Прожив четыре года в Гинносаре, мои родители вернулись в Иерусалим. Вначале мы жили в квартале Нахлат-Шива, в сырой холодной комнате, которую я совсем не помню, а осенью перебрались в маленькую квартирку в новом квартале, построенном тогда на выезде из города, в районе Кирьят-Моше. Именно там прошла большая часть моего детства и юности. Там родились моя сестра Рафаэла и много позже — наш с ней брат Цур. Он моложе меня на целых девятнадцать лет, и это он — отец тех Рони и Номи, которые в день открытия тайника покрасили мне ногти на ногах своим красным лаком.

В Кирьят-Моше совсем не ощущался тот особый характер Иерусалима, о котором писали в своих книгах Давид Шахар и мой отец и который так резко бросался в глаза в таких местах, как Нахлаот и Бейт-Исраэль или на улице Пророков, в кварталах Бейт-а-Керема и Баки, в Немецкой слободе и в других старых районах города. Здесь не было ни каменных арок, ни узких проулков с геранью и жасмином, ни куполов и сводов. Уродливые «блоки», как называли здания в нашем районе, и слыхом не слыхивали о том, что в Иерусалиме все дома обязательно строятся из особого «иерусалимского» камня. Здесь дома были построены из обычных кирпичей и покрыты серым набрызгом, который называли «шприц». Но зато на выходе из Кирьят-Моше стояли, точно часовые, три очень даже «иерусалимских» по духу учреждения — «Воспитательный дом для слепых», сумасшедший дом «Эзрат нашим» и сиротский дом «Дискин». Близость этих трех заведений сильно ощущалась в нашей повседневной жизни. Многие из сумасшедших имели привычку гулять по нашему кварталу и были постоянной составляющей его пейзажа, из сиротского приюта то и дело доносились страшные вопли, наполнявшие ужасом наши сердца, а с ребятами из дома слепых у нас и вообще были близкие отношения — иногда мы играли с ними в пятнашки и прятки, иногда они нам или мы им рассказывали всякие истории, а порой, в особенно теплые летние ночи, мы вместе, слепые и зрячие мальчишки, подкрадывались подглядеть через окна в комнаты слепых девчонок. Мы, зрячие, смотрели, как девочки готовятся ко сну, а слепые мальчики нервно щипали нас и шептали в сильном возбуждении: «Ну, что ты там видишь? Расскажи! Расскажи, что ты там видишь!» Странное дело — они распалялись куда больше, чем мы. Видимо, глазам их воображения представлялись картины, которых глаза во плоти увидеть не могут.

Многие годы спустя, разговаривая как-то с отцом о его любимом городе, я сказал ему, что мой Иерусалим — это не Храмовая гора, и не Масличная гора, и не крыша монастыря Нотр-Дам, не те рынки, кварталы и переулки, которые он описывал в своих стихах и рассказах, а вот эта троица — сумасшествие, слепота и сиротство. К моему удивлению, он улыбнулся и сказал, что я прав — и даже больше, чем сам предполагаю.

Тут, в нашем квартале, у мамы появился маленький клочок собственной земли, и она стала вкладывать в него все свои земледельческие умения и всю свою тоску по Долине, по дому и по сельскому хозяйству. Она работала там босиком и в коротких штанах, вид которых кружил голову даже проходившим мимо слепым. А еще возле нас, немного выше, на том месте, где сейчас построена огромная ешива рава Кука, было открытое каменистое поле, и скотоводы из соседнего района Гиват-Шауль пасли там своих коров. Эти коровы, хотя и иерусалимские, напоминали маме родную деревню — она смотрела на них из окна кухни, и душа ее радовалась:

— Смотри, там есть одна первотелка! Дай-ка я сбегаю, потолкую с ней.

Она выбегала из дому, издавая резкие пастушьи звуки из плотно прижатого к губам кулака, точно из маленькой дудочки, и возвращалась не с пустыми руками — приносила немного коровьего навоза для удобрения своего огорода.

И хотя она давно уже покинула деревню и бабушкин дом, а в Иерусалиме у нее был теперь свой дом и своя семья, где никто не требовал от нее наводить идеальную чистоту, не забирал ее для этого из класса и не угрожал порезать на кусочки, она по-прежнему мыла пол точно так же, как дома, у матери: никакой швабры, только вручную, наклонившись, шаг за шагом отступая назад и широкими дуговыми движениями проходя при этом тряпкой по полу перед собою. Она всегда гордилась своей гибкостью и способностью доставать до пола, не сгибая колени.

Потом, выжимая тряпку в ведро, она проверяла стекающую воду против света, смущенно улыбалась и говорила, словно извиняясь:

— Боюсь, я тоже немного заразилась этой болезнью.

Все знали, что это за болезнь и чья она. Даже после смерти бабушки Тони и вплоть до своей собственной кончины мама всегда говорила о любом, кто проявлял нездоровый интерес к чистоте: «Настоящая Тоня», — даже если это была она сама.

А поскольку она учила меня пришивать пуговицы, гладить рубашку, латать брюки, варить еду и всем прочим делам, которым в дни моего детства учили только девочек, то однажды я получил у нее также урок мытья полов.

Через несколько минут я заметил, что она насмешливо следит за тем, как я выкручиваю тряпку. Подождав, пока я кончу, она спросила, выкрутил ли я тряпку абсолютно до конца?

— Абсолютно, — с гордостью заверил я. — Ни капли не осталось.

Тогда она взяла у меня тряпку, снова выкрутила ее, и в ведро щедро полилась вода — да еще сколько!

Я был удивлен. А если честно, то даже немного обижен. И тогда мама раскрыла мне секрет, который ее мать объяснила ей в детстве. Мужчины, сказала она, выкручивают с силой, а женщины — с умом. Мужчина держит тряпку двумя руками, каждая тыльной стороной кверху, и крутит только сильную руку, а вторую оставляет на месте — «дает контру», как говорят специалисты. А женщина, тем более если это женщина из нашей семьи, то есть выпускница Факультета Мытья Полов из Высшей Школы Чистоты имени Бабушки Тони, делает это иначе: у нее тыльная сторона одной ладони тоже повернута вверх, но тыльная другой, наоборот, вниз, так что работают обе руки — они выкручивают и движутся при этом навстречу друг другу, пока не перекрещиваются, и тогда выпрямляются. При таком способе выкручивания образуется дополнительный крутящий момент за счет лишних девяноста градусов вращения и выжимания.

Время от времени к нам приезжали мамины братья и тетя Батшева. Больше всего мне помнятся визиты дяди Менахема, потому что к каждому его приходу мама загодя составляла список вещей, которые нужно починить в доме. Мой отец не понимал и не хотел понимать в этих делах ничего, что было сложнее замены перегоревшей лапочки, и должен признаться, что я и это его свойство тоже унаследовал. Но мамины братья, как и большинство других мошавников в те времена, прекрасно умели делать все — чинить и строить, заливать бетон и настилать полы, соединять водопроводные трубы и прокладывать электропроводку. Когда мне в детстве читали стишок: «Дядя есть такой у нас — все умеет первый класс», — я всегда думал, что это стишок о маминых братьях.

Дядя Менахем знал, что не найдет у нас никаких рабочих инструментов и потому всегда приносил их с собой. У них были замечательные имена — «жабка», «зубило», «маленький швед», «личный плаер, без которого ни один мошавник не выходит из дому», — и когда он раскладывал их на столе, отец напрягался, опасаясь, что хозяйственные умения молодого шурина нанесут ущерб его собственному статусу «мужчины в доме». Он тут же начинал суетиться, бегать вокруг, и, пока дядя Менахем, к примеру, заменял уплотнитель на протекающем кране, обматывал льном нарезку и прочищал забитую раковину, отец только и делал, что непрерывно давал ему указания.

Одно происшествие я помню во всех деталях. Дело было так: дядя Менахем в коротких рабочих штанах и высоких рабочих сапогах стоял на стуле, поставленном на кухонный стол — гвозди и винты во рту, инструменты выглядывают из кармана и подвешены на поясе, — и соединял провода, чтобы потом поменять патрон и подвесить к потолку новый абажур. Мама придерживала стул за ножки, я смотрел на дядю обожающими глазами, а отец бегал вокруг стола и командовал:

— Не так… Затяни еще… Раньше отпусти это, а потом заверни то…

Дядя Менахем только косился на него сверху— сначала с удивлением, потом с нетерпением, а затем, наконец, выплюнул гвозди и винты на ладонь и сказал:

— ШАлев, — именно так, с тем самым ударением на А, — ШАлев, сделай мне одолжение, пойди, попиши стихи…

Это скрытое напряжение между «нагалальской» и «иерусалимской» ветвями нашей семьи имело несколько обличий — иногда очень забавных, иногда поменьше. Для мамы прославленная нагалальская круговая застройка была не менее «исторической», чем все иерусалимские святыни, и, даже покинув этот «нагалальский круг», она продолжала скучать по своему мошаву и по всем своим близким. Отец, напротив, терпеть не мог бабушку Тоню, сочувствовал дедушке Арону и ощущал, что мамины братья хоть и приняли его в семью, но без особой радости. Дядья посмеивались над тем, что у него все политические взгляды правые, а все руки — левые, а он отвечал им на свой лад, с изобретательной насмешливостью: во время своих редких приездов в Нагалаль всякий раз спускался к навесу для индюшек, кричал им: «Да здравствует социализм!» — а когда глупые птицы, по обычаю всех индюшек, отвечали ему восторженным хором согласия, поворачивался к хозяевам и с иронической улыбкой говорил им:

— Видите? Вот так оно делается. Это очень просто…

Понятно, что отец не был склонен к слишком частым визитам в Нагалаль, и мама, которая хотела, чтобы я не терял связь с ее семьей и родными местами, но не могла поехать туда со мной, потому что Рафаэла была еще младенцем, несколько раз посылала меня туда одного, с молоковозом, который доставлял молоко из Нагалаля в Иерусалим.

Мне было пять лет, когда мама в первый раз решила, что я уже достаточно большой для такой поездки. Она разбудила меня в половине третьего утра. Прежде всего мы выпили чай: она — свой кипяток, а я — из блюдца, чтобы быстрее остыло, потому что «нам уже нужно бежать, Мотька с его танкером не могут ждать долго».

«Мотькой» она называла Мордехая Хабинского, водителя нагалальского молоковоза, а «его танкером» был сам молоковоз, точнее, деревенский грузовик типа «Мэк-дизель» с установленной на нем цистерной. Иерусалимский молокозавод фирмы «Тнува» находился тогда в районе Геула, минутах в сорока пяти ходьбы от нашего дома, ходьбы молодой матери: одна рука держит за руку полусонного ребенка, в другой — маленький чемоданчик с его вещами, а вокруг — прохладная темнота летней ночи. Со временем я запомнил эту дорогу наизусть. Вначале мы спускались к бульвару Герцля, выходя на него напротив гаража автобусной компании «Мекашер», оттуда поворачивали налево, поднимаясь к памятнику Алленби в районе Ромемы и там сворачивали к мастерской каменотесов «Абуд-Леви», где обычно днем, когда мы с мамой ходили на рынок, непрерывно грохотали молотки и зубила, но в эти часы царила мертвая тишина — как будто воздух порвался точно в том месте, откуда должны были доноситься звуки.

Потом мы проходили лагерь Шнеллера и продолжали спускаться по улице Царей Израиля, главной улице Геулы. То тут, то там навстречу нам попадались торопившиеся на утреннюю молитву верующие, но ни единой машины не было вокруг, даже издали не видно.

Много позже, уже в молодости, лет в двадцать, мне довелось однажды испытать странное и приятное переживание, связанное с теми ночными походами: в течение трех недель кряду, почти каждую ночь, мне снилось, что я спускаюсь по тому же участку улицы, от лагеря Шнеллера и до площади Шабат, но один, без мамы. Я иду, то и дело ударяя ногой по асфальту, и от этого подпрыгиваю, взмываю в воздух и долго лечу в медленном высоком прыжке, шириной в сто пятьдесят, а то и двести метров, и на самой его вершине пролетаю над всеми домами улицы, мягко приземляюсь, и снова ударяю ногой, и снова взлетаю. Полеты во сне — дело нередкое, но почему я летал именно там и почему так много раз подряд? Не знаю. После двадцати или около ночей эти полеты во сне перестали меня навещать, и я еще долго жалел об этом.

Но тогда, в тот первый раз, мы с мамой шли по земле, никуда не взлетая, пока не вышли на площадь Шабат, где повернули налево, а потом опять налево, к молокозаводу. Наш молочный «танкер», неизреченное имя которого — «Нагалаль» — было нарисовано вызывающе ярко-желтыми буквами на зеленых дверцах, уже стоял там во дворе, толстый шланг высасывал из него последние литры, и Мотька Хабинский громко приветствовал маму: «Шалом, Батинька!» — как называли ее все в мошаве.

Мотька был человек сердечный и шумный, на гладкой коже его рук и ног не было ни единого волоса, а большое лицо излучало радость и доброту. Он кричал так, как обычно кричат водители тяжелых грузовых машин («ведь нужно было перекричать шум мотора», — объяснил он мне много лет спустя, уже под старость, когда я пришел к нему с вопросами), и выглядел так, как и должен был выглядеть водитель еврейского молоковоза из Изреельской долины: большой сильный детина в синей рабочей рубахе, в коротких рабочих штанах, тоже синих и широких, и в «библейских сандалях», как называли эти открытые туфли знатоки иврита, вроде моих родителей.

То были дни режима суровой экономии, введенного правительством в сорок девятом году, и Мотька вытащил из-под шоферского сиденья посылку, которую дедушка Арон и бабушка Тоня послали дочери в далекий унылый город Иерусалим — обезглавленную и ощипанную курицу, несколько яиц, головку сыра, овощи и фрукты по сезону и два письма с жалобами — его на нее и ее на него. Все это было упаковано в толстую коричневую бумагу, которую дедушка Арон вырезал из пустого мешка для молочного порошка, проложено старыми газетами и перевязано туго натянутой и дважды перекрещенной веревкой от пачек соломы.

Дедушка Арон умел и любил паковать и перевязывать вещи, и это, похоже, было у него семейной особенностью, потому что всякий раз, когда мама рассказывала мне о пылесосе, который дядя Исай послал из Америки бабушке Тоне, она подчеркивала, что, отправляя свой подарок в долгое и трудное путешествие, дядя Исай тоже запаковал, перевязал и обернул его как следует быть — «точно так же, как дедушка паковал те продукты, которые посылал нам из Нагалаля». Видимо, оба брата от рождения наделены были способностью заворачивать, складывать, упаковывать и перевязывать и никому другому не доверяли это важное и ответственное дело.

— Чей ты? — крикнул мне Мотька, хотя прекрасно знал ответ.

От сильного смущения я не ответил, но Мотька уже схватил меня и поднял, почти забросил, наверх, в кабину, а затем пальцем показал маме, чтобы она поднялась следом за мной. На мгновение я подумал, что она тоже поедет с нами, и не знал, радоваться этому или огорчаться, но она тут же сказала, что поедет только до выезда из города — оттуда ей будет ближе к нашему дому.

Мотька уверенно сдал «танкер» назад — я тогда еще не знал, как это трудно, — выехал, не сбавляя хода, со двора «Тнувы» на улицу, свернул направо и пошел переключать скорости, несясь по улице Царей Израиля.

— Что слышно в деревне? — спросила мама.

— Все в порядке. Работают тяжело.

— А у нас дома?

— У вас? А они что, тебе не пишут?

— Пишут, но мало.

Сидя между ними, я неотрывно смотрел на его кисти, занятые рулем и рукояткой переключения скоростей, а потом поднял алчущий взгляд на короткий тросик клаксона, натянутый над дверью.

Мотька заметил мой взгляд.

— Сдается мне, что кому-то здесь очень хочется погудеть, — сказал он.

Я не ответил, боясь спугнуть возможное счастье.

— Может, это ты, Батинька?

Мама могла ответить «да», и тогда это право перешло бы к ней, но она сдержалась и сказала:

— Нет. Гудки меня нисколько не интересуют.

— Может быть, это я? — спросил Мотька и сам себе ответил: — Нет, и не я тоже. Мне и так доводится немало гудеть.

И затем, после пугающе долгой паузы:

— Так кто же остается? — И повернулся ко мне: — Только ты. Это ты хочешь погудеть?

— Да, — прошептал я.

— Так чего же ты ждешь? Стань позади меня и потяни. — И он немного пригнулся к рулю. Я втиснулся между его широкой спиной и спинкой сиденья и потянул за тросик. Громкий мычащий звук заполнил пространство, наполнив мое сердце страхом, радостью и счастьем.

— Давай сильней! — сказал Мотька. — Разбудим всех этих досов и вообще всех городских. Хватит спать, товарищи бездельники, вставайте работать, нам тут нужно государство построить!

Я снова потянул за тросик, на этот раз сильнее, и «танкер» снова зычно протрубил, приветствуя утренний Иерусалим и бросая дерзкий вызов его шофарам, и его истории, и его религиозным фанатикам, которые каждую субботу устраивали шумные демонстрации протеста против грузовиков «Тнувы», привозивших в город сельскохозяйственные продукты, и мгновенно разбегались, спасая шкуру, когда из машин выскакивали мошавники и кибуцники, которые заранее сговаривались и теперь, вооружась рукоятками от лопат, вступали в сражение с досами, чтобы проложить дорогу своим овощам, яйцам и молоку.

Я вернулся на место и продолжал завороженно смотреть, как руки Мотьки поворачивают, и нажимают, и передвигают, и тянут, а его ноги в сандалях в это же время танцуют на трех педалях сразу, одна из которых, та, что справа, педаль газа, была к тому же деревянной.

На выезде из города он затормозил. Мама поцеловала меня, открыла дверцу и спустилась из высоченной кабины на землю.

— Сделай ей на прощанье ручкой, — наставительно сказал Мотька.

Я помахал маме рукой и снова повернулся к нему, взволнованный предстоящим путешествием.

— А сейчас постарайся уснуть, — сказал Мотька. — Дорога длинная, а в деревне тебя попросят помочь. Надо напоить телят, и накормить кур, и принести коровам люцерну, и помочь твоей бабушке убирать. Так что ты лучше поспи, чтобы не приехать усталым.

Сейчас, когда я пишу эти слова, я думаю о маме — как она шла ночью одна и что она думала по дороге. Но тогда, в машине, я был весь поглощен поездкой. Мы выехали из Иерусалима, спустились к прохладе поворота на Моцу и оттуда, по трудному извилистому подъему, всползли к Кастелю, и я был совершенно опьянен своей свободой и самостоятельностью, и этим ночным путешествием в горах, и той уверенностью, с которой Мотька вел большой, тяжелый «танкер» по спускам, подъемам и крутым поворотам, и близостью самого Мотьки, который казался мне воплощением мужественности.

Так я ехал, не различая ни направления, ни места, ни времени, то засыпая, то просыпаясь, и те поездки в деревню по сей день помнятся мне как череда одинаковых сновидений, потому что я то и дело просыпался и с каждым моим пробуждением воздух вокруг становился все более теплым и влажным, а свет — все более ярким. По дороге Мотька остановился в каком-то большом городе — видимо, в Тель-Авиве — и велел мне выйти на воздух, размять кости и справить малую нужду за задним колесом, как бы показывал этим, что видит во мне равноценного и равноправного спутника, — хоть я и маленький городской мальчик, не имеющий прав на вождение грузовика, но я «из мошавников Нагалаля», а стало быть — настоящий мужчина. А потом он угостил меня большим завтраком из яичницы, простокваши и салата и даже заказал мне чашечку кофе.

— Пей, пей. Кофе — это можно, — сказал он. — Только не говори родителям, что я тебе разрешил.

Оттуда мы пошли отдать и забрать несколько посылок и писем в каком-то большом доме — вероятно, в Исполкоме профсоюзов — и вернулись к «танкеру», терпеливо ожидавшему нас на улице.

Страна, куда меньшая, чем сегодня, была тогда большой и просторной, и наш «танкер», куда меньший, чем сегодняшние полуприцепы, был намного больше их. А когда мы выбрались, наконец, из вади Милх, что за Иокнеамом, и моим глазам сразу открылся весь простор Долины, мне показалось, что я попал в какую-то другую — лучшую, чем прежде, — страну. Лет десять спустя, когда мои родители научились водить, купили маленькую «Симку-1000» и мама начала ездить на ней в Нагалаль, она именно в этом месте обычно притормаживала, делала глубокий вдох и молча улыбалась — даже не замечая, наверно, глубины своего вдоха, широты улыбки, своего почти стона.

Мотька припарковался в центре мошава, возле стены маленького деревенского молокозавода, сказал, что должен «заняться Мэком» и сделать запись в транспортном журнале (слова, которые вызвали у меня сильное возбуждение), а я пусть подожду здесь дядю Менахема, который «вот-вот» подъедет и заберет меня к бабушке Тоне.

— А если он уже приезжал?

— Ну нет! Твой дядя всегда приезжает последним, ты что, не знаешь?

Дядя Менахем всегда приезжал последним, и я всегда его ждал, а пока с величайшим интересом разглядывал, чем заняты окружавшие меня люди. Вообще-то мне больше всего нравилось, когда кто-нибудь из мошавников включал чудесное устройство под названием «сепаратор». Это был металлический круглый цилиндр с ручкой на боку, который, если крутить эту ручку, начинал вращаться с такой огромной скоростью, что залитое в него молоко само собой разделялось на сметану и обезжиренную мутную жидкость, которые выливались через две отдельные трубы в два разных бидона. Но в то первое утро сметану никто не отделял, и я просто глазел на мошавников, толпившихся вокруг со своими телегами и бидонами. Они громко разговаривали друг с другом и время от времени бросали в мою сторону короткие оценивающие взгляды, которые хорошо знакомы были любому мошавному мальчишке.

В те времена у мошавников Нагалаля было особое умение с лету разбираться в детях, а также способность к быстрой и точной оценке и прогнозу, возникшие, по-видимому, за долгие годы наблюдений за жеребятами и телятами и позволявшие им предугадать будущее любого новорожденного, что в коровнике, что во дворе, что в доме. Они наперед знали, из какого ребенка получится «хороший мошавник», а из какого — «бездельник». Кто будет «удачным», способным «внести вклад» и принести мошаву пользу, а кто станет «паразитом», который воспользуется мошавным принципом взаимопомощи и будет «обузой для общества».

Так они разглядывали и меня. Те, которые узнавали, просили передать привет маме. Те, кто не узнавал, спрашивали, чей я. Так было принято тогда — у любого ребенка спрашивать, чей он. Когда человек узнавал, чей перед ним ребенок, ему сразу все становилось ясно. Ребенок занимал свою клеточку на сводной карте историй, происшествий, людей, слухов, успехов и неудач, а главное — в «генеалогическом журнале» мошава и мошавного движения в целом. И его размещение на этой карте было настолько существенным, точным и детальным, что я уже тогда понимал — лучше мне сказать, что я сын всеми любимой и ценимой «Батиньки», чем внук бабушки Тони — «иной», непохожей и вызывающей кривотолки.

Мотька был прав. И в тот первый мой приезд дядя Менахем, как всегда, явился последним. Ответственный по молокозаводу уже явно нервничал и бросал на меня гневные взгляды, как будто это я был повинен в дядином опоздании. Но я и сам чувствовал за собой вину, потому что меня всегда учили, что семья — это взаимная ответственность и поручительство. Но вот наконец вдали вырисовался бледный силуэт Уайти, нашей белой лошади, тянувшей телегу с несколькими бидонами, и темный силуэт самого дяди Менахема, восседавшего на телеге с поводьями в руках и лениво дымившего своим «Ноблессом». В Нагалале наш дядя Менахем с детства прослыл «неуемным» и «дикарем», потому что не признавал над собой никаких правил. Он курил с третьего класса и ездил на мотоцикле с пятого. Он гонялся за кошками, передразнивал взрослых, рассказывал небылицы, насмешил и разозлил немало людей в мошаве. Потом он женился на тете Пнине, самой красивой из девушек Нагалаля, и именно на их свадьбе я совершил тот ужасный поступок, который мне припоминали еще долгие годы после того.

То были, как я уже говорил, времена «суровой экономии», и к предстоящему торжеству дедушка Арон насобирал немного яиц, чтобы дать с собой маме, дяде Михе и тете Батшеве, которые тогда уже тоже не жили в деревне, и еще нескольким приглашенным, которых хотел особенно уважить. Он положил эти яйца в корзинку, а корзинку спрятал в коровнике, где я и еще один мальчик, мой просто родственник, случайно ее обнаружили.

Уайти мирно стоял себе у стены коровника и жевал свою сурово-экономную лошадиную порцию, и мы — хочу снова напомнить уважаемым судьям, что нам было четыре с половиной года, от силы пять лет — для пробы швырнули в него одно из найденных яиц. Глубокий желтый цвет желтка на белизне его кожи произвел на нас сильнейшее впечатление и вдохновил на новые подвиги, и, когда дедушка Арон позвал гостей в коровник получить подарок — по десять яиц на каждого, Уайти был уже с головы до ног покрыт стекающими на землю желтками…

— Только хлебных крошек не хватало, а так можно было бы сделать из него великолепный шницель для всех гостей, — добавляла мама каждый раз, когда снова и снова рассказывала эту историю в осуждение своего непутевого сына.

Некоторые из гостей — тоже, я полагаю, просто родственников — тотчас поспешили разнести эту историю по всему нагалальскому «кругу». Надо, однако, заметить, что в мошаве она никого не удивила, точно так же, как многие годы спустя никого не удивило, когда я появился на открытии возрожденного оружейного склада Хаганы с маникуром на ногах. В самом деле, чего ждать от мальчишки, несущего гены отца-«тилигента», горожанина и правого ревизиониста, и бабки, которая целый день все чистит и чистит, и все комнаты закрывает от людей, и даже пылесос свой держит под арестом за наглухо запертыми дверями?!