдашний мозговой трест состоял из профессора Мориса Боура, выдающегося слависта и специалиста по античной Греции, и сэра Кеннета Кларка, директора Национальной галереи. Я рассказывала о Пушкине; американские солдаты слушали меня и жевали жвачку. Мне бы на их месте вечер не показался слишком веселым, но они все же не заснули, а некоторые даже задавали вполне уместные вопросы.

Американцы показались мне привлекательными. Оказавшись в незнакомой обстановке, они прилагали усилия, чтобы помочь тем, кого уже второй раз за четверть века приходилось спасать. Это было тем более ценно, что предки многих из них — выходцы из Европы — уехали разочарованными. Помню, один летчик венгерского происхождения, которого мы пригласили в Клуб союзников, чистосердечно объяснял нам, облокотясь на стойку бара:

— Как-то все по-дурацки выходит! Я прыгаю в бомбардировщик и уничтожаю людей, против которых абсолютно ничего не имею. Япошки — другое дело. После Пирл Харбора мы просто должны встать им поперек горла. Но немцы? Они нам ничего плохого не сделали. У нас в штате Висконсин очень много немцев. И они настоящие американцы. Мне трудно усвоить, что я должен ненавидеть Германию и разрушать ее только потому, что она оккупировала Европу или напала на русских. Моего отца тяжело ранило во Франции в 1917 году, и кому стало лучше? Теперь и я должен подставлять голову? Признаюсь вам, я боюсь, ужасно боюсь, и неизвестно почему: у меня нет ненависти к людям, на которых я сыплю бомбы, и никакого удовлетворения я не получаю, когда разрушаю незнакомые города. Война вообще меня не привлекает, я человек мирный, единственный вид охоты, который доставляет мне удовольствие, — ловля форели или лосося!

— Это значит, что вы сражаетесь во имя священного долга, честь вам и хвала, — сказала я.

В довершение всего, после Сталинграда общественное мнение стало осуждать американцев за то, что они тянули с открытием второго фронта. Пошли анекдоты: «Папа, — спрашивает сын, — что такое второй фронт?» — «Подожди, сынок, — отвечает отец, — вот доживешь до моих лет, узнаешь!»

Среди американцев были и русские. Я нашла среди них своего приятеля по ранней юности, Алексея С., странного солдата, хотя и происходившего из семьи военных. Удивленный тем, что никак не растет в чине — хотя бы в сержанты произвели, ведь в регулярной армии повышение было делом обычным, — он обратился к командиру за разъяснением и узнал, что его подозревают в антисемитизме. Возмущенный Алексей написал своим друзьям в Нью-Йорк и немного спустя получил характеристику, подписанную сотней еврейских фамилий, подтверждавшую, что он не антисемит. Американская армия отличалась демократичностью, и он отнес этот документ командиру, что — увы! — не помогло ему стать офицером.

Сергей Трубецкой был атташе посольства Соединенных Штатов, и мы могли видеться довольно часто. Лейтенант из США Г-в, прибыв в Лондон, попал в период затишья. Он позвонил нам и сказал пренебрежительным тоном:

— Я ехал в Лондон, как на фронт, а оказалось… — Он еще не кончил говорить, как завыли сирены. — Что это такое? — спросил Г-в из телефонной кабины.

— Это и есть воздушная тревога.

Тон его несколько изменился:

— И что мне делать?

— Если хотите, можете продолжать разговор.

— Но неподалеку что-то происходит, — сказал Г-в, уже откровенно встревоженный. — Упало совсем близко от того места, где я нахожусь…

— Что же вы хотите? В Лондоне всегда так: то ничего не происходит, а то все сразу.

— Понятно.

Все же война меняла свой ход. С каким удовлетворением — да простят нас небеса — мы поднимали головы, чтобы пожелать счастливого пути и благополучного возвращения тяжелым эскадрильям союзников, летящим на континент. Мы так долго ждали, когда же Гитлер получит отпор, и вот наконец дружественная авиация поднялась в воздух, чтобы отплатить за Ковентри.

Марокко и Алжир находились в руках союзников, хотя французы, к сожалению, пытались в странном запале неуместного честолюбия этому воспротивиться. В СССР продолжались бои. Русский народ сражался так же, как когда-то, в лесах формировались партизанские отряды, по примеру партизан 1812 года. Не Ленин, а Суворов вел войска в бой, а в тылу Сталин был вынужден открыть давно запертые церкви, чтобы Святая Русь пришла на помощь далекой от святости стране. А для того, чтобы русским не приходилось сражаться голыми руками, союзнические войска снабжали их через Архангельск мощной современной техникой. Не стоит забывать о значении этой и другой помощи. Лично я забыть не могу, поскольку слышала рассказ о том, как умирали моряки этих войск, от английского офицера — у него только что погиб в море сын, и он, собрав все свое мужество, с окаменевшим лицом, но с достоинством расспрашивал уцелевших о его последних минутах…

СССР, а еще больше Россия, оставались для Запада «Terra incognita». Леди Флетчер, русская по происхождению, подруга Муры Будберг и дочь последнего московского градоначальника, читала лекции о России на британских заводах. Одна работница страшно удивила ее вопросом: «А какие шкуры у русских?» Леди Флетчер начала объяснять, что в России водятся самые разные звери, в том числе с прекрасным мехом. Но оказалось, что женщина хотела выяснить, какого цвета кожа у русских: белая, желтая или красная? Все изменил Сталинград.

Сталинград. В 1918 году в Сальских степях, окружающих город — тогда он назывался Царицыном, — сражался с красными мой шестнадцатилетний брат. Он воевал в Астраханской добровольческой дивизии. Во время второй мировой войны имя Сталинград стало известно всему миру. Великолепный критик Десмон Маккарти, бывавший иногда с другими британскими интеллектуалами — Джоном Леманом, Сайрилом Конноли, Розой Маколей — в Клубе союзников, заметил как-то, что пьесы Чехова — своего рода камуфляж, дымовая завеса, скрывающая от Запада истинную Россию, настоящий русский характер. У Чехова действуют мягкие мечтатели, люди слабые, фаталисты, не способные на борьбу, не знающие, что такое стойкость. Лично я никогда не любила пьесы Чехова: все эти господа, мечтающие увидеть небо в алмазах, женщины, заклинающие: «В Москву! В Москву!» и не двигающиеся с места, помещики, которых с деревней связывает только запах цветов, кажутся мне насквозь фальшивыми. Мечтателям не под силу отстоять империю, а Россия уже не впервые доказывала забывчивому Западу свою силу.

Сталинграду предстояло стать символом Победы, но не вновь обретенной или отвоеванной свободы.

8 ноября 1943 года, в празднование двадцать шестой годовщины русской революции, мы со Святославом в первый — и по сей день в последний — раз в жизни переступили порог Посольства СССР на Кенсингтон-Палас-Гарден, прозванном проспектом миллионеров.

Святослав получил приглашение как чиновник Министерства иностранных дел, волею судеб занимавшийся русскими делами, и мы, по-прежнему антикоммунисты, по-прежнему друзья русского народа — одно невозможно без другого, — пришли поздравлять победителей. В гостиных собралось не меньше двух тысяч человек: миссис Черчилль (премьер-министра, кажется, не было в Лондоне), сэр Джон и леди Андерсон, британские министры и военные всех союзных держав. Гостей приветствовал у входа посол Гусев с женой, кругленькой и невысокой, не знавшей, куда деть руки в перчатках из белой кожи. Народу — пропасть. Кто такой Гусев? В прошлом советский посол в Канаде: говорят, участвовал самым непосредственным образом в убийстве Троцкого. Но разве можно быть уверенным, что руки, которые ты пожимаешь на больших приемах, не запятнаны кровью преступлений?

Затерявшись в толпе, я мучилась вопросами. Я оказалась среди людей, убивших не только многих членов моей семьи, но и миллионы граждан, не провинившихся перед ними даже дворянским происхождением. Я праздновала событие, которое еще долгие годы будет угрожать счастью народа и покою во всем мире, но я не испытывала к чиновникам этого режима никакой враждебности, а это само по себе любопытно.

Я подошла к буфету. У стола невысокие, плохо одетые мужчины с не очень просветленными лицами разговаривали по-русски с дамами в непривычных для них вуалетках. Желая завязать беседу, я спросила у них, где водка. Меня окинули подозрительным взглядом и не слишком вежливо осведомились: «Кто вы такая?» — «Жена сотрудника бельгийского посольства». — «Странно, что бельгийцы так хорошо говорят по-русски». — «В таком случае посмотрите вон туда. Это мой муж, а женщина, с которой он говорит, госпожа Жаспар, жена бельгийского посла в Чехословакии». Один из мужчин тут же удалился, чтобы проверить. «Вы говорите по-русски?» — «Естественно», — ответила русская по происхождению госпожа Жаспар. Он вернулся совершенно ошарашенный: «Ну и ну!» Тем не менее вся группа удалилась. Молодой секретарь советского посольства, протискиваясь рядом со мной сквозь толпу, шепнул по секрету: «Я, когда был маленьким, тоже говорил по-французски» и поспешил исчезнуть, словно признался в преступлении. Возможно, это и было преступлением, поскольку выдавало, что родился он в зажиточной семье…

Более продолжительным оказалось наше знакомство с советником посольства Иваном Андреевичем Чичаевым. Чичаев, в прошлом рабочий-металлург, член партии с 1916 года, коренастый, седоватый, энергичный, обладал, по слухам, большим весом, чем сам Гусев, — в советской дипломатии такое случается. Свидетельством тому служила его независимость. Он нисколько не боялся скомпрометировать себя контактом с нами, и мы всегда встречались с ним с большим интересом. Я сразу же предупредила Ивана Андреевича, что мы оба, пользуясь советским лексиконом, относимся к «недобитым», над чем он с удовольствием посмеялся. Мимо прошел адмирал Харламов в великолепной форме в сопровождении адъютанта. «До чего она похожа на форму Императорского флота», — заметил Святослав. «Мы уже не боимся сохранять некоторые традиции», — ответил Чичаев.

Однажды, во время визита в один из портов Великобритании адмирала Харламова сопровождал — ирония судьбы — молодой князь Михаил, Романов, лейтенант военно-морской авиации. Михаил, для друзей «Бабка», был очень похож на своего двоюродного деда — царя Николая II. Советский адмирал и лейтенант поговорили о деле, а потом Харламов спросил: «Вы из каких Романовых?» (Фамилия довольно распространенная.) — «Из тех самых, адмирал. — И после паузы: — А как же вы относитесь к тем самым Романовым?» — «Все это кануло в историю, лейтенант…» И никто из них не чувствовал смущения.

В еще более своеобразной ситуации оказался младший брат князя Михаила, Андрей. Он плавал на британском корабле матросом и в один прекрасный день — о направлении рейсов знали только командиры — оказался первым Романовым, ступившим на русскую землю после создания СССР. Андрей, красивый белокурый парень, крепкий и симпатичный, сошел на берег в Архангельске вместе со своими товарищами и был очень тепло принят русскими матросами — британо-советская дружба в то время крепла день ото дня. Он запросто братался с ними. Раздал новым друзьям то немногое, что у него было, а они — их очаровывала любая вещь, произведенная на Западе, — желая отплатить ему той же монетой, но не имея ничего, смогли подарить ему только старые газеты: здесь были и оскорбления в адрес императорской семьи, и проклятья старому миру, и «подлые капиталисты» — англичане и французы, — да новые пропагандистские брошюрки, скорее уже патриотические, чем коммунистические… Если молодым матросам даже в голову не пришло, что среди них находился внучатый племянник последнего царя, то старый боцман понял это сразу. Он достал старую фотографию и благоговейно показал ее князю Андрею: «Это экипаж императорской яхты «Штандарт»».

Среди окружавших императора моряков стоял боцман собственной персоной, только на тридцать лет моложе.

Бабка князя Андрея, Великая княгиня Ксения Александровна, сестра царя, жила в так называемых апартаментах «Grace and Favour» (милости и благодарения) в замке Хемптон-Корт, недалеко от Лондона. Вот ей-то и привез Андрей нищие подарки русских моряков — ее они все же несколько покоробили.

Иван Чичаев встречался и беседовал довольно свободно с моим мужем. Узнав об этом, один чехословацкий государственный деятель — он не сомневался, что победа СССР сыграет важную роль в судьбе его страны — попросил Святослава устроить ему встречу с советским дипломатом. Договорились о дне и часе ужина в городе, но неожиданно Святославу пришлось отправиться на официальный прием. Чичаев не говорил по-французски, а наш друг знал русский недостаточно хорошо, чтобы обсуждать серьезные вещи, и я вынуждена была заменить Святослава. О содержании разговора рассказывать не буду, поскольку никаких последствий он не имел; но, вероятно, мне было приятно сознавать, что в глазах иностранцев Россия имеет такой вес. Когда мы вышли из маленького ресторанчика в Сохо, начался налет, — еще не успели убрать обломки после предыдущей бомбежки, как появились новые, земля была изрыта осколками. Да еще ночь, туман — идти тяжело. Чичаев предложил мне взять его под руку, я пошутила: «Первый раз хожу под руку с членом ВКП(б)». Он засмеялся: «Что вы можете знать о партии?» Чех взял такси. Чичаев предложил подвести меня до дома на его машине, стоявшей неподалеку.

— Надеюсь, вы не похитите меня, как генерала Кутепова? — продолжала я насмешничать, усаживаясь рядом с ним.

— Нет, похищать не стану, но язык точно отрежу…

Мы тронулись в бликах пожарного зарева. Зенитки стреляли все реже. Наконец машина остановилась. Чичаев дотронулся до моей руки и с пафосом сказал:

— Не забывайте, вы принадлежите к великой нации.

— Не забуду, — отозвалась я, тронутая призывом. — Но помните и вы: величие нации — еще не все. Должна быть и справедливость.

Чичаев приезжал к нам много раз — это свидетельствовало о том, что он занимал очень значительную должность, ставившую его выше всяких подозрений. Как-то муж заговорил с ним об одном государственном деятеле из западной страны, желавшем, как и чех, вступить в контакт с русскими, но Иван Андреевич только презрительно отмахнулся: «Это товар второсортный». «Но разве Ленин не говорил, что в хорошем хозяйстве всякой вещи место найдется?» — заметил Святослав. Наш гость выпрямился: «Россия — великая страна, она не нуждается в халтуре». Думаю, и Александр III не сумел бы произнести фразу с большим достоинством.

Может, мы и подыгрывали «товарищу», но между нами и «нашим» коммунистом на самом деле существовала симпатия, мы все держались искренне. Конечно, Чичаев, как позже, в 1956 году, партийные деятели в Москве, пытался внушить нам, что Россия нуждается в людях, подобных нам, знающих Запад и его устои, и живописал все благодеяния, которых мы были бы вправе ждать от режима, но не гарантировал нам личную и идейную независимость. Наконец Иван Андреевич пришел к выводу, что мы слишком испорчены Западом, чтобы ужиться в советском обществе. Вероятно, он действительно не желал нам того, что неминуемо произошло бы, окажись мы достаточно наивными, чтобы поддаться чувству патриотизма, — даже советского.

— Согласитесь все же, — говорил Святослав, — ваше равенство призрачно; не все советские граждане пользуются такими привилегиями, как вы, например. Вы живете гораздо лучше обычного гражданина.

— Не стану отрицать, — отвечал Иван Андреевич, — я живу с комфортом, у меня прислуга, машина, но… видите ли, все это мне не принадлежит. А ответственность на нас, как вы говорите, «привилегированных», лежит такая, что мы постоянно словно под дамокловым мечом ходим. Каждый день нас могут призвать к ответу и даже… — он не закончил фразы. — Поверьте, обычному гражданину живется куда спокойнее.

Я пошла в атаку с другой стороны.

— Ну хорошо, вы коммунист и атеист. Трудитесь ради идеи, посвящаете этому свою жизнь, хоть и не знаете, что в результате получится. Но ведь вы, вы лично, все равно умрете, а смерть предъявляет совсем другой счет.

По лицу Ивана Андреевича пробежала тень. В душе он был истинно русским человеком, в его атеизме сквозили тоска и метафизическая тревога. Словно Бог, которого он отринул, появлялся вдруг вопреки партийной дисциплине. Чичаев был не из тех непробиваемых материалистов, для которых нет сложностей и которые совершенно спокойно принимают абсурдность жизни.

В феврале 1943 года немецкая армия капитулировала под Сталинградом. В марте Восьмая армия пересекла в пустыне маретскую линию; в июле русские перешли в наступление от Орла на юг, а Сицилия была оккупирована. Подходил к концу богатый обещаниями и траурный год, а что принесет нам следующий?

Проводить один, встретить другой мы отправились в Клуб союзников. Новогодняя ночь сбросила с него оковы обычной сдержанности. Месье Деманжо сделал все, что мог, чтобы придать блеск праздничному ужину; играл оркестр, мы танцевали и много пили. Веселье царило такое, что французский капеллан — он только что вернулся из Ирана, и поговаривали, что он служил больше спецслужбам, чем Господу Богу, — пригласил меня на танец, но недавние события захватили меня не настолько, чтобы я согласилась. Дорогие мои недруги — поляки то и дело приносили прохладительные напитки: прохладительными в них были только кусочки льда, позвякивавшие в бокале. Пили за здоровье то одних, то других, за свои объединившиеся в борьбе страны, за Уинстона Черчилля, ставшего символом Сопротивления. Многовато было пожеланий, многовато тостов…

В соседней гостиной мужские голоса запели русские песни. «Иди скорее, — сказал Святослав, — это поляки под действием виски вдруг вспомнили, что были русскими офицерами». А я-то, наивная, поверила, что они и языка русского не знают. Я хотела встать с дивана, но почувствовала, что ноги меня не слушаются. Я оперлась на руку сидевшего рядом генерала: греческому королю Георгу не изменила королевская галантность, но Святослав-то знал, что я, хоть и не была конформисткой, избегала публичной фамильярности с венценосцами, даже в изгнании, и поспешил отвезти меня домой.

1 января. Я окинула взглядом недавнее прошлое: два года назад я находилась в открытом море, на «Батори». А где я буду 1 января 1945 года? Загадывать бесполезно.

В пасхальную ночь 1944-го я не смогла попасть в православную церковь на Букингем-Палас-Роуд. В связи с необходимостью соблюдать затемнение всенощные были отменены. На заутрене народу собралось немного; состав русской диаспоры легко угадывался по мундирам военных самых разных армий. Были тут американцы, бельгийцы, французы, англичане, поляки, был даже один норвежский моряк и один гигант-шотландец в юбке. Наверное, зашел из любопытства, подумала я. Но нет, «шотландца» звали Игнатьевым, он недавно стал канадцем, ему предстояло отправиться в качестве посла этой страны сначала в Москву, потом в Югославию.

Пасха для православных самый большой праздник, и, естественно, мы хотели, чтобы ни один из наших собратьев по религии не чувствовал себя в этот день одиноким, поэтому пригласили всех военных, кто остался в Лондоне без родни и друзей, на обед в клуб. Святослав с несколькими гостями шел впереди, а следом я с британским майором, представившимся мне на прекрасном русском языке как майор Уильямс. По дороге я мучительно вспоминала — у меня хорошая зрительная память, — где я могла его и раньше видеть. «Вспомнила, никакой вы не Уильямс, а Ваня Бурышкин, в 1925 году в Париже мы состояли в одном отряде скаутов!» Бедный майор не просто смутился, он окаменел.

— Забудьте об этом! Прошу вас, забудьте! Моя работа требует абсолютной секретности. Как неосторожно с моей стороны было пойти в церковь!

— Успокойтесь, клянусь вам, никто об этом не узнает до конца войны.

Иван Бурышкин, он же майор Уильямс, сын крупного московского промышленника, воспитанный во Франции, выполнял не раз опаснейшие задания британских секретных служб во Франции. Как только прошли героические времена, он спокойно вернулся в строй, и наши дороги больше не пересекались.

Пришла весна, но ничто в нашей жизни на острове-крепости не переменилось. Те же бомбардировки, те же ограничения, я начинала потихоньку уставать от интенсивной и нервной работы. Я продолжала давать уроки русского, теперь офицерам Intelligence Service, весьма способным, писала статьи для бельгийского журнала в Лондоне «Послание» и для «Современного журнала», редактором которого являлся доктор Гуч. Кроме того, после работы приходилось выстаивать очереди в продовольственных магазинах — не хватало служащих. О прислуге не могло идти и речи, я стирала сама даже постельное белье, и это при постоянном недосыпании: конечно, мне было тяжело, как и всем другим. Хорошо, хоть Святославу не становилось хуже. Моя сестра Наташа радовала нас посылками из Нью-Йорка, особенно ценилось сливочное масло. Инес душ Сантуш посылала неизменные сардины; американский двоюродный брат мужа подбадривал нас письмами; он жаловался, что никак не может найти нужную краску для ванной комнаты, но потом проявлял героическое смирение: «Что делать, война!» На него мы особенно и не рассчитывали — незадолго до этого он прислал своим лондонским друзьям сушеного лука: отлично, мол, помогает от цинги. С моей матерью мы переписывались через Инес душ Сантуш и Анатоля фон Штейгера, жившего в Швейцарии. У матери все было хорошо, но она так стремилась сообщить мне побольше новостей из Франции и прибегала для этого к таким наивным уловкам, что цензорам ее намеки и перифразы казались загадочными, разбирательства не раз грозили мне неприятными последствиями. Однако главное я знала: она была здорова, деньги получала регулярно. Грех жаловаться, если бы не усталость. Дали бы нам хоть сутки отоспаться!

И вот в конце мая я получила недельный отпуск. Святослав считал, что лучше спокойно посидеть в Лондоне. Спокойно? Кто мог гарантировать нам покой? Я хотела выспаться и пожить в тишине. Решили поехать в деревню, сняли комнату на деревенском постоялом дворе к северу от Лондона — место не сказать, чтобы очень красивое, но не знавшее бомбежек, и здесь можно было, вероятно, проспать целую ночь, не вздрагивая от воя сирен воздушной тревоги.

Без налетов и в самом деле обошлось, но, едва наступила ночь, мимо наших окон со страшным грохотом и лязгом двинулись колонны союзных войск. Солнце поднялось — все стихло. Увы! На следующую ночь все повторилось. Танки, самоходные установки, грузовики — от рева моторов и визга тормозов дрожали стекла и даже стены. Можно было подумать, все вооруженные силы Великобритании решили передислоцироваться с севера на юг страны через эту деревушку. Уж не начались ли маневры? Но в таком случае, какие-то уж очень масштабные. «Сама теперь видишь, в Лондоне спокойнее», — сказал Святослав. И мы спешно вернулись в столицу. Было это 3 июня 1944 года.

В ночь с 5 на 6 июня Лондон наполнился гулом. Нет, тревоги не было. Над нашими головами с ревом проносилась невидимая воздушная армада.

6 июня Святослав вернулся в министерство. Я приступала к работе только седьмого и еще валялась в постели, когда раздался звонок. Тягучая американская речь: «Зика, дело сделано!» — «Что такое?» — «Мы перепрыгнули лужу!» Я перекрестилась: «Где, в Норвегии?» — «Нет, в Нормандии, на рассвете. Да поможет нам Бог. Счастливо, увидимся в клубе». Я оделась, вышла на улицу. Лондонцы спешили в церкви. Ликования не было, скорее понимание важности момента. К надеждам примешивалась тревога: еще не ушли из памяти Дюнкерк, Дьепп, Сен-Назер. Ставка так велика, положение так неопределенно, что не до ликования.

Погода стояла прекрасная, как в 1940 году. В клубе не осталось ни военных, ни единого француза. В полдень пришли первые новости. Газеты ограничились коротким коммюнике, но в министерствах знали, что успех пока сомнителен… 12 июня к нам зашел приятель, французский офицер связи, — первый человек, вернувшийся из Нормандии после высадки. Он преподнес мне камамбер, как дарят драгоценность. Святослав пошел в ресторан за бутылкой вина «божоле», хозяин-грек не растерялся и заломил за нее бешеную цену — три фунта. Торжественный момент. Соленый, высохший камамбер словно приблизил Францию, на глаза навернулись слезы. «Положение зыбкое, — сказал М., — это отнюдь не увеселительная прогулка. Завтра я возвращаюсь обратно, так что лучше об этом не думать».

Ночью 15 июня я едва не упала с кровати от мощного взрыва. Странно, тревоги я не слышала. Не прошло и четверти часа, еще один. Я пошла в спальню к Святославу. «Тебе приснилось, — успокоил он. — Тревоги не было, иди ложись.» Но тут раздался третий взрыв. «Надо же, действительно. Наверное, мы спали, как сурки, так давай продолжать».

Наутро ни в газетах, ни по радио ни слова, вопреки обыкновению. В клубе мисс Джесл, которая знала все, объяснила: «Газгольдеры взорвались. Только и всего», — такова была официальная версия, хотя никто, по-моему, ей не верил. Люди усмехались: «Сегодня ночью возле нас еще один газгольдер взорвался». Рано или поздно тайное становится явным; в газете напечатали эскиз нового вражеского оружия, V.I. На бумаге это чудище выглядело довольно безобидно; в нашу жизнь оно вошло под фамильярным прозвищем «дудл» или «баз-бомба». На самом же деле эти злосчастные «дудлы» стали тяжелым испытанием для людей, издерганных четырехлетней непрекращающейся бомбардировкой. Рев их моторов слышался издалека, они летели так медленно и низко над Флит-стрит, что казалось, высунь руку из окна «Рейтера», и поймаешь их за огненный хвост. Кто-то, услышав эти звуки, выходил на улицу, а кто-то предпочитал не отрываться от занятий, но все умолкали, вслушиваясь в ставший привычным рев. Лично я переносила атаки «дудлов» гораздо тяжелее, чем обычные налеты. В этой машине, обходившейся без пилота, было что-то дьявольское; слепая инертная сила повиновалась только законам физики, настоящий Голем в действии.

Интересно, что это оружие уничтожило в Лондоне несколько мостов и еще некоторые объекты, которые не удавалось разрушить бомбардировщикам.

Разумеется, действовала противовоздушная оборона, но если «дудлам» удавалось перелететь установленные над морем заслоны и их не сбивали в полях, дальше они могли безнаказанно блуждать над столицей. Наш дом стоял как раз на их пути, и по ночам я слышала, как они пролетали группами по пять-шесть штук через равные промежутки времени, словно у нас над головами проходила автострада. На тогдашних карикатурах изображали лондонцев с огромными ушами, которые они поворачивали в сторону гула.

— Не стану скрывать: как услышу, что летит V.I, переношу свой стул под лестницу. Говорят, лестницы очень крепкие, — сказал нам один старый профессор. — А вы какие меры принимаете?

— Если ночь, — беру в руки икону святителя Николая и накрываюсь с головой одеялом: и слышно меньше, и осколками не поранит.

Ничего не скажешь, «дудлы» оставляли нам время подумать о приближающейся смерти. Сатанинские снаряды не торопились, звук мотора вдруг обрывался, и люди знали: сейчас упадет. И стыдились чувства облегчения, когда мотор снова взвывал и «дудл» летел дальше, убивать других. Здания разваливались, как карточные домики; иногда вас так било ударной волной, что едва удавалось устоять на ногах, даже если снаряд взрывался далеко, — однажды и мне довелось такое испытать.

В агентство в то время то приезжали, то уезжали знаменитые корреспонденты: Бурдан, Госсе и другие. Вернулся из Египта военкор — молодой очаровательный Дональд Монро. Мать этого двадцатилетнего парня была француженкой, отец — британцем. Он ворвался в редакцию жизнерадостный, но жутко недовольный суровостью британских таможенников: «Вот гады, за хронометр заставили платить. Как будто я не имею на него право после того, как гонялся несколько месяцев за «крысами пустыни»!» Я пригласила Монро в клуб. «Хорошо, только завтра. Меня ждет любовь!» — и умчался. Той же ночью он погиб: «дудл» угодил прямо в дом, где жили французы, в Саус-Кенсингтон. Моя подруга, Наташа Г., работавшая в Карлтон-Гарденс и жившая как раз в этом доме, рассказывала:

«Я услышала рев мотора, спряталась под одеяло, и тут все рухнуло! Я испугалась, что сгорю, и хотела вскочить с кровати, но не могла заставить себя спустить ноги: мне казалось, пола уже нет, и я сейчас провалюсь в дыру. Потом все же ощупью выбралась на лестничную площадку. Кто-то стонал. Вероятно, моего соседа, французского офицера, завалило обломками. «Где вы? Вы ранены?» — закричала я. «I don't speak English», — ответили мне, хотя я говорила по-французски. Тут же прибыли спасатели и пожарные. Когда я немного пришла в себя, то заметила, что вся обсыпана штукатуркой, — словно поседела…» За несколько месяцев до этого у Наташи погиб в Чаде муж, тоже русский, сражавшийся в армии Леклерка.

Лично мне «дудлы» вреда не причинили, но постоянно наводили страх. Однажды я оказалась в автобусе, за которым буквально увязалась летучая бомба. «Дудл» следовал за нами по прямой, поворачивая вместе с улицей, обгонял нас, и мы слышали, как мотор его дает сбои, стихает… Вот-вот остановится… Но ни один человек не шелохнулся, любое движение могло вызвать панику. Мы продолжали путь в абсолютном молчании, ни живы, ни мертвы. Наконец водитель перекинулся несколькими словами с кондуктором и приказал совершенно спокойным голосом: «Лягте на пол, пожалуйста». Все, как один, послушно распластались на полу, спрятав головы под сиденья. Шофер вышел на улицу, лег возле колеса. V.I находился как раз над нами, и мотор его не работал. Сейчас упадет. Я покаялась перед смертью, раз уж есть время — но, о чудо! — вдруг мотор «дудла» снова взревел, и он, развернувшись, полетел в другом направлении. Правда, недалеко. Кондуктор едва успела сказать: «Займите, пожалуйста, свои места», шофер только-только уселся за руль, как раздался взрыв! Ни единого комментария — мы спокойно продолжили свой путь.

Еще более забавный случай произошел с Мирой, молодой русской женщиной. Она мылась, когда ударной волной оторвало стену дома, и она так и осталась сидеть в ванне над бездной, дожидаясь, когда ее кто-нибудь вытащит. Британская скромность тому виной или мужская хитрость, но показавшиеся в проломе пожарные не решались прийти на помощь молоденькой красивой голой женщине, которую пощадил снаряд, — она сама вынуждена была им сказать: «Чего вы ждете? Где-то тут должен быть мой халат!» Халат и в самом деле висел на двери, наполовину сорванной с петель. Так Мира сумела соблюсти приличия и была спасена.

Спасательные работы велись замечательно. Едва рушился дом, со всех сторон к нему спешили добровольцы из служб гражданской обороны. Прибывали кареты «скорой помощи», пожарные; сначала в бой вступали спасатели «наилегчайшего веса»: они могли пролезть сквозь завалы, проникнуть в узкие щели. Словно фокстерьеры или таксы, проходили они через самые тесные проломы и обнаруживали раненых. Потом принимались за дело спасатели-тяжеловесы, крепкие и сильные, как грузчики: они сдвигали обрушившиеся балки, срывали заклинившиеся двери, поднимали упавшие шкафы… Бригады уборщиков мгновенно расчищали улицы от обломков, освобождая дорогу транспорту. Достойные дамы из добровольной женской службы на своих трехколесных мотороллерах привозили горячий чай жертвам и спасателям. Врачи и сестры не покидали застрявших под обломками раненых, сами ежеминутно рискуя оказаться погребенными. Машины «скорой помощи» — их часто вели молодые женщины — отвозили раненых в больницу, мертвых — в морг. Пожарные боролись с огнем. Сколько было радости, когда доставали из-под руин не только людей, но и домашних животных: кошку, собаку, канарейку в клетке… То был замечательный пример отличной работы, спокойствия, я бы даже сказала, уравновешенности и отваги. Душа Нельсона могла пребывать в мире. Он же сам сказал: «Англия вправе ждать выполнения долга от каждого англичанина».

Стоявшая за стойкой бара Клуба союзников Сара — в свободное время она водила машины «скорой помощи» — поехала однажды в Челси к друзьям, пригласившим ее поиграть в бридж. Дома, где ее ждали, не оказалось; на развалинах работали спасатели. «Вы не скажете, госпожа такая-то уцелела?» — спросила Сара одного из них. Он сверился с блокнотом: «Не знаю. В списке раненых, которых отправили в госпиталь, ее нет; может, она погибла…» — и он повел Сару к прикрытым простынями телам, ожидавшим отправки в морг.

Разумеется, несмотря на постоянную тревогу, мы все же находились далеко от фронта, и жизнь шла своим чередом, в том числе жизнь ночная — ее не чурались ни воины, ни вполне мирные жители, которым, однако, война постоянно напоминала о себе. Работало множество клубов, самый элегантный из них — «Клуб 400», куда допускалась немногочисленная, тщательно отобранная публика; ночные кафе — они так и просились на перо Карко, — где можно было встретить и военных, и штатских. У входа, даже если вы пришли сюда впервые, — вас поджидал парень и тут же брал под свою опеку. В «Канаде» жирный запах гуляша сразу напоминал о Центральной Европе. Здесь между столиками прохаживалась с огромным аккордеоном женщина лет сорока, еще красивая, но седая, с трагичным выражением глаз, что становилось особенно заметно, когда она улыбалась; она пела по-венгерски, по-русски, по-французски, по-английски. Поговаривали, что она австрийка, что у нее были неприятности с полицией и с тех пор она работала у них осведомителем. На небольшой площадке танцевали пары.

В «Гаргойле» на Мерд-стрит — французов очень смешило название улицы — царила совсем другая атмосфера. Здесь встречались надевшие военную форму интеллигенты. Тут говорили об Элиоте и Хемингуэе.

Далекий от богатых районов Ист-Энд веселился на свой лад. Бедные кварталы Лондона, сильно пострадавшие от бомбежек из-за близости к докам, выглядели уныло. Здесь катила свои темные, грязные воды Темза — великая лондонская труженица. С пронзительными криками кружили в бесцветном, почти белом небе чайки и садились на воду. Перед вами, насколько было видно, тянулись склады, ангары, заводы, прогалины серых улиц при ярком свете летнего солнца. Чем дальше вы углублялись в лабиринты густонаселенных районов, тем больше открывалось пустырей, образовавшихся на месте недавних разрушений. Случалось, выгорали или рассыпались в прах целые жилые кварталы, развалины вписывались в грустный пейзаж, становясь его неотъемлемой частью. На реке стояли под разгрузкой баржи, сновали по учебному судну пожарные, на соседнем корабле матрос начищал медь.

Как далеки они были от Мейфеа с его сверкающими магазинами, от Челси, с удобно устроившейся богемной публикой. В Париже Сена царствует над городом, обнимает его, дарит ему свой блеск. В Лондоне Темза довольствуется ролью кормилицы, набережные возводятся безо всякой заботы о привлекательности.

Черные постройки Ист-Индия-Док-Роуд все еще существовали, но знаменитая таверна «Том Браун» была закрыта распоряжением полиции после драки, в которой погиб от ножевого ранения американский матрос. По запаху рыбы и жира можно было угадать, что приближаешься к китайскому ресторану. Все это выглядело довольно мрачно, однако именно тут сосредотачивалась самая веселая публика Лондона.

«Вы боитесь V.I?» — «С какой стати? «Дудлу» надо сначала перелететь море, уцелеть под обстрелом зениток, потом, если доберется, отыскать мой квартал, в квартале мою улицу, на улице мой дом. А когда он его найдет, я, вполне вероятно, буду сидеть в соседней пивной».

Однажды я привела к докерам загадочного француза, появившегося как-то в нашем клубе (вероятнее всего, под фальшивой фамилией) и исчезнувшего вскоре в неизвестном направлении. Судя по внешности и по разговорам, типичный интеллектуал, отнюдь не человек действия. Сопротивление казалось ему чисто абстрактной проблемой, требующей умозрительного отношения. Он считал себя носителем «передовых» идей и словно сам удивлялся своему патриотизму — раньше он относился к подобным чувствам с презрением. Мне он был интересен; я уважала его за храбрость, но ему не хватало, на мой взгляд, самого важного из человеческих достоинств — тепла. Проблуждав среди портовой разрухи до того часа, когда власти разрешают утолить жажду, мы зашли в «Проспекте оф Уайтби»; заведение не менее известное, чем «Том Браун», было расположено на том самом месте, откуда когда-то можно было наблюдать за казнью преступников. Пивная эта стала вдруг очень модной, но еще сохранила часть своей изначальной клиентуры. К нам подошел бродяга. «Иностранцы?» — спросил он. — «Да. Можно угостить вас стаканчиком?» — «Конечно», — процедил он сквозь зубы. Движимый чувством благодарности, достал и протянул мне листок. Он оказался местным поэтом, и его стихи носили гражданский характер.

«Я живу в Ист-Энде, где не дома, а трущобы, а улицы серы и нищи; Не приходят нам на помощь добрые самаритяне — мы сами помогаем друг другу, вместе переживаем и горести, и радости. Мы хотим жить друг для друга, а не сражаться между собой. Мы товарищи, мы вместе работаем, и, когда окончится война, мы, рабочие, еще скажем свое слово».

Честно говоря, не похоже, чтобы автор много работал в своей жизни, но безусловно обладал общественным сознанием.

Когда мы возвращались, вдруг распахнулась дверь другой пивной, и прямо к нашим ногам вылетел на мостовую человек. «Вы не ушиблись?» — спросила я его. — «Это вас не касается», — ответил он, как истинный британец. — «Что правда, то правда, — сконфуженно проговорила я. — Простите». Я нарушила главную заповедь острова: никогда не лезть в чужие дела.

В тот день шел дождь, мелкий, противный, бесконечный. Англия словно повисла, привязанная к вечно парящим между небом и землей «небесным коровам» — аэростатам. Что стало с моим тогдашним спутником? И как его звали? Я так никогда и не узнаю. В памяти осталась лишь случайная встреча, крохотный эпизод на фоне разоренного пейзажа лондонских доков.

Нужно ли говорить, что Французское информационное агентство после 6 июня охватила настоящая лихорадка? Мы едва успевали забежать в столовую агентства «Рейтер» перехватить бутерброд. Телетайп отстукивал телеграмму за телеграммой, названия нормандских городов и деревень становились близки каждому, входили в историю: Лафьер, Сент-Мари-Эглиз, Сент-Мари-Дюпон, Котантен… а нормандское побережье навсегда сохранило для историков имена Юта, Омейха, Гоулд, Джуно, Сворд, — и это правильно, если вспомнить, сколько англичан и американцев отдали жизни, чтобы вернуть их Франции.

Агентство в тревоге: наши военкоры, Пьер Бурден и Пьер Госсе, попали в плен. Особенно мы беспокоились за судьбу слишком знаменитого Пьера Бурдена, но, к счастью, неприятелю не удалось установить его личность, и оба пленника в суматохе военных операций сумели бежать.

Уверенность в победе крепнет день ото дня, и, естественно, нас уже не покидает мысль о Париже, о его освобождении. Поднявшее голову Сопротивление набирало силу. Лично я больше уважаю тех, кто вступает в борьбу немедленно, не дожидаясь, когда прояснится ее исход, но, как учит Евангелие, отвергать присоединившихся в последнюю минуту тоже нельзя.

Потом мы узнали о покушении на Гитлера. Неужели убили? — Нет, — заговор провалился, заговорщики казнены. Новости приходят одна за другой, а за ними опровержения, но союзники наступают по всем фронтам. Уцелеет ли Париж? Избежит ли он участи Лондона, Берлина? Все невольно думали об этом с тревогой и беспокойством…

Пришел август. Парижане в нетерпении — их можно понять! — не хотят ждать ни союзных войск, ни второй бронедивизии, ни генерала Леклерка. В победе уже никто не сомневался. Увы! Мне, ставшей свидетельницей вступления немецкой армии в Париж, не суждено увидеть баррикады освобождения, и оттого к радости моей примешивается горькое сожаление.

Париж освобожден, в него вступил Леклерк. Я живо представляла себе ликование одних, страх других, украшенные цветами танки и танкистов, опьяневших от редкого в жизни человека счастья: цель достигнута, ты получил то, о чем мечтал. А за колонной машин идут женщины, мужчины, они кричат от радости, на крышах и балконах домов появляются первые трехцветные флаги.

Мне хорошо знакома переменчивость толпы, и я отлично вижу подноготную праздника, в котором участвую издалека: оскорбления в адрес побежденных, сведение счетов, — словно все обязательно нужно испачкать… Но какое это тогда могло, иметь значение. В августе 1944-го Париж вновь обрел себя, он снова стал самим собой; его соборы и церкви, его дворцы и дома Божьей милостью уцелели. И уже рукой подать до главной для всех, кто к ней стремился, Победы.

И как раз когда я об этом мечтала, над пустырем — прямо напротив наших окон — возник огненный шар. Он сверкнул, как молния, и исчез, а через несколько мгновений раздался оглушительный взрыв. V.2 спешил напомнить мне, что будущее и есть самое неведомое в мире, преисполненном неизвестности.

Париж. 1966