Когда моей сестре исполнилось два или три года, мы начали ездить в Нагалаль поездом. Из Иерусалима в Лод, из Лода в Хайфу, оттуда автобусом до перекрестка Нагалаль, а потом пешком или на попутной телеге.

Эти поездки не были такими волнующими, как мои прежние путешествия с Мотькой Хабинским на мошавном молоковозе, или такими долгими, как путешествие свипера через моря-океаны, но и в них было достаточно переживаний и ярких впечатлений. Отец, всегда более беспокойный, чем мать, неизменно настаивал, чтобы мы ехали на станцию на такси, и я помню, как они с мамой вполголоса спорили о «транжирстве» и «излишествах». А потом он обязательно провожал нас на станцию, чтобы помочь маме подняться в вагон и попрощаться с нами, как тогда прощались перед дальней поездкой.

Железнодорожная станция была на другом конце Иерусалима. Мы выезжали из дому на рассвете, ехали по незнакомым кварталам, отец покупал билеты, и мы в три этапа поднимались в вагон по вертикальным ступеням. Первой подымалась мама с сестрой на руках, торопясь занять места с левой стороны вагона. Потом поднимался отец с чемоданом в руке, а уже за ним и я, с его помощью. Отец располагал чемодан на полке над нашими сиденьями и внимательно изучал лица наших будущих попутчиков — нет ли среди них «неприятных людей». Потом он с виноватой улыбкой и беспокойством шептал что-то маме, целовал ее и нас и, спустившись на платформу, долго махал нам оттуда рукой, а мы махали ему из окна.

Но вот раздавался свисток начальника станции, паровоз негромко фыркал, потом вздыхал, трогался с места, и уже через несколько минут наше окно становилось рамкой совершенно незнакомого ландшафта, как будто мы пересекли невидимую границу и едем уже по совсем другой стране.

Цепочку вагонов в поездах моего детства тянули паровозы, и я отчетливо помню их задумчивый протяжный свист и тот сильный протестующий скрежет, который извлекали из металлических колес крутые изгибы рельсов. Никто тогда не знал, что в Америке уже изобрели нечто под названием «кондиционер», и поэтому все открывали окна, и ветер врывался в вагон, неся с собой частицы копоти, летевшей из паровозной трубы.

Сначала мы спускались на юг, вдоль речки Рефаим, знакомой мне по рассказам отца о царе Давиде, а потом поворачивали вдоль речки Сорек, знакомой по его же рассказам о богатыре Самсоне. Вдоль Рефаим проходила тогда граница между Израилем и Иорданским королевством. По другую сторону речки арабские крестьяне обрабатывали свои маленькие аккуратные огороды, поливая овощи сточными водами, стекавшими из Иерусалима в долину речушки.

Поезд шел медленно, и я радовался, что мы сидим по левую сторону, потому что она была обращена к границе. Мы махали арабам, и некоторые из них тоже махали нам вслед. Колея шла тогда прямо по пограничной линии. Каждое утро по ней проезжал маленький поезд — паровоз и одинокий вагон с несколькими саперами, проверявшими, не подложены ли где-нибудь мины или бомбы. А в нашем поезде, в первом и в последнем вагонах, сидели вооруженные полицейские из пограничной охраны. Но при всем том в пассажирских поездах всегда есть что-то, что вызывает дружеские чувства, а кроме того, мама обязательно напоминала нам в этом месте дороги:

— Они такие же крестьяне, как мы, помашите им рукой.

Приходил разносчик из буфета, неся свой товар в двух больших ведрах, и громким голосом объявлял: «Санвиши, напитки, жвачка, пирожки…» — но мама не соглашалась ничего покупать.

— У нас нет денег на это, — объясняла она без затей. — И вообще, наши сэндвичи намного лучше, чем его «санвиши».

Бутерброды, которые она готовила и брала с собой, были из черного хлеба с маргарином, яичницей, ломтиками помидора и листочками петрушки, а иногда также с кусочками засоленных ею огурцов. Она объяснила нам один важный принцип, которым я руководствуюсь и сегодня: бутерброд нельзя солить заранее.

— Берут немного соли из дому и солят сразу перед едой, а иначе соль превратит помидор в тряпку.

Мы брали с собой немного соли, завернутой в клочок газеты, и в дороге солили наши сэндвичи и с аппетитом их съедали, запивая малиновым соком из бутылочек, которые сестра приносила из своего садика, а я — из школы.

В Хартуве мы выбирались наконец из гор на равнину. Горизонт сразу расширялся, холмистое становилось плоским. Поезд опять свистел и начинал ползти быстрее. Колеса переставали скрежетать, и их стук становился частым и ритмичным. Несмотря на правила, мама позволяла мне немного высунуть из окна голову и руки, и ветер рисовал улыбки на моей физиономии. Скорость — я думаю, она не превышала восьмидесяти или даже семидесяти километров в час — кружила мне голову.

В Лоде мы сходили с поезда и ждали другого, идущего в Хайфу. Моя душа полнилась страхами: а вдруг мы его уже пропустили? А вдруг хайфский поезд проходит в другом месте? А вдруг он придет, но остановится лишь на секунду, и мы не успеем войти, потому что с нами нет отца, чтобы помочь управиться с сумками и чемоданами? А вдруг удастся войти только маме, а мы с сестрой навсегда останемся в Лоде?

Но поезд всегда приходил вовремя и останавливался спокойно и надолго, и мы спокойно садились и спокойно ехали до самой Хайфы. Только теперь все было медленней, мы ехали дольше, и мама переходила от рассказов к загадкам и пела с нами песню, из которой я запомнил две строчки: «Паровоз уж загудел, не поедет, кто не сел». А еще она придумывала странные игры — например, мы должны были угадать, как зовут каждого, кто сидел в нашем вагоне, объяснить, почему его так зовут, рассказать, куда и зачем он едет, чем занимается и так далее и тому подобное. Все это мы должны были делать тихо-тихо, чтобы он этого не почувствовал, не поднимая на него взгляд и не указывая пальцем. Нельзя показывать пальцем на людей, немедленно прекрати!

Мы проезжали через Рош-а-Аин и Эял и видели издали Калкилию и Тул-Карм, тоже по другую сторону границы. Железная дорога шла тогда восточней нынешней. Только после Биньямины она приближалась к берегу, и я снова радовался, что мама позаботилась занять нам место на левой стороне — теперь, когда поезд шел на север, наше окно наполнялось небом и морем, и для иерусалимского ребенка вид этот был необычным и очень волнующим. Потом между нами и берегом появлялись первые дома Хайфы, и я каждый раз завидовал их жителям, потому что у них всегда есть в окне море и волны.

Хайфские дома постепенно сближались, пока не сливались так, что совсем закрывали море, паровоз протяжно гудел — раз и еще раз, замедлял ход и с глубоким вздохом останавливался на станции Площадь Плумера. И тут я снова завидовал хайфским жителям (мама называла их «хайфияне»), потому что их английская платформа была вровень с порогом вагона и им не нужно было подниматься и спускаться по страшной железной лестнице, как нам, иерусалимцам, на нашей старой, еще турецких времен, станции в Иерусалиме. С площади Плумера мы шли на маленькую автобусную станцию (она называлась «центральной») и там садились в автобус на Афулу. Он выпускал нас на главной дороге у перекрестка Нагалаль, а дальше мы уже шли пешком.

Рядом с шоссе тянулась раскаленная песчаная тропа, а за ней — бесконечный строй запыленных казуарин. Я брел, хныча и жалуясь — на жажду, на усталость, на тяжесть сумки и на хамсин. Когда мы в Иерусалиме ходили пешком из нашего Кирьят-Моше к бабушке Ципоре в Рехавию и я вот так же жаловался на жажду, отец учил меня, что, если сосать маленький камешек, рот увлажняется и жажда проходит. Но у мамы было другое решение, которое ее очень забавляло, а мне нравилось куда меньше: она подносила к моим губам сложенную горстью пустую ладонь и говорила: «Попей!» — а потом: «Попей еще, ты мало выпил».

Но здесь, по дороге в Нагалаль, она обычно говорила:

— Попей из своей бутылки, мы для этого ее взяли.

— Но сок уже горячий, как чай.

— Ну, если это тебе так мешает, значит, ты не очень хочешь пить.

Она несла сумку, чемодан и мою маленькую сестру и шагала энергично, прямая, как всегда, радуясь приезду в родной мошав. Я уже говорил, что она была невысокой, как и бабушка, но походка у нее была легкая, и так же легко она шла и по этой тропе, несмотря на груз и тяжелый, неподвижный полуденный жар Изреельской долины.

— Прекрати ныть, — говорила она мне. — Вот увидишь — еще немного, и нас догонит кто-нибудь с телегой.

И действительно, почти всегда появлялся какой-нибудь мошавник с телегой и подвозил нас в Нагалаль. И хотя каждый раз это был кто-то другой, всегда повторялось одно и то же — он окликал маму: «Привет, Батинька», — замедлял лошадь, а она на ходу, не останавливаясь, забрасывала на телегу чемодан, усаживала мою сестру со словами: «Сиди и не двигайся, я уже поднимаюсь!» — потом пристраивала возле нее наши сумки — ее и мою — и, наконец, пробежав рядом с телегой шага три, легко отталкивалась, взлетала в воздух и опускалась в телегу очень точным, умелым, вызывающим зависть движением. Я каждый раз удивлялся ей заново, хотя давно уже понял, что это самое обычное дело для всех, кто в те времена рос в деревне, возился с лошадьми и ездил на телеге.

А я всегда оставался на дороге последним — вот мошавник уже цокает языком, торопя лошадь, и мама начинает поторапливать меня: «Беги! Ну беги же, Меир! Шевели ногами, иначе останешься здесь один». Она немного наклоняется ко мне, и я вижу перед собой ее улыбающееся лицо и две протянутые руки, и тогда, изготовившись, точно пророк Илия, который, «препоясав чресла свои», бежал рядом с колесницей царя Ахава, я тоже начинаю бежать что есть сил, с трудом догоняю большое, ростом с меня, заднее колесо — оно уже кружится и шуршит совсем рядом со мною — и протягиваю руку, чтобы мама поймала меня и потянула к себе. Мое тело на миг взмывает в воздух, и вот я уже рядом с ней, еще запыхавшийся, сердце колотится от пережитого страха и волнения, но я уже сижу точно, как она, свесив ноги через задний край телеги, и тропа, неустанно перетираемая колесами, уже проносится под моими ступнями, как быстрый поток, и приятный запах соломы и пыли поднимается от нее к моим ноздрям.

Сестра смотрела на меня с насмешкой, а мошавник, не обращая никакого внимания на маленькую семейную драму, только что разыгравшуюся за его спиной, спрашивал маму: «Ну так что слышно у вас в Иерусалиме?» — сообщал, что видел очередное стихотворение моего отца в пятничном номере газеты «Давар», а потом рассказывал, что нового в мошаве: еще кто-то получил штраф из автоинспекции, одна из собак заразилась бешенством после укуса шакала, и ее пришлось убить, а наш дедушка Арон в очередной раз сбежал из дома. Мама не отвечала, но багровая волна поднималась от ее шеи ко лбу.

Мы въезжали в центр мошава, сходили с телеги, говорили спасибо — «скажите и лошади спасибо» — и шли к дому бабушки. Вот аллея кипарисов, вот дедушкин особенный цитрус, вот бабушкин капающий мешочек с творогом, а вот и она сама — обнимает, восклицает: «Ой, Батинька, как хорошо, что ты приехала, может быть, ты сумеешь…» — и, как обычно, тут же присоединяет к этому вступлению очередные просьбы и мольбы и немедленно начинает жаловаться на все обиды, которые она претерпела в последнее время: «Ты себе не представляешь, что он мне сделал…»

Она очень ценила свою старшую дочь. Не раз просила маму выступить на ее стороне в каком-нибудь очередном споре, а когда в семье возникали «проблемы», всегда откладывала их выяснение на то время, которое обозначалось словами: «Вот Батия приедет…» То бишь «Батия приедет и решит», «Батия приедет и даст совет». Мы и сегодня еще, спустя годы после маминой смерти, по привычке говорим иной раз: «Вот Батия приедет…» — и тут же смущенно улыбаемся.

— Может, зайдем в дом? — предлагает моя мама своей маме, а мне велит глянуть, что происходит во дворе. Она не хочет, чтобы неприятный разговор шел снаружи и в моем присутствии. Но бабушку это не беспокоит. Ее внуку не повредит, если он будет знать, что устраивают его бабушке ее соседи, ее сыновья, ее братья, ее муж.

Я отворачивался, но прислушивался ко всему, что они говорили. Мне были интересны не только те истории, которые рассказывала бабушка Тоня, но и те, которые рассказывали о ней, в особенности те, что рассказывали мама и ее сестра Батшева. Во-первых, потому, что им лучше всех были знакомы повадки их незаурядной матери, а во-вторых, потому, что мне вообще были более интересны женщины нашей семьи. Я любил их рассказы, их живые насмешливые разговоры, их физическую близость, их занятия и даже их внешнее сходство со мной и мое с ними. Большинство мужчин в нашей семье — высокие, как дядя Арон, и даже выше, и только я и мой дядя Яир — такие же низкорослые, как наши женщины — бабушка Тоня, мама, ее сестра, моя сестра и моя дочь (только «бой-баба» Батия была «высокая и красивая»), да и телосложением я тоже больше похож на них. В сущности, вплоть до той поры, когда я вырос, окреп телом и начал работать в хозяйстве вместе с Менахемом и Яиром, я даже ощущал себя как еще одна из женщин семьи, и это было странное ощущение. Помимо чувства причастности и того факта, что я по сей день выкручиваю половые тряпки на женский манер, оно даровало мне также полные интереса минуты. В то время как другие мальчишки бегали и дрались друг с другом, водили и чинили тракторы, стреляли из пистолетов, натравливали собак на кошек и скакали на лошадях, я сидел на «платформе» бабушки Тони и слушал истории, которые всегда начинались со слов: «Дело было так»:

— Дело было так. Я была совсем молоденькой девушкой и совершенно не знала жизни…

— Дело было так. Когда он сказал, что бросится в Иордан…

— Дело было так. Твоя мама сидела на «платформе» и чистила обувь для всех и вдруг видит — к ней ползет здоровенная змеюка. А она — даже с места не сдвинулась! Подождала, пока змея подползла совсем рядом, и ка-а-ак ударит ее по голове большой сапожной щеткой! Трах — и убила!

И еще у нее были истории, которые начинались словами «когда я была девушкой». Эти слова тоже стали нашим семейным выражением, которым пользуется теперь каждый, кто делится своими воспоминаниями. Стоило бабушке начать:

«Когда я была девушкой» — я уже знал, что сейчас появятся снег, и лед, и волки, и сани, и ягоды из леса, и сам лес, и река. Она рассказывала о белых и красных песках Ракитного и о мастерских, где из этого песка делали цветное стекло, о своих занятиях в «гимназии», которыми она очень гордилась, о долгих поездках в бесконечно длинных поездах, о высоких и красивых русских офицерах, которые «подмигивали мне в вагоне», о семейных посиделках вокруг самовара и десятках выпитых при этом чашек чаю, о домашних вареньях и консервированных фруктах, о бочках капусты и мешках картошки и лука, без которых нельзя было пережить тяжелую зиму. И еще она рассказывала о той образцовой чистоте, что царила в доме ее матери, бабушки Батии, как будто желая сказать, что ее собственные требования в отношении чистоты — не личный «заскок», а семейная традиция, которую она ревностно хранит.

Много лет спустя, когда мои книги были переведены на русский, я был приглашен в Москву на встречу с читателями, для которых язык бабушки Тони и дедушки Арона был родным языком. И там я получил комплимент, которого не получал ни в каком другом месте. Они сказали мне, что, хотя я не пишу по-русски, я — русский писатель. Я сказал им, что это меня не удивляет, потому что на меня повлияли четыре великих русских рассказчика — Николай Гоголь, Владимир Набоков, Михаил Булгаков и бабушка Тоня, о которой они в Москве, возможно, еще не слышали, но которая была совсем, как Гоголь, — тоже рассказывала замечательные истории и тоже родилась и выросла на Украине, только Гоголь родился в селе под названием Сорочинцы, а бабушка Тоня — в селе под названием Ракитное, которое она произносила как «Ракитнэ», и это «Ракитнэ» всегда вызывало у меня представление о чем-то маленьком, уютном и очень красивом.