1

В тысяча девятьсот тридцатом году в нашей маленькой тогда мошаве покончили жизнь самоубийством три человека. Так записано в книгах Совета мошавы, и таким выводом трижды завершал свой визит сержант британской полиции, который появлялся у нас после каждого такого случая. Появлялся, расследовал, проверял и вызывал у всех, видевших его, наряду с естественным страхом перед любым визитом представителя власти, еще и удивление, потому что волосы у него были черные, но лицо и руки тесно покрывали обильные веснушки.

Вот так, значит, было записано в книгах, и к такому выводу трижды пришел веснушчатый сержант, однако вопреки записям секретаря нашего Совета и вопреки выводам британского полицейского люди в мошаве знали, что только двое из самоубийц действительно наложили на себя руки, тогда как третий был на самом деле убит. Вся мошава знала, так говорят сегодня — знала, но скрывала и молчала. Совет мошавы поддерживал эту версию в силу убеждений — пусть, мол, англичане расследуют себе, сколько хотят, а мы чужим властям своего человека не выдадим. А британский полицейский поддерживал ее в силу своей великой лени, а может быть, и полного равнодушия. Пусть себе эти нэйтивз кончают самоубийством сколько их душе угодно и убивают друг друга сколько хотят — Британской империи, которая меня сюда послала, все это глубоко безразлично.

Сам убийца тоже внес вклад в версию самоубийства. Хотя он и совершил свой поступок в порыве гнева и ревности, но действовал при этом весьма обдуманно и планомерно: отправил свою жертву на тот свет именно тем способом, который характерен для самоубийц, — выстрелом в рот. При этом он выбрал правильный угол и позаботился снять с покойника правый сапог и носок с правой ступни (после выстрела прошло всего несколько секунд, но его пальцы наверняка уже почувствовали, что эта ступня остыла), чтобы любому было ясно, что спусковой крючок был нажат большим пальцем ноги покойника, а не пальцем какого-то другого человека.

Вся мошава знала. Знала и молчала. Знала, что самоубийца убит, знала, кто и почему убил, но мы тут у нас свое грязное белье стираем дома, не снаружи, и даже сегодня не рассказываем эту историю чужим.

С той поры прошло много лет. Убийца уже умер. Его жена (о которой до сих пор говорят: «Это все из-за нее») умерла раньше него; двое их сыновей покинули мошаву, и один из них тоже умер. Так что сегодня на семейном участке живут только их внук и внучка со своими семьями. И поскольку как-то неуклюже рассказывать историю, все время именуя героев «убийца», «убитый» и «жена убийцы», из-за которой «это все», то самое время назвать их всех по имени. Убитого звали Нахум Натан, имя убийцы было Зеев Тавори, а имя его жены — Рут.

Зеев Тавори был человек строгих правил, из «гневливых», как таких именуют Притчи Соломоновы, огромный и могучий, как бык, и, под стать быку, ширококостный и жестоковыйный. Он вырос в одном из поселений Нижней Галилеи вместе с двумя братьями — Довом, который был старше него, и Арье, младшим, с молчаливой, работящей матерью и с отцом, который хотел сделать каждого из своих сыновей настоящим мужчиной: в пять лет они у него скакали на лошади, в девять сами пасли быков и доили коров, в двенадцать отец научил их стрелять из ружья и замахиваться дубинкой, а в четырнадцать каждый из них уже мог в одиночку срубить дуб и подковать лошадь.

Убитый, Нахум Натан, был уроженцем Стамбула, сыном важного тамошнего раввина Элиягу Натана. Это был обходительный, мягкий и деликатный юноша, совсем непохожий на своего убийцу. И на двух других, которые покончили с собой в тот год в нашей деревне, он тоже не походил. Он был молодой холостяк, а те — солидные семейные люди. Один из них покончил с собой, запутавшись в долгах, другой — из-за тяжелой болезни, тогда как Нахум Натан — так приукрашали, затемняя, объяснение его смерти — якобы не выдержал тяжести труда на земле и атмосферы в поселке, которая, в силу его характера и жизненного опыта, оказалась для него слишком гнетущей. Некоторые у нас даже называли его после смерти «неженкой».

Много знаменитых раввинов и ученых мужей вышли из семейства Натан, но отец Нахума, рав Элиягу Натан, был самый знаменитый из всех. Этот выдающийся знаток Торы был мудр не только по чину, но и по сути. Пойди Нахум по его пути, он остался бы в Стамбуле и стал раввином, как и его отец. Но еврейские первопоселенцы, которые двинулись тогда из России в Страну Израиля и по дороге проходили через Стамбул, поразили его воображение, очаровали и увлекли. И еврейские девушки из России, с их непривычно открытыми взгляду тяжелыми косами вокруг головы, порой золотыми, совершенная редкость в Стамбуле, и с их необычными в этом городе глазами, тоже взволновали и очаровали его. К тому же некоторые из них не единожды останавливали на нем свой голубой взгляд.

Быстро разнесся слух, что у этого молодого человека голодный халуц всегда может получить щедрую миску супа с рисом, фасолью, кольцами лука-порея, отварными луковицами и костями. Суповые кастрюли наполнялись и опустошались, взгляды бросались все чаще и голубели все больше, разговоры завязывались, золотые косы расплетались и заплетались, идеи сверкали, как молнии, и, под стать молниям, разрывали потемки и раздвигали небеса, электризовали и освежали воздух, неподвижный и застойный уже долгие годы. И вот так сионизм увлек Нахума Натана, и он тоже надумал отправиться в Страну Израиля, чтобы стать еврейским земледельцем.

Рав Элиягу Натан испугался. Он умолял сына не прерывать свои занятия в ешиве и, уж конечно, не становиться крестьянином. Не покидать «шатер Иакова» — так он сказал — и не уходить в «пустыню Измаила» и в «поле Исава». Но сердце Нахума порывалось вдаль, и порой он чувствовал, как оно бьется в клетке ребер, точно птица, рвущаяся в полет. Он настаивал, и просил, и объяснял, и доказывал, и, в конце концов, убедил отца, и тот разрешил ему присоединиться к группе пионеров, отправлявшихся в Страну, и даже благословил его на дорогу.

Рав Элиягу, человек мягкий и добрый, дал свое разрешение с тяжелым сердцем. Он помнил, как праотец Иаков отправлял своего любимого сына Иосифа в его полосатой рубашке к братьям-пастухам в поля и как те продали его в рабство. Но даже в этих своих размышлениях он не мог представить себе весь размер того несчастья, которое ожидало его сына и его самого. «С пастбища в Сихеме к яме в Дофане» — эти слова бились в памяти, но не достигали его ума во всем своем подлинном смысле. Он боялся, что его сын утратит веру, будет ограблен, заболеет, даже умрет, но не того, что он будет убит, а тем более — убит своим же соплеменником.

Тяжко было у него на душе, но согласия, данного сыну, он обратно не взял. Только поставил ему одно условие — что он не присоединится к какой-нибудь группе социалистов, или к рабочему движению, или к одному из тех кибуцев, в которых нет ни синагоги, ни шойхета, ни миквы и где все парни, как рассказывают, спят со всеми девушками, а пойдет в одно из поселений Барона, к порядочным людям, где к его услугам будут и синагога, и миньян, и шойхет и где он будет каждый день накладывать тфилин и сможет соблюдать субботу и кашрут.

Сын обещал, и отец удивил его неожиданным подарком — парой отличных сапог, в точности подходящих для работы на земле.

«Ну как по мне мерили! — удивлялся Нахум, когда, примеряя их, прохаживался туда-сюда, улыбаясь счастливой детской улыбкой. — Такие удобные, а сапожник даже мерки не снимал!»

И рав Элиягу, в свой черед, улыбнулся сыну доброй отеческой улыбкой и не открыл ему, что однажды ночью, когда Нахум спал непробудным сном, он пригласил в дом сапожника и они вдвоем осторожно приоткрыли ноги юноши, так что тот даже не почувствовал. Отец держал в руке большую свечу, а сапожник обрисовывал ступни сына на картоне и измерял окружность лодыжки и мышцы голени, а также расстояние от пяток до колен на каждой ноге отдельно, потому что ноги, как всем известно, отличаются одна от другой.

Эта сцена: юноша лежит с закрытыми глазами, тени пляшут на стенах, сапожник склонился над неподвижным телом, снимая какие-то мерки, — вызвала у рава Натана такое волнение и страх, что он выбежал в другую комнату, чтобы там вволю выплакаться и успокоиться, потом умыл лицо и только тогда вернулся. Но сейчас, когда Нахум натянул сапоги и так обрадовался, рав Элиягу только улыбнулся, и заключил сына в свои объятья, и держал так, пока снова не наполнился страхом, причем не столько страхом перед тем, что может случиться с его сыном, сколько страхом перед собственным страхом, так что опять почувствовал подступающие к горлу слезы и вынужден был снова выйти в соседнюю комнату, чтобы поплакать и умыться.

2

Нахум Натан попрощался с отцом, с соседями, со своими учителями и учениками, сел на корабль, идущий в Яффо, а из Яффо направился в сельскохозяйственную школу «Микве Исраэль». Там он научился пахать, и сеять, и прививать, и обрезать и познакомился с киркой и косой. Там он также подружился со своим будущим убийцей Зеевом Тавори, пришедшим из Нижней Галилеи.

Очень отличались они друг от друга. Зеев — сильный, смелый и привычный к тяжелой работе в поле, а Нахум — мягкий, деликатный и мечтательный. Но, несмотря на это, они стали друзьями. Нахуму нравилось, что Зеев «борется и скачет на лошади, как настоящий янычар, — так он писал отцу, — размахивает палкой, как анатолийский пастух, а борозды прокладывает так прямо, как немецкий инженер». А Зеев смотрел на Нахума как на младшего, избалованного брата, учился у него незнакомым словам и выражениям и помогал ему, когда возникала необходимость.

После окончания школы их пути на какое-то время разошлись. Нахум по указанию отца поднялся с прибрежной равнины в Иерусалим, провел там несколько месяцев, поработал наемным рабочим у хозяина в Моце и усовершенствовался в выращивании винограда. Зеев не вернулся в родной дом в Галилее. Он кочевал по стране — тут пахал, а там охранял, тут добывал камень, а там сажал деревья. В помощь оказались ему и его опыт, и мышцы, а также привычка к тяжелому труду, которую воспитали у него отец с матерью. В любом месте он легко находил работу, однако нигде не заводил друзей. Земледельцы в поселениях Иудеи казались ему слишком мягкими и кроткими, под стать их рассыпчатой, красноватой глинистой земле, их садам и винодельням. Никакого сравнения с мужчинами в поселениях его Галилеи, твердыми, как базальт.

«У нас выращивали арбузы, скот и оливки, а нашими соседями были арабы, которые становились либо добрыми друзьями, либо злейшими врагами. И у нас дети в день рождения получали в подарок коня и дубинку, — так рассказывал он о своем детстве внукам многие годы спустя. И усмехался: — А эти тут танцевали менуэты, и потягивали вино, и болтали по-французски с чиновниками Барона».

И от тех пионеров, которые так понравились Нахуму в Стамбуле, он тоже держался в стороне. В отличие от него, родившегося в Стране и привыкшего к ней, в этих ему чудилась какая-то чуждость и опасливость — это сказывалось в их телодвижениях, в их способе выражаться, в нескончаемых спорах и странных восторгах. Да и их склонность к разговорам по душам и бесконечные пляски казались ему бесполезной тратой времени. «Они разговаривают, — писал он тогда отцу, — точно так же, как танцуют, — кругами. Никуда не сдвигаются».

На какое-то время он сблизился с людьми из «а-Шомер», организации еврейской самообороны, но вскоре убедился, что они слишком много времени уделяют тому, что подкручивают усы, бахвалятся своей силой и гарцуют по деревенским улицам. Он ушел и от них. В конечном счете он обнаружил, что во время обеденных перерывов чаще всего сидит с арабскими рабочими — среди людей, на языке которых он говорил, привычки которых знал и пищу которых любил. И хотя отец и мать всегда говорили ему: «Это наши враги!» — он именно в их обществе чувствовал себя уверенно и спокойно.

Раз в две недели он писал три письма: одно — родителям, второе — дочери соседей по родному поселению, где он родился и вырос — молодой девушке по имени Рут Блюм, и третье — своему товарищу по сельскохозяйственной школе Нахуму Натану. Писание давалось ему трудно, и длина его писем определялась бумагой, на которой он писал: письмо было длинным, если попадался целый лист, и коротеньким, если маленький клочок. Он рассказывал, где находится и чем занят, а для Рут Блюм добавлял пару ласковых слов о том, как он скучает, и все свои письма подписывал одними и теми же тремя словами: «Я, Зеев. Привет».

Какое-то время он работал в Зихрон-Яакове и там услышал о планах создания новой мошавы на деньги Барона. Он сообщил об этом своим родителям и нескольким товарищам, в том числе и Нахуму Натану. Они сорганизовались, одолжили деньги и купили себе в этом новом месте земельные участки. Участок Зеева Тавори оказался рядом с участком Нахума Натана, а рядом с ними был участок другого парня из этой же группы, по имени Ицхак Маслина, из хасидской семьи, которая прибыла в Страну еще до Первой алии и поселилась в Тверии. Ицхак Маслина был уже женат на женщине по имени Роза, и Зеев знал его с юности, потому что до женитьбы на Розе Ицхак работал в лавке ее отца, а отец Зеева покупал в этой лавке семена и рабочие инструменты.

Они посадили на своих участках деревья, заложили виноградники, построили дома, и в начале того далекого тысяча девятьсот тридцатого года, когда в новом поселке покончили самоубийством три человека, Зееву исполнилось двадцать три года и он женился на Рут Блюм, которой было тогда девятнадцать. А в конце того же года она явила миру радостный живот беременной женщины.

3

Те годы давно миновали, те люди давно уже умерли, но рассказы живы и даруют друг другу поддержку и силу. Некоторые из них рассказывают у нас прилюдно, но в приукрашенных версиях, в те дни, когда празднуют основание мошавы. Некоторые опубликованы в различных исследованиях и книгах. А прочие шевелятся под спудом и порой вдруг выглядывают оттуда — подмигнут насмешливо: «А мы всё еще здесь», взмолятся взглядом: «Извлеките нас на свет!» — и исчезают снова. Так, истории о «краже выкупа», об «ограблении иерусалимского менялы» и о «городской малышке, утонувшей в старинном акведукте» все еще рассказываются на публике, тогда как истории о «том нашем парне, у которого был один глаз», или о «том нашем парне, который ходил к проститутке из Тверии», пересказываются только шепотом.

Историю о самоубийстве Нахума Натана — она же история о «сыне раввина и жене соседа» — не рассказывают, конечно, никому, а уж тем более на публике. Но когда она порой сама собой всплывает в разговорах между членами семьи или их соседями и каждый, кто рассказывает ее, что-то убирает или добавляет, выясняется, что никто не помнит ни точного места, ни даты смерти этого самоубийцы или убитого, а весь спор идет о типе ружья, ствол которого был вставлен ему в рот, был то английский «энфилд», или русская винтовка Мосина, или немецкий «маузер». И поскольку кости этого самоубийцы уже много лет назад были увезены с нашего кладбища и от него не осталось ни памятника, ни какого-либо иного следа, то находятся даже такие, что ожесточенно спорят, звали его Нахум Натан или Натан Нахум, а то и вообще как-то совсем иначе.

Все, однако, согласны в том, что он умер в ту осеннюю ночь, когда пошел первый дождь того далекого года. Эта деталь существенна, потому что наши места славятся дождями. Иные из них настолько обильны, что прорывают в земле новые овраги, а первый дождь тысяча девятьсот тридцатого года был таким шквальным, что на фоне его громов и молний, да еще сидя за спущенными жалюзи и закрытыми ставнями, никто в поселке не заметил, как сверкнул выстрел, и не услышал, как он грянул. Исключение составили три человека — Зеев Тавори, который произвел этот выстрел, Нахум Натан, в рот которого он выстрелил, и их сосед Ицхак Маслина, жена которого — я еще помню ее, эту Розу Маслину, с ее заячьими зубами и стройными ногами — в тот вечер потребовала от мужа немедленно выйти и починить водосток, потому что он все откладывал и откладывал это дело, хотя она не раз гнала его и умоляла, и вот теперь, через считанные минуты после начала дождя, вода уже стала заливать их спальню.

Ицхак Маслина прислонил лестницу к стене дома и уже начал было подниматься по ней, но в тот момент, когда он поставил правую ногу на четвертую перекладину, ему показалось, что из соседнего двора доносятся какие-то крики. Он посмотрел в ту сторону, но ничего не увидел, и тогда спустился с лестницы, с опаской приблизился к забору, поднял штормовой фонарь, который держал в правой руке, и поводил им вверх и вправо, пытаясь разглядеть, что там происходит.

Фонарь едва рассеял темноту, но как раз в ту минуту, когда Ицхак поравнялся с забором, гигантская молния рассекла небо сверху вниз по диагонали, с востока на запад, и в ее свете он увидел два синеватых силуэта. Двое мужчин стояли друг против друга на краю поля на соседском участке. Меньший из них дважды воскликнул: «Нет! Нет!» — а потом, видимо заметив силуэт Маслины, тоже синевший в темноте, крикнул: «На помощь! Он хочет меня убить!»

Маслина сразу узнал этот голос — голос соседа-холостяка Нахума Натана — и даже крикнул ему в ответ: «Нахум, Нахум!» — но ответом ему был жуткий, нечеловеческий рев. Более высокий из мужчин страшно взревел и, размахнувшись, ударил меньшего кулаком в левый висок, а когда тот покачнулся, нанес ему еще один удар кулаком в грудь. Нахум упал, и в свете новых молний Маслина увидел, что высокий мужчина наклонился над упавшим, держа в руках что-то длинное и узкое. Он подумал было, что это палка, но, когда раздался выстрел, понял, что это ружье, и тоже завопил от страха, распластавшись на грязной земле. Он испугался, что убийца — очевидно, грабитель, другая мысль даже не пришла ему в голову — заметит свет его фонаря и выстрелит в него тоже.

И стрелявший действительно заметил его. Сначала — как темный силуэт на фоне открывшейся двери, потом — как дрожащее пятно слабого света, приблизившееся к его забору и неподвижно застывшее там, а теперь — как исчезнувший силуэт и погасший свет. Убийца стащил сапог с правой ноги убитого и крикнул: «Ко мне, Ицхак! Быстрее ко мне!»

Ицхак Маслина узнал и этот голос и вздрогнул, узнав, потому что это был голос Зеева Тавори, его второго соседа. Он открыл калитку в заборе и стал приближаться к Зееву, и чем ближе он подходил, тем короче становились его шаги, а так как и глаза его не хотели встречаться с взглядом соседа, он приближался к нему, уставившись взглядом в землю.

Молнии вспыхивали одна за другой, и в их свете глазам Ицхака открылся труп Нахума Натана. Он содрогнулся от ужаса. Пуля вошла в череп Нахума и разворотила его, выходя, а то, что уцелело, было покрыто кровью, и водой, и мозгами, и грязью, так что убитого трудно было узнать. Но сапоги — сапоги на нем были теми единственными в своем роде замечательными сапогами Нахума Натана, которые были известны всей мошаве.

Зачем он вышел во двор в такой поздний и бурный ночной час, спросил Зеев Тавори.

Дождь залил его спальню, и он вышел прочистить забитый водосток, правдиво ответил Маслина.

— А почему ты подошел к забору?

— Я услышал крики, — сказал Маслина, — и хотел посмотреть, что тут происходит.

— И что же ты увидел?

— Я не увидел ничего.

— Ты ошибаешься, — сказал Зеев Тавори. — Ты много чего увидел. И если ты не помнишь, что ты увидел, то я тебе напомню. Ты увидел самоубийство. Ты увидел, как наш бедняга сосед Нахум Натан выстрелил себе в рот.

— Но откуда у него ружье? Чье оно, это ружье? — в недоумении спросил Маслина.

— Это мой «маузер», — сказал Зеев Тавори. — То ружье, которое мой брат Дов привез мне из Галилеи, когда доставил сюда в телеге корову, дерево и Рут.

Все это Зеев Тавори сказал совершенно спокойно и на удивление четко. А потом так же спокойно и четко объяснил:

— Нахум пробрался в мой дом и украл ружье. Но я проснулся и бросился за ним вдогонку. И ты видел, как я бежал за ним, и ты слышал, как я кричал ему, чтобы он остановился. Но я не успел — он тут же сунул дуло себе в рот и выстрелил. Сейчас ты припоминаешь?

Маслина не ответил, и тогда Зеев Тавори наклонился и прижал палец правой ноги покойника к предохранителю спускового крючка.

— Вот так, — сказал он. — Посмотри и запомни — может, когда-нибудь и ты захочешь покончить с собой.

Потрясенный Маслина приоткрыл рот — может быть даже намереваясь сказать, что он видел нечто совершенно иное, но Зеев Тавори опередил его. Он поднял ружье одной рукой, поднес дуло к шее Ицхака, точно под подбородком, и немного приподнял его так, чтобы глаза Маслины уже не могли уклониться от его взгляда.

— «При словах двух свидетелей состоится дело», — процитировал он. — Если мы оба будем свидетельствовать одинаково, ты получишь от меня в подарок корову, точно такую же, как мою, голландскую первородку, беременную от первоклассного голландского быка. Но если ты расскажешь другое, ты тоже умрешь такой смертью. Здесь уже покончили с собой трое — прибавится еще один.

Ицхак хотел было сказать, что покончили с собой только двое, но его тело оказалось разумнее головы — оно застыло в молчании.

А сейчас небольшое, но необходимое разъяснение. Когда Ицхак Маслина был молодым парнем в Тверии, он каждое лето работал, как уже было сказано, в лавке отца Розы — той девушки, которой позже предстояло стать его женой. Вначале он занимался погрузкой и доставкой товаров, потом — их сортировкой и укладкой, а под конец даже счетоводством, но главное — он был занят мыслями о дочке своего хозяина.

В Тверии Розу прозвали Зубастой, потому что в детстве на месте выпавших молочных зубов у нее выросли два огромных резца, которые не позволяли ей как следует закрыть рот, из-за чего лицо ее постоянно сохраняло слегка насмешливое выражение. Но когда она выросла, в городе начали говорить не только о «зубах Розы», но и об «остальной Розе», потому что все остальное в ней, если не считать этих зубов, превратилось в симпатичную девушку с изящными движениями, длинными ногами и цветущим, красивым телом.

Однажды, когда Ицхак Маслина зашел на склад ее отца, Зубастая Роза, стоявшая на раздвижной лестнице, попросила его подать ей с пола пакет. Подняв пакет, он поднял также и глаза и увидел над собой схождение ее бедер. С тех пор каждый раз, как он видел ее, он снова видел ту же картину, и много лет спустя, когда она уже была его женой и он уже не мог выносить ее речь, и ее присутствие, и ее зубы, он по-прежнему ощущал желание к «остальной Розе». Стоило ему вызвать в памяти тот день и ту лестницу, как беглая встреча с ее бедрами снова возвращалась к его глазам.

Но вернусь к счетам, которыми он занимался в лавке ее отца. Их он тоже не забыл и даже сейчас, спустя много лет, все еще мог хорошо, и быстро, и точно подсчитать в уме свою прибыль и свой убыток. И поэтому он мгновенно понял смысл слов Зеева Тавори. А леденящее душу прикосновение ружья к подбородку ускорило его расчеты в несколько раз.

Он отступил на шаг и сказал:

— Самоубийство — со всех точек зрения дело плохое, корова, напротив, дело хорошее, а беременная голландская первотелка — это совсем хорошо.

— И его сапоги ты тоже можешь взять, — снисходительно разрешил Зеев Тавори. — На меня они все равно не налезут.

— Но что я скажу людям в мошаве? Что я снял их с ног мертвеца?

— Конечно. Забрал, чтобы не украл какой-нибудь воришка. Взял для сохранности. Сейчас ты скажешь им так, а потом посмотрим, что они решат с ними делать.

Маслина никак не мог решиться. Но такими замечательными сапогами и впрямь нельзя было пренебречь. Поэтому он быстро наклонился и попытался стащить сапог с левой ноги Нахума Натана. Однако сапог отказался ему подчиниться. И на какой-то миг Маслине даже показалось, что мертвец вырывает у него из рук свою ногу. Он испугался и отпрянул от трупа.

Зеев Тавори усмехнулся. Маслина опять наклонился, потянул и упал на спину, прямо в грязь, с сапогом в руке. Убийца усмехнулся снова и сказал:

— Вставай и беги к Кипнису, расскажи ему, что ты здесь видел. И скажи, что я стою во дворе под дождем и охраняю труп самоубийцы.

Кипнис был тогда председателем Совета мошавы. Человек высокого роста, резкий, с желчным чувством юмора.

— В такое время? Он еще спит.

— Если человек кончает жизнь самоубийством, председателя Совета можно разбудить в любое время, — сказал Зеев Тавори и подтолкнул Маслину. — Ну, давай, беги, беги! Беги и расскажи, что ты видел, а я тем временем останусь здесь с этим несчастным дохляком.

— И мы оба с тобой скажем, что это было самоубийство? — недоверчиво переспросил Маслина, словно требуя лишнего подтверждения.

— Разумеется, самоубийство, — сказал Тавори. Он указал дулом ружья на развороченную голову мертвеца, а потом снова поднял ружье и придвинул дуло вплотную ко лбу Маслины. — Сделать своему другу то, что он сделал мне, — разве это не самоубийство?

4

Каждый человек порой думает о самоубийстве, а некоторые и вполне всерьез размышляют о том, как это лучше сделать, и даже пытаются представить себе, что будут говорить о них безутешные родственники и потрясенные друзья. И вообще — в самоубийстве, несомненно, есть что-то влекущее, любопытное и заразительное, и порой мысль о нем приходит на ум не только из-за боли, отчаяния или нужды, но и из желания наказать кого-то или вызвать жалость и сочувствие к себе, а возможно — и просто от наплывшей вдруг тоски или минутной слабости. Поэтому члены Совета мошавы решили сказать британскому сержанту, что Нахум Натан покончил самоубийством, потому что был человеком мягким и деликатным, не создал семью и не выдержал трудностей и одиночества, а поскольку у него не было здесь по-настоящему близкой души, с которой можно было бы поделиться своими страданиями, или жены и детей, о которых нужно было бы заботиться, на него очень сильно повлияло то, что сделали двое самоубийц, ему предшествовавших, и он сделал то же, что сделали они.

Эту версию самоубийства изложили также в телеграмме, посланной отцу Нахума раву Элиягу Натану в Стамбул, и этим нанесли ему неизлечимую рану. Не только потому, что он потерял единственного сына, но и потому, что известие о самоубийстве пробудило в тамошней общине всевозможные толки и пересуды. Рав Элиягу поспешил написать некролог о сыне, который озаглавил: «Хищный зверь растерзал его», как бы утверждая, что Нахум не сам наложил на себя руки, а кто-то другой нанес ему смертельные раны, ибо среди хищных зверей есть и двуногие, и один из таких как раз его и «растерзал». Но в тексте некролога были также слова: «Пал он духом» — и даже: «Душа его растерзана была его же руками», — как будто рав Элиягу хотел намекнуть, что есть правда и в сообщенной ему версии.

Так или иначе, но, получив телеграмму, рав Элиягу поспешил отплыть из Стамбула в Хайфу в сопровождении своего верного слуги — молчаливого великана в поношенной одежде, в красных туфлях, мягких, как руки годовалого ребенка, с огромными ладонями, тяжелым подбородком и иссиня-черной вьющейся прямоугольной бородой ассирийского царя. В хайфском порту прибывших ожидал шофер, который доставил их в поселок. Секретарь и председатель Совета, упомянутый выше Кипнис, встретили их и провели в комнату для общих собраний. Здесь гостей ждали казначей и директор мошавной школы, сидевшие посредине за столом, а также Зеев Тавори и Ицхак Маслина, сидевшие у стены на скамейке.

— Эти двое — свидетели, — указал на них председатель Совета после приветствий и выражений соболезнования. — Они были соседями вашего Нахума, светлая ему память. Достопочтенный рав может их расспросить.

Рав Элиягу начал спрашивать, свидетели стали свидетельствовать. Маслина начал с правдивых слов о дожде, водостоке, залитой спальне и лестнице, а убийца начал со лжи, заявив, что ночью услышал кого-то у себя в доме: скрип дверей, крадущиеся шаги — «вор подкапывающий, ваша честь, вошел в дом и вышел». И затем сказал, что он вскочил и хотел схватить свое ружье, но со страхом увидел, что его ружья нет на месте, и выбежал во двор, а во дворе увидел силуэт какого-то человека, убегавшего под дождем с длинным предметом в руке, похожим на ружье, и побежал за этим человеком.

Оба они упомянули гигантскую, наискосок через все небо, молнию и оба подчеркнули, что затем увидели при ее свете: убегавший человек остановился на краю поля, по ту сторону забора Ицхака Маслины, и прежде, чем они поняли, что он задумал, уже прогремел выстрел, а когда они подбежали — «я со своего двора, а Ицхак со своего, мы увидели, что это ваш сын Нахум, светлая ему память, ваша честь». Помолчав, Зеев Тавори, к ужасу рава, добавил: «Помилуй его Аллах» — и сказал еще, что из-за темноты и проливного дождя, «а также выстрела, который разворотил, прошу прощения, его череп», он поначалу опознал покойника только по его сапогам, единственным в своем роде и знакомым каждому человеку в мошаве: правый валялся в грязи, а левый был у него на ноге.

— Те сапоги, которые я ему подарил, — вдруг простонал рав Натан сквозь подступившие слезы. — Новые сапоги, чтобы он пошел в них своим новым путем и работал в них на земле…

И тогда огромный слуга, который до той минуты не проронил ни слова, вдруг спросил, где они, эти сапоги и взял ли их кто-нибудь оттуда?

Маслина не смутился.

— Эти сапоги у меня дома, — сказал он и перевел взгляд на Зеева Тавори, а с него — на рава Элиягу. — Мы сразу побежали позвать председателя Совета, ваша честь, этого самого господина Кипниса, который здесь присутствует, и председатель Совета сразу вызвал полицию, и я испугался, что во всей этой суматохе кто-нибудь украдет его сапоги. Такие сапоги не каждый ведь день увидишь, тем более здесь, у нас в мошаве.

Рав Элиягу выразил желание увидеть сапоги сына.

Маслина сбегал домой и вернулся с сапогами. Рав молча посмотрел на них. Слезы стояли в его глазах, горло пересохло. Наконец он выговорил:

— «Посмотри…»

— Куда? — испуганно спросил секретарь.

— «Посмотри, сына ли твоего эта одежда, или нет», сказал раввин и показал пальцем. — Там еще сохранилось пятно крови.

— Оно уже не сойдет, — усмехнулся Зеев Тавори. — С кожаных вещей кровь никогда не сходит, ваша честь. Мой отец когда-то раскроил вору голову дубинкой, и на подпруге отцовского седла по сей день остались следы крови этого говнюка.

Осиротевший отец глянул на него с недоумением, словно поразился: из какого зловонного источника брызнула вдруг эта грубость? — но тут же повернулся к Ицхаку Маслине и сказал:

— Это сапоги для работы на земле, а не для городских жителей, возьми их себе. Кажется, они тебе по размеру…

— Я уже примерял их, — поспешил ответить Маслина, удивляя себя не меньше, чем всех остальных. — Они на мне как влитые.

Воцарилась тишина. Маслина понял, что сказал ужасную вещь. Он почувствовал, что его тело вдруг мучительно захотело стать больше и выше, подняться над своей низкой душой и сказать правду, рассказать раву Элиягу, как на самом деле погиб его сын. Но и Зеев Тавори почувствовал это. Он скосил взгляд на соседа и заметил:

— Очень красивые сапоги. Ты сможешь выйти в них на пастбище со своей новой коровой.

Маслина снова втиснулся в стул.

— Спасибо, ваша честь, — проговорил он. — Каждый раз, когда я буду надевать эти сапоги, я буду вспоминать вашего сына, да будет ему земля пухом.

Несчастный отец задал еще несколько вопросов. В них не было ни малейших признаков недоверия или подозрения. Он даже не намекнул на возможность убийства. Но он не спросил и о том, свидетельствовало ли что-нибудь в поведении сына о его страданиях или отчаянии, как будто не хотел снова выслушивать заведомо известные ответы. Какой мудрец мог бы понять, что за мысли и чувства рождались и бродили в эту минуту в его душе? Мог ли этот несчастный старик представить себе, что ему с такой дерзкой решимостью говорят страшную ложь?

5

После всех разговоров и свидетельств рава Элиягу и его слугу повезли на поселковое кладбище. В те дни там было лишь несколько захоронений, и на могиле Нахума Натана стоял только простой деревянный знак. Рав Элиягу спустился с коляски и едва не упал, но слуга, как будто привыкший к этому, тут же охватил его своими огромными ручищами и понес к могиле, прижав к груди, так что ноги рава висели в воздухе. А подойдя к могиле, слуга сделал нечто такое, чего у нас никто не видел ни до того дня, ни после, — встал на четвереньки, как собака, и тогда рав уселся на его широкой спине, как на скамье, сложил руки на коленях и стал вглядываться в могилу сына.

Люди, изумленные этим зрелищем, отошли подальше и встали за забором, потому что поняли, что рав хочет посидеть в одиночестве. Несколько минут спустя слуга оторвал одну руку от земли, быстро и энергично почесал нос и тут же вернул руку на место, не меняя позы.

Через четверть часа рав поднялся. За ним поднялся с четверенек и слуга, похлопал себя по коленям и смахнул со штанов налипшую землю. Они вернулись к коляске, и председатель Совета пригласил их к себе в дом на обед.

— Все уже готово и все абсолютно соответствует правилам кашрута, — объявил он, а секретарь вдруг улыбнулся и сказал, что госпожа Кипнис замечательно готовит. И добавил:

— Это большая честь для нас, жаль только, что из-за такого большого несчастья.

Рав принял приглашение. Несмотря на горе, его мучил голод. Но собственный аппетит и удовольствие, которое он получал от пищи, были ему неприятны, и он ел вежливо и сдержанно, разглядывая сотрапезников и вспоминая братьев Иосифа, которые ели и пили над ямой, в которую бросили младшего брата. Однако и теперь лицо его не выражало никаких подозрений, одну лишь печаль и еще — вину, потому что всякий родитель чувствует свою вину в смерти дочери или сына.

Он запил еду двумя маленькими чашками горячего и очень сладкого чая и, наконец, набрался сил, чтобы попросить показать ему также дом его сына. Маленькая компания вышла из дома Кипниса и направилась к дому Нахума Натана. Председатель Совета открыл дверь принесенным ключом, и рав Элиягу обошел небольшое жилище сына: две комнаты, кладовка и кухня с верандой, выходящей во двор, — пересмотрел скудную одежду в шкафу и несколько книг на полке — Талмуд, молитвенник и рядом книги по сельскому хозяйству.

— Он только что посадил виноградник, — сказал секретарь, — и собирался построить птичник.

Рав пробормотал:

— Посадил виноградник и не попробовал от него… — потом посмотрел на узкую холостяцкую кровать и вдруг зарыдал: —…и не успел породить сына, не успел познать женщину…

Это было его первое рыдание со времени приезда. Огромный слуга тотчас бросился к хозяину и прижал свое тело к его телу, как будто снова предлагая себя для опоры. А Зеев Тавори, который присоединился к группе и тоже вошел в дом, хоть и не был приглашен, подумал со злобой: «Познал, еще как познал, сучье семя!» Но губы его оставались плотно сжатыми, и на лице не отразилось ничего.

Рав попросил всех удалиться. Он остался один в доме, и никто так и не знает, что он там делал, но потом он открыл окно в спальне и, очевидно, кого-то увидел, потому что тут же вышел из дома и поспешил к забору, который отделял двор его сына от соседнего двора, где появилась высокая молодая женщина.

Глаза женщины встретились на минуту с глазами рава Элиягу, и ее рука потянулась прикрыть рот. Рав вздрогнул и посмотрел на нее. Несмотря на рост и широкие плечи, женщина показалась ему худой. И хотя она выглядела стройной, но его сердце и ее глаза безошибочно сказали ему, что она беременна, и душу его наполнила та непонятная тоска, которая иногда пробуждается в душе мужчины при виде беременной, даже если он старый годами раввин, а она молодая и чужая женщина.

Зеев Тавори, стоявший рядом с председателем Совета, секретарем, казначеем и Ицхаком Маслиной, вдруг шагнул к женщине и буркнул: «Вернись в дом, Рут!» — и рав сразу понял, что она жена ему и что между ними царит не любовь, а страх с ее стороны, ревность и подозрения — с его.

Женщина, которой сказали «Рут», собралась было выполнить приказ мужа, но рав вдруг остановил ее и сказал: «Подойди, пожалуйста, ко мне». Ему хотелось увидеть, как она идет, — возможно, чтобы подтвердить или опровергнуть свою догадку.

Она подошла, и рав сказал ей: «Да будет мальчик», — и не знал того, что уже чувствовала она, — что будет девочка, и не знал того, что уже знала она, — что это будет его внучка, дочь его сына, убитого рукой ее мужа.

— Вернись в дом, Рут, — повторил Зеев Тавори. — Вернись немедленно!

У него вдруг кровь прилила к голове. Но она тут же вошла в дом и закрыла за собой дверь, и тогда он медленно сжал и разжал кулаки, и головокружение отступило.

Председатель Совета спросил, не намерен ли достопочтенный рав поставить дом и имущество сына на продажу, и гигант слуга ответил, что с такими вопросами не следует беспокоить рава, а нужно обращаться к нему и что председатель будет вскоре извещен.

Председатель Совета поинтересовался еще, не хочет ли достопочтенный рав поставить памятник на могиле сына, и слуга ответил, что покамест рав удовольствуется стоящим там простым знаком, ибо в недалеком будущем он намерен перевезти останки сына на Масличную гору в Иерусалиме, на семейный могильный участок, где похоронены его отец, и мать, и старший сын, и там ему поставят постоянный каменный памятник.

— Там я похоронил и мать Нахума, — сказал вдруг рав и добавил, что, когда придет его час, он тоже будет похоронен на этом участке.

Затем рав Элиягу поднялся с места, и все поняли, что он собирается произнести прощальные слова.

— Я иду к нему, но он не вернется ко мне… — начал он, но все слова, вышедшие затем из его уст и покинувшие его тело, не облегчили его страданий, и ни на йоту не уменьшили страшную тяжесть от той муки и вины, от тех «когда бы» и «если бы», которые терзали его разум «бичами и скорпионами» всех несбывшихся возможностей.

Водитель поспешил к машине, крутнул ручку мотора, надел шапку и сел на свое сиденье. Визит закончился. Поселковые дети, которые вот уже несколько часов ожидали именно этой минуты, восторженно завопили и захлопали в ладоши. Машина тронулась, стала удаляться, потом скрылась из глаз бежавших за ней детей — и вернулась по прошествии трех лет, будто уехала только вчера: тот же шофер в той же шапке и те же пассажиры, рав и его слуги, один — маленький, со слезящимися глазами, другой — могучий, с иссиня-черной бородой, в красных туфлях, косая сажень в плечах и громадные руки, всегда готовые обнять и нести.

В тот год у нас в мошаве построили новую синагогу, заменившую тот барак, который прежде служил молитвенным домом, и рав Элиягу привез нам свиток Торы в память своего сына Нахума и для вознесения его души. Тяжел был свиток для его возраста, сил и скорби, и поэтому слуга нес его так, как раньше нес самого рава, — прижав к груди, точно младенца.

Люди в поселке обрадовались дорогому и почетному подарку, а еще больше — его значению, ибо если бы рав подозревал кого-либо из них в убийстве своего сына, он не вернулся бы сюда и тем более со столь ценным подарком.

С радостью и печалью, с молитвой и слезами внес рав Элиягу Натан свиток Торы в синагогу, а после молитвы выразил желание снова посетить сыновний дом. Тем временем дом этот был уже продан другому человеку, и тот принял гостя с уважением и пригласил войти, но рав сказал, что ему тяжело входить в этот дом и что он хотел только познакомиться с купившим его человеком и пожелать ему успеха и мира, потому что до сих пор только слышал о нем от своего слуги, который занимался этой продажей.

На обратном пути из дома сына к дому председателя Совета рав Элиягу тщетно пытался вспомнить имя свидетеля, забравшего сапоги его сына, и дивился про себя, носит ли он их, как рав ему разрешил. И пока он рылся в памяти, он вдруг увидел в поле далекую женскую фигуру, и, пока он недоумевал, кто бы это мог быть, ноги его уже поняли, и решили, и свернули своего хозяина с дороги, и повели к ней. А приблизившись, он увидел, что угадал и что это та самая молодая женщина, которую он видел во время своего предыдущего визита в соседнем с сыновним домом дворе и лицо которой не стерлось из его памяти и даже иногда навещало его во снах.

Сейчас он увидел, что она держит на руках младенца — мальчика около года от роду, и поскольку прошло три года с тех пор, как он видел ее, и тогда она была беременна, он удивился — где же тот ребенок, которого она тогда носила во чреве?

Женщина стояла рядом с землекопом, который рыл канаву для стока воды вдоль края своего виноградника, и глаза ее были прикованы к лопате, которая раз за разом методично вгрызалась в почву и выбрасывала оттуда все новые и новые комья земли.

Увидев рава, землекоп торопливо выбрался из канавы, вежливо поклонился ему и сказал:

— С приездом, ваша честь, мы все здесь по-прежнему скорбим о Нахуме, вашем сыне. — А потом, приблизившись к нему, прошептал: — Несчастная женщина! Каждый раз, когда где-то копают, она приходит туда и смотрит.

С этими словами он вернулся к своей работе, а рав Элиягу, неожиданно для себя почему-то сильно разволновавшийся, поздоровался с женщиной.

Она не ответила. Он видел, что она вспомнила и узнала его и поняла, зачем он приехал тогда и зачем сейчас, но она лишь бросила на него один короткий и пустой взгляд и снова повернулась к канаве и к выраставшей рядом с нею куче земли. И больше она не обращала внимания ни на него, ни на копавшего канаву человека, а смотрела лишь на вонзавшуюся в землю лопату, которая слой за слоем снимала почву, и вслушивалась в безмолвный вопль, который доносился до нее откуда-то из-под земли и который слышала только она.

6

Наутро в мошаву прибыла еще одна машина, а в ней — люди из «Хевры кадиша» сефардской общины в Иерусалиме. Председатель и секретарь Совета отправились с ними на кладбище и показали им могилу Нахума Натана. Несчастный отец не пошел с ними. Он не хотел и не мог смотреть на кости сына и уж тем более — на его развороченный пулей череп. Никто из жителей поселка не пошел тоже.

Люди из «Хевры кадиша» раскопали, нашли, выгребли, собрали и отвезли кости Нахума на Масличную гору. Там он и покоится по сей день, рядом с матерью, бабушкой, дядей и дедом. Его отец, достопочтенный рав Элиягу Натан, стоял там все время захоронения, смотрел на маленький кусочек земли, ожидавший его самого, и еще не знал, что ему не суждено быть похороненным в этом месте. Спустя несколько лет он переехал из Стамбула в Каир, а еще через двадцать лет, пресыщенный жизнью и тоской, ушел в иной, лучший мир. В своем завещании он снова припомнил историю Иосифа Прекрасного и процитировал его просьбу: «Вынесите кости мои отсюда», — то есть из Египта в Страну Израиля, на семейный могильный участок в Иерусалиме.

Но к тому времени уже возникло Государство Израиль, и кладбище на Масличной горе оказалось вне его границ. Поэтому рав Элиягу был похоронен в Каире, а через многие годы, когда стало возможным перенести его останки на Масличную гору, уже не было ни тех, кто помнил бы его просьбу, ни тех, кто оплатил бы расходы, связанные с ее выполнением.

И сын его Нахум тоже забыт. Никто не посещает его могилу на Масличной горе, а его хозяйство в поселке много раз после его смерти переходило из рук в руки и меняло хозяев, пока несколько лет назад его не приобрел Хаим Маслина, внук того самого Ицхака Маслины, который дал ложное свидетельство и получил за это пару замечательных рабочих сапог и замечательную голландскую телку-первородку, беременную от замечательного голландского быка.