Последнее время Горький часто был мрачен. Часами шагал по террасе виллы нахохлившийся, похожий на большую больную птицу. Курил папиросу за папиросой, задыхаясь и кашляя так, что начинали дрожать плечи. Или подолгу сидел в кресле, и усы его сурово топорщились.

Так было каждый раз, когда приходила почта из России. Газеты пестрели сообщениями о казнях и самоубийствах. Русские книги тоже не радовали. От них несло тоской, мистикой и унылой безнадежностью. Даже лучшие из писателей разочаровывали и раздражали Алексея Максимовича. Вот здесь же, на этой террасе, сидели как-то Андреев и Вересаев. Сидели, нахмурив лбы, и молча думали о тщете всего земного и ничтожестве человека. Говорили же они о покойниках, кладбищах, о зубной боли, о насморке… Горький жаловался тогда в письме к Лажучникову, что от их присутствия «вянут цветы, мухи дохнут, рыбы мрут, камни гримасничают так, будто их сейчас вырвет. Увы мне!»

А вокруг сверкал сказочный Капри — райский уголок на земле. Пышная, ослепительная, кричащая роскошь природы. Выглядывающие из тропических садов белые и розовые виллы. Перламутровая игра моря. Голубовато-серые утесы, обрамленные серебряным кружевом прибоя. А на сказочно синем небе — ликующее южное солнце. И все это как бы кричало: забудь про все печали, радуйся вместе с нами, будь, как и мы, весел и беззаботен.

Но вся эта сладкая красота не могла заглушить в Горьком боль и тревогу за родину. Сильнее всего его беспокоила русская интеллигенция с ее настроением: все насмарку и всему конец. Он понимал — после поражения усталость и разочарование в какой-то мере естественны. И все-таки хмуро слушал истерические исповеди бывших «революционеров», перепуганных, отчаявшихся, озлобившихся на себя и на весь мир. Их настроение было чуждо писателю. Горький чувствовал себя одиноким. Позднее он писал о своем настроении: «Если зуб, выбитый из челюсти, способен чувствовать, он, вероятно, чувствовал бы себя так же одиноко, как я». Россия больна, и ему казалось, что он знает лекарство, которое может ее вылечить.

Капри. Вилла «Спинола», где жил Вилонов в 1909 году

Письма Горького того времени полны горечи, раздражения и даже злости. В одном из них в конце 1908 года он писал:

«У меня, видимо, развивается хроническая нервозность, кожа моя становится болезненно чуткой, когда дотрагиваешься до русской почвы, пальцы невольно сжимаются в кулак и внутри груди все дрожит от злости, презрения, от предвкушения неизбежной пакости.

Я не преувеличиваю.

В чем дело? Дело в том, что я люблю русскую литературу, люблю страну и верю в ее духовные силы. Это большая любовь.

И вот я вижу что-то безумное, непонятное, дикое, отчего делается больно, и меня охватывает облако горячей мучительной злобы. Вижу то, что не казалось мне возможным в России. Народ наш поистине проснулся, но пророки ушли по кабакам, по бардакам…

Русская революция, видимо, была экзаменом мозга и нервов для русской интеллигенции. Эта «внеклассовая группа» становится все более органически враждебной мне, она вызывает у меня презрение, насыщает меня злобой. Это какая-то неизлечимая истеричка, трусиха, лгунья. Ее духовный облик совершенно неуловим для меня теперь, ибо ее психическая неустойчивость — вне всяких сравнений.

Грязные ручьи, а не люди».

И вот наступил первый день нового 1909 года. В письмах Горького появились новые, радостные нотки. 2 января он писал Екатерине Пешковой:

«Странный день был вчера: началось с того, что явился один рабочий с Урала, привез массу хорошего, бодрого, пришел как бы символическим новым годом. Много ценного лично для меня сказал об «Исповеди», «Матери» и т. д. Образовалось чудесное настроение».

И через день И. П. Ладыжникову:

«Приехал один рабочий-уралец — «изучать философию»… Какой, между прочим, великолепный парень этот рабочий, какую интеллигенцию обещает выдвинуть наша рабочая масса, если судить по этой фигуре!»

Михаил Вилонов (а это был он) по-настоящему обрадовал Горького. Смертельно больной, он поразил его своим душевным здоровьем. Он тоже был побежден, но в нем совершенно не было того истерического надлома, той болезненной озлобленности, которую Горький встречал у многих русских эмигрантов.

Подавая на прощание свою крупную горячую обнимающую ладонь, Горький тепло заокал:

— Заходите, обязательно заходите.

Из письма Вилонова жене.

«…Я уже писал, что познакомился с Луначарским, а теперь скажу, что сошелся с ним очень близко. Он с женой были сегодня с визитом у нас. Мы говорили о моих занятиях, и он выразил готовность руководить ими в области философии. Сегодня же с ним мы поехали к Максимычу, от которого я вернулся в самом лучшем настроении, несмотря на физическую усталость. Ты знаешь, как я люблю его последние произведения, и говорил о том большом перерождении и самовоспитании, какие он пережил. Теперь все это я увидел наяву. Мне кажется, мы близко сойдемся с ним. Он претворяет в себе массу тех хороших сторон человека, какие я лелеял и к которым я стремился. Наш разговор был очень трудным, и у Максимыча не раз блестели слезы радости, когда я говорил о внутреннем перерождении России…»

О России Горький не мог говорить спокойно. Он выскакивал из-за стола, крупно и возбужденно шагал по комнате:

Обрадовали вы меня. Очень обрадовали. Я всегда верил из самой гущи народа идет к жизни новый человек, бодрый духом.

Мы переживаем трудное время, но оно скоро кончится, завершится ярким творческим взрывом народных сил… Русские медленно запрягают, но скоро едут…

Глаза у Горького влажно заблестели, стали мечтательно ласковыми. Он молча походил по комнате, а когда вновь повернулся к Михаилу, глаза были уже другими: сухими, острыми, колющими:

И все-таки сколько еще азиатского в нас. Это азиатская болезнь России — рабья покорность судьбе, это дряблое непротивление року…

Горький ходил по комнате, думая о чем-то своем, роняя только отдельные фразы…

До отчаяния пассивны иногда наши люди, и эта пассивность ненавистна мне… Ничто не уродует человека так страшно, как терпение… Терпение — это добродетель скота, дерева, камня…

Человек живет, чтобы сопротивляться условиям, угнетающим его… И всякий, кто в наше время хочет быть честным человеком, должен быть революционером…

И, помолчав, добавил:

— Перед нами два конца: или сгореть в ярком огне, или потонуть в помойной яме.

Как-то Михаил заговорил с Алексеем Максимовичем о Луначарском. Горький сразу оживился:

— Вот уже год почти каждый день вижу Анатолия Васильевича и все больше убеждаюсь, какой это духовно богатый человек, — лицо Горького озарила застенчивая, влюбленная улыбка, которая появлялась у него всегда, когда он говорил о детях, русском народе и интересных для него людях, — талантливый и любимый мной человече… А какой характер! Не человек, а праздничная ракета! И делает он теперь, по-моему, очень нужное дело. Ведь главное сейчас — вырвать революционное движение из состояния разочарования и усталости, заразить верой в свои силы… Поговорите с Анатолием Васильевичем — у него на этот счет есть интересные мысли…

Михаил познакомился с Луначарским еще в Неаполе, на квартире, куда ему дали явку. Собственно Анатолий Васильевич и затащил его на Капри, соблазнив климатом и Горьким.

Вилонову нравился Луначарский, восторженный, увлекающийся, постоянно ищущий. Он всегда был полон огня и страстного порыва. И когда при очередной встрече с ним Михаил упомянул о разговоре с Алексеем Максимовичем, Луначарский сразу же подхватил:

— Да, конечно, я согласен с Максимычем. Главное — поддержать высокое настроение пролетариата, не дать угаснуть атмосфере мировой революции, которая, по-моему, сейчас мельчает от этой мнимой практики…

Пусть будет порыв, героическое перенапряжение, пусть обожествление человека станет возвышенной музыкой революции, поднимающей энтузиазм ее участников.

Вместе с немецким философом мы говорим: «Человек! Твое дело не искать в мире смысла, а дать миру смысл!»

В черных глазах Луначарского вспыхнули огоньки, клин его бородки задорно устремился вперед. Они уже прошли кривые и каменистые улочки города Капри, спустились на набережную Марина Пиккола, где царствовали каприйские рыбаки в красивых фесках, а Луначарский продолжал говорить все так же азартно и вдохновенно. Его речь сверкала, искрилась, увлекала.

Они часто встречались. То на Спиноле, то у Анатолия Васильевича, который жил с женой на вилле художника-киевлянина Дембровского, около развалин дворца Тиберия. Здесь всегда было шумно и весело. Михаил, забывая о болезни, оживлялся, хохотал вместе со всеми. Луначарский подбадривал его, обещая скорое выздоровление.

Но болезнь не церемонилась е Михаилом. Иногда он сутками не мог подняться с постели, злясь на беспомощность собственного тела. Часто нападал мучительный кашель, после которого он, вконец обессиленный, долго лежал в болезненном оцепенении. Но как только хватало сил встать, он снова с жадностью бросался в тот мир мысли и поиска, в котором жили Горький и Луначарский. Он еще не был уверен в их правоте, но этот космический размах, эта безграничная дерзость мыслей и чувств увлекали его страстную натуру. Он видел, что они искренне и мучительно ищут новых путей в жизни. Ведь нужно же найти выход из той темной полосы, в которую зашла Россия.

Об этом Михаил и говорил с Горьким вскоре после беседы с Луначарским.

Алексей Максимович оживился:

— Ищут, лучшие люди России ищут…

Михаил у Луначарского встречался с Богдановым. Ему запомнился этот коренастый, светловолосый человек, с серыми серьезными глазами.

Он был обаятельным собеседником, покорявшим слушателей эрудицией и логикой ума.

Но когда Богданов касался своих тактических разногласий с Лениным, Вилонов настораживался. Как упрямый пахарь, Богданов вел свою старую борозду, не глядя ни вправо, ни влево. Он не хотел верить, что революция уже закончилась, что условия изменились, что нужно переходить к новой тактике, и продолжал проповедовать старые революционные лозунги, не считаясь ни с чем. Ему совершенно были чужды гибкость, умение маневрировать, приспосабливаться к изменившимся условиям. И когда Ленин, обладавший удивительнейшим чутьем жизни, сделал свой очередной переход к новой тактике, Богданов выступил против. В ответ на такие внешние логические рассуждения Михаил с сомнением качал головой: он лучше Богданова знал Россию, на себе испытал беспомощность старой тактики в условиях реакции.

Из письма Вилонова жене:

«…Вчера Максимыч читал новую повесть из крестьянской жизни. Прекрасная во всех отношениях вещь, да еще в его собственном чтении, четко и ясно выделяющем характеры отдельных лиц…»

Южный вечер. Терраса, освещенная лампой. Окающий басок Горького, звучащий на фоне неумолкающего шума Средиземного моря. Заключительный аккорд повести:

«…И уж нет между нами солдат и арестантов, а просто идут семеро русских людей, и хоть не забываю я, что ведет эта дорога в тюрьму, но, вспоминая прожитое мною этим счастливым летом и ранее, — хорошо, светло горит мое сердце, и хочется мне крикнуть во все стороны сквозь снежную тяжелую муть: «С праздником, великий русский народ! С воскресеньем близким, милый!»

Горький конфузливо отмахивается от комплиментов.

«— Вот некоторые критики говорят, что Горький стал похож на сказочного дурачка, который пляшет на похоронах.

Другие даже так — Максим Горький превратился в Максима Сладкого… Любят пострадать наши русские интеллигенты. А я не хочу участвовать в этом хоре, поющем панихиду российской революции. Сейчас задача литературы — расшевелить, потрясти, бросить вызов, ворваться освежительной струей. Внушить людям любовь и веру в жизнь, научить людей героизму. Нужно, чтобы человек понял, что он господин и творец мира… Мне чужд человек, который все стонет, плачет, отрицает и не видит впереди ничего, за что стоило бы драться.»

Они часто общались. О многом разговаривали друг с другом. И тогда, когда Вилонов жил на Спиноле, и позднее после приезда Марии. Не все сейчас в их отношениях можно восстановить. Почти через двадцать лет Горький написал о Вилонове очерк. Писал по памяти — некоторые детали в нем неточны. Возможно, через много лет писатель видел Вилонова несколько иначе, чем в 1909 году. Да и понимал он людей всегда по-своему: что-то додумывал в них, на что-то не обращал внимания. И все-таки стоит привести несколько отрывков из горьковского очерка.

Н. Вилонов во дворе виллы «Спинола». 1909 год

«…Он был создан природой крепко, надолго, для великой работы. Монументальная, стройная фигура его была почти классически красива.

— Какой красивый человек! — восхищались каприйские рыбаки, когда Вилонов, голый, грелся на солнце, на берегу моря.

Правильно круглый череп покрыт темным бархатом густых, коротко остриженных волос, смуглое лицо хорошо освещено большими глазами, белки — синеваты, зрачки — цвета спелой вишни; взгляд этих глаз сначала показался мне угрюм и недоверчив. Лицо его нельзя было назвать красивым: черты слишком крупны и резки, но, увидав такое лицо однажды, не забываешь никогда. На бритых щеках зловеще горел матовый румянец туберкулеза.

Меня, привыкшего слышать личные выпады и едкие колкости нервозных людей, Вилонов очень радостно удивил сочетанием в нем пламенной страстности с совершенным беззлобием.

— Ну, а чего же злиться? — спросил он Меня ё ответ на мое замечание. — Это уж пусть либералы злятся, меньшевики, журналисты и вообще разные торговцы старой рухлядью. — Помолчал и довольно сурово прибавил: — Революционный пролетариат должен жить не злостью, а ненавистью…

Разговориться с ним трудно мне было, первые дни он не очень ладил со мной, смотрел на меня недоверчиво, как на некое пятно неопределенных очертаний. Но как-то само собою случилось, что однажды, кончив занятия в школе, он остался обедать у меня, а после обеда, сидя на террасе, заговорил с добродушной суровостью:

— Пишете вы — неплохо, читать вас я люблю, — а не совсем понимаю. Зачем это возитесь вы с каким-то человеком, пишете его с большой буквы даже? Я эту штуку, «Человек», в тюрьме читал, досадно было. Человек с большой буквы, а тут — тюрьма, жандармы, партийная склока! Человека-то нет еще. Да и быть не может — разве вы не видите?

Когда я сказал ему, что для меня вот он, Вилонов, уже Человек с большой буквы, он, нахмурясь, отмахнулся рукой и протянул:

— Ну-у, что там? Таких, как я, — сотни, мы — чернорабочий народ в революции, у нас еще не все… в порядке. А отдельные фигуры, вроде Ленина, Бебеля, — не опора для вашего оптимизма. Нет, не опора.

Он отрицательно покачал бархатной головой, закрыл глаза и потише, отрывисто произнес:

Мастеров, практиков, художников революции, как Ленин, Бебель да еще двое, трое… и все — тут! А человека нет еще. Нельзя быть человеком, и жить ему негде, не на чем. Почвы нет. Он явится тогда, когда Ленин и вообще мы расчистим ему место. Да.

Встал и начал шагать по террасе, возбужденно жестикулируя. Оказалось, что он весьма склонен философствовать о будущем, и я бы сказал, что у него было развито чувство осязания будущего. Он видел, нащупывал, — хотя как бы сквозь туман, сквозь темноту, — какие-то своеобразные формы общественности, каких-то особенно оригинальных людей. Помню, я не очень понимал его да, кажется, и не очень внимательно слушал: меня в нем интересовало не это. Но я понимал, что его представления независимы от социалистов-утопистов и что он видит в будущем человечество сильных, человечество героев, развившееся до степени космической силы. Впоследствии я не один раз наблюдал романтизм революционеров-рабочих, романтизм, который как будто конфузит их и о котором они разрешают себе говорить лишь в минуты исключительные.

…Я чувствовал, что Вилонов — человек, как-то своеобразно ненавидящий. Ненависть была как бы его органическим свойством, он насквозь пропитан ею, с нею родился, это чувство дышало в каждом его слове. Совершенно лишенная признаков «словесности», театральности, фанатизма, она была удивительно дальнозоркой, острой и тоже совершенно лишена мотивов личной обиды, личной мести. Меня удивила именно чистота этого чувства, его спокойствие, завершенность, полное отсутствие в нем мотивов, посторонних общей идее, вдохновлявшей ненависть.

А к себе он относился так, как будто не понимал, насколько опасно болен, хотя однажды сказал очень спокойно:

— Ну, меня ненадолго хватит».

Горький и Мария Федоровна переехали на новую виллу — Спинола. Когда-то здесь был средневековый монастырей и расположен он был на склоне горы Святого Михаила. Из окон виллы открывался вид на Неаполитанский залив и Везувий. Здесь было просторнее, чем на старой вилле Беринг. Алексей Максимович не хотел слушать никаких отговорок: Вилонов должен жить с ними: так будет лучше и для лечения, и для занятий…

Из письма Михаила жене от 22 января 1909 года:

«…Я теперь совсем поселился у Максимыча, т. е. в его же даче. Комната очень хорошая и уютная, с камином и электрическим освещением. Ход на балкон, и солнечная… Сейчас девятый час утра. Пишу, а солнышко греет уже сильно в окно, а море все покрытое светлыми бликами, далеко стелется тихой равниной…»

Здесь, на Капри, Михаил находится в счастливом ожидании радостного события: он будет отцом.

Из писем к Марии:

15.2.09.

«…Видеть тебя матерью для меня большое счастье. И напрасно ты думаешь, что материнство способно сделать тебя нетрудоспособной. Все зависит от того, как воспитывать. А это дело мы будем вести совместно, и я буду очень сильно ухаживать и помогать тебе в этом отношении. Рабочим ведь дети не мешают работать. С них мы и возьмем пример…»

Конец февраля.

«…Я очень рад, что твое самочувствие улучшается. Ты напиши мне, в какое время приблизительно родится наш. Если будут деньги, ты пришлешь мне телеграмму. Но жаль, что этот период всей тяжестью ложится только на одну тебя. Мне как-то неловко становится, особенно когда ты пишешь о трудностях его. Ну уж потерпи для общего счастья».

9.4.09.

Дорогая, милая Марусенька!

Сейчас сидели за чаем: Максимыч, Бунины — и вели кое-какие разговоры. Вдруг телеграмма. Распечатываю и вижу в ней свою дочку. Максимыч поздравляет своего куманька, а я, растроганный, удаляюсь к себе и пишу тебе… Навряд ли смогу что-нибудь написать путное, ибо весь наполнен массой впечатлений необычно хороших…

Как хорошо, что у нас есть дочка. Наша жизнь теперь освещается новым содержанием. В ней больше смысла и прекрасного взаимопонимания. Нашей задачей теперь будет вырастить ее и приготовить к принятию сана пролетарского борца. Надо влить в нее всю мощь наших сил, и пусть она пойдет тем же уверенным и жизнерадостным шагом дальше по пути общей работы. Как жаль, что ей еще долго придется быть около тебя… и мне долго не придется с ней жить той товарищеской жизнью, о которой я так много и долго мечтал. Надо будет только раскрывать перед нашей дочкой все содержание мира и быть ее старшим товарищем, но не более. Всю авторитарность отцовства и материнства мы отбросили в сторону. Ах, ты представить не можешь, каким славным представляется мне наше будущее.

Мы на своих прогулках всегда любуемся детьми. Иногда идем, идем, а потом остановимся около какого-нибудь карапуза и хохочем вместе с ним или наблюдаем их серьезные рожицы, с какими они смотрят на отдельно от них живущий мир взрослых людей. У Максимыча неисчерпаемый запас любовного отношения к детишкам, и это я считаю залогом здоровой творческой личности человека…целую нашу дочурку».

Без числа.

«…Максимыч говорит, что тебе надо быть сейчас очень покойной…

Все мысли у меня объединяются с нашей дочуркой, которая внесла в жизнь так много новой красоты и счастья».

24.5.09.

«…Занялся химией (приходится знакомиться и с ней). Она чертовски интересна, но без опытов все запомнить трудновато. Знаешь, когда я все изучу, мне будет легко потом объяснить все Аське и раскрывать перед ней сокровенные тайны природы. Как только она привыкнет мало-мальски мыслить, так мы ее сейчас же посвятим во все тонкости философии, с тем расчетом, чтобы в будущем она не тратила на это силы, а занималась бы другим практически полезным делом. Ей я уделяю кое-какое время, хотя с тобой, конечно, не сравняюсь в этом отношении. По временам завидую тебе, твоей возможности возиться с ней по целым дням. Все находят, что я выгляжу значительно лучше…»

Распорядок дня был твердый: как бы плохо ни чувствовал себя Михаил, вставал он не позднее шести утра. И сразу — за книги…

«…Взялся… за естественные науки и только что прочел Геккеля «Естественная история миротворения» — много для меня нового. Теперь прочту второй том, а там примусь за биологию…»

«…Мои собственные занятия идут более или менее хорошо, и я чувствую, как мой багаж растет. Главное, заполняются пробелы, образовавшиеся во время последних лет. Ведь я давно не занимался как следует. А книг здесь вволю, а каких не достает, то Максимыч выписывает. Вообще он очень заботлив по отношению ко мне. Душа у него пролетарская в полном смысле этого слова и чуткая к потребностям дела…

Естествознание, философия, итальянский язык… А тут еще Луначарский стал рьяно приобщать к искусству, затаскал по музеям Неаполя, даже организовал поездку в Париж…»

В Лувр они пришли к открытию, посетителей было еще мало. О Венере Милосской ему много рассказывал Луначарский.

Михаил увидел ее сразу. Он медленно приближался, а навстречу ему, пронесенная через века, вставала древняя мечта человека о прекрасном. С волнением он всматривался в лицо мраморной богини. В нем не было даже намека на страх перед судьбой. Была только красота, красота, освобожденная от всей людской грязи. И извечное стремление к совершенному Михаил вдруг ощутил с такой силой, что уже не удивлялся тому, как смогли люди сохранить красоту среди насилия и подлости, тому, что даже в самые страшные эпохи красота не умирала, что находились люди, которые проносили ее через все преграды…

Он вышел из Лувра, не посмотрев больше ничего. Ушел в парижские улицы, не замечая их. В его памяти проносились встречи с людьми, изуродованными жизнью и настолько далекими от увиденного совершенства, что ему стало не по себе. И снова в нем вспыхнула ненависть ко всему, что мешает человеку стать человеком…

Но как ни богата была интеллектуальная жизнь Вилонова на Капри, он все время ощущал, что ему чего-то не хватает… Едва болезнь разжимала свои тяжелые объятия, им овладевала страсть борца. Он не был создан для кабинета. Ему не хватало атмосферы реальной борьбы, его тянуло в новую схватку. И это прорывается в его письмах к жене:

«Не знаю, почему ты спрашиваешь, останусь ли я на Капри после срока (имеется в виду срок высылки Вилонова за границу). Это с трудом удается… даже во время срока. Я все-таки подумываю вернуться раньше. Уж очень тянет».

«Во мне снова проснулись задремавшие силы, и я снова жажду былой жизни…»

«Эти дни, когда я особенно хорошо чувствую себя и замечаю сильный прилив энергии, меня страшно тянет в Россию».

Но в Россию нельзя. Горький даже слышать об этом не хочет. Пока не кончится лечение, об этом не может быть и речи. Михаил часто вспоминает об Урале, о своих уральских товарищах. Может быть, поэтому Горький и Луначарский везде в письмах и воспоминаниях называют его уральским рабочим…

«Дорогая Маруся!

…Вчера мы говорили с Алексеем Максимовичем об У рале, и он выразил желание послать туда в рабочие библиотеки книги своего издательства. Это очень хорошо, и надо как-нибудь списаться с приятелями. Может, у тебя есть адрес в Екатеринбурге? В Черный Яр книги уже послали».

Через неделю.

«… Ты поговори с товарищами, может, надо присылать отсюда новости, так это можно, и я стал бы делать это аккуратно, если только пришлют адреса. Потом об этом же напиши на Урал. С последними мне очень бы хотелось списаться…»

И еще через несколько дней.

«Как выяснилось дело с адресами Урала? Неужели не удалось списаться, ведь это так необходимо?»

Однажды Вилонов предложил Горькому и Луначарскому создать здесь, на Капри, школу для рабочих-революционеров из России. А преподавателями пригласить лучшие умы партии… Сначала идея показалась фантастической. Но Михаил уже загорелся и своей страстью и настойчивостью увлек Горького. Последний обещал свою помощь и взял на себя финансовую сторону дела.

«У нас с Максимычем, — писал Михаил жене 15 февраля, — все мысли вертятся вокруг этой школы. Интересно, как там у вас смотрят на это дело. Рисуется ли это в таком же деловом тоне необходимости сегодняшнего дня, какой придаем ему здесь мы, или нет. Лично я очень внимательно изучил последние отчеты с мест и свой вывод подкрепил основательно практикой… Проект письма уже готов и послан на обсуждение друзьям. Скоро получим его обратно, и тогда пришлю тебе…»

13.4.09.

«Вообще, Марусенька, эта школа лелеется мной, как родной ребенок».

К рабочим московской организации РСДРП уходит открытое письмо Горького и Вилонова. На Капри приглашаются лучшие лектора.

Михаил узнает, что Ленин не только отказался читать лекции, но и резко предупредил: школа станет новой фракцией, ибо среди ее организаторов преобладают ликвидаторы и отзовисты. Михаилу кажется, что эти опасения напрасны, и, чтобы убедить местные организации, он едет в Москву.

В элегантном европейском костюме Вилонов неожиданно появился в доме на Ирининской улице, где Мария снимала комнату. Счастливые минуты долгожданной встречи… Крохотная дочка, которую он впервые увидел и взял в руки… И вдруг — тревожное лицо жены. Только теперь она поняла причину визитов полиции в последние дни: охранка раньше ее узнала о приезде Михаила…

Пришлось заставить себя покинуть уютную комнатку Марии.

Михаил действовал ловко и осторожно. И все-таки агенты напали на его след. 7 июля департамент полиции доносил министру внутренних дел:

«Ныне же начальник Московского охранного отделения донес, что выбор учеников в заграничную школу пропагандистов происходит через отдельных членов организации социал-демократической партии, причем один из организаторов этой школы — «Михаил» (Вилонов) — проживает в настоящее время в Москве и собирает резолюции разных партийных организаций, одобряющих эту школу… Арест его, как и намеченных учеников школы, будет осуществлен при первой возможности».

Но такой «возможности» жандармам не представилось, хотя Михаил действовал активно. Он взбудоражил московских партийцев: спорил, доказывал, торопил… Он рвался из Москвы в Париж: ему хотелось встретиться с Лениным, объясниться с ним, убедить… В письме на Капри он просит, чтобы его послали в Париж для переговоров. Но с Капри пришел ответ: «На эту поездку мы вас не уполномачиваем». Михаил объяснил отказ финансовыми затруднениями.

Энергия и напор Вилонова дали результаты: он добился санкции Московского областного бюро, для подбора учеников сам объехал местные организации и вместе с учениками двинулся в обратный путь…

С середины августа в школе начались занятия. «Работа пошла усиленным темпом, — вспоминал один из учеников. — Отдыхать полагалось лишь по воскресеньям. Трудно было привыкать к усиленным занятиям, особенно вначале».

Лекции в школе читали М. Горький, А. Богданов, А. Луначарский, М. Покровский, Ст. Вольский, Г. Алексинский. Первое время лекторы не нарушали обещании, данных организациям, которые послали учеников: о противоречиях с редакцией «Пролетария» и большевистским центром на занятиях не говорили. Но ведь были встречи и вне школьных стен.

…На остров набросились бешеные ветры. Они принесли с собой грозы. Свист, шум, треск ломающихся деревьев. В промежутках между грозами знойное дыхание Африки превращало Капри в парную баню становилось жарко и душно.

В школе Михаилу бывать почти не приходилось после трудной поездки болезнь снова уложила его в постель. Приехала Мария с дочкой — теперь они жили в маленькой комнате, которую сняли у местного рыбака. Иногда заходили ученики, рассказывали о занятиях, обсуждали свои письма к Ленину, в которых приглашали его на Капри.

Читали ученики Михаилу и ленинские ответы. В своих письмах Владимир Ильич терпеливо и настойчиво разъяснял:

«…Вы задаете мне вопрос о мотивах объявления школы новой фракцией, я считаю долгом еще раз объяснить Вам свой взгляд. «Фракционная подкладка школы чистейшая фикция», пишете Вы. «Гегемония над школой немыслима, ибо большинство Совета, это — мы».

Я утверждаю, что это — явный самообман с вашей стороны. Совсем не в том дело, чтобы Вас обвиняли в «непосредственном фракционерстве»; совсем не в том дело, у кого большинство в Совете. Дело в том, что школа устроена 1) по почину новой фракции;

2) исключительно на средства новой фракции;

3) в таком месте, где есть только лекторы новой фракции; 4) в таком месте, где не могут быть, за самыми редкими исключениями, лекторы других фракций…

…Повторяю: действительный характер и направление школы определяется не добрыми пожеланиями местных организаций, не решениями «Совета» учащихся, не «программами» и т. п., а составом лекторов. И, если состав лекторов всецело определяется и определился кругом членов новой фракции, то отрицать фракционный характер школы — прямо смешно» 2.

В октябре до Капри дошел номер «Пролетария» со статьей Ленина, в которой резко критиковался отзовизм Богданова и его сторонников. Михаилу рассказали, что Богданов рассердился и прочитал слушателям школы свою ответную статью, которая предлагается как основа для новой программы. Говорили даже о «своем органе».

Когда после перерыва Михаил вник в дела школы, понял: Ленин оказался прав — школа превращалась во фракцию…

На первом же собрании Вилонов выступил с докладом.

— Я боролся за школу, считая, что она принесет пользу партии. Теперь положение изменилось… Часть товарищей, с которыми я работал, перешла в наступление против большевистской фракции «Пролетария», т. е. объективно встала на путь организации новой фракции…

Вступив на путь раскола, мы наносим школе непоправимый удар. При таком развертывании событий я, взявший на себя часть ответственности перед организациями, должен, неминуемо должен, повернуться спиной к тем, кто хочет сделать школу орудием особой политики, своих особых взглядов.

Выступление Михаила вызвало целую бурю среди лекторов. Богданов и Алексинский обвинили его в измене. Но Вилонов твердо стоял на своем. После трехдневных дебатов Михаила и пять учеников исключили из школы.

Горький в драку не вмешивался. Последние два года он искренне старался примирить ленинцев и богдановцев, но безуспешно — раскол углублялся. На предложение Алексея Максимовича «забыть разногласия и примириться» Ленин отвечал вполне определенно:

«…Раз человек партии пришел к убеждению в сугубой неправильности и вреде известной проповеди, то он обязан выступить против нее…

Какое же тут «примирение» может быть, милый А. М.?»

И все-таки Горький надеялся, хотя и обиделся на Ленина за непримиримость, переписка между ними прекратилась. А тут еще Вилонов подлил масла в огонь… Поэтому и рассердился на него Алексей Максимыч и простился перед отъездом довольно холодно.

…На этот раз Париж не нравился Михаилу: стояла поздняя осень, ноябрь, на обычно веселых улицах было сыро и неуютно. А может быть, ему только казалось. Опять этот проклятый кашель. Кашель с кровью. Нервное напряжение завершилось новым приступом болезни. Нелегко было ссориться с Луначарским и Богдановым. Ведь он полюбил их, глубоко уважал. А поссориться пришлось жестоко. Так было надо. Потому что понял прав Ленин. Поэтому и уехал с теплого Капри сюда, в неприятно осенний Париж, чтобы поговорить с ним. А поговорить было о чем…

…Вот и тихая парижская улочка Мари-Роз. Дом № 4 темный, пятиэтажный. На третьем этаже маленькая двухэтажная квартирка. Именно здесь 16 ноября 1909 года и произошла встреча Михаила Вилонова с Владимиром Ильичем Лениным. Известно об этой встрече до обидного мало. Несколько строчек в воспоминаниях Н. К. Крупской и письмо Владимира Ильича. И все-таки попытаемся представить, как это было…

Они сидели друг против друга в комнатке, которая служила Ленину кабинетом. Дверь на балкон. В небольшом камине горит огонь. Наверняка горит — ведь уже ноябрь. Сидели, разговаривали и всматривались друг в друга. Владимир Ильич сильно похудел. Землячка вспоминала про 1909 год в Париже: «Никогда я не видела Ильича таким озабоченным, осунувшимся, как тогда. Травля меньшевиков, отход многих близких и дурные вести из России преждевременно состарили его. Мы, близкие ему, с болью следили за тем, как он изменился физически».

Но на этом усталом лице Вилонов видел Ильичевы глаза с прищуром, смотревшие из-за огромного купола лба, глаза, полные огненной силы и необыкновенной воли, которую Луначарский называл «самой доминирующей чертой его характера». И Вилонов понимал, что этот человек видит нужную дорогу даже в темную и мрачную ночь безвременья. А дорогу искали тогда многие. И многие искали искренне. Но в темноте, да еще в возбужденном состоянии легко заблудиться. И многие, даже близкие друзья Ленина, заблудились.

Труден путь. Плыть прямо — наскочишь на скалы и подводные камни. Свернешь слишком в сторону — потеряешь маяк и уплывешь не туда. Один в азарте кричит: нечего лавировать, идем прямо на скалы, пусть мы разобьемся, но зато это красиво; другой советует; раз туда пути нет — поплывем в другую сторону. Но доплыть до обетованной земли обязательно нужно. А для этого нужно тонкое чутье, трезвый расчет и несгибаемая воля.

О чем они разговаривали? Наверняка Ленин жадно задавал вопросы. И прежде всего, конечно, о России. А Вилонов рассказывал. «Начал он рассказывать о своей работе в Екатеринославе, — вспоминает Н. К. Крупская. — Из Екатеринослава нам часто писал раньше какой-то рабочий, подписывавшийся «Миша Заводской». Корреспонденции были очень хороши, касались самых животрепещущих вопросов партийной и заводской жизни. «Не знаете ли вы Мишу Заводского?» — спросила я Вилонова. «Да это я и есть, — ответил он. Это сразу настроило Ильича дружески к Михаилу, и они долго проговорили в этот день».

Нам неизвестны подробности этого разговора. Ясно одно — это был большой и сложный разговор единомышленников. И во время его окончательно исчезла настороженность Владимира Ильича.

Очевидно, Михаил много рассказывал о Горьком, который тяжело переживал разногласия в среде большевиков.

Расстались они взволнованные. И сразу же после ухода Вилонова Владимир Ильич сел за письмо к Горькому.

«Дорогой Алексей Максимович! Я был все время в полнейшем убеждении, что Вы и тов. Михаил — самые твердые фракционеры новой фракции, с которыми было бы нелепо мне пытаться поговорить по-дружески. Сегодня увидел в первый раз т. Михаила, покалякал с ним по душам и о делах и о Вас и увидел, что ошибался жестоко. Прав был философ Гегель, ей-богу: жизнь идет вперед противоречиями, и живые противоречия во много раз богаче, разностороннее, содержательнее, чем уму человека спервоначалу кажется. Я рассматривал школу только как центр новой фракции. Оказалось, это неверно — не в том смысле, чтобы она не была центром новой фракции (школа была этим центром и состоит таковым сейчас), а в том смысле, что это неполно, что это не вся правда. Субъективно некие люди делали из школы такой центр, объективно была она им, а кроме того школа черпнула из настоящей рабочей жизни настоящих рабочих передовиков. Вышло так, что, кроме противоречия старой и новой фракции на Капри развернулось противоречие между частью с.-д. интеллигенции и рабочими-русаками, которые вывезут социал-демократию на верный путь во что бы то ни стало и что бы ни произошло, вывезут вопреки всем заграничным склокам и сварам, «историям» и пр. и т. п. Такие люди, как Михаил, тому порукой…

Из слов Михаила я вижу, дорогой А. М., что Вам теперь очень тяжело. Рабочее движение и социал-демократию пришлось там сразу увидеть с такой стороны, в таких проявлениях, в таких формах, которые не раз уже в истории России и Западной Европы приводили интеллигентских маловеров к отчаянию в рабочем движении и в социал-демократии. Я уверен, что с Вами этого не случится, и после разговора с Михаилом мне хочется крепко пожать Вашу руку. Своим талантом художника Вы принесли рабочему движению России — да и не одной России — такую громадную пользу, Вы принесете еще столько пользы, что ни в каком случае непозволительно для Вас давать себя во власть тяжелым настроениям, вызванным эпизодами заграничной борьбы. Бывают условия, когда жизнь рабочего движения порождает неминуемо эту заграничную борьбу и расколы и свару и драку кружков, — это не потому, чтобы рабочее движение было внутренне слабо или социал-демократия внутренне ошибочна, а потому, что слишком разнородны и разнокалиберны те элементы, из которых приходится рабочему классу выковывать себе свою партию. Выкует во всяком случае, выкует превосходную революционную социал-демократию в России, выкует скорее, чем кажется иногда с точки зрения треклятого эмигрантского положения, выкует вернее, чем представляется, если судить по некоторым внешним проявлениям и отдельным эпизодам. Такие люди, как Михаил, тому порукой…

Ваш Ленин»

Горький в ответ написал в Париж. Снова приглашал Ленина на Капри — опять надеялся на примирение. Высказал свою обиду на Вилонова.

Владимир Ильич ответил Сразу же, как всегда дружелюбно, но твердо, пытаясь убедить Горького в своей правоте. Заступился за Вилонова.

«Вы удивляетесь, — писал Ленин в письме, — как я не вижу истеричности, недисциплинированности (не вам бы говорить, не Михаилу бы слушать, и прочих злокачеств Михаила. Да вот я на малом его имел случай проверить: я думал, что беседа у нас с Вами не выйдет, что писать не к чему. Под впечатлением разговора с Михаилом написал сразу, сгоряча, не перечитав даже письма, не отложив до завтра. Назавтра думаю: сглупил, поверил Михаилу. А оказалось, что, как бы Михаил не увлекался, а постольку прав он вышел, ибо беседа у нас с Вами все же получилась, — не без задоринок, конечно, не без изничтожения «Пролетария», ну да ведь чего уж тут поделаешь!

Жму крепко руку. Н. Ленин»

Вилонов встречался с Лениным еще несколько раз — в кафе на улице Д’Орлеан — резиденции русских социал-демократов в редакции «Пролетарий». Слушал Ильичевы лекции.

Новый 1910 год Михаил встречал в том же кафе на улице Д’Орлеан вместе с Виктором Ногиным (Макаром) и Иннокентием Дубровинским. Как вспоминал Ногин, чувствовал он себя плохо; чахотка валила его с ног.

В январе Ленин предложил кандидатуру Вилонова в ЦК. Первый раз в жизни Михаил отказался от партийного поручения: болезнь вконец обессилила его. По настоянию Ильича Вилонова направили в Швейцарию На курорт Давос.

Первое мая 1910 года. Веселое солнце врывается в раскрытое окно. Совсем как в России! Первое мая! На родине последние четыре года он встречал его или в тюрьме, или в ссылке. Так уж получалось. А здесь, в швейцарской деревушке Давос, встречает Первомай прикованным к постели. До чего же надоела эта эмиграция и эти курорты. Скорей бы в Россию! Вот и Ильич пишет, что «в России мало сил. Эх, кабы отсюда можно было послать хорошего работника в ЦК или для созыва конференции!»

Хотел напроситься, но невозможно оторваться от постели. С легкими все хуже и хуже…

Михаил вдруг встрепенулся и поднял голову. Сквозь окно прорывался шум первомайской демонстрации. С трудом поднялся с постели, пошатываясь, подошел к окну, вцепился в раму: на улице волновалось море голов, колыхались яркие пятна знамен, звучали гневные слова «Интернационала». Пересохшими губами Михаил подхватил:

Это есть наш последний и решительный бой!..

Ослабевшая рука выпустила раму, и Михаил рухнул навзничь. Из горла хлынула кровь…

Люди с красными знаменами шли дальше…