В юности у меня была ярко выраженная моторная, двигательная память. Мне достаточно было написать своей рукой стихотворный текст чуть не любой длины один раз — и я запоминал навеки. До них бесконечное количество стихотворной дряни двадцатых годов попало в мой мозг именно таким способом.

Сейчас, после Колымы, где этот способ запоминания был противопоказан, опасен, — память развилась, укрепилась — как зрительная. Я каждый вечер мучаюсь кошмаром лиц, витрин, улочек, перекрестков, — я помню морщины на лицах любой кассирши в магазине и бороться со своей памятью не могу, не могу отбрасывать, ибо знаю, что вдруг виденное вчера, позавчера — явится ко мне снова — живу со слабой надеждой не видеть этих мелочей. Я не управляю памятью — всякая мелочь столько же властна и сильна, как и важное, большое, значительное.

Слуховая память у меня всегда была на втором, на дальнем месте, а с глухотой и совсем утрачена надежность, важность.

Но в моей жизни есть случай, минута, когда требовалась исключительная мобилизация именно слуховой памяти, и память выдержала испытание, запомнила на слух — без всякой надежды на какую-то другую форму передачи, но с достаточной волей восприятия все осталось в памяти навеки.

Эти особые обстоятельства я сам для себя называю «Роландовым рогом».

В июне тридцать седьмого года мои полугодовые следственные мытарства в Бутырской тюрьме кончались. Я был приговорен к пяти годам лагерей с отбыванием срока на Колыме и был переведен в этапный корпус в большую церковь. Конструкция одноэтажного храма легко разместила пять этажей, пять коридоров с камерами, волчьей музыкой тюремных замков. Все было так же, как и в следственной, — оправки, поверки, скользящая смена караула. Но чем-то было и по-другому — большим шумом, и надзиратели не унимали шума.

Из шестьдесят девятой камеры встретил я в этапе Сережу Кливанского, которого знавал и по университету, в 1927 году он был исключен из комсомола во время прений «по китайскому вопросу», а в 1937 году ввергнут в тюрьму артистом Камерного театра Фениным, Сережиным приятелем, домашним другом, Сереже Кливанскому удалось окончить университет, он не сидел в тюрьме в двадцатые годы, но работать экономистом в Наркомате тяжелой промышленности Сереже не дали. Кливанский — любитель-скрипач — сделал смелый ход — бросил службу в Наркомате, брал уроки у скрипачей и по конкурсу поступил в оркестр театра Станиславского, кажется, на должность второй скрипки. Так Сережа водил смычком несколько лет, но в тридцать седьмом его разыскали и в театральном оркестре. Со стандартной «пятеркой» по КРТД Сережа уехал на Колыму, перенес на прииске «Партизан» зиму 1937–1938 года, — мы жили в одном бараке, а в 1938 году был увезен на Серпантинку — следственную тюрьму Колымы — и расстрелян.

Именно Сереже принадлежит острота в этапном корпусе Бутырской тюрьмы — в жаркие, потные, душные дни тюремного июля. Приговор у всех в нашей камере один — человек на сто с круглообразными нарами, размещенными в церкви: пять лет лагерей с отбытием срока на Колыме.

Сережа, увидев это настойчивое повторение Дальнего Севера в приговорах, сказал, вытирая рубахой ног, льющийся с тела: «После пытки выпариванием нас под вергнут пытке вымораживанием».

Меня мучила жара, но сердце у меня было хорошее, и я перемогался. Нары были оголены, пусты — все набивались под нары, где все-таки было холоднее, лучи солнца не доставали. Но это был один из видов тюремного самообмана — камера наша была на третьем этаже и темпера-тура под нарами и на нарах была почти одинаковой. Но арестант шкурой своей этот градус, конечно, различает. И нужна немалая воля, чтобы заставить себя в жару лезть на нары — пустые, но на градус выше температурой.

Одно из таких голых тел, тех, которых не обдувал никакой ветер, как бы ни ловчило это тело пристроить-ся на сквозняке — слышалось бормотанье, бормотанье…

Я подошел поближе.

— Это стихи, — сказал человек, снимая толстые очки без оправы и открывая робкие голубые глаза.

— Кто вы?

— Меня зовут Герман Хохлов.

Фамилия эта была мне знакомой. «Известия» печатали статьи, Герман Хохлов был пражанин, нансеновский стипендиат, белоэмигрант, — как мы тогда называли. Отец его ушел с Врангелем. Работал во Франции Герман окончил в Праге русский институт, специализировался по русской литературе, русской поэзии.

Добивался возвращения на родину.

Одноделец Хохлова, пражанин с душой попроще, был со мной в 69-й следственной камере Бутырской тюрьмы. Фамилия его была Уметин, бывший казак, тоже нансеновский стипендиат. Работал в Москве экономистом, женился.

— Мы были уверены, что сидеть в тюрьме придется. Так что арест нынешний — не сюрприз для меня, — говорил Хохлов. — Мы приехали, нас не арестовали, И года два я писал обзоры, делал доклады о советской поэзии, печатал статьи в газетах. И все же — арестовали. Я даже какое-то облегчение почувствовал. Думаю, теперь-то все сбывается, что мы и ждали. Это и будет проверка, официальная проверка.

— Проверка?

— А как же? Только вот почему-то в лагерь, да еще на Колыму. Наверно, это к лучшему. Дальний Север, Джек Лондон.

— Наверное.

— А вы не знаете примеров?

— Первый раз вижу живого эмигранта.

— Ну, почитаем стихи.

— А целое что-либо помните? Все равно что. Целиком, от строки до строки!

— Что это за тайна? Почему я не могу припомнить Пушкина в тюрьме? Ну, «Евгения Онегина» я просто не хотел, но вступление к «Медному всаднику»? «Полтаву»? Ведь цитаты из «Полтавы», допрос Кочубея и Бутырская тюрьма. Память должна была поднять с самого дна? Еще Пастернак. Где «Заместительница»? «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, у которой суставы в запястьях хрустят»…

Или «скамьи, шашки, выпушка охраны…»

Нет, только обрывки, только куски, только обломки…

Полностью я припоминаю только Блока. «Никогда я не забуду…», «Разуверение» Баратынского…

Хохлов прислушивался к моим попыткам с явным интересом.

— Нечего не помню, — сказал я устало.

— Это — тюремное. Я всю русскую поэзию знаю наизусть, а теперь не припоминаю целиком ни одной вещи. Я уже пробовал. Исчезло. Но некоторые стихи я запомнил. Вот так как вы Блока и Баратынского.

— Кусками — многое.

— Прочтите куски.

— Нет. Стихотворение должно запоминаться и слушаться целиком. Только так… Цель поэзии не будет достигнута, если запоминать только обломки.

— Но некоторые стихи я помню. Я помню «Роландов рог» Цветаевой, помню два стихотворения Ходасевича — «Играю в карты»[17]FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
и «Ан Марихен!». Могу вам прочесть.

Мне, чтобы запомнить, надо записать, но ни бумаги, ни карандашей. Я сел на нарах около Хохлова и Хохлов прочел Цветаевой «Роландов рог». Я повторил, с маленькой ошибкой, и Хохлов поправил эту ошибку и я повторил без ошибки. Точно так же были прочтены «Играю в карты, пью вино» и «АнМарихен!».

Я не успел повторить стихи перед Хохловым. Загремела дверь, Хохлова вызвали, и больше я с ним не встречался.

Я все повторил утром без труда.

Все три стихотворения я запомнил на всю жизнь — хотя впереди было семнадцать лет Колымы.

1970-е годы