Я из тех, кто начинает новый род.
Я из тех, для кого мироощущения предыдущих художников так же бессмысленные, как родственные традиции.
Я боготворю разрыв в линии семьи.
Я теряю связь со своими клетками во всех поколениях.
Я топчу их сознание.
Я из тех, кто, обращаясь к наследникам, говорит им:
– Дети. Если вы видите сходство между собой и родителями, постарайтесь изменить его, ибо нет ничего более опасного, чем это сходство.
– Сын. Если твой голос похож на голос отца, постарайся сломать свой голос.
– Дочь. Если твои движения похожи на движения матери, измени свои движения.
Когда я вижу свою дочь, идущую с матерью по торговым залам Москвы, мне трудной найти две более никчемные фигуры, чем эти.
Когда мой сын, подражая мне, пьёт вино, мне становится одиноко от однообразия жизни. И я говорю сыну и дочери:
– Дети, вы рождаете родителей и создаёте вечность, ибо я из тех подкидышей, брошенных на свидание с миром, которых не коснулась магия легенды.
Я из тех, кто любит ходить по земле, но вместо посоха опирается на слова. Могло быть и хуже, поэтому бури, которые прошли надо мной и пощадили меня, стали ступеньками моего везения.
Счастье – ни что иное, как деревянный мост, собранный из брёвен трагедии, не затронувшей нашего сердца.
Знайте, что для настоящего художника всё на пользу – влево или вправо, удачи или неудача, любовь или измена, опьянённость или трезвость, признание или забвение. Поэтому он не идёт по дороге, а стоит, как дерево, и живёт, как трава. Единственное, что с ним можно сделать – это вырубить или выкосить, да и то только до будущей весны.
Но подумайте, мог ли я быть бескорыстным, если бы вы не любили меня. Нет, ибо то, что связывает одних, неизменно оборачивается против других.
Любые связи агрессивны и порочны – вот так и мы в связи со своим эгоизмом напоминаем лёд с крыши – ломающий руки деревьев.
Необходима новизна, чтобы не умерла привязанность. Горе тому, кто забыл о красоте и подчинился скуке, жалости и чувству ответственности, зная, что он один из тех, чья жизнь – постоянное нетерпение или смерть, умноженная на воображение, ибо двумя стаями вокруг каждого из нас ходят человеческая злоба и доброта.
Слишком поздно понял я, что мы похожи на собак, но с тем отличием, что наше обоняние не мгновенно, а растянуто во времени – человек не берёт след сразу, способен сделать это через многомного лет. Что и говорить: – память – это собака, бегущая по следу, уходящему в прошлое, и с её языка сочно капают слюновыделения творчества.
И вот наступило время, и жизнь стала гармонична и комфортабельна, словно сбитая простыня и спутанное одеяло в холодную зимнюю ночь. Да и вообще я стал себя чувствовать так же уютно, как Дантес в России после убийства Пушкина. Ничего удивительного, ибо жизнь без магии легенды имеет форму камеры и душу заключённого. В результате – большое свидание с близкими, краткая встреча с любимой, прощание с самим собой.
Знайте, есть великие несправедливости, рождённые случайностью.
Есть разбитые стёкла легенд, собранные из осколков мелких обстоятельств, – не только политики, но и художники становятся великими волею случая, едва коснувшись магии легенды. И если от первых остаётся великий злодейский дух, то вторые занимают слишком много пространства. Иногда магия легенды становится историческим мостом, соединяющим антиподы. Самоубийство Маяковского связано с само убийством Есенина; магия легенды – это тот механизм, который заставляет многих в критический момент поступать согласно инерции предвзятости. Смешно давать имена звёздам; ещё смешнее, когда эти имена переносят на людей. Магия легенды способна причинить вред. Она может вынести человека на орбиту обобщённой глобальности и, сравнив его с международной политикой, может превратить его в насекомое. Магия легенды, вооружённая глобальной информацией, убивает в художнике явное уважение к тайному и, наоборот, культивирует тайное почитание явного. Поэтому обобщённая глобальность постоянно меняющихся событий – это не явление Христа народу. Магия легенды – это бесподобный обман – которым обладают немногие. Это воздух, проникающий в любые щели. Это удача. Удача – это свобода. Свобода – обман. Ведь даже гениальность может быть удачливой случайностью, если вовремя сочинить хорошую сказку, которую запомнят люди – ибо Ренуар не нуждается в биографии – а Ван Гог и Гоген без имени многое теряют.
Но это справедливо лишь наполовину, потому что женщину интересует то, что стоит за холстом, а цена холста занимает мужчину.
Велика магия легенды – страшна инерция предвзятости. Хорошо или плохо сделано это или то – в конечном счёте решает имя художника.
Иной гений – это всего лишь легенда, умноженная на инерцию. Порой гении не являются, а делаются обстоятельствами и людьми. И если это так, может ли называться неожиданностью категория вывода. Поэтому левое полушарие моего мозга – комиссионный магазин, который не принимает на оценку современную поэзию; правое полушарие – кинотеатр повторного сна, где навязчиво зависла идея: бедна литература той страны, где пародисты, юмористы и сатирики вместе с поэтамипесен никами являются любимцами народа. Победа вторых жанров – первый признак деградации большого искусства.
И всётаки знайте, что я не из тех цветов, что могут прижиться в саду, именуемом молчанием. Я не из тех садовников, которые обрезают ветви. Я из тех корней, которые всюду и везде пытаются будоражить надгробия великих
Постоянно живя в такой оппозиции, я понял, что гений – это конечный итог – это суммарный труд двух-трёх поколений, идущих в генетической связке на покорение социального Эвереста. Поэтому меня всегда восхищала та грандиозная пропасть, которую может выкопать общество между двумя живыми людьми. Имя пропасти – магия. Сущность пропасти – легенда, ибо не будь ямы – где взять крутые берега мнимого величия. Знайте, я давно болен хроническим провалом; и если меня спросят, когда началась моя болезнь, я скажу: Недомогание, болезнь всегда начинается со сна. Именно тогда объём головы увеличивается до размеров земного шара и она вбирает в себя усталость мира. Я устал, как целый свет, и кроме болезни для меня нет иного русла. Голова замирает на подушке и её страшно повернуть – не хочется нарушать гармонию больной земли. Но всё это время я добросовестно вылезал из ямы большой глубины. Вчера я добрался до выступа, увидел свет и снова полетел вниз. Падая, я не почувствовал боли, потому что за то время, пока я лез к солнцу, на дне ямы выросла густая мягкая трава тоски по моему бегству.
Л.Ц.
Подводный сад
Магия легенды. Послесловие
Есть удивительно неожиданный поэт Владимир Шали, как бы явившийся к нам ниоткуда. Есть мучительные перепады между обессмысленностью жизни и заявленной к финалу поэмы «История одного молчания» верой в музыку. Есть книга стихов «Свобода зрения» – стихов разных лет и десятилетий – и эта юношеская, но лишь сейчас обнародованная книгой поэма.
Есть в этой книге редкий симбиоз стихов поэта и воспалённых красок и видений рано ушедшего от нас художника Алексея Сысоева. Есть родство по температуре и энергии творческого духа, а в стихах заявлено и глубинное родство по этому свойству – «воспалённой спиралью мятежно царствовал Ван Гог».
Что же получается? Любителю лёгкого чтения в этих стихах делать нечего. Есть «музыка огней», в сущности, обеззвученная музыка – видения огней. И есть звучащие и даже кричащие краски: «Ударив в оранжевый гонг, художник в звучанье вернётся»; «Вы только крики, крики, крики, вы птицы сердца моего»; «Зренье моё и слух, всё, что я есть и мог» – зрение и слух взаимообратимы. Поэт видит немую музыку глазами и на слух вылавливает из предвечной тьмы ярко вспыхивающие ассоциации.
Словом, есть много чего в этих стихах, а слова вроде бы и ни причём.
Всё выходит из молчания и в молчание возвращается, ибо есть у него и другая вариация цитированных строк: «Ударив в оранжевый гонг, художник в молчанье вернётся». Это какой-то маятник между молчанием и звучанием. Но вот и место для поэта: «И, победив момент молчанья, предвосхитив момент звучанья, поэт беззвучный Аполлон». В промежутках царствует поэт, на тончайшей грани предзвучанья. Да это ж – ни много, ни мало – своя эстетика, что редкость в нынешней поэзии, развращённой мелочной прозой.
Значит, как это: слова не причём? – «Я верю в музыку огней»?
А не хотите и так: «Уже не веруя, но веря»? Кричащая экспрессия и рядом такие тончайшие оттенки мысли. И только афористичное слово – их хозяин. Веруя или верю, как духовное или душевное, «разноодинаковы». Афоризм или поэтическая формула – это исключительная привилегия слова, а афористика поэта для меня истинное наслаждение:
«В разновеликом океане лиц наш образ разноодинаков»;
«Пуля слепо летит в никуда. И в полёте, как яблоко, зреет»;
«У темноты мы просим света, свет доверия темноте?»;
«Я вдруг понимаю, что вечно живу»;
«Я так устал, что хочется летать»;
«Девочка с мальчиком, что вы искали? Дедушка с бабушкой, что вы нашли?..»;
«Мне садов бегущих не догнать, в них навек ушли отец и мать»;
«Кто посмотрел глазами звёзд на инфузорию любимой»;
«Я тайный сторож, я звонарь, заметивший глухого вора, крадущего слепой букварь».
…и, наконец (а лицезреть цитатную мозаику можно до бесконечности):
«Счастлив, кто на своём веку из восхитительного ямба изгнал четвёртую строку».
Это о себе. И это не формальная новация, а содержательная. Покойный знаток поэзии Адольф Урбан, первым приветивший дарование поэта, объясняет это усечение так:
«Это, по сути, стиховая модель его чувства времени: вечность, закреплённая обручем рифмованных строк и открытой текучей средней.
Она даёт полноту жизненного мгновения настоящего…»
Быть может, это и есть главный и мучительный нерв для поэта; и я вспоминаю, скажем, Блаженного Августина: «Но в чём состоит сущность первых двух времён, то есть прошедшего и будущего, когда и прошедшего уже нет, и будущего ещё нет? Что же касается до настоящего, то, если бы оно всегда оставалось настоящим и никогда не переходило из будущего в прошедшее, тогда оно не было бы временем, а вечностью».
И поэт не прощает «жестокой мимолетности мгновенной», и он хочет увидеть «образы прошлого в будущем свете»:
«Была моя вина, что я стоял у входа в иные времена»;
«Я видел сон во времени ином»;
«Я вижу сон, в котором нет меня».
…Сон, галлюцинация, мираж – излюбленные видения поэта.
И это так естественно. Мимолётное мгновение само по себе призрачно. Призрачны вещи, слишком преходящие. Но и вечность сама по себе призрачна, не подцепленная живым мгновением. Что, казалось бы, может быть прочней тысячелетних каменных фасадов. Но птицы, высеченные на их фронтонах, – тоже мираж.
Явь и сон тоже взаимообратимы. Самое вещественное превращается в муляж и галлюцинацию, как древняя мумия или жуткий образ препарированной головы в Освенциме, превращённой в статуэтку: «Здесь я!
На полированном столе у лагерфюрера…».
«Тень всадника заходит в сад… Я подчиняюсь миражу…»
Моментами это похоже на засвеченную плёнку, когда и тени едва видны в знойном мареве пустыни, а то и жёстче, как у самого поэта, – момент, который и вовсе «вырезан из кинолент»: «Когда я слеп в саду, а сад незряч…»
Удивительная афористика! Совершенно не похожая на афористику рассудочной европейской культуры – заточенную, как острый карандаш, до колкой однозначности – эпиграммы или каламбура. Здесь всё наоборот. Афоризм раздваивает жало или распахивает объятья восточной многозначности. Он загадочен, и в нём зерно притчи, пускающейся в буйный ассоциативный рост и совершенно негаданное сближение «далековатых понятий»:
Тысячелетние миражи и плачи коммуналок, «жизнь на уровне сапог замерзающих прохожих» гденибудь в полуподвале совершенно свободно сопрягаются в сознании поэта. Иногда кажется, что понятия слишком далековаты, связи рвутся, но это не так. Как на восточной миниатюре: «львы прыгают за край листа», так и ассоциации у поэта в нетерпении рвутся за край отдельного стихотворения.
Ассоциативность у поэта гулкая и блуждающая в едином и обширном ассоциативном поле, вариационная. И если вас поразит какоето парадоксальное видение, то вы ещё с ним не раз встретитесь:
«Вертикальная площадь – стена, вверх по ней вертикальная лошадь без наездника скачет одна» – «Каскад зелёный любит небо – в нём вертикальная весна» – «По стенописи вертикальной ползёт полузабытый сад…» Притом такая необузданная «свобода зренья» может вдруг получить совершенно оправданную житейски мотивировку – ну, поскользнулся человек, «а за стеной каток, там перевернулся переулок, поскользнулись миллионы ног, полетели миллионы булок – штампы частной жизни…» Только и здесь штампы частной жизни помножены на миллион, обращены в фантасмагорию и мираж.
Образ может перейти и в культурологическую плоскость: «Смысл готики – сближенье плоскостей и взлёт из пустоты по вертикали…»
А в поэме «История одного молчания» наперекор «горизонтали» дешёвого публичного успеха поэзии, похожей на цирк – «Мой юный друг, никто не виноват, что ты приник к верёвке вертикальной…»
Пафос этой ранней поэмы и многих поздних стихов – взорвать узкие границы нашей жизни или её стены, взорвать молчание, вырваться к яви живой и беспредельной жизни.
«Крик замурованной улитки» – тоже сквозной образ. Как из Сальвадора Дали. Этот «невысказанный, невозможный звук» должен таки докричаться до неба: «Крик замурованной улитки грозу венчает наверху». И когда вы читаете стихотворение с домашним интерьером:
«Потом в замурованный улей проникла ночная звезда» – обязательно вспомните эту улитку, теперь уже человекоулитку…
Так кто же он – поэт, невозмутимый мудрец, скиталец сквозь века и их миражи, облачённый в стилизованные одежды восточной притчи, или ходатай трагической и нервной кисти Босха, ВанГога, Отто Дикса?
Молчаливый созерцатель загадочных метафизических глубин и перво сущностей жизни или романтический бунтарь, подложивший взрывчатку под это молчание и жалкие пределы нашей эфемерной жизни, решивший докричаться до неба? А он и то и другое сразу:
Вдохновение, ясновиденье, прозрение, пророчество – вовсе не есть карманный дар, который всегда при тебе. Это всегда импульс и само произвольная вспышка. Они приходят и уходят. И снова приходят, на миг озаряя тёмные подвалы человеческих душ.
Это живая работа противоречивость духа, его мощная у поэта био энергетика, порождающая обжигающие ассоциативные импульсы.
Непредсказуемые! И не подстать ли эта противоречивая работа духа изначальной противоречивости жизни?
Да и кто скажет с точностью, как обстоит дело? Мир изначально гармоничен, как казалось Тютчеву, и только человеку не прорваться сквозь свои диссонансы к этому первоначальному звуку? А может быть, он изначально – «вековечная давильня» и как раз человеку внести в этот мир гармонию, как показалось Заболоцкому? Или мир изначально нейтрален, и это сам человек истязает его своими диссонансами, желая внести в него меру своей гармонии? Любой однозначный ответ примитивен. Вот и у поэта бездонная по смыслу формула: «– не хочется нарушать гармонию больной земли». Больная гармония! Невероятно, но это так. Болезнь и гармония – «разноодинаковы».
Художник вносит в мир гармонию, но это трюизм – он продирается к ней через диссонансы, и ссадины остаются на теле его творений. Поэт перед листом белой бумаги терзается, «омрачая белизну словами, знаками, сомненьем». Не наполняет его гармонией, но замарывает его незапятнанную чистоту. Вот ещё тонкое наблюдение:
«Ещё, ещё дватри штриха – вся загублена картина».
Загублена гармония! Вы наслаждаетесь полнотой жизни? А поэт знает, как она опустошена: «От пустоты любви до полноты изъяна…»
Словом, лучше уж ничего не делать, чем вносить в этот мир разрушение и разобщение: «Сей разобщённый шумный хор вещает трепетному миру свой самовластный приговор».
Это позиция мистикасозерцателя – ничего не делать. Но не поэта.
Даже в момент мнимого бездействия:
«Глядит душа в момент молчания всему звучанию в глаза!»
Здесь, как говорится, кто кого! Жестокий поединок взглядов.
Вопрос о назначении поэзии – главный для всякого настоящего поэта, хотя не он первый им задаётся, возникает предварительный вопрос об истоках его поэзии. Первое стихотворение его попросила сочинить Наташа Кучинская, легендарная любимица нашего поколения, всемирно прославленная гимнастка.
Ну да, есть в «Истории одного молчания»: «А ты, любимая, летишь победоносно по Европе… И говорю: забудь меня, оставшегося на Востоке…». Вот он и сам выплыл тут же, как частный вопрос об истоках.
Восток и Запад – важнейший смысловой узел в творчестве поэта. Два типа цивилизации и мироотношения.
Ещё важнее другое. Прототипом здесь невольно стала личность незаурядная, посягнувшая испытать в своём роде пределы человеческих возможностей, а это ключевая и самая больная мысль для поэта, будь это всего лишь чудак Миша Ляхов – изобретатель махолёта, или даром божьим гимнастка, или отчаянный Нансен, или ВанГог, или, наконец, поэт и его назначение.
Здесь мучительный клубок мыслей – о возможности прорыва за положенные пределы. О прорыве подлинном и мнимом. О тяжком и жестоком бремени стать легендой или мифом при жизни. Миф обернётся миражом: «Миф и мираж – как братья близнецы».
И ещё: «Магия легенды – это бесподобный обман, которым обладают немногие».
И еще: «Меня всегда восхищала та грандиозная пропасть, которую может выкопать общество между двумя живыми людьми. Имя пропасти – магия, сущность пропасти – легенда, ибо, не будь ямы, где взять крутые берега мнимого величия?»
И здесь мы совсем близко к вопросу о назначении поэзии.
Перемахнуть через пропасть? Но как? Одним прыжком не получится, а тройной прыжок не годится. Что же остаётся – полёт?