Смерть Сталина не внесла каких-нибудь новых надежд в загрубелые сердца заключенных, не подстегнула работавшие на износ моторы, уставшие толкать сгустившуюся кровь по суженным, жестким сосудам.
Но по всем радиоволнам передач, отражаясь многократным эхом гор, снега, неба, ползло по всем закоулкам поднарного арестантского жития одно слово, важное слово, обещавшее разрешить все наши проблемы: то ли праведников объявить грешниками, то ли злодеев наказать, то ли найден способ безболезненно вставить все выбитые зубы обратно.
Возникли и ползли слухи классического характера – толки об амнистии.
Юбилей любого государства от годовщины до трехсотлетия, коронации наследников, смена властей, даже кабинетов, – все это является в подземный мир из заоблачной выси в виде амнистии. Это классическая форма общения верха и низа.
Традиционная параша, которой все верят, – самая бюрократическая форма арестантских надежд.
Правительство, отвечая на традиционные ожидания, делает и традиционный шаг – объявляет эту самую амнистию.
Не отступило от обычая и правительство послесталинской эпохи. Ему казалось, что совершить этот традиционный акт, повторить царский жест – значит выполнить какой-то нравственный долг перед человечеством, что сама форма амнистии в любом ее виде полна значительного и традиционного содержания.
Для выполнения нравственного долга любого нового правительства есть старая традиционная форма, не применить которую – значит нарушить долг перед историей, страной.
Амнистия готовилась, и даже в спешном порядке, чтобы не отступить от классического образца.
Берия, Маленков и Вышинский мобилизовали верных и неверных юристов – дали им идею амнистии, все остальное было делом бюрократической техники.
Амнистия явилась на Колыму после 5 марта 1953 года к людям, прожившим всю войну в размахах маятника арестантской судьбы от слепых надежд до глубочайшего разочарования – при каждом военном поражении и каждом военном успехе. И не было прозорливого, мудрого, который определил бы, что лучше, выгоднее, спасительнее для арестанта – победы или поражения страны.
Амнистия пришла к уцелевшим троцкистам и литерникам, оставшимся в живых после гаранинских расстрелов, пережившим холод и голод золотого забоя Колымы тридцать восьмого года – сталинских лагерей уничтожения.
Всем, кто не был убит, расстрелян, забит до смерти сапогами и прикладами конвоиров, бригадиров, нарядчиков и десятников, – всем, кто уцелел, заплатив полную цену за жизнь – двойные, тройные добавки срока к своему пятилетнему, который арестант привез на Колыму из Москвы…
Не было заключенных на Колыме, осужденных по пятьдесят восьмой статье на пять лет. Пятилетники – это узкий, тончайший слой осужденных в 1937 году до свидания Берии со Сталиным и Ждановым на даче у Сталина в июне 1937 года, когда были забыты пятилетние сроки и разрешен метод номер три для добывания показаний.
Но из этого краткого списка крошечной цифры пятилетников не было к войне и во время войны ни одного, кто не получил бы довеска в десять, пятнадцать, двадцать пять лет.
А те единицы из единиц пятилетников, кто не получил довеска, не умер, не попал в архив номер три, те давно освободились и поступили на службу – убивать – десятником, надзирателем, бригадиром, начальником участка на том же самом золоте и сами стали убивать бывших своих товарищей.
Пятилетние сроки на Колыме в 1953 году имели только осужденные по местным процессам по бытовым статьям. Таких было очень немного. Им следователи просто поленились пришить, припаять пятьдесят восьмую. Иначе: лагерное дело было так убедительно, так по-бытовому ясно, что не надо было прибегать к старому, но грозному оружию пятьдесят восьмой статьи, статьи универсальной, не щадящей ни пола, ни возраста. Заключенный, отбывший срок по пятьдесят восьмой и оставленный на вечное поселение, ловчил, чтобы его снова закурочили, но по всеми уважаемой – людьми, богом и государством – краже, растрате. Словом, поймавший срок по бытовой статье отнюдь не грустил.
Колыма была лагерем рецидива не только политического, но и уголовного.
Верх юридического совершенства сталинского времени – в этом сходились две школы, два полюса уголовного права – Крыленко и Вышинского – заключался в «амальгамах», в склеивании двух преступлений – уголовного и политического. И Литвинов в своем знаменитом интервью о том, что в СССР политических заключенных нет, а есть государственные преступники, – Литвинов только повторял Вышинского.
Найти и приписать уголовщину чистому политику – и было сутью «амальгамы».
Формально же Колыма – спецлагерь, как Дахау, для рецидива – равно уголовного и политического. Их и содержали вместе. По указанию сверху. По принципиальному теоретическому указанию сверху, отказчиков-уголовников Гаранин превратил из друзей во врагов народа и судил их за саботаж по 58-й, пункт 14.
Так было всего полезней. Наиболее крупных блатарей в тридцать восьмом году расстреливали, поменьше – дали за отказы пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет. Их поместили вместе с фраерами – пятьдесят восьмой статьей, давая блатарям возможность жить в комфорте.
Гаранин вовсе не был поклонником уголовщины. Возня с рецидивом была манией Берзина. Наследство Берзина было пересмотрено Гараниным и в этом отношении.
Как в диаскопе по школьной учебной программе, перед все уже видевшими, ко всему уже привыкшими глазами начальников тюрем, подвижников лагерного дела, энтузиастов каторги, в десятилетие, приклеенное к войне, – от тридцать седьмого до сорок седьмого, – то сменяя, то дополняя друг друга, как в опыте Бича в слиянии цветовых лучей, являлись группы, контингенты, категории заключенных в зависимости от того, как луч правосудия освещал то одну, то другую группу – не луч, а меч, который отрубал головы, самым реальным образом убивал.
В освещенном пятне диаскопа, которым управляло государство, появлялись арестанты просто – так называемые ИТЛ, не ИТР – инженерно-технические работники, а ИТЛ – исправительно-трудовые лагеря. Но часто сходство букв было сходством и судеб. Арестанты бывшие, бывшие зэка, – целая общественная группа, вечное клеймо бесправия; арестанты будущего – все, чьи дела уже заведены, но не закончены производством, и те, чьи дела еще не начаты производством.
В шутливой песне исправдомовцев двадцатых годов – первых трудовых колоний – безымянный автор, Боян или Пимен уголовного рецидива, сравнивал в стихах судьбу воли с судьбой домзака, оценивая ситуацию в пользу второго:
Эта шутка стала совсем не шуткой в тридцатые и сороковые годы. В высших сферах планировали отправку в лагерь из ссылок, высылок от минус одного до минус пятьсот городов, или, как это называется в инструкциях, населенных пунктов.
Три привода в милицию по классической арифметике равнялись одной судимости. А две судимости давали юридический повод применить силу решетки, зоны.
На самой Колыме в эти годы существовали – каждый со своим управлением, со своим штабом обслуги – контингенты А, Б, В, Г, Д.
Контингент «Д» составлял мобилизованных на урановые секретные рудники, вполне вольных граждан, охраняемых на Колыме гораздо секретней любого Байдемана.
Рядом с урановым рудником, куда из-за секретности не допускались обыкновенные зэка, был расположен прииск Каторжный. Там не только был номер и полосатая одежда, но стояли виселицы и вершились приговоры вполне реально, с соблюдением всех законностей.
Рядом с Каторжным прииском располагался рудник Берлага, тоже номерной, но не каторжный, где заключенный имел номер – жестянку, жетон – на спине, где водили под усиленным конвоем с двойным количеством собак.
Я сам туда ехал, да не доехал, набирали в Берлаг по анкетам. Много товарищей моих попало в эти лагеря с номером.
Там было не хуже, а лучше, чем в обыкновенном исправительно-трудовом на общем режиме.
При общем режиме арестант – добыча блатарей и надзирателей, бригадиров из заключенных. А в номерных обслуга была вольная, и в кухню и в ларек набирали тоже вольных. А номер на спине – это дело небольшое. Лишь бы у тебя не отнимали хлеб и не заставляли работать свои же товарищи, палками выбивая результат, необходимый для выполнения плана. Государство просило «друзей народа» помочь физически уничтожить врагов народа. И «друзья» – блатари, бытовики – это и делали в непосредственном физическом смысле.
Еще тут рядом прииск, где работали приговоренные к тюрьме, но каторга выгоднее – сроки были заменены на «чистый воздух» трудового лагеря. Кто пробыл срок в тюрьме – выжил, в лагере – умер.
В войну завоз контингента упал до нуля. Из тюрем всякие разгрузочные комиссии отправляли на фронт, а не на Колыму – искупать вину в маршевых ротах.
Списочный состав колымчан катастрофически падал – хотя никого на Большую землю на фронт не вывозили с Колымы, ни один заключенный не ушел на фронт, хотя, конечно, заявлений искупить вину было очень много – от всех статей, кроме блатных.
Люди умирали естественной колымской смертью, и кровь по жилам спецлагеря стала вращаться медленней, то и дело давая тромбы, перебои.
Свежую кровь попытались влить военными преступниками. В лагеря в сорок пятом, в сорок шестом завозили целыми пароходами новичков репатриантов, которых сгружали с парохода на скалистый магаданский берег прямо по списку, без личных дел и прочих формальностей. Формальности, как всегда, отставали от живой жизни. По списку на папиросной бумаге, измятой грязными руками конвоиров.
Все эти люди (их были десятки тысяч) имели вполне формальное юридическое место в лагерной статистике – безучетники.
Здесь опять-таки были разные контингенты – простор юридической фантазии тех лет еще ждет своего особого описания.
Были (очень большие) группы с приговорами-«выписками» вполне формальными: «На шесть лет для проверки».
В зависимости от поведения судьба такого заключенного решалась целых шесть лет на Колыме, где и шесть месяцев – срок зловещий, смертный. А ведь это были шесть лет, не шесть месяцев и не шесть дней.
Большая часть этих шестилетников умерла от работы, а кто выжил – были освобождены все в один день по решению XX съезда партии.
Над безучетниками – теми, кто прибыл на Колыму по списку, – трудился день и ночь аппарат правосудия, приехавший с материка. В тесных землянках, колымских бараках день и ночь шли допросы, и Москва принимала решения – кому пятнадцать, кому двадцать пять, а кому и высшая мера. Оправданий, очищений я не помню, но я не могу знать всего. Возможно, были и оправдания и полные реабилитации.
Всех этих следственных, а также шестилетников, тоже следственных по сути дела, заставляли работать по всем колымским законам: три отказа – расстрел.
Они прибыли на Колыму, чтобы сменить мертвых троцкистов или еще живых, но уставших до такой степени, что они не могли выбить не только грамма золота из камня, но и самого камня ни грамма.
Изменники родины, мародеры наполнили опустевшие за время войны арестантские бараки и землянки. Подновили двери, переменили решетки в бараках и землянках, перемотали колючую проволоку вокруг зон, освежили места, где кипела жизнь – а правильней сказать: кипела смерть – в тридцать восьмом году.
Кроме пятьдесят восьмой статьи, большое количество заключенных было осуждено по особой статье – сто девяносто второй. Эта сто девяносто вторая статья, вовсе не замеченная в мирное время, пышным цветом расцвела с первым выстрелом пушек, с первым разрывом бомб и стрельбой автоматов. Сто девяносто вторая статья в это время поспешно обрастала, как и всякая порядочная статья в такой ситуации, дополнениями, примечаниями, пунктами и параграфами. Появились мгновенно сто девяносто вторая «а», «б», «в», «г», «д» – пока не был исчерпан весь алфавит. Каждая буква этого грозного алфавита обросла частями и параграфами. Так – сто девяносто вторая «а», часть первая, параграф второй. Каждый параграф оброс примечаниями, и скромная с виду сто девяносто вторая статья раздулась, как паук, и напоминала дремучий лес своим чертежом.
Никакой параграф, часть, пункт, буква не карал менее пятнадцати лет и не освобождал от работы. Работа – это главное, о чем заботились законодатели.
Всех осужденных по сто девяносто второй статье ждал на Колыме неизменный облагораживающий труд – только общие работы с кайлом, лопатой и тачкой. И все же это была не пятьдесят восьмая статья.
Сто девяносто вторую давали во время войны тем жертвам правосудия, из которых не могли выжать ни агитации, ни измены, ни вредительства.
Или следователь по своим волевым качествам оказался не на месте, не на высоте и не сумел приклеить модного ярлыка за старомодное преступление, то ли сопротивление физического лица было таким, что следователю надоело, а о применении метода номер три он не решился дать указания. Этот следовательский мир имеет свои отливы и приливы, свою моду, свою подпольную борьбу за влияние.
Приговор – всегда результат ряда действующих, часто внешних причин.
Психология творчества здесь еще не описана, даже первые камни не положены в эту важную стройку времени.
Вот по этой-то сто девяносто второй статье и был завезен на Колыму с пятнадцатью годами срока минский инженер-строитель Михаил Иванович Новиков.
Инженер Новиков был тяжелый гипертоник с постоянным высоким давлением порядка двухсот сорока в верхней цифре аппарата Рива-Роччи.
Гипертоник нетранзитарного типа, Новиков жил постоянно под опасностью инсульта, апоплексического удара. Все это знали и в Минске, и в Магадане. На Колыму запрещалось возить таких больных – для этого и существовал медосмотр. Но с тысяча девятьсот тридцать седьмого года всеми медицинскими учреждениями тюрем, пересылок и лагерей – а для этапа Владивосток – Магадан этот приказ дважды подтверждали для заключенных спецлагерей, для КРТД и вообще для контингента, которому предназначалось жить, а главное – умирать на Колыме, – все ограничения по инвалидности и по возрасту были сняты.
Колыме предлагали самой выбросить шлак обратно по той же бюрократической дороге: акты, списки, комиссии, этапы, тысяча виз.
Действительного шлака назад привезли много.
Отправляли не только слабых и безногих, не только шестидесятилетних стариков в золотые забои, отправляли и туберкулезников и сердечников.
Гипертоник в таком ряду казался не больным, а здоровым краснорожим филоном, который не хочет работать, ест государственный хлеб. Пайку жрет без отдачи.
Таким краснорожим филоном и был в глазах начальства инженер Новиков, заключенный участка Барагон близ Оймякона дорожного управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей летом 1953 года.
Аппаратом Рива-Роччи, к сожалению, владеет не всякий медик Колымы, хотя считать пульс-то, чувствовать его наполнение должен уметь и фельдшер, и санитар, и врач.
Аппараты Рива-Роччи завезли на все медучастки – вместе с термометрами, бинтами, йодом. Но ни термометров, ни бинтов на том пункте, который я только что принял как вольный фельдшер – первая моя работа вольным за десять лет, – не было. Был только аппарат Рива-Роччи; он не был сломан, как термометры. На Колыме списать сломанный термометр – проблема, поэтому до списания, до актировки берегут все стеклянные черепки, как будто это приметы Помпеи, осколок какой-нибудь хеттской керамики.
Врачи Колымы привыкли обходиться не только без аппарата Рива-Роччи, но и без термометра. Термометр, даже в Центральной больнице, ставят только тяжелобольным, а остальным определяют температуру «по пульсу» – так же делают и в бесчисленных лагерных амбулаториях.
Все это мне было известно хорошо. На Барагоне я увидел, что Рива-Роччи в полном порядке, им только не пользовался фельдшер, которого я сменил.
На фельдшерских курсах я был хорошо обучен пользованию аппаратом. Практиковался миллион раз во время учебы, брал поручения перемерить давление у населения инвалидных бараков. Со стороны Рива-Роччи я был подготовлен хорошо.
Я принял списочный состав, человек двести, медикаменты, инструменты, шкафы. Не шутка – я был вольным фельдшером, хотя и бывшим зэка; я уже жил за зоной, не в отдельной «кабинке» барака, а в вольном общежитии на четыре топчана – много бедней, холодней, неуютней, чем моя кабинка в лагере.
Но мне надо было идти вперед, глядеть вперед.
Незначительные перемены в моем личном быту меня мало смущали. Спирт я не пью, а в остальном все было в пределах общечеловеческой, а значит, и арестантской нормы.
На первом же приеме меня дожидался у дверей человек лет сорока в арестантском бушлате, чтоб поговорить с глазу на глаз.
Я не веду в лагере разговоров с глазу на глаз – все они кончаются предложением взятки, причем обещанье или взятка делаются так, наугад, на всякий случай. В этом есть глубокий смысл, и когда-нибудь я разберусь в этом вопросе подробно.
Тут, на Барагоне, было что-то в тоне больного, заставившее меня выслушать просьбу.
Человек попросил осмотреть его еще раз, хотя проходил уже в общем осмотре – с час тому назад.
– В чем причина такой просьбы?
– А вот в чем, гражданин фельдшер, – сказал человек. – Дело в том, гражданин фельдшер, что я болен, а освобождения мне не дают.
– Как же так?
– Да вот, голова болит, стучит в висках.
Я записал в книгу: Новиков Михаил Иванович.
Я пощупал пульс. Пульс грохотал, частил, невероятно счесть. Я поднял глаза от минутницы-песочницы в недоумении.
– А вы можете, – зашептал Новиков, – пользоваться вон этим аппаратом? – он показал на Рива-Роччи на углу стола.
– Конечно.
– И мне можете смерить давление?
– Пожалуйста, хоть сейчас.
Новиков торопливо разделся, сел к столу и обернул манжетку вокруг своих «манжет», то есть рук, точнее, плеча.
Я вставил в уши фонендоскоп. Пульс застучал громкими ударами, ртуть в Рива-Роччи бешено бросилась вверх.
Я записал показания Рива-Роччи – двести шестьдесят на сто десять.
Другую руку!
Результат был тот же.
Я твердо записал в книгу: «Освободить от работы. Диагноз – гипертония 260/110».
– Значит, я могу не работать завтра?
– Конечно.
Новиков заплакал.
– Да что у тебя за вопрос? Что за конфликт?
– Видите, фельдшер, – сказал Новиков, избегая прибавлять «гражданин» и таким образом как бы напоминая мне, что я – бывший зэка. – Фельдшер, которого вы сменили, не умел пользоваться аппаратом и говорил, что аппарат испорчен. А я – гипертоник еще с Минска, с материка, с воли. На Колыму меня завезли, не проверяя давления.
– Ну что ж, будешь пока получать освобождение, а потом тебя сактируют, и ты уедешь если не на Большую землю, то в Магадан.
На другой же день я был вызван в кабинет Ткачука, начальника нашего ОЛПа в звании старшины. По правилам должность начальника ОЛПа должен занимать лейтенант: Ткачук очень держался за свое место.
– Вот ты освободил от работы Новикова. Я проверял – он симулянт.
– Новиков не симулянт, а гипертоник.
– Я вызову комиссию по телефону. Врачебную. Тогда и будем его освобождать от работы.
– Нет, товарищ начальник, – сказал я, по-вольному именуя Ткачука, мне было привычней «гражданин начальник». Всего год назад. – Нет, товарищ начальник. Сначала я его освобожу от работы, а вы вызовете комиссию из управления. Комиссия либо утвердит мои действия, либо снимет с работы. Вы можете написать на меня рапорт, но попрошу вас моих чисто медицинских дел не касаться.
На этом разговор с Ткачуком окончился. Новиков остался в бараке, а Ткачук вызвал комиссию из управления. В комиссии были всего два врача, оба с аппаратами Рива-Роччи – один с отечественным, таким же, как мой, а другой с японским, с трофейным круглым манометром. Но к манометру было легко приспособиться.
У Новикова проверили кровяное давление, цифры совпали с моими. Составили акт об инвалидности Новикова, и Новиков в бараке стал ждать инвалидного этапа или попутного конвоя для отъезда в Магадан.
Меня же мои медицинские начальники даже не поблагодарили.
Сражение мое с Ткачуком не осталось неизвестным для заключенных в бараке.
Ликвидация вшей, которой я добился по способу, изученному мной в Центральной больнице, прожарка в бензиновых баках – опыт второй мировой войны. Ликвидация вшей в лагере, ее портативность, дезинфекция, надежность, скорость – вошебойка моей системы и примирила Ткачука со мной.
А Новиков скучал, ждал этапа.
– Я ведь могу делать что-нибудь легкое, – сказал как-то Новиков на вечернем моем приеме. – Если вы попросите.
– Я не попрошу, – сказал я. Новиковский вопрос стал личным моим вопросом, вопросом моего фельдшерского престижа.
Новые бурные события отмели в сторону драму гипертоника и чудеса вошебойки.
Пришла амнистия, вошедшая в историю как амнистия Берии. Текст ее был отпечатан в Магадане и разослан во все глухие уголки Колымы, чтоб благодарное лагерное человечество чувствовало, радовалось и ценило, кланялось и благодарило. Амнистии подлежали все заключенные, где бы они ни находились, и восстанавливались во всех правах.
Освобождалась вся пятьдесят восьмая статья – все пункты, части и параграфы – все поголовно, с восстановлением во всех правах – со сроком наказания до пяти лет.
По пятьдесят восьмой пять лет давали только на заре туманной юности тридцать седьмого года. Эти люди или умерли, или освободились, или получили дополнительный срок.
Сроки, которые давал Гаранин блатарям – он их судил за саботаж по пятьдесят восьмой пункт четырнадцатый, – отменялись, и блатари освобождались. Целый ряд бытовых статей получал сокращение, значит, сокращение получали осужденные по сто девяносто второй статье.
Эта амнистия не касалась заключенных по пятьдесят восьмой статье, имеющих вторую судимость, а касалась только рецидивистов-уголовников. Это был типичный сталинский «вольт».
Ни один человек не мог выйти за пределы лагеря, если он был осужден ранее по пятьдесят восьмой статье. Если только не пользоваться словом «человек» в блатной терминологии. Человек на блатном языке – значит блатарь, уркаган, член преступного мира.
Таков был главный вывод из амнистии Берии. Берия принимал сталинскую эстафету.
Освобождались только блатари, которых так преследовал Гаранин.
Все уголовники по амнистии Берии были освобождены «по чистой» с восстановлением во всех правах. В них правительство видело истинных друзей, надежную опору.
Удар был неожидан не для заключенных по пятьдесят восьмой статье. Те привыкли к таким сюрпризам.
Удар был неожидан для администрации Магадана, которая ждала совсем другого. Удар был крайне неожидан для самих блатарей, небо которых внезапно делалось чистым. По Магадану и по всем поселкам Колымы бродили убийцы, воры, насильники, которым при всех обстоятельствах надо было есть четыре или по крайней мере три раза в день – и если не наваристые щи с бараниной, то по крайней мере перловую кашу.
Поэтому самое разумное, что мог сделать практик начальник, самое простое и самое разумное – это быстро подготовить транспорт для дальнейшего движения этой мощной волны на материк, на Большую землю. Таких путей два: Магадан, через море во Владивосток – классический путь колымчан со всеми навыками и терминологией еще сахалинских времен, царской еще, николаевской чеканки.
И был второй путь – через тайгу до Алдана, а там в верховья Лены и на пароходе по Лене. Этот путь был менее популярен, но и вольняшки, и беглецы добирались до Большой земли и этим путем.
Третий путь был воздушным. Но арктические рейсы Севморпути при нетвердой арктической летной погоде обещали тут только случайности. Притом грузовой «дуглас», берущий четырнадцать человек, явно не мог решить транспортной проблемы.
На волю очень хочется, поэтому все – и блатные и фраера – торопились оформить свои документы и выехать, ибо, это понимали и блатари, правительство может одуматься, изменить решение.
Грузовики всех лагерей Колымы были заняты под этапирование этой мутной волны.
И надежд не было, что наших, барагонских, блатарей отправят быстро.
Тогда их отправили в направлении Лены для самостоятельного движения вниз по Лене – от Якутска. Ленское пароходство выдало освобожденным пароход и помахало рукой, облегченно вздыхая.
В пути продуктов не оказалось достаточно. Менять что-либо у жителей никто не мог, ибо и имущества не было, не было и жителей, которые могли бы продать что-нибудь съестное. Блатари, захватившие пароход и командование (капитана и штурмана), на своем общем собрании вынесли решение: использовать на мясо фраеров, соседей по пароходу. Блатарей было гораздо больше, чем фраеров. Но даже если бы блатарей было меньше – решение их не изменилось бы.
Фраеров резали, варили в пароходном котле постепенно, но по прибытии зарезали всех. Остался, кажется, или капитан, или штурман.
Работа на приисках остановилась и не скоро вошла в обычный ритм.
Блатари спешили – ошибка могла обнаружиться. Спешило и начальство расстаться с опасным контингентом. Но это не было ошибкой, а совершенно сознательным действием свободной воли Берии и его сослуживцев.
Я хорошо знаю подробности этой истории, потому что из Барагона в этом этапе уезжал товарищ и одноделец инвалида Новикова – Блумштейн. Блумштейн поторопился выйти из колес машины, попытался ускорить ее ход и погиб.
Был приказ из Магадана – всемерно ускорить разбор, оформление дел. Были созданы специальные комиссии на манер выездных трибуналов, раздававших документы на месте, а не в управлении, в Магадане, чтобы хоть как-нибудь ослабить грозный и мутный напор этих волн. Волн, которые нельзя было назвать человеческими.
Комиссии привозили на места готовые документы – кому скидка, кому замена, кому вовсе ничего, кому полная свобода. Группа освобождения, так это называется, в лагерном учете поработала хорошо.
Наш лагерь – дорожная командировка, где было много бытовиков, – вовсе опустел. Приехавшая комиссия вручила в торжественной обстановке под тот же духовой оркестр, серебряные трубы которого играли туш после чтения каждого приказа о расстрелах в забоях тридцать восьмого года, путевку в жизнь более чем сотне жителей нашего лагеря.
Среди этих ста человек с освобождением или скидкой срока (в чем было нужно расписаться на формальной, отпечатанной и заверенной всеми гербами выписке) был у нас в лагере один человек, который ни в чем не расписался и выписку по своему делу в руки не взял.
Этим человеком был Михаил Иванович Новиков – мой гипертоник.
Текст амнистии Берии был расклеен на всех заборах в зоне, и у Михаила Ивановича Новикова было время его изучить, обдумать и принять решение.
По расчету Новикова, он должен был быть освобожден по чистой, а не с каким-то сокращением сроков. По чистой, как блатарь. В привезенных же документах Новикову только менялся срок, так что оставалось несколько месяцев до выхода на свободу. Новиков не взял документов, не расписался нигде.
Представители комиссии говорили Новикову, что ему не следует отказываться от извещения о новом исчислении своего срока. Что, дескать, в управлении пересмотрят и, если сделали ошибку, ошибку исправят. В эту возможность Новиков верить не хотел. Он не взял документов и подал встречную жалобу, ее написал юрист, земляк-минчанин Блумштейн, с которым Новиков вместе прошел и Белорусскую тюрьму, и лагерь Колымы. В барагонском бараке они и спали вместе, и, как говорят блатари, «кушали вместе». Встречная жалоба со своим расчетом своего собственного срока и своих возможностей.
Так Новиков остался в опустевшем барагонском бараке с кличкой дурака, который не хочет верить начальству.
Подобные встречные жалобы, поданные утомленными, уставшими людьми в момент возникшей надежды, – крайняя редкость на Колыме и вообще в лагерях.
Заявление Новикова было переслано в Москву. Еще бы! Свои юридические познания и результат этих познаний могла оспорить только Москва. Это знал и Новиков.
Мутный кровавый поток плыл по колымской земле, по трассам, прорываясь к морю, к Магадану, к свободе Большой земли. Другой мутный поток проплывал Лену, штурмовал пристани, аэродромы, вокзалы Якутии, Восточной и Западной Сибири, доплыл до Иркутска, до Новосибирска и тек дальше на Большую землю, сливаясь с мутными, столь же кровавыми волнами магаданского, владивостокского потоков. Блатари изменили климат городов – в Москве грабили столь же легко, как и в Магадане. Немало было лет потрачено, немало людей погибло, пока мутная волна не была загнана обратно за решетку.
Тысячи новых «параш» вползали в лагерные бараки, одна грознее, фантастичнее другой.
С фельдъегерской почтой из Москвы через Магадан к нам привезли не парашу – параши редко возят фельдъегерской почтой, – а документ о полном освобождении Новикова.
Новиков получил документы, опоздав даже к шапочному разбору амнистии, и ждал случайной автомашины, боясь даже подумать о том, чтобы пуститься тем же путем, что Блумштейн.
Новиков сидел ежедневно у меня на кушетке-топчане в амбулатории и ждал, ждал…
В это время Ткачук получил первое пополнение людей после опустошительной амнистии. Лагерь не закрывался, оказывается, увеличивался и рос. Нашему Барагону отводилось новое помещение, новая зона, где возводились бараки, а стало быть, и вахта, и караульные вышки, и изолятор, и площадка для разводов на работу. Уже на фронтоне арки лагерных ворот был прибит официально принятый лозунг: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
Рабочей силы было сколько угодно, бараки были выстроены, но сердце начальника ОЛПа тосковало: не было клумбы, не было газона с цветами. Все было под руками – и трава, и цветы, и газон, и рейка для палисадника, не было только человека, который мог бы провешить клумбы и газоны. А без клумб и газонов, без симметрии лагерной, какой же это лагерь – хотя бы и третьего класса. Барагону было далеко до Магадана, Сусумана, Усть-Неры.
Но и третий класс требует цветов и симметрии.
Ткачук опросил поголовно всех лагерников, съездил в соседний ОЛП – нигде не было человека, имеющего инженерное образование, техника, который может провешить газон и клумбу без нивелира.
Таким человеком был Михаил Иванович Новиков. Но Новиков из-за своей обиды и слушать не хотел. Приказы Ткачука уже не были для него приказами.
Ткачук при бесконечной уверенности в том, что арестант все забывает, предложил Новикову провешить лагерь. Оказалось, что память заключенного гораздо цепче, чем думал начальник ОЛПа.
День «пуска» лагеря приближался. Провешить цветник никто не мог. За два дня до открытия Ткачук попросил Новикова, ломая свое самолюбие, не приказом, не советом, а просьбой.
На просьбу начальника ОЛПа Новиков ответил так:
– О том, чтобы по вашей просьбе мне что-нибудь делать в лагере, не может быть и речи. Но, чтобы выручить, я подскажу вам решение. Попросите вашего фельдшера, пусть он мне скажет – и все будет готово в какой-нибудь час.
Весь этот разговор с соответствующим матом по адресу Новикова был мне передан Ткачуком. Оценив ситуацию, я попросил Новикова провешить лагерь. Все было кончено в какие-нибудь два часа, и лагерь сиял чистотой. Клумбы были разбиты, цветы посажены, ОЛП открыт.
Новиков уехал из Барагона с самым последним перед зимой пятьдесят третьего – пятьдесят четвертого года этапом.
Перед отъездом мы повидались.
– Желаю вам уехать отсюда, освободиться по-настоящему, – сказал мне человек, который сам себя освободил. – Дело идет к этому, уверяю вас. Дорого бы я дал, чтобы встретиться с вами где-нибудь в Минске или в Москве.
– Все это пустяки, Михаил Иванович.
– Нет, нет, не пустяки. Я – пророк. Я предчувствую, я предчувствую ваше освобождение!
Через три месяца я был в Москве.
1972