Маска и душа

Шаляпин Федор Иванович

Часть вторая

 

 

I. Кануны

44

Если я в жизни был чем-нибудь, так только актером и певцом. Моему призванию я был предан безраздельно. У меня не было никакого другого побочного пристрастия, никакого заостренного вкуса к чему-нибудь другому, кроме сцены. Правда, я любил еще рисовать, но, к сожалению, таланта настоящего к сему не получил, а если и портил карандаши и бумагу, так только для того, чтобы найти пособие к моим постоянным исканиям грима для характерных и правдивых сценических фигур. Даже мою большую любовь к картинам старинных мастеров я считаю только отголоском моей страсти к театру, в котором, как и в живописи, большие творения достигаются правдивой линией, живою краской, духовной глубиной. Но менее всего в жизни я был политиком. От политики меня отталкивала вся моя натура. Может это было от малого знания жизни, но всегда и во всем меня привлекали черты согласованности, лада, гармонии. На неученом моем языке я всегда говорил себе, что лучшая наука, высшая мудрость и живая религия, это когда один человек умеет от полноты сердца сказать другому человеку: «здравствуй!..». Все, что людей разъединяет меня смущало и ставило в неприятное недоумение. Мне казалось, что все люди одеты каждый в свою особую форму, носят каждому присвоенный мундир, что в этой особенности своей они полагают и свое достоинство, и свои какие-то преимущества перед другими. Казалось мне, что мундир с мундиром постоянно лезет в драку, и что для того, чтобы этим дракам помешать, придумали вдобавок еще один мундир – мундир городового! Религиозные распри, национальные соперничества, патриотические бахвальства, партийные дрязги казались мне отрицанием самого ценного в жизни – гармонии. Мне казалось, что к человеку надо подходить непосредственно и прямо, интересоваться не тем, какой он партии, во что он верит, какой он породы, какой крови, а тем, как он действует и как поступает.

Мой наивный взгляд на вещи не подходил к тому, что в партийной политике, вероятно, неизбежно, и вот отчего от политики мне всегда было скучно и как-то не по себе. До сих пор, даже после всего, что испытал на моей родине, в те пять лет, которые я прожил в социалистическом раю под советской властью, я не умею относиться к явлениям жизни с политической точки зрения и судить о них, как политик. Для меня на первом плане только люди, поступки и дела. Дела добрые и злые, жестокие и великодушные, свобода духа и его рабство, разлад и гармония, как я их воспринимаю простым чувством – вот что меня интересует. Если на кусте растут розы, я знаю, что это куст розовый. Если известный политический режим подавляет мою свободу, насильно навязывает мне фетиши, которым я обязан поклоняться, хотя бы меня от них тошнило, то такой строй я отрицаю – не потому, что он называется большевистским или как-нибудь иначе, а просто потому, что он противен моей душе.

Такое отношение к жизни и людям может, пожалуй, показаться анархическим. Я против этого ничего не имею. Может быть, во мне и есть некоторое зерно артистического анархизма. Но это, во всяком случай, не равнодушие к добру и злу. К жизни я относился горячо. Многим, наверное, покажется неожиданным мое признание, что в течение почти двух десятков лет я сочувствовал социалистическому движению в России и едва ли не считал себя самого заправским социалистом! Отлично помню, как, гуляя однажды ночью с Максимом Горьким на этом чудном Капри, я, по ходу разговора с ним, вдруг спросил его:

– Не думаешь ли ты, Алексей Максимович что было бы искреннее с моей стороны, если бы я вступил в партию социал-демократов?

Если я в партию социалистов не вступил, то только потому, что Горький посмотрел на меня в тот вечер строго и дружески сказал:

– Ты для этого не годен. И я тебя прошу, запомни один раз навсегда: ни в какие партии не вступай, а будь артистом, как ты есть. Этого с тебя вполне довольно.

Только русская жизнь может объяснить это противоречие, каким образом артист с анархической окраской натуры, политикой глубоко отталкиваемый, мог считать себя социалистом, мог так сильно желать быть полезным социалистическому движению, что рассудку вопреки, готов был записаться в конспиративную партию. Надо знать, какие события направляли течение русской истории с начала этого века, каковы были отношения между обществом и властью, каковы были настроения передовых людей России в эти годы. В моей частном случае полезно узнать кое-какие черты моего личного раннего опыта в русской жизни.

45

Будучи мальчиком, я в деревенской школе заучивал наизусть стихи:

Нива моя, нива, нива золотая! Зреешь ты на солнце, колос наливая…

Вышел я однажды из деревни в поле. И увидал я перед глазами необозримую ниву. Колосья на длинных стебельках-соломинках, желтые. Понравилась мне нива, и вернувшись домой, я спросил у матери:

– Что такое нива золотая?

– Золотистая, – просто ответила моя мать.

– Желтая?

– Нет, золотая. Из золота. Есть монеты такие, полновесные, ценные.

– Где эти монеты?

– Монеты золотые у богатых.

– А у нас нет?

– У нас нет.

Потом я по утрам, очень рано, часа в три, слышал, как кряхтели старые мужики, вставая со своих затейливых подобий кровати, как охая, запасались кто серпами, кто косами и на целый день уходили куда-то из деревни.

– Чего это они так рано встают? Отчего не спят? – опять спрашивал я мать.

– Работать, работать идут. В поле.

– Что они там делают?

– Ниву собирают. Эту самую золотую ниву…

Я понял, что много заботы и труда дают крестьянам эти золотая нивы. С тех пор мужики привлекали мое внимание. По праздникам я видал их пьяными. Они ругались, дрались, но и песни пели. Хорошие песни пели мужики. Пели о том, как реки текут, как по Волге корабли идут. Пели о том, как свекор издевается над свекровью, как невеста горько плачет, идя замуж за немилого. Пели о разбойниках, о турках, о татарах. Пели о царях, об Иване Васильевиче Грозном, о господах, о каких-то чиновниках да купцах. Все, что мне приходилось видеть в деревне, тяжело и сумбурно ложилось на мою душу, и головой не мог я понять, почему это все неладно устроено… Когда я позже попал в большой город, в Казань, я в пригороде, в Суконной Слободе, видел и чувствовал ту же горькую людскую долю. Видел, как плохо живут люди, как они много плачут. Та же была горестная, грубая, жестокая и пьяная жизнь.

В город мне впервые стала очевидна разница между богатыми и бедными людьми. Я видел, что богатый купец производил на городового большее впечатление, чем сапожник Сашка. Даже причастие в церкви отпускалось священником купцу Суслову с большим вниманием, чем нашему брату Исаакию. Не приходило мне тогда в голову, что это в каком-нибудь отношении несправедливо. Я был твердо уверен, что так надо, что богатому самим Господом Богом положен особый почет. Да и как же иначе? У купца и живот потолще, и поддевка у него новее, и сапоги у него лаковые с блестящими бураками, а Сашка в опорках, обтрепанный и тощий, и всегда у него почему-то синяк, то под правым глазом, то под левым… Все казалось мне нормальным. Я тогда не подозревал еще, что того же мнения держался и тот знаменитый немецкий философ, который сказал: все существующее – разумно… И когда на меня кричал городовой, что я не должен купаться в озере, то я принимал это за благо и только старался нырнуть поглубже, и от страха держался в вод до тех пор, пока гроза не проносилась мимо… Когда я потом был писцом в Управе, мне казался естественным грозный и недоступный вид главного начальника – трепет охватывал меня при одном взгляде на его парик… Дома я слышал рассказы о губерррнаторах, о прокурррорах, испрравниках, прриставах, кварртальных, и мне тоже становилось страшно. Почему-то во всех начальственных наименованиях выпукло и выразительно звучала буква Р. Как железо по хребту, пронзительно отзывалось в моей напуганной душе это многократное начальственное Рцы… Ррр… Курьезно, что этот страх перед властями остался у меня от детства на всю жизнь. По сию пору боюсь властей, хотя не знаю, чего собственно мне их бояться?..

Что жизнь можно изменить, сделать ее более красивой и справедливой, не приходило мне в голову и позже, когда я, уже взрослым юношей, узнал горькие и мучительные лишения бродяжничества на Волге и на Кавказе – труд без смысла, ночи без крова, дни без пищи… Да и правду сказать, материальные лишения не мешали мне быть весьма счастливым. В сильной груди рокотал молодой бас, на свете были песни, и предо мною, как далекая мечта, соблазнительно расстилался в небе млечный путь театра…

46

О том, что есть люди, собирающееся перестроить этот грубый и несправедливый мир, я узнал гораздо позже, когда я молодым артистом попал в столицы.

Встречаясь все больше и чаще с писателями, артистами, художниками, учеными – вообще с людьми передового мышления, я стал замечать, как мало я знаю, как мало чему учился. Мне захотелось знать хотя бы часть того, что знают эти замечательные люди. Инстинктивно я всю жизнь был поклонником именно таких людей, которые многому учились, много думают и отчего-то всегда живут в волнении. Поэтому, когда счастливый случай столкнул меня с ними, я все ближе к ним теснился. На дружеских пирушках, на разных собраниях я стал к ним прислушиваться и заметил, что все они относятся критически к правителям и к Царю, находя, что жизнь российского народа закована в цепи и не может двигаться свободно вперед. Hекоторые из этих умных людей, как я потом узнал, принадлежали даже к каким-то тайным кружкам – революционным… Их выкладки, их разговоры убеждали меня в том, что они правы. Я все сильнее и глубже стал им сочувствовать – в особенности, когда видел, что они действительно готовы положить душу свою за благо народа. Я искренно негодовал, когда власти хватали таких людей и сажали их в тюрьмы. Мне это казалось возмутительной несправедливостью. И я, как мог, старался содействовать и помогать этим экзальтированным борцам за мой народ.

Смущало меня немного только то, что и в среде этих любимых мною людей я замечал разногласия в любви и в ненависти. Одни говорили, что только борьбою можно завоевать свое право и превозносили огромную физическую силу русского народа, говоря, что ежели эту силу сковать в нечто единое, то можно будет этому народу целым светом править:

«Как некий демон, отселе править миром я могу!..»

Другие же, наоборот, говорили, что сила физическая беспомощна, что народ будет по настоящему силен только тогда, когда возвысится его дух, когда он поймет, что противление злу – от лукавого, что надо подставить другую щеку, когда получил удар в одну… И у тех, и других проповедников были пламенные последователи, восторженные поклонники, которые до исступления защищали свою правду. Мне, с моей актерской точки зрения, – может быть, узкой – казалось, что двух правд не бывает, что правда только одна… Но в эти тонкости я не слишком углублялся. Мне было близко стремление моих друзей к правде жизни, к справедливости, к красоте. Меня горячо увлекала мечта, что в жизнь народа русского, которую я видел такой мрачной, будет внесен новый свет, что люди перестанут так много плакать, так бессмысленно и тупо страдать, так темно и грубо веселиться в пьянстве. И я всей душой к ним присоединялся и вместе с ними мечтал о том, что когда-нибудь революция сметет несправедливый строй и на место него поставит новый, на счастье русскому народу.

Человеком, оказавшим на меня в этом отношении особенно сильное, я бы сказал – решительное влияние, был мой друг Алексей Максимович Пешков – Максим Горький. Это он своим страстным убеждением и примером скрепил мою связь с социалистами, это ему и его энтузиазму поверил я больше, чем кому бы то ни было и чему бы то ни было другому на свете.

Помню, что впервые услышал я имя Горького от моего милого друга С.В.Рахманинова. Было это в Москве. Приходит ко мне однажды в Леонтьевский переулок Сережа Рахманинов и приносить книгу.

– Прочти, – говорить. Какой у нас появился чудный писатель. Вероятно, молодой.

Кажется мне, это был первый сборник Горького: Мальва, Макар Чудра и другие рассказы первого периода. Действительно, рассказы мне очень понравились. От них веяло чем-то, что близко лежит к моей душе. Должен сказать, что и по сию пору, когда читаю произведения Горького, мне кажется, что города, улицы и люди, им описываемые – все мои знакомые. Всех я их видал, но никогда не думал, что мне может быть так интересно пересмотреть их через книгу… Помню, послал я автору письмо в Нижний Новгород с выражением моего восторга. Но ответа не получил. Когда в 1896 году я пел на Выставке в Нижнем-Новгороде, я Горького еще не знал. Но вот в 1901 году я снова приехал в Нижний. Пел в ярмарочном театр. Однажды во время представления Жизни за Царя мне передают, что в театре Горький, и что он хочет со мною познакомиться. В следующий антракт ко мне пришел человек с лицом, которое показалось мне оригинальным и привлекательным, хотя и не очень красивым. Под прекрасными длинными волосами, над немного смешным носом и широко выступающими скулами горели чувством глубокие, добрые глаза, особенной ясности, напоминавшей ясность озера. Усы и маленькая бородка. Полуулыбнувшись, он протянул мне руку, крепко пожал мою и родным мне волжским акцентом – на О – сказал:

– «Я слышал, что вы тоже наш брать Исаакий» (нашего поля ягода).

– Как будто, – ответил я.

И так, с первого этого рукопожатия мы – я, по крайней мере, наверное – почувствовали друг к другу симпатию. Мы стали часто встречаться. То он приходил ко мне в театр, даже днем, и мы вместе шли в Кунавино кушать пельмени, любимое наше северное блюдо, то я шел к нему в его незатейливую квартиру, всегда переполненную народом. Всякие тут бывали люди. И задумчивые, и веселые, и сосредоточенно-озабоченные, и просто безразличные, но все большей частью были молоды и, как мне казалось, приходили испить прохладной воды из того прекрасного источника, каким нам представлялся А.М.Пешков-Горький.

Простота, доброта, непринужденность этого, казалось, беспечного юноши, его сердечная любовь к своим детишкам, тогда маленьким, и особая ласковость волжанина к жене, очаровательной Екатерине Павловне Пешковой – все это так меня подкупило и так меня захватило, что мне казалось: вот, наконец, нашел я тот очаг, у которого можно позабыть, что такое ненависть, выучиться любить и зажить особенной какой-то, единственно радостной идеальной жизнью человека! У этого очага я уже совсем поверил, что если на свете есть действительно хорошие, искренние люди, душевно любящие свой народ, то это – Горький и люди, ему подобные, как он, видевшие столько страданий, лишений и всевозможных отпечатков горестного человеческого житья. Тем более мне бывало тяжело и обидно видеть, как Горького забирали жандармы, уводили в тюрьму, ссылали на север. Тут я положительно начал верить в то, что люди, называющее себя социалистами, составляют квинтэссенцию рода человеческого, и душа моя стала жить вместе с ними.

Я довольно часто приезжал потом в весенние и летние месяцы на Капри, где (кстати сказать, в наемном, а не в собственном доме) живал Горький. В этом доме атмосфера была революционная. Но должен признаться в том, что меня интересовали и завлекали только гуманитарные порывы всех этих взволнованных идеями людей. Когда же я изредка делал попытки почерпнуть из социалистических книжек какие-нибудь знания, то мне на первой же странице становилось невыразимо скучно и даже, каюсь – противно. А оно, в самом деле – зачем мне это необходимо было знать, сколько из пуда железа выходит часовых колесиков? Сколько получает первый обманщик за выделку колес, сколько второй, сколько третий и что остается обманутому рабочему? Становилось сразу понятно, что кто-то обманут и кто-то обманывает. «Регулировать отношения» между тем и другим мне, право, не хотелось. Так я и презрел социалистическую науку… А жалко! Будь я в социализме ученее, знай я, что в социалистическую революцию я должен потерять все до последнего волоса, я может быть, спас бы не одну сотню тысяч рублей, заблаговременно переведя за границу русские революционные рубли и превратив их в буржуазную валюту…

47

Обращаясь памятью к прошлому и стараясь определить, когда же собственно началось то, что в конце концов заставило меня покинуть родину, я вижу, как мне трудно провести границу между одной фазой русского революционного движения и другою. Была революция в 1905 году, потом вторая вспыхнула в марте 1917 года, третья – в октябре того же года. Люди, в политике искушенные, подробно объясняют, чем одна революция отличается от другой, и как-то раскладывают их по особым полочкам, с особыми ярлычками. Мне – признаюсь – все эти события последних русских десятилетий представляются чем-то цельным – цепью, каждое звено которой крепко связано с соседним звеном. Покатился с горы огромный камень, зацеплялся на короткое время за какую-нибудь преграду, которая оказывалась недостаточно сильной, медленно сдвигал ее с места и катился дальше – пока не скатился в бездну. Я уже говорил, что не сродни, как будто, характеру русского человека разумная умеренность в действиях: во всем, как в покорности, так и в бунте, должен он дойти до самого края…

Революционное движение стало заметно обозначаться уже в начале нашего столетия. Но тогда оно носило еще, если можно так сказать, тепличный характер. Оно бродило в университетах среди студентов и на фабриках среди рабочих. Народ казался еще спокойным, да и власть чувствовала себя крепкой. Печать держали строго, и политическое недовольство интеллигенции выражалось в ней робко и намеками.

Более смело звучали революционные ноты в художественной литературе и в тенденциозной поэзии. Зато каждый революционный намек подхватывался обществом с горячей жадностью, а любой стих, в котором был протест, принимался публикой с восторгом, независимо от его художественной ценности.

Помню очень характерный для того времени случай. По поводу открытия в Москве новой консерватории (при В.Сафонове), давался большой и очень торжественный симфонический концерт, на который пришла вся Москва. Я участвовал в концерте. Кипела тогда во мне молодая кровь, и увлекался я всеми свободами. Композитор Сахновский как раз только что написал музыку на слова поэта Мельшина-Якубовича, переводчика на русский язык Бодлера. Якубович был известен, как человек, преданный революции, и его поэзия это очень ярко отражала. Я включил песню Сахновского в мой репертуар этого вечера. Я пел обращение к родине:

За что любить тебя? Какая ты нам мать, Когда и мачеха бесчеловечно злая Не станет пасынка так беспощадно гнать, Как ты детей своих казнишь, не уставая?.. Во мраке без зари живыми погребала, Гнала на край земли, во снег холодных стран, Во цвете силы – убивала… Мечты великие без жалости губя, Ты, как преступников, позором нас клеймила… Какая ж мать ты нам? За что любить тебя? За что – не знаю я, но каждое дыханье, Мой каждый помысел, все силы бытия – Тебе посвящены, тебе до издыханья! Любовь моя и жизнь – твои, о мать моя!

Публика откликнулась на песню чрезвычайно восторженно. И вот в антракте, или, может быть, после концерта приходит ко мне в артистическую московский полицеймейстер генерал Трепов. Он признавал себя моим поклонником, и отношения между нами были весьма любезные. Ласковый, благовоспитанный, в эффектно расшитом мундире, припахивая немного духами, генерал Трепов расправлял на рябом лице бравого солдата белокурый ус и вкрадчиво говорил:

– Зачем это Вы, Федор Иванович, поете такие никому ненужные прокламационные арии? Bедь если вдуматься, эти рокочущие слова в своем содержании очень глупы, а Вы так хорошо поете, что хотелось бы от Вас слушать что-нибудь о любви, о природе…

Сентиментальный, вероятно, был он человек! И все-таки я чувствовал, что за всей этой дружеской вкрадчивостью, где-то в затылке обер-полицеймейстера роется в эту минуту мысль о нарушении мною порядка и тишины в публичном месте. Я сказал генералу Трепову, что песня – хорошая, слова – красивые, мне нравятся, отчего же не спеть? Политический резон моего собеседника я на этот раз пропустил мимо ушей и в спор с ним не вступил.

Однажды как-то, по другому случаю, я сказал генералу Трепову:

– Любить мать-родину, конечно, очень приятно. Но согласитесь, что жалкая конка в городе Москве, кроме того, что неудобна, мозолит глаза обывателей. Ведь вот за границей, там трамвай ходит электрический. А здесь, в Москве, слышал я, нет разрешения на постройку. А разрешения не дает полиция. Значит, это от Вас нет разрешения.

Тут мой собеседник не был уже сентиментален.

Он как-то особенно крякнул, как протодьякон перед или после рюмки водки, и отчетливым злым голосом отчеканил:

– Батюшка, то – заграница! Там – люди, а с ваших этих обывателей и этого много. Пусть ездят на конках…

Боюсь начальства. Как только начальство начинает говорить громким голосом, я немедленно умолкаю. Замолк я и в этот раз. И когда вышел на улицу, я под впечатлением треповской речи стал всматриваться в проходящих обывателей с особенным вниманием. Вот, вижу, идет человек с флюсом. Как-то неловко подвязана щека грязным платком, из под платка торчит вымазанная каким-то желтым лекарством вата. И думаю:

– Эх, ты, черт тебя возьми, обыватель! Хоть бы ты не шел мимо самого моего носа, а ехал на конке – мне было бы легче возразить Трепову. А то ты, действительно, пожалуй, и конки не стоишь… Совсем ты безропотный, г. обыватель! На все ты согласен: и на флюс, и на конку, и на полицеймейстера… Так же тебе и надо…

Но это только казалось. Скоро стал громко роптать и обыватель с подвязанной щекой. В 1904 году стало ясно, что революционное движение гораздо глубже, чем думали. Правительство, хотя оно и опиралось на внушительную полицейскую силу, шаталось и слабело. Слабость правительства доказывала, что устои его в стране не так прочны, как это представлялось на первый взгляд, и это сознание еще больше углубило брожение в народе. Все чаще и чаще происходили беспорядки. То закрывались университеты из-за студенческих беспорядков, то рабочие бастовали на заводах, то либеральные земцы устроют банкет, на котором раздавались смелые по тому времени голоса о необходимости обновления политического строя и введения конституции. То взрывалась бомба и убивала того или иного губернатора или министра…

И в эту тревожную пору неожиданно для русского общества разразилась война с Японией. Где-то там, далеко, в китайских странах русские мужики сражались с японцами. В канцеляриях говорили о велико-державных задачах России, а в обществе громко шептались о том, что войну затеяли влиятельные царедворцы из-за корыстных своих целей, из-за какой-то лесной концессии на Ялу, в которой были заинтересованы большие сановники. Народ же в деревнях вздыхал безнадежно. Мужики и бабы говорили, что хотя косоглазого и можно шапками закидать, но зачем за этим к нему идти так далеко?

– Раз ен к нам не идет, значит, правда на его стороне. Чего же нам-то туда лезть?..

А тут стало слышно в столицах, что на Дальний Восток время от времени посылают чудотворные иконы… Увы, скоро выяснилось, что выиграть войну иконы не помогают. И когда погибал в дальневосточных водах русский флот с адмиралом Рождественским во главе, то стало жутко и больно России. Показалось тогда и мне, что Бог не так уж любовно смотрит на мою страну…

48

Разгром!..

Революционное движение усилилось, заговорило громче. Либеральное общество уже открыто требовало конституции, а социалисты полуоткрыто готовились к бою, предчувствуя близкую революцию. В атмосфере явно ощущалась неизбежность перемен. Но правительство еще упиралось, не желая уступить тому, что официально именовалось крамолой, хотя ею уже захвачена была вся страна. В провинции правительственные чиновники действовали вразброд. Одни, сочувствуя переменам, старались смягчить режим; другие, наоборот, стали больнее кусаться, как мухи осенью. У них как бы распухли хрусталики в глазах, и всюду мерещились им «революционеры».

В это время мне неоднократно случалось сталкиваться с совершенно необычной подозрительностью провинциальной администрации. Я не знаю, было ли в то время такое отношение властей к артистам общим явлением, или эта подозрительность относилась более специально ко мне лично, как к певцу, революционно настроенному, другу Горького и в известном смысле более «опасному», чем другие, благодаря широкой популярности в стране.

Я делал турне по крупным провинциальным городам. Приезжаю в Тамбов поздно ночью накануне концерта. Ложусь спать с намерением спать долго – хорошо отдохнуть. Но не тут-то было. На другой день, очень рано, часов в 8 утра – стук в дверь моего номера. Входит полицейский пристав. Очень вежливо извиняясь за беспокойство в столь ранний час, объясняет, что тревожит меня по прямому приказанию губернатора.

– В чем дело?

«Дело» заключалось в том, что губернатором получены сведения, что я, Шаляпин, собираюсь во время моего концерта обратиться к публике с какой-то политической речью!

Это был, конечно, чистый вздор, в чем я не замедлил уверить губернаторского посла. Тем не менее, пристав вежливо, но твердо потребовал, чтобы я дал мои ноты губернатору на просмотр. Ноты я, разумеется, дал и к вечеру получил их обратно. Тамбовский губернатор, как видите, отнесся ко мне достаточно любезно. Но совсем иной прием ждал меня в Харькове.

В этом городе мне сообщили, что меня требует к себе цензор. К себе – да еще «требует». Я мог, конечно, не пойти. Никакого дела у меня к нему не было. Концерт разрешен, афиши расклеены. Но меня взяло любопытство. Никогда в жизни не видал я еще живого цензора. Слышал о них, и говорили мне, что среди них есть много весьма культурных и вежливых людей. Цензор, потребовавший меня к себе, рисовался мне почему-то весь в бородавках, с волосьями, шершавый такой. Любопытно взглянуть на такого блюстителя благонадежности. Отправился. Доложил о себе; меня ввели в кабинет.

Цензор был без бородавок, без волосьев и вовсе даже не шершавый. Это был очень худосочный, в красных пятнах человек. При первом звуке его голоса мне стало ясно, что я имею дело с редким экземпляром цензорской породы. Голос его скрипел, как кавказская арба с несмазанными колесами. Но еще замечательнее было его обращение со мною.

– Что я собираюсь петь?

– Мой обычный репертуар.

– Показать ему ноты.

Показываю.

Цензор сухими и злыми пальцами перелистывает ноты. И вдруг встревоженно, готовый к бою, поднимает на меня грозные глаза.

– Император… Это какой же император?!

Смотрю – «Два гренадера».

– Это, г. цензор, известная песня Шумана.

Цензор метнул на меня раздраженный взгляд, в котором крупными буквами было написано: «я вам не г. цензор».

– На слова Гейне, Ваше Превосходительство. Разрешено цензурой.

Скрипучим своим голосом, с решительным намерением меня окончательно уничтожить, Его Превосходительство обличительно читает:

– «Из гроба встает Император». Из какого гроба? Какой император?..

– Заграничный, Ваше Превосходительство, – Наполеон…

Сморщил жидкие с красной прослойкой брови мой цензор.

– Говорят, вы поете и не по нотам.

– Пою, Ваше Превосходительство, – верноподданно рапортую я.

– Знайте, что я буду в театре.

– Очень приятно, Ваше Превосходительство.

– Не для того только, чтобы слушать, как Вы поете, но и для того, чтобы знать, что Вы поете. Советую Вам быть осторожным, г. артист.

Я ушел от г. цензора крайне изумленным. Если я не возмутился его тоном и манерой говорить со мною, то только потому, что он был слишком невзрачен, смешон и сердечно меня позабавил. Но какая муха его укусила? Это осталось для меня тайной навсегда. Впрочем, скоро в Киеве я узнал, что власти из Петербурга разослали по провинции циркуляр, предписывая строго следить за моими концертами. Цензор, должно быть, сильно испугался и от того так нелепо и смешно заскрипел.

49

Первое сильное ощущение нарастающей революции испытал я весною 1905 года в Киеве, где случай столкнул меня непосредственно с рабочими массами. Тогда же я свершил «грех», который долгое время не могли простить мне хранители «устоев» и блюстители «порядка».

В Киеве я в первый раз публично в концерте спел известную рабочую песню – «Дубинушку».

Приехал я в Киев петь какие-то спектакли по приглашению какого-то антрепренера. Узнав о моем пребывании в Киеве, пришли ко мне знакомые рабочие и пригласили меня к ним в гости, в пригород Димиевку. Приглашение я принял охотно, а мои друзья уж постарались угостить меня сердечно, чем могли. Погулял я с ними, посмотрел хибарки и увидел с огорчением, что живет народ очень бедно. Ну, мало ли народу плохо живет – всем не поможешь, а помочь одному-другому – дело хорошее, но это не значит помочь бедноте. С этими, немного грустными мыслями уехал я домой.

Через несколько дней опять пришли ко мне рабочие. Просят, не могу ли я дать возможность рабочему люду послушать меня на театре.

Я подумал, что сделал бы я это с удовольствием, но как? Это же не так просто, как думают. Вот выйдет Шаляпин на площадь, раздаст бесплатные билеты, и все будет хорошо – «кругом шестнадцать». А, тут антрепренер, театр, аренда, другие актеры, хористы, музыканты, рабочие на сцене, капельдинеры – как это можно сделать совсем даром? Не понимаю. Но желание рабочих послушать меня я понимал, и исполнить их просьбу мне очень хотелось. Поэтому я придумал следующую комбинацию. Возьму я большой зал, цирк Крутикова, вмещающий около 4.500 человек. 4000 билетов дам бесплатно рабочим – пусть разыграют их в лотерею на фабриках и заводах – кто вытащит из фуражки номерок, тому и место. А билетов 500 пустить в продажу среди имущей публики – на покрытие текущих расходов и на плату за помещение. Рабочие с восторгом одобрили мой проект, и я приступил к организации концерта.

Снять цирк было не трудно – я это немедленно сделал, но без разрешения властей я не мог выступать публично. В обыкновенных случаях разрешение без всяких затруднений дает полицеймейстер, но этот мой концерт был совершенно необычаен. Полицеймейстер не посмеет, конечно, разрешить его своей собственной властью. Придется, думал я, обращаться к генерал-губернатору. Не очень мне хотелось беспокоить столь высокое начальство, и тут кстати я вспомнил, что недавно я познакомился с женой киевского губернатора. Это была милейшая дама, которая обожала артистов и не менее, чем артистов, обожала винт. Вот, подумал я, «отсель грозить я буду шведу». Мне поможет Надежда Герасимовна (так, кажется, звали генеральшу). И я устроил себе приглашение к губернаторше на партию в винт.

Играю и жду удобного момента. Известно, как действует на человека выигранный шлем. Он становится добрее, радушнее, на все смотрит прекрасно.

И вот, когда губернаторша выиграла свой первый шлем, я и ввернул:

– Надежда Герасимовна, боюсь беспокоить Вашего супруга, а надо.

– А что?

– Да вот, концерт хочу сделать. Для бедняков, для рабочего люда. А то неловко: все слушают меня, а они не слушают. Времена, знаете, не очень спокойные, все раздражены. Не спеть рабочим, они как будто обидятся. А петь – от Вашего супруга зависеть… На пять червей я пас.

А Надежде Герасимовне везет. Опять шлем объявила.

– Чего же Вы боитесь? Мой супруг же добрый человек. Первый по доброте в городе, да и по разуму. Вот, я думаю, через полчаса придет домой. Потолкуйте с ним.

– А Вы, дорогая Надежда Герасимовна, поспособствуйте, в случае.

– Ах, песни ваши коварные! Они все равно сражают всех. На меня Вы всегда можете рассчитывать.

И через час я уже был в кабинете губернатора.

Действительно, милый человек был этот губернатор. Весьма осанистый, с окладистой бородой, в мундире с какими-то обшлагами, обстоятельным, как он сам, голосом, генерал растягивал в ответ на мою просьбу слова:

– Гм… Видите ли… Гм… Да… Я, конечно… Да… Понимаю… Концерт… Да… Но, ведь, вы – странно! – для рабочих… Вот это… затруднительно. Гм… Да… Это очень хорошо – концерт для рабочих, и сам я, видите, с удовольствием бы, но есть… э… некоторое препятствие. Я не могу его, собственно, Вам сообщить, но оно есть… Не имею права.

Я чрезмерно удивился и невольно тоже заговорил губернаторской манерой.

– Т.е… Гм… Как это… Ваше Превосходительство, не имеете права?

– Да так. Не имею… Но Вам я верю, Шаляпин, я Вас люблю, и давно уже, как артиста. Такой артист, как Вы есть человек благородный. Я Вам объясню, в чем дело, но только Вы мне дайте слово, что уж никому не расскажете.

И губернатор открыл какую-то большую папку с бумагами, лежавшую на его рабочем столе. Порылся в ней, вынул бумажку и, протянув ее мне, сказал – «читайте».

– Не про меня это писано, – подумал я, когда в заголовке прочитал подчеркнутое слово конфиденциально. Сбоку на левой стороне бумаги было напечатано М.В.Д. Департамента Полиции. А там дальше губерния, как говорится, писала, что, мол до нашего сведения дошло, что артист Шаляпин отправился по городам Российской Империи устраивать всевозможные вечера, спектакли и концерты с целью революционной пропаганды, и что посему местным властям предписывается обратить на выступления оного Шаляпина особливое внимание.

Я всегда думал, что по поводу меня больше меня самого знают газеты, а вот оказывается, что Департамент Полиции знает про меня еще больше, чем даже газеты! Удивился. Но я в то же время почувствовал, что предо мною сидит не просто губернатор, а порядочный человек, и я с ним заговорил по-человечески. Я его уверил совершенно искренне, что никакой революционной пропаганды я и в помыслах не имел, что я просто желаю петь для людей, неспособных платить, что я это уже не раз делывал. Я высказал при этом соображение, что отказ произведет на рабочих тяжелое впечатление и еще больше раздразнит их против властей. Генерал меня понял и дал разрешение, но при этом сказал:

– Все дальнейшие вещи будут уже зависеть от полицеймейстера и пристава. Поладьте с ними, как можете.

50

Киевский полицеймейстер оказался милым человеком. Он заявил, что к устройству концерта с его стороны препятствий не имеется. Но тут возникло новое затруднение, которое надо было как-нибудь устранить. Из разговора с делегатами рабочих я понял, что было бы лучше, если бы охрана порядка на концерте была бы поручена самим рабочим. Делегаты говорили, что присутствие в цирке полицейских в мундирах может, пожалуй, вызвать раздражение и случайно повлечь за собою нежелательный скандал. Это уже надо было улаживать с местным участковым приставом, и я к нему отправился сам.

Странный и смешной был этот представитель полицейской власти. Когда я позвонился к нему на квартиру, открыла мне дверь украинская дивчина, – горничная, по-видимому, и на вопрос, могу ли я увидеть пристава, ответила, что сейчас спросит Его Благородие:

– Кажысь, воны в ванной.

Ушла, через минуту вернулась и сказала, что если я не чувствую неловкости в этом, то «воны» просят меня пожаловать в ванную. Я вспомнил знаменитый анекдот о Мадам де Сталь и Наполеоне и подумал, что пристав также, вероятно, думает, что гений не имеет пола… Нечего делать – иду в ванную. Можете представить себе, как мне было интересно увидеть моего милого пристава в столь благосклонном ко мне положении. Я еще в гостинице приготовил программу речи, но увы, по программе мне говорить не пришлось.

– Здравствуйте, г. артист! – заговорил пристав с украинским акцентом. – От жешь, ей Богу, как я рад, что вы пришлы ко мне. Может разрешите чокнуться за ваше здоровье?..

Он сидел в ванной выше грудей в воде, а из воды выплывали жирные, белые плечи, под синеватым носом распухали темно-кожаные усы. Над каждым глазом было по брови, но каждая из этих бровей была отпущена моему приятелю на троих или четырех таких же приставов. Говоря, что хотел бы со мною чокнуться, он как-то сипловато из подводной глубины живота смеялся, открыв рот. Тут я заметил, что во рту у него есть золото и чернядь… Перед ним, поперек ванны, лежала доска, а на доске стояла бутылка водки, порядочно распитая, и что-то вроде студня и соленых огурцов. Хоть час для меня был неурочный, но я сейчас же сообразил, что отказываться от его угощения тоже неурочно… Я моментально принял вид размашистого весельчака и присел к нему на трехножную какую-то табуретку.

– Квиток! – закричал пристав.

Показалась дивчина. Ей приказано было принести второй стакан, как можно скорее.

– Ну, вот, ишь, ведь, как вы пожаловали. Уже вы мене извините, а я знаете сам доктор. Университетов я не кончал, а соображаю самовластно. От мне говорят, что нельзя пить водки, что будто бы прожигает, так я, знаете, десять минут провожу в холодной воде. Так что одно исключает другое.

Я ему на это, что, дескать, сам особенно докторам не доверяю, а вот такие народные средства люблю и уважаю.

– Так, ведь про вас говорят, что вы из народа.

Чокнулись, выпили, закусили огурцом.

– Вот говорю – концерт… Извините – ваше имя-отчество?

– Акакий Хрисанфович.

Объясняю мое дело.

Мой собеседник, несколько выплыв наверх из воды, показал две выпуклый, покрытые волосами груди.

– То есть, почему же для рабочих, и как же это так бесплатно? Да как же это – всем рабочим? Их же у нас сотни тысяч. Губернатор разрешил?

– Разрешил и полицеймейстер. Но сказали, что и к вам нужно обратиться, – бессовестно лгу я.

Откашлялся пристав.

– Так шож я могу вам сделать, если губернатор и полицеймейстер разрешили.

Когда я объяснил, что мне от него надо, пристав вытаращил на меня глаза, с минуту дожевывал минут пять тому назад разжеванный огурец, вздохнул, голос его упал, как неудавшееся тесто, и он как-то бескостно сказал:

– Нехорошо, что вы такие шутки рассказываете мне за приятным завтраком…

Потом голос его стал снова крепнуть, и он сказал серьезно:

– Увы, извините, без надзора… такую штуку оставить не могу.

Я согласился с ним, но подал мысль:

– Дело, Акакий Хрисанфович, только в мундирах. Шлите сколько угодно людей, но только в штатском.

– Вот это дело!.. И для вас, г. артист, я это с удовольствием сделаю.

Выпили еще по рюмочке. Пристав взял мохнатое полотенце, встал, прижал к животу, как мог вытер свою правую руку, протянул ее мне, уверил меня, что любит артистов, в особенности таких, которые из народа, и мы дружески расстались.

Я был в восторге. Все так хорошо удавалось. Уже расклеены афиши. Платные места уже все проданы, а 4.000 бесплатных мест делегаты уже унесли на фабрики. Наступает день концерта.

Все было бы хорошо, если бы в цирк Крутикова пошли только те, которые в лотерейном порядке получили билет. К сожалению, пошли и те, которые мест не получили. Пошли именно на концерт, а не на какую-нибудь уличную политическую демонстрацию, – пошли не скопом, а в одиночку. Как это всегда в России бывает, каждый из рабочих норовил «как-нибудь пробраться», «где-нибудь постоять». А так как правильно говорил мне пристав, что в Киеве рабочих было сотни тысяч, то улицы Киева к вечеру оказались запруженными народом. Не только улицы, прилегающая к цирку – все главные улицы города! Власти, естественно, встревожились, и на Крещатике появились войска.

Я, разумеется, испугался. Какую я заварил кашу!

– Я дал слово, что беспорядков не будет – обратился я к делегатам рабочих. Надеюсь, что рабочие меня уважают и не подведут.

Должен отдать справедливость рабочим, что они держали себя хорошо.

Все протекало мирно, но положение мое было все же в высшей степени щекотливое. Стало оно и трагикомическим, когда я убедился, что в цирке на спектакль и мне самому никак нельзя протиснуться через толпу. Кто же петь будет? Что делать?

К счастью, отель Континенталь, в котором я жил, прилегал стеной к цирку. И вот я и покойный мой аккомпаниатор Арсений Николаевич Корещенко, открыв окно в коридоре гостиницы, по карнизу и водосточной трубе спустились на крышу цирка. Этим задача, однако, не была решена. В самый цирк можно было нам проникнуть только тем же акробатическим способом через пробитое в крыше окно. Это мы и сделали.

Что было на улицах, я не знаю. Знаю только, что цирк был так набит народом, что зрелище принимало подавляющий и пугающий характер. Естественно, конечно, что концерт начался позже, чем было назначено.

Под оглушительный шум рукоплесканий я вышел на эстраду – овация длилась несколько минут. Когда оказалось возможным говорить, я обратился к публике с несколькими словами. Я напомнил, что за этот вечер, который я устроил с особым удовольствием, отвечаю перед всеми я. Что бы на нем ни случилось, ответственность ляжет на меня, ибо по моей просьбе уважаемые мною и благородные люди разрешили его. Нет даже нарядов полиции. Ответственность за порядок лежит на вас, господа!

Громогласное «ура!» было ответом на мое обращение. И я начал концерт.

«Духовной жаждою томим», – запел я, и с этого момента – я думаю все, а я в особенности – почувствовали какое-то новое дыхание жизни.

В течение концерта, в перерывах между одной песней и другой, во время «бисов», я много раз слышал возгласы то с той, то с другой стороны. Какие-то девицы кричали мне, «Варшавянку!» Какие-то хриплые голоса настаивали: «Интернационал!». Но – говорю это совершенно искренне – этих революционных песен я в ту пору не знал. До сих пор не знаю, что такое «Варшавянка», и только недавно, но зато очень хорошо, узнал, что такое «Интернационал». Но еще с юных лет, с озера Кабана в городе Казани, я знал, что существует рабочая песня – «Дубинушка» – что поется она с сопровождением хора, и что только куплеты поет солист – не солист Его Величества, конечно… И на просьбы рабочей публики мне казалось самым подходящим спеть именно эту песню. И я сказал, что знаю «Дубинушку», могу ее спеть, если вы ее мне подтянете. Снова вавилонское «ура!», и я запеваю:

Много песен слыхал на родной стороне, Не про радость – про горе в них пели. Но из песен всех тех в память врезалась мне Эта песня рабочей артели…

– Эй, дубинушка, ухнем! – подхватили 5000 голосов, и я, как на Пасхе у заутрени, отделился от земли. Я не знаю, что звучало в этой песне, – революция пли пламенный призыв к бодрости, прославление труда, человеческого счастья и свободы. Не знаю. Я в экстазе только пел, а что за этим следует, – рай или ад – я и не думал. Так из гнезда вылетает могучая, сильная, белая птица и летит высоко за облака. – Конечно, все дубины, который подымаются «на господ и бояр», – я их в руке не держал, ни в прямом, ни в переносном смысле. А конца гнета я желал, а свободу я любил и тогда, как люблю теперь.

Много лет прошло с тех пор, а этот вечер запомнил, на всю жизнь запомнил. Удался он на славу. Рабочие после концерта разошлись домой мирно, как ученики, попарно. А о «Дубинушке» стали, конечно, говорить различно. Главным образом, меня немедленно зачислили в крайние революционеры.

От проданных билетов очистилось сверх всех расходов, кажется, 3000 рублей, и эти деньги через посредство поэта Лоло-Мунштейна, киевлянина, я отдал от моего имени рабочим.

Приятно после таких вечеров уехать на берег лазурного моря. И вот я сижу на берегу Аляссио в Италии. В купальном костюме жмурюсь на милое, теплое солнышко. С испуганным лицом, с итальянской газетой в руках подходит жена.

– Что же теперь делать? В России тебя разыскивают власти. Желают предать тебя суду за то, что даешь деньги на революцию.

Я подумал: шутить. Но нет. В газете, действительно, написано:

«Ищут Шаляпина».

Собирался я посидеть подольше на море, даже опоздать к сезону намеревался, а из-за заметки поехал раньше.

Приехал в Москву. Остановился в «Метрополе». Приходить ко мне взволнованный Мунштейн и рассказывает, что скрывается, так как его разыскивают по «делу» киевского концерта.

В подпольной революционной газете власти прочитали, что «от концерта X очистилось и поступило в кассу 3000 рублей». Чей же концерт может дать 3000 рублей? Сообразили: конечно, Шаляпинский.

Подумал, как быть, и решил взять быка за рога. Немедленно я написал киевской полиции, что, дескать, деньги я, действительно, дал, но на что пойдут, не знал и не интересовался знать.

Когда я даю деньги на хлеб, а их пропивают – не мое дело. Власти, по-видимому, это поняли. Никаких преследований против меня не подняли. Сняли преследование и против Лоло.

Благодаря этой истории, «Дубинушка» стала привлекать всеобщее любопытство. На концертах и спектаклях мне часто после этого приходилось слышать настойчивые просьбы публики спеть «Дубинушку». И иногда, по настроению, я ее пел в столице и в провинции, каждый раз, однако, ставя условие, чтобы публика мне подтягивала.

Пришлось мне петь однажды «Дубинушку» не потому, что меня об этом просили, а потому, что Царь в особом манифесте обещал свободу. Было это в Москве в огромном ресторанном зале «Метрополя»… Ликовала в этот вечер Москва! Я стоял на столе и пел – с каким подъемом, с какой радостью!

Не каждый день человек радуется одному и тому же.

51

Между моей киевской и московской «Дубинушкой» прошло знаменательное в русской истории лето 1905 года, полное событий и борьбы. К осени разразилась всероссийская железнодорожная забастовка. Университеты превратились в места для революционных митингов, в которых принимала участие и уличная толпа. Городской народ открыто вышел из повиновения власти. 17-го октября власть уступила. Был объявлен манифест Царя о введении в России нового порядка. России обещана свобода, конституция, парламент. Может быть, из этого и вышел бы толк: может быть, Россия действительно обновилась бы и стала мирно развиваться. К несчастью, и общество и правительство, как мне казалось, сделали все, что от них зависело для того, чтобы эту возможность испортить. Общество разбилось на бесконечное количество партий, из которых каждая пела на свой лад. Одни говорили, что дано мало, другие, что дано много, И что Царь обманет. А при дворе, как только забастовка прекратилась, как только стало в стране тише, вообразили, что опасность революции была мнимая, что зря, дескать, мы труса праздновали, и решили, что быть тому, что предсказывают левые – обмануть. В самом деле, уже через несколько дней почувствовался другой ветер в стране. Быстро прошла радость, опять стало хмуро я сурово в столицах. По стране прокатилась волна погромов – громили евреев и интеллигенцию. Как впоследствии разоблачил в Государственной Думе депутат князь Урусов, бывший товарищ министра внутренних дел, прокламации с призывом к погромам печатались жандармским ротмистром Комисаровым на казенный счет в подвальном помещении Департамента Полиции!.. А тут волновалось крестьянство. Требовало земли, жгло помещичьи усадьбы. Вспышки народного недовольства чередовались с репрессиями. Горячая Москва стала строить баррикады…

С этим моментом у меня связано воспоминание, не лишенное символического значения. В пору московских волнений я жил в Москве. Там же жил Горький. Времена были смутные и опасные. Москва хоронила убитого полицией студента Баумана. Кто это такой Бауман, я не знал. Судя же по тому значение, какое в революционных кругах придавали этим похоронам, можно было подумать, что студент был человек в каком-то отношении замечательный, что он не только знал, что земля вертится вокруг своей оси, но еще и знал, как повернуть эту ось в другую сторону… В действительности, убитый революционер был, вероятно, только мужественным бойцом на баррикадах, сражался и пал на посту. Естественно, что революционеры устроили из его похорон внушительную демонстрацию. Вечером этого дня я зашел к Горькому с одним моим старым другом, уже упомянутым мною композитором и пианистом Корещенко, впоследствии, как я слышал, погибшим от голода при большевиках. На квартире Горького ждали не то обыска, не то арестов. По-видимому, сдаться так просто они не хотели, и в квартире писателя дежурило человек 12 молодых людей, преимущественно кавказцев, вооруженных наганами и другими этого же рода инструментами, названия которых я не знал, так как я играю на других… Было среди этих молодых людей и несколько русских. Всем им мы пожали руки, и когда они потом просили нас петь – мы с удовольствием им пели. Песня всегда звучит прекрасно. Вечер вышел действительно отличный, несмотря на тревогу, волновавшую дом и собравшихся в нем людей… Через много лет, уже во время власти большевиков, мне пришлось быть в Кремле в квартире поэта Демьяна Бедного. Пришел Ленин. Когда, здороваясь с ним, я сказал, что очень рад с ним познакомиться, вождь мирового пролетариата посмотрел на меня пристально и сказал:

– Да как же, мы с вами знакомы.

Я смутился. Видя это, Ленин объяснил:

– А помните, в вечер похорон Баумана мы все сидели у Горького почти целую ночь?

И как-то особенно крепко пожав мне руку, добавил:

– Прекрасный был вечер…

Итак, подумал я, Ленин был тогда с нами у Горького, а я так невнимательно к нему отнесся, что даже не запомнил встречи. Я, друг социалистов, так небрежно отнесся к величайшему апостолу социализма – какое кощунство!.. Однако, эта деталь была очень яркой иллюстрацией к моему чувству, что все три русские революции – звенья одной и той же цепи. В 1905 году стоял уже в очереди и ждал своего часа Ленин…

52

А время шло. После ликвидации восстания в успешных карательных экспедиций в деревне, после бурного периода 1-й и 2-й Дум – наступило внешнее затишье. Правительство как будто победило. Люди знающие говорили, что благосостояние страны в эти годы поднялось, что сильно развивалась промышленность; биржа, во всяком случае, процветала, и столицы увидели многих ловких людей, наживших большие состояния и ослеплявших публику блеском своей девственной, но шумной роскоши… Однако, в глубине народных масс, в особенности крестьянских, бродили все-таки опасные пары придушенного недовольства. Глухая борьба между властью и революционерами не прекращалась. То революционерам удавалось убить министра, то властям удавалось зацапать и посадить в тюрьму какого-нибудь опасного революционера. Не сдавалась и либеральная оппозиция в Государственной Думе. Но поверхность жизни стала, во всяком случай, ровнее и глаже. Политика перестала быть общественной страстью. Люди занялись личными делами. В это время я работал с покойным С.П.Дягилевым в Европе. Спектакли наши, как оперы, так и балеты, были буквально апогеями триумфа. Мне запомнился в особенности последний спектакль в Лондоне. Не столько тем он запомнился, что английская публика устроила нам на прощанье незабываемые овации, сколько тем, что этот спектакль волею судеб явился последним в той исторической эпохе, которой подвела такой страшный итог великая война… Чуть ли не на другой день после этого спектакля газетчики выкрикивали на улицах сенсационную весть, что какой-то австрийский герцог или наследник престола убит в каком-то Сараеве в Сербии… Когда я из Лондона приехал в Париж, война уже висела в воздухе. Я провел в Париже несколько дней, которые не могу назвать иначе, как страшными. Улицы Парижа были усыпаны людьми, как черными орехами. Эти люди волновались и кричали, не то полные энтузиазма и надежд, не то от бесконечного страха перед будущим:

– Vive la France!..

– A bas l'Allemagne!..

Было жутко думать о том, что эти люди покинуть свои очаги, свои семьи и пойдут умирать…

Банкиры, впрочем, были еще оптимистичны. Один из моих банкиров, с которым я завтракал, положительно уверил меня, что война будет предотвращена, и сказал, что могу беззаботно ехать в Карлсбад, куда я собирался из Лондона после сезона. Я послушался и поехал. Через Швейцарию. Но война догнала нас недалеко от Парижа в пути. Нас высадили из поезда и заявили, что обратно поезда в Париж не будет… Я подумал о моем банкире без особой нежности и решил пробраться к Парижу во что бы то ни стало, хотя бы на перекладных, хотя бы на тачке. Но у меня было слишком много багажа, и вот я почувствовал прилив человеколюбия и стал раздаривать вещи незнакомым. Мелкие деньги как-то вдруг исчезли из обращения, и мое филантропическое настроение получило новое поприще. Дело в том, что у меня были только пятидесяти – и стафранковые бумажки. В ресторанах провинции цены были умеренные, но сдачи никакой! Сколько ни истратишь – хотя бы десять франков, плати 50 или 100. Пришла мне в голову мысль покормить милых мне людей, кричавших «Vive la France!». Выбирал я людей похудее, посинее и приглашал к столу, угощая бифштексами и вином… Они говорили мне, что русские молодцы во все времена года, в военное и в мирное время. Мне пришлось с ними соглашаться и пить за Францию и нашу общую победу.

Добравшись до Парижа и побыв никоторое время в Лаболе, я направился в Лондон с намерением вернуться через Берген и Финляндию в Россию. Переезд Ламанша был как раз в этот момент не вполне безопасен. Передовые части немцев находились недалеко от Амьена. При поездке в Дьепп пассажиров предупреждали, что в случае обстрела поезда надо им ложиться на пол. Этого, слава Богу, не случилось, и в Лондон я добрался без приключений.

Мои милые английские друзья уговаривали меня не ехать в Россию, не рисковать жизнью при опасном переезде через Северное море. Они упрашивали меня оставаться в Англии до конца войны – скорого конца войны, конечно – и предлагали мне чудные замки и виллы для жительства.

Я вообще по родине не тоскую. Привык быть и жить в чужих краях. Но на этот раз меня действительно охватила невыразимая тоска по России. Я не мог дышать вне моей родины. Отблагодарив друзей, я сел на пароход, носивший несколько претенциозное название «Сириус», двигавшийся, во всяком случае, медленнее чудесной звезды, и на странном этом пакетботе благополучно доплыл до Бергена. С помощью золотых монет, которые я достал в Лондоне, я скоро добрался до Петербурга. Я был на родине и от одного этого был счастлив.

53

Мне передавали, что первые дни войны вызвали в Петербурге очень большой патриотический подъем. Рассказывали о глубоком впечатлении, которое на столицу произвело выступление в первые бои блестящей императорской гвардии. Я приехал значительно позже и не заметил ни энтузиазма, ни уныния. Все шло как будто своим чередом. Магазины торговали, кареты разъезжали, дуговые фонари освещали Морскую. Театры работали весело и были переполнены. И только иногда те или иные слухи волновали общество. То это были официальные и громкие известия о победах, то из уст в уста шепотом передавались проникавшие в столицу известия о несчастьях армии. Говорили о гибели в Мазурских озерах двух корпусов, а то становилось известным, что в каких-то лесах в двухдневном бою было уничтожено несколько десятков тысяч русских солдат… В газетах об этих несчастиях сообщали деликатно, и десятки тысяч переделывались в простые сотни. Нули куда-то исчезали. Стало слышно, что не хватает снарядов, и что несчастной армии, солдатам и офицерам, приходится иногда встречать наступающего врага открытой грудью в прямом и самом трагическом смысле этого слова… Несомненно, много доблести и крепости проявляли русские на многочисленных фронтах!.. Несомненно и то, что и в тылу война пробудила в людях много благородных чувств жалости и жертвенности. Но, как это всегда бывает, довольно широко разлился в столицах и отвратительный, бахвальствующий словесный патриотизм, нередко пьяный. Сидит у Кюба и вкусно обедает этакий патриот своего отечества. От уже отведал много различных марок и чуточку осовел. В зале играет в красных камзолах румынский оркестр, Румыния нейтральна, и наш патриот чрезвычайно этим раздражен. И вот, слегка пошатываясь, с сигарой в руке, он приближается к эстраде и, прищурившись, презрительно ждет, пока музыканты закончат номер. И когда замолкли жидкие аплодисменты обедающих, господин с сигарой становится в ораторскую позу, пялит глаза на дирижера и неповоротливым языком, икая, вопрошает:

– Когда же, вы, наконец, сволочи, вы… выступите?!

Когда же Румыния в войну вступила и на первых порах, к сожалению, потерпела какое-то поражение, то тот же тип, так же икая и так же тупо смотря на инструменты, вносит в свою патриотическую реплику вариант:

– Ну, что – выступили, сволочи?!..

А русские солдаты в это время брали Перемышль и Львов, теряли их и снова наступали. Война затягивалась и приобретала удручающую монотонность. С каждым месяцем становилось все яснее, что немец силен, что воевать с ним победоносно не очень-то легко. Я изредка видал солдат и беседовал с ними. Дело в том, что желая так или иначе быть полезным и оправдать мое отсутствие в траншее, я открыл два госпиталя – один в Москве, другой в Петербурге. В общем, на 80 человек, которых во все время войны я кормил и содержал на личные мои средства. Мне в этом отношении пошли великодушно навстречу мои друзья – врачи, которые денег у меня за работу в госпиталях не брали. Больных перебывало у меня за годы войны очень много. Я посещал их и иногда развлекал пением. Из бесед с солдатами я вынес грустное убеждение, что люди эти не знают, за что собственно сражаются. Тем патетичнее казалась мне их безропотная готовность делать свое дело…

Монотонно текла война. Теперь даже трудно выделить из этого однообразного потока событий какое-нибудь одно, которое особенно поражало бы воспоминание. Лично у меня, впрочем, навсегда врезалась в память одна мелочь, в которой сосредоточился весь трагизм войны.

Кажется, в 1916 году я узнал, что во время последнего наступления на Варшаву немцами сброшено было много бомб с аэропланов, что разрушения велики, и что особенно сильно страдает бедный люд от отсутствия крова. Мне страшно захотелось как-нибудь помочь этим бедным людям. Я решил немедленно поехать в Варшаву и дать концерт в их пользу. Я сознавал, что это будет каплей в море нужды – но что же делать? Мои милые приятели, братья Кедровы, тогда так же, как теперь, распевавшие квартетом, охотно согласились поехать со мною и принять участие в концерте. Над городом рвались бомбы, но наш концерт в Филармонии, тем не менее, прошел блестяще при переполненном зале. Польское общество в лице своих князей и графов, а в особенности – дивных своих актеров, оказало мне и моим товарищам необыкновенно горячий прием. Особенно меня тронули национальные польские ленты, прикрепленные к лавровому венку, мне поднесенному на концерте. Я долго хранил их вместе с другими сувенирами, близкими моему сердцу. Где они теперь? Я оставил их в Петербурге…

И вот в это мое пребывание в Варшаве мне была дана возможность увидеть Саконтянский лес, где во время наступления немцев шли бои. Лес находится в нескольких верстах от Варшавы. Сопровождал меня туда один веселый и любезный польский фармацевт, который всю дорогу, не то в мою честь, не то под сильным влиянием пережитых бомбардировок, стоя на подножке автомобиля, палил в воздух из револьвера.

Место битвы произвело на меня огромное впечатление. Вековые сосны были перерезаны пополам. Земля была изрыта вся снарядами. 3ияли свежие ямы и овраги. Кое-где валялись еще трупы ободранных лошадей. А тут и там, в лесу, стояли деревянные кресты на свежих солдатских могилах. На одном из этих крестов ухарски была надета разодранная солдатская шапка, и это ухарское «набекрень» в соединении с могилой, эта горячая нота молодечества в холодном безмолвии смерти создавали жуткое настроение. Я думаю, что труп убитого не потряс бы меня с такой силой, как эта пустая на кресте солдатская шапка. Я подошел к этой могиле, снял шляпу и наклонился, став на колено. И тут, в рыхлой земле, я увидел, валялась какая-то книжечка в синей обложке. Я поднял ее. Это была солдатская книжка с отметками об успехах… Запыленную, в кусках приставшей грязи и крови, я стал ее перелистывать. Читаю:

– «За отлично-усердную службу»…

Как много в этих нескольких словах сказано! Что надо было вынести и перетерпеть за эту «отлично-усердную» службу. И переходы, и траншеи, и адский огонь, и холодные ночи, и недостаток снарядов, и открытая, беззащитная грудь… И вот – последнее усердие, последнее отличие: деревянный крест в Саконтянском лесу над могилой неизвестного солдата…

В Петербурге и Москве, между тем, с каждым днем становилось все скучнее и унылее. Для поддержания, должно быть, духа и бодрости в Петербург приехали выдающиеся представители союзной Франции – Рене Вивиани и Альберт Тома. Петербург встретил их с особенной теплотой. Отношения между обществом и властью были в то время чрезвычайно напряжены. Для успешного ведения трудной войны необходимо было «единение царя с народом», как тогда говорили. Дума билась изо всех сил, чтобы это единение наладить. А где-то, в высших сферах, темные интриги близоруких царедворцев пропасть между царем и народом все более углубляли. И Вивиани, и Тома принадлежали к левому крылу французских политических деятелей. Их участие в правительстве Франции служило как бы предметным уроком нашему Двору. Вот, смотрите, как едина Франция! В Петербурге, помнится, поговаривали даже, что одной из целей приезда французских министров является желание повлиять в этом духе на наше правительство, в интересах войны. Как бы то ни было, французов приняли восторженно. Им устроили, между прочим, пышный и торжественный обед у Контана. Говорили прекрасный речи, пили за победу до конца, обнимались и лобызались. К концу обеда я запел «Марсельезу» к большому восторгу французских гостей и русских хозяев… Брезжил темно-синий утренний свет, когда я в 6 часов утра покинул праздник. Петербург одевался в морозно-молочный туман. Я шел к себе на Каменноостровской – домой. И этот вечерь, такой искренний и веселый, остался бы в моей душе безоблачно-радостным воспоминанием, если бы мой российский снег, в это холодное российское утро, не хрустел бы под моими ногами с особенным каким-то прискрипом, в котором мне слышалось: усердная, усердная, усердная служба… Хрустел под ногами российский снег в туманное петербургское утро, и вспоминался мне деревянный крест и ухарски, набекрень, надетая на него пустая солдатская шапка… Усердная, усердная, усердная…

54

С каждым днем становилось, между тем, яснее, что Россия войну проигрывает. Все чувствовали, что надвигается какая-то гроза, которую никто не решался называть революцией, потому что не вязалось это никак с войной. Что-то должно произойти, а что именно – никто не представлял себе этого ясно. В политических кругах открыто и резко требовали смены непопулярного правительства и призыва к власти людей, пользующихся доверием страны. Но как на зло, непопулярных министров сменяли у власти министры, еще более непопулярные. В народе стали говорить, что война неудачна потому, что при Дворе завелась измена. Любимца Двора, странного человека Григория Распутина, молва признала немецким агентом, толкающим Царя на сепаратный мир с Германией. Раздражение было так велико, что молва не пощадила саму Царицу. На счет этой больной и несчастной женщины распространялись самые нелепые рассказы, которые находили веру. Говорили, например, что она сносится с Вильгельмом II «по прямому проводу» и выдает ему государственные тайны. Солдаты на фронте считали дурной приметой получать из рук Царицы георгиевский крестик – убьет немецкая пуля…

В это время пришел однажды в мой дом секретарь Распутина с поручением от «старца». Не застав меня дома, он передал моей жене, что Распутин желает со мною познакомиться и спрашивает, как мне приятнее – приехать к нему или принять его у себя? Желание Распутина меня очень удивило. Что ему от меня нужно было, я не понимал. Он должно быть, считал просто неудобным, что такие две знаменитости, как он и я, между собою незнакомы… Так как я слышал, что этот человек бывает груб в обращении даже с высокопоставленными людьми, то знакомство это меня не прельщало. Скажет он мне какую-нибудь грубость или что-нибудь обидное, я, ведь, скажу ему что-нибудь еще полновеснее, и дело, пожалуй, кончится дракой. А драться с людьми без крайней надобности вообще неприятно, особливо с людьми, обласканными при Дворе. От встречи я, под каким-то предлогом, отказался.

Вскоре я услышал, что во дворце Юсупова произошла драма. Кто-то кого-то кусал, кого-то зашивали в мешок и с камнем на шее спускали в Неву. Это убили Распутина.

Вероятно, этот факт еще более укрепил мнение народа, что при Дворе таится измена: ее, дескать, заметили, признали и за нее отомстили люди, близкие к Царю. Значит, все, что рассказывали – правда! События стали развертываться со страшной быстротой. В столице не хватало продовольствия, образовались хвосты, в которых люди заражали друг друга возмущением. Заволновались солдаты в казармах. Какой-то солдат застрелил в строю офицера. Вышел из повиновения весь полк. Не стало Императорской армии. Выпал один кирпич, и все здание рухнуло. Не очень крепко, значит, оно держалось.

Из окна моего дома я увидел огромнейшие клубы дыма. Это горел, подожженный толпой, Окружный Суд. Началась революция. Народ, представители армии, флотские люди потянулись к Государственной Думе, гле приобщались к революции. С царем разговаривал фронт. Столицы зашумели в невообразимом нервном напряжении. Закружило. На маленькой станции железной дороги между Псковом и Петербургом, которой какой-то неведомый пророк дал когда-то символическое имя – «Дно» – Царь отрекся от престола…

55

Я уже говорил, что в жизни, как и в театре нужно иметь чувство меры. Это значит, что чувствовать надо не более и не меньше того, что соответствует правде положения. Надо иметь талант не только для того, чтобы играть на сцене; талант необходим и для того, чтобы жить. Оно и понятно. Роль человека в жизни всегда сложнее любой роли, которую можно только себе вообразить на театре. Если трудно сыграть на сцене уже начерченную фигуру того или другого человека, то еще труднее, думаю я, сыграть свою собственную роль в жизни. Если я каждую минуту проверяю себя, так ли пошел, так ли сел, так ли засмеялся или заплакал на сцене, то, вероятно, я должен каждую минуту проверять себя и в жизни – так ли я сделал то или это? Если на сцене даже отрицательное должно выглядеть красиво, то в жизни необходимо, что бы все красиво выходило…

Вот почему я всегда удивлялся, когда встречал дворянина-помещика, министра, великого князя, короля, которые вдруг, как плохой актер на сцене, в бездарье своем говорили фальшивым голосом фальшивые слова и делали фальшивые жесты, и так же, как бездарные актеры на сцене, не замечали, что они играют плохо. Временами мне бывало противно смотреть на этих странных людей, как бывает противно смотреть на фальшивую истерику, исполненную фальшивой актрисой. Отсюда, думается мне, идут начала многих несчастий.

Надо помещику пойти к мужикам и с ними говорить. И выходит помещик, плохо играющий свою роль помещика, и говорить мужикам, пожалуй, дело, но ставит так запятые и точки с запятой, делает такие неуместные паузы, что мужики вместо того, чтобы вынести самое благоприятное впечатление от его зачастую действительно добрых намерений, выносят впечатление досадливое. Не понял актер-помещик атмосферы, не знал правильной интонации. Провалился. Через год, глядишь – горит его усадьба.

Приходит министр в парламент, скажем, в Думу. Выходит на трибуну и говорить. Слушают его уже не мужики, а люди, которые отлично понимают, где следует поставить запятую, и отлично понимают, где она поставлена министром. Немедленно они в своих ушах восстанавливают грамматическую неточность. Но министр плохой актер. Он не чувствует обстановки, не понимает «ситуации», и неточности начинают нагромождаться одна на другую. Какая-нибудь забубённая голова выкрикивает нелестное замечание. Как плохой актер от неправильно поданной реплики, министр теряет тон и самообладание. Голос его начинает звучать фальшиво, жесты перестают подходить к принесенному делу. Мысль осталась недосказанной, дело недоделанным, а впечатление произведено отвратительное. Не понял министр своей роли – провалился.

А цари? Надо уметь играть царя. Огромной важности, шекспировского размаха его роль. Царю, кажется мне, нужна какая-то особенная наружность, какой-то особенный глаз. Все это представляется мне в величавом виде. Если же природа сделала меня, царя, человеком маленького роста и немного даже с горбом, я должен найти тон, создать себе атмосферу, – именно такую, в которой я, маленький и горбатый, производил бы такое же впечатление, как произвел бы большой и величественный царь. Надо, чтобы каждый раз, когда я делаю жест перед моим народом, из его груди вырывался возглас на все мое царство:

– Вот это так царь!

А если атмосфера не уяснена мною, то жест мой, как у бездарного актера, получается фальшивый, и смущается наблюдатель, и из груди народа сдавленно и хрипло вырывается полушепот:

– Ну, и царь же!..

Не понял атмосферы – провалился.

Горит Империя.

56

В эти нервные и сумбурные дни можно было заметить одно совсем российское, типичное явление. Люди сообразили, что сила солому ломит и, защищаясь от льдины, которая может их затереть, не совсем искренне, но осторожно поплыли по течению. Все сразу, как будто этого момента всю жизнь только и ждали, надели красные ленточки. Решительно, все исты: символисты, кубисты, артисты и даже монархисты. Не скрою, надел и я. Воспоминаю об этом немного совестливо. Конечно, это делать мне не надо было, хотя я совершенно искренне переживал события в очень приподнятом настроении. Я думал: вот наступило время, когда мои боги, которых я так чтил, придут к власти, устроят жизнь хорошо – хорошо для всех; жизнь осмысленную, радостную и правильно-работную. Но очень скоро сделалось мне ясно, что в делах правительства, в настроении политических партий и в поведении населения очень мало порядка. Началась невообразимая партийная грызня на верхах, и анархически разгулялись низы. Достаточно было выйти на Невский проспект, чтобы сразу почувствовать, как безумно бушует в народе, анархическая стихия. Я видел, как солдаты злобно срывали со стен какие-то афиши, которые упорно наклеивали другие «граждане», и как из-за этого в разномыслящей уличной толпе возникали кровавые драки. Я видел, как жестоко и грубо обижали на улицах офицеров. Социалистический Совет рабочих депутатов, опиравшийся на деморализованных солдат и на обозленные рабочие массы, держал в плену Временное Правительство и недоверчиво контролировал каждую его меру. К людям, сколько-нибудь умеренным, Совет относился с крайней подозрительностью – даже к «заложнику революции» в правительстве. А.Ф.Керенскому. Двоевластие питало и усиливало анархию.

Разгул революционных страстей вызвал в культурной интеллигенции Петербурга основательное опасение за целость памятников, имеющих историческое значение или художественную ценность. Образовался Комитет по охране памятников искусства. Между прочими, в этот комитет вступил и я. В качестве члена этого комитета мне пришлось лично столкнуться с тогдашними настроениями и порядками.

Предстояли похороны жертв революции. Совет рабочих депутатов решил хоронить убитых революционеров на Площади Зимнего Дворца. Под самыми, так сказать, окнами резиденции – в укор императорам! Это было бессмысленно уже просто потому, что никаких императоров в Зимнем Дворце уже не было. Некоторые из наших комитетчиков предложили протестовать против вандализма Совета рабочих депутатов. Горькому и мне пришлось по этому делу ходить по властям.

Мы отправились прежде всего к председателю Совета рабочих депутатов, грузинскому социал-демократу Чхеидзе, недавно так трагически закончившему свои дни в Париже. Мы изложили Чхеидзе наши соображения, но этот горячий кавказский человек и «слышать не хотел» наших доводов. Жертвы революции должны быть похоронены под окнами тиранов!.. Мы отправились к Керенскому, бывшему в то время министром юстиции. Мы просили министра властью своей воспрепятствовать загромождению площади Зимнего Дворца. Не хорошо устраивать кладбище у Дворца, который, ведь, может пригодиться народу. Керенский с нами согласился, и благодаря Временному Правительству решение Совета было отменено. Площадь Зимнего Дворца удалось отстоять. Эти мои хождения по властям сильно меня просветили насчет положения дел и – встревожили. Во время визита к Чхеидзе я столкнулся с политическим фанатизмом, обещавшим мало хорошего. А между тем, Чхеидзе представлял собою только центральное крыло Совета… Какой же фанатизм должен процветать на его левых скамьях! А визит к Керенскому показал мне, в каких абсурдно-ненормальных условиях новой власти приходится работать. Я увидел, как эти люди, облеченные властью, устают – в самом обыкновенному физическом смысле этого слова. Устают и не имеют, вероятно, возможности ни спать, ни есть. По длинным коридорам министерства юстиции взад и вперед с бумагами носился А.Ф.Керенский, забегая в разные комнаты. Он был так озабочен, что на все, что попадалось в коридорах, смотрел недоумевающими глазами, в том числе и на меня с Горьким (я узнал потом, что Керенский весьма близорук). А за министром, еще более озабоченный, носился по пятам человек высокого роста и худой, держа в руках бутылку с молоком. Он, по-видимому, бегал за министром с тем, чтобы не пропустить удобной минуты дать ему выпить хоть немного молока… Нас пригласили в кабинет, куда через некоторое время вошла усталая власть. Власть заняла председательское место за столом, а кормилица села сбоку… Помню, как меня, помимо бутылки с молоком, поразила крайняя нервность и издерганность людей, пытавшихся в это критическое время управлять Россией. Из различных реплик присутствовавших в кабинете правителей я понял, что власть даже в своей собственной среде как-то в разладе, не сцеплена, не спаяна. Я подумал с огорчением, как же такой власти и в таких условиях работать, править и держаться крепко?.. Однако, я все же понимал, что не время судить власть за то, что она и растерянная, и усталая, и не сцепленная. Тому было слишком много серьезных объяснений…

57

Скоро политика, образцы которой мы видели на Невском Проспекте, ворвалась в петербургские театры. Во время спектаклей в театрах начали появляться какие-то люди – между ними бывал и Троцкий – и прерывали действие на сцене речами к публики. Они говорили, что пора кончать радостные зрелища, что пора прекратить праздные забавы. Народ – на фронте, а столицы поют и пляшут. Они говорили, что народ – на фронте, а народ с фронта уже уходил. Дело в том, что в траншеях другие люди говорили солдатам эту же речь в обратном порядке: «в столицах поют и пляшут, а вы гибнете на фронте…»

Началось брожение и в Императорских театрах. Старая дирекция во главе с Теляковским была Временным правительством сменена. Бедный Теляковский был арестован и уведен в Государственную Думу. Его немедленно освободили. За ним не было, конечно, никаких грехов, а Комитетом Думы руководили тогда люди великодушные. Теляковский, кстати сказать, был арестован по проискам какого-то маленького актера Александринского театра, которому он, вероятно, отказал как-нибудь в претенциозной просьбе. При всей моей симпатии и при всем моем уважении к прекрасному человеку, каким был В.А.Теляковский, я не могу отрицать, что в смене дирекции была, может быть, известная логика, да и сам Теляковский разделял это мнение. Императорские театры были переименованы в Государственные, должны были сделаться национальными. Дирекция, проникнутая дворцовым духом, была неуместна в новых условиях. Сам Теляковский чувствовал неизбежную естественность своей отставки и не принял ее в личную обиду. Правительством был назначен комиссар в Государственные театры, был избран новый директор и создан Художественный Совет из видных артистов. Мое положение на сцене выдвинуло меня в руководители этого Совета. И тут начались мои «хождения по мукам», закончившиеся моим уходом из Мариинского театра. Дело в том, что двоевластие, бывшее тогда модным во всем государстве, восторжествовало и в Государственных театрах. Была новая дирекция и Художественный Совет, как бы – «Временное Правительство», и наряду с ним утвердился за кулисами как бы «Совет рабочих депутатов» – из хористов, музыкантов и рабочих, вообще, из театрального пролетариата. И вот этому пролетариату я пришелся не по вкусу.

Мои отношения с хором, всегда хорошие, испортились еще перед войной. Тяжело мне вспоминать об этом печальном инциденте, но из песни слова не выкинешь.

Это было во время дягилевского сезона 1913 года в Лондоне. Между хором и С.П.Дягилевым возник острый спор. Хор требовал бенефиса, на который по совести не имел права, и Дягилев хору в бенефисе отказал. Хористы решили сделать неприятность Дягилеву, а за одно и мне, так как я не скрывал, что считаю правым в этом конфликте Дягилева, а не хор.

Выдумали же хористы неприятность, действительно, планетарную, в самом лучшем русском стиле. Назначен парадный спектакль – Борис Годунов. В театре король и двор. Вообразите изумление Дягилева, когда перед самым спектаклем к нему за сценой подходят хористы и требуют, чтобы он им заплатил деньги вперед, иначе они не будут петь. За спиной Дягилева стоял сэр Томас Бичам, ничего подобного, конечно, не ожидавший. Дягилев, подавляя возмущение, во избежание скандала, готов платить, но хористы заявляют, что они требуют не просто денег, а непременно и только золотом. Золота в Англии тогда было сколько угодно, но в деловом обиходе золотом пользовались мало – бумажки удобнее. В театре золота не оказалось, а банки в 8 часов вечера, конечно, закрыты. Где же достать золотые монеты? Дягилев просит начать спектакль – к первому же антракту золото будет добыто и выдано хористам. Ни за что! Немедленно. И сцена коронации царя Бориса проходит с одними статистами – хор на сцену так и не вышел. Я был совершенно подавлен этим невероятно-серьезным озорством. Ничто меня так сильно не возмущает, как неуважительное отношение к сцене, к делу, к своему собственному делу. Мое беспредельное негодование я громко высказал в кулисах во время антракта и ушел к себе в уборную. И вот приходят и говорят мне, что хористы приписывают весь конфликт мне и ругательски меня ругают.

Я взволнованный вышел к хору и говорю:

– Мне, конечно, налгали, что вы меня обвиняете в конфликте и поносили меня скверными словами?

– Нет, правда, – вызывающе нагло отвечает мне впереди стоявший хорист.

Каюсь, я не сдержался и сильным ударом сбил с ног нахала. На меня набросилось человек 60 хористов, и если бы меня не заслонила актриса, я, вероятно, не писал бы теперь этих строк: я стоял у открытого люка метров в двадцать глубины…

В каком настроении я провел спектакль, не трудно вообразить. Мне было стыдно и за хористов, и за себя – за русских. И не очень радостно мне было слышать английских рабочих, пришедших ко мне в уборную сейчас же после инцидента с благородным намерением меня морально поддержать. Эти простые люди не понимали по-русски, но они поняли положение. Они пришли ко мне с переводчиком и сказали:

– Мистер Шаляпин, мы вполне ясно понимаем, как нехорошо держали себя в отношение Вас и других находящиеся у нас в гостях Ваши русские товарищи. Мы видели, как они большой толпой хотели напасть на Вас одного. В Англии мы к этому не привыкли. Вы можете продолжать спектакль спокойно. Мы ручаемся, что ни один волос Ваш не будет тронут.

Кто попробует, пусть знает, что он будет убит нами на месте.

Я кончил спектакль. И хотя я глубоко сознавал мою правоту в этом ужасном случае, мне было больно, что я ударил человека. Я не спал всю ночь. Ранним утром я оделся, пошел и разыскал хориста у него на дому. Сурово, враждебно, хотя немного и виновато, глядели на меня жившие с ним хористы, когда я вошел в комнату, но мое сожаление было выражено мною так сердечно, что мы как будто искренне примирились. Уходя, я лишний раз подумал, как хорошо, когда человек может сказать другому человеку от всего сердца:

– Прости меня, друг мой или враг мой, я погорячился…

Но, тем не менее, хористы, бывшие единственными виновниками нашего столкновения в Лондоне, некоторую злобу на меня, как видно, затаили. Я ее почувствовал в дни «свободы», когда требования – «золотом, и немедленно!» сделались бытовым явлением…

Впрочем, к старому, затаенному недовольству мною присоединились новые и более серьезные основания.

Странная есть у русских пословица. Кажется, она существует только в России. «Дело не медведь, в лес не убежит». Я не могу сказать, чтобы я сам был очень ревностный труженик и не обладал бы долей восточной лени, но эту пословицу я всегда ненавидел. И вот, став во главе художественной работы Мариинского театра, я прежде всего решил устранить старые бюрократические, бездушные лимиты репетиций: от 11 до 1 часу, или от 12 до 2-х, и ни одной секунды больше. Я рассуждал, что теперь работникам театра, сделавшимся хозяевами национального театра, следовало бы работать уже не за казенный страх, а за совесть. И я потребовал от всех и – в первую очередь, разумеется, от самого себя, – относиться к репетициям не формально, а с душой, с любовью. Другими словами, репетировать не от такой-то минуты до такой то, а столько, сколько требует наше далеко не шуточное, серьезное дело. Если нужно, то хотя бы от 12-ти до 5-ти… Мое требование вызвало бурю недовольства. Меня прозвали «генералом». Так просто и определили: «генерал!» А генералы в то время, как известно, кончили свое вольное житие, и многие из них сидели арестованные. По новому русскому правописанию писалось «генерал», а читалось «арест»… Меня, правда, не арестовали, но мне определенно дали понять, что мое присутствие в театре не необходимо. Можно построить репертуар без Шаляпина, и на репетиции нет ему надобности приходить… Контракт мой кончился, а новый род дирекции другого не предлагал. Я понял, что мне надо уходить. Насилу мил не будешь. Бросив грустный прощальный взгляд на милый мой Мариинский театр, я ушел петь в частную антрепризу, в Народный Дом. Так как театр я всегда, главным образом, носил в своей груди, то я не ощущал особенно сильно разницы между Мариинским театром и Народным Домом. Спектакли шли обычной чередой. Я пел мои обычные роли, и слушала меня та же публика.

58

А революция «углублялась». Все смелее подымали голову большевики. Я жил на Каменноостровском проспекте, и мой путь из дому в театр Народного Дома лежал близко от главного штаба большевиков, который помещался во дворце знаменитой танцовщицы Мариинского балета М.Ф.Кшешинской. Большевики захватили самовластно дворец и превратили его обширный балкон в революционный форум. Проходя мимо дворца, я останавливался на некоторое время наблюдать сцены и послушать ораторов, которые беспрерывно сменяли друг друга. Протиснуться к балкону не было никакой возможности из-за толпы, но я слышал, однако, громогласный речи. Говорили ораторы толпе, что эти дворцы, граждане, ваши! В них жили эксплуататоры и тираны, а теперь-де наступил час возмездия. Недостаточно забрать эти дворцы, – нет, нет, нет, граждане! Надо уничтожить, как гадов, самих этих злостных кровопийц народных!!.

Слушал я эти речи с некоторым смущением и даже опаской, так как одет я был в костюм, сшитый лучшим портным Лондона, и невольно чувствовал, что принадлежу, если не душою, то костюмом, к этим именно кровопийцам. Того же мнения держались, невидимому, мои ближайшие соседи в толпе, так как их косые на меня взгляды были не особенно доброжелательны. И я осторожно улетучивался,

Было очевидно, что Временное Правительство доживает свои последние дни. Это сознавали даже в кругах, близких и преданных Временному Правительству. Мне запомнился один петербургские обед с друзьями, во время которого даже мне, в политике не очень искушенному, стало ясно, до какой степени серьезно положение.

Обед был устроен депутатом М.С.Аджемовым, видным деятелем кадетской партии и другом Временного Правительства, в честь общих наших друзей В.А.Маклакова и М.А.Стаховича. Оба они только что назначены были Временным Правительством на важные дипломатические посты: Маклаков – послом в Париж, Стахович – послом в Мадрид. На следующий день они покидали родину, и дружеская встреча за прощальным обедом носила очень сердечный характер. Остроумный Аджемов, как хозяин дома, давал тон веселой беседе. За столом мы пикантно шутили и дружески подтрунивали друг над другом, как это водится у нас за пирушками. Но сквозь веселье, смех и юмор прорывалась внутренняя печаль. Очень уж грустны были наши шутки: говорили о том, как по частям и скопом Временное Правительство будет скоро посажено в тюрьмы Лениным и Троцким, приближение которых уже чувствовалось в воздухе. Но наивности моей я еще надеялся, что революция обновит, укрепит и вознесет нашу родину, и горькой фразой откликнулся на мои слова Маклаков.

Он вздохнул и многозначительно сказал:

– Не будет ни одного человека, совершенно ни одного, кто бы избегнул в будущем страданий.

Маклаков крепко пожал мне руку. Сердечно и грустно расстались мы. Я знал, что этот выдающейся русский человек, назначенный правительством России на первый по значению дипломатический пост, уезжает из родной страны тайком, как контрабандист. Правительство опасалось, что, если об отъезде «империалиста» Маклакова на пост посла в Париже узнает революционная чернь, то она его так же задержит на вокзале и не позволить ему уехать, как до этого задержала на Финляндском вокзале бывшего министра иностранных дел С.Д.Сазонова, назначенного российским послом в Лондон… Сазонов так и не поехал в Лондон. Маклаков использовал его печальный опыт и уехал инкогнито.

«Ни одного человека, который избегнул бы в будущем страданий», повторял я слова моего друга. И подумал тогда, как думаю сейчас: зачем же нужна была революция?..

59

Зачем же нужна была революция? Но в том-то и дело, что революция никого и ни о чем не спрашивает. Получив толчок, она прет, когда ей вздумается.

Одетый в богатую порфировую мантию, со скипетром в руках, с короной испанского короля Филиппа на голове, я выхожу из собора на площадь, где еще раз подтверждаю моему народу, что еретики будут сожжены, что корону надел на мою голову сам Бог, и что я вообще единственный стоящий владыка на земле. В эту минуту на Неве, поблизости от Народного Дома, раздается внезапно пушечный выстрел. В качестве короля, не терпящего возражений, я сурово прислушиваюсь – не реплика ли это мне? Выстрел повторяется. С высоты ступеней собора я замечаю, что народ мой дрогнул. Третий выстрел и четвертый – один за другим. Площадь моя стала пустеть. Хористы и статисты двинулись к кулисам и, забыв про еретиков, стали громко обсуждать, в какую сторону им бежать. Не мало труда стоило королю Филиппу II Испанскому убедить своих робких подданных, что бежать некуда, ибо совершенно невозможно определить, куда будут сыпаться снаряды. Через минуту за кулисы прибежали люди и сообщили, что снаряды летят в противоположную сторону, и что опасаться нечего. Мы остались на сцене и продолжали действие. Осталась и публика в зале, также не знавшая, в какую сторону бежать, и поэтому решившая сидеть на месте.

– Почему же пушки? – спрашивали мы вестовых.

– А это, видите ли, крейсер «Аврора» обстреливает Зимний Дворец, в котором заседает Временное Правительство.

К концу спектакля выстрелы замолкли. Но путь мой домой не был особенно приятным. Шел дождь со снегом, как бывает в Петербурге глубокой осенью. Слякоть. Выйдя с Марией Валентиновной, я не нашел извозчика. Пошли пешком. Повернули на Каменноостровской проспект, идем, и вдруг – посыпался горох по мокрому воздуху. Поднялась какая-то стрельба. Звякнули и пули. Если моя храбрость поколебалась, то можете себе представить, что случилось с моей женой? В темноте – фонари не горели – перебегая от крыльца к крыльцу и прячась у дверей, мы кое-как добрались домой. Невредимо, хотел я сказать. Но вспомнил, что Мария Валентиновна в эту ночь от потрясения и испуга слегла и была больна с месяц. – Если бы я в эту ночь спал, я бы сказал, что проснулся я уже в социалистическом тумане.

 

II. Под большевиками

60

Временное правительство свергнуто. Министры арестованы. Торжественно въезжает в покоренную столицу Владимир Ильич Ленин.

О людях, ставших с ночи на утро властителями России, я имел весьма слабое понятие. В частности, я не знал, что такое Ленин. Мне вообще кажется, что исторические «фигуры» складываются либо тогда, когда их везут на эшафот, либо тогда, когда они посылают на эшафот других людей. В то время расстрелы производились еще в частном порядке, так что гений Ленина был мне, абсолютно невежественному политику, мало еще заметен. Уже о Троцком я знал больше. Он ходил по театрам, и то с галерки, то из ложи грозил кулаками и говорил публики презрительным тоном: «На улицах льется народная кровь, а вы, бесчувственные буржуи, ведете себя так низко, что слушаете ничтожные пошлости, которые вам выплевывают бездарные актеришки»… Насчет Ленина же я был совершенно невежественен, и потому встречать его на Финляндский вокзал я не поехал, хотя его встречал и Горький, который в то время относился к большевикам, кажется, враждебно.

Первым божьим наказанием мне – вероятно, именно за этот поступок – была реквизиция какими-то молодыми людьми моего автомобиля. Зачем, в самом деле, нужна российскому гражданину машина, если он не воспользовался ею для верноподданного акта встречи вождя мирового пролетариата? Я рассудил, что мой автомобиль нужен «народу», и весьма легко утешился. В эти первые дни господства новых людей столица еще не отдавала себе ясного отчета в том, чем на практике будет для России большевистский режим. И вот – первое страшное потрясение. В госпитале зверским образом матросами убиты «враги народа» – больные Кокошкин и Шингарев, арестованные министры Временного Правительства, лучшие представители либеральной интеллигенции.

Я помню, как после этого убийства потрясенный Горький предложил мне пойти с ним в министерство юстиции хлопотать об освобождении других арестованных членов Временного Правительства. Мы прошли в какой-то второй этаж большого дома, где-то на Конюшенной, кажется, около Невы. Здесь нас принял человек в очках и в шевелюре. Это был министр юстиции Штейнберг. В начавшейся беседе я занимал скромную позицию манекена – говорил один Горький. Взволнованный, бледный, он говорил, что такое отношение к людям омерзительно. «Я настаиваю на том, чтобы члены Временного Правительства были выпущены на свободу немедленно. А то с ними случится то, что случилось с Шингаревым и Кокошкиным. Это позор для революции». Штейнберг отнесся к словам Горького очень сочувственно и обещал сделать все, что может, возможно скорее. Помимо нас, с подобными настояниями обращались к власти, кажется, и другие лица, возглавлявшие политический Красный Крест. Через некоторое время министры были освобождены.

В роли заступника за невинно-арестовываемых, Горький выступал в то время очень часто. Я бы даже, сказал, что это было главным смыслом его жизни в первый период большевизма. Я встречался с ним часто и замечал в нем очень много нежности к тому классу, которому угрожала гибель. По ласковости сердца он не только освобождал арестованных, но даже давал деньги, чтобы помочь тому или другому человеку спастись от неистовствовавшей тогда невежественной и грубой силы и бежать за границу.

Горький не скрывал своих чувств и открыто порицал большевистскую демагогию. Помню его речь в Михайловском театре. Революция – говорил он – не дебош, а благородная сила, сосредоточенная в руках трудящегося народа. Это торжество труда, стимула, двигающего мир. Как эти благородные соображения разнились от тех речей, которые раздавались в том же Михайловском театре, на площадях и улицах, – от кровожадных призывов к разгромам! Я очень скоро почувствовал, как разочарованно смотрел Горький на развивающиеся события и на выдвигающихся новых деятелей революции.

Опять таки, не в первый и не в последний раз, должен сказать, что чрезвычайно мало понятна мне и странна российская действительность. Кто-нибудь скажет: такой-то – подлец, и пошла писать губерния. Каждый охотно повторяет «подлец» и легко держит во рту это слово, как дешевую конфетку. Так было в то время с Горьким. Он глубоко страдал и душу свою, смею сказать, отдавал жертвам революции, а какие-то водовозы морали распространяли слухи, что Горький только о том и думает, как бы пополнить свои художественные коллекции, на которые, дескать, тратит огромные деньги. Другие говорили еще лучше: пользуясь бедою и несчастьем ограбленных аристократов и богатых людей, Горький за гроши скупает у них драгоценные произведения искусства. Горький, действительно, увлекался коллекционированием. Но что это было за коллекционирование! То он собирал старые ружья, какие-то китайские пуговицы, то испанские гребенки и, вообще, всякий брик-а-брак. Для него это были «произведения человеческого духа». За чаем он показывал нам такую замечательную пуговицу и говорил: вот это сработано человеком! Каких высот может достигнуть человеческий дух! Он создал такую пуговицу, как будто ни на что не нужную! Понимаете ли вы, как надо человека уважать, как надо любить человеческую личность?..

Нам, его слушателям, через обыкновенную пуговицу, но с китайской резьбой, делалось совершенно ясно, что человек – прекрасное творение Божье…

Но не совсем так смотрели на человека люди, державшие в своих руках власть. Там уже застегивали и расстегивали, пришивали и отшивали другие «пуговицы».

Революция шла полным ходом…

61

Обычная наша театральная публика, состоявшая из богатых, зажиточных и интеллигентных людей, постепенно исчезла. Залы наполнялись новой публикой. Перемена эта произошла не сразу, но скоро солдаты, рабочие и простонародье уже господствовали в составе театральных зал. Тому, чтобы простые люди имели возможность насладиться искусством наравне с богатыми, можно, конечно, только сочувствовать. Этому, в частности, должны содействовать национальные театры. И в том, что столичные русские театры во время революции стали доступны широким массам, нельзя, в принципе, видеть ничего, кроме хорошего. Но напрасно думают и утверждают, что до седьмого пота будто бы добивался русский народ театральных радостей, которых его раньше лишали, и что революция открыла для народа двери театра, в которые он раньше безнадежно стучался. Правда то, что народ в театр не шел и не бежал по собственной охоте, а был подталкиваем либо партийными, либо военными ячейками. Шел он в театр «по наряду». То в театр нарядят такую-то фабрику, то погонят такие-то роты. Да и то сказать: скучно же очень какому-нибудь фельдфебелю слушать Бетховена в то время, когда все сады частных домов объявлены общественными, и когда в этих садах освобожденная прислуга, под гармонику славного Яшки Изумрудова, откалывает кадриль!.. Я понимаю милого фельдфебеля. Я понимаю его. Ведь, когда он танцует с Олимпиадой Акакиевной и в азарте танца ее крепко обнимает, то он чувствует нечто весьма осязательное и бесконечно-волнующее. Что же может осязательного почувствовать фельдфебель от костлявого Бетховена?.. Надо, конечно, оговориться. Не весь народ танцевал в новых общественных садах. Были среди народа и люди, которые приходили молча вздохнуть в залу, где играют Бетховена. Они приходили и роняли чистую, тяжелую слезу. Но их, к несчастью, было ничтожнейшее меньшинство. А как было бы хорошо для России, если бы это было наоборот…

Как бы то ни было, театры и театральные люди были у новой власти в некотором фаворе. Потому ли это было, что комиссаром народного просвещения состоял А.В.Луначарский, лично всегда интересовавшийся театром, т.е. чисто случайно; потому ли, что власть желала и надеялась использовать сцену для своей пропаганды; потому ли, что актерская среда, веселая и общительная, была приятна новым властителям, как оазис беззаботного отдыха после суровых «трудов»; потому ли, наконец, что нужно же было вождям показать, что и им не чуждо «высокое и прекрасное», – ведь, вот, и в Монте-Карло содержат хорошую оперу для того, чтобы помимо возгласов крупье «faites vos jeux», благородно раздавались еще там и крики Валькирий – большевистская бюрократия к театру тяготела и театру мирволила. Но и мирволя, не давала забывать актерам, что это – «милость». Вспоминается мне, в связи с этим, очень характерный случай. Русские драматические актеры разыгрывали в театре Консерватории «Дон-Карлоса». Я пошел посмотреть их. Сел в партер. А по близости от меня помещалась главная ложа, предназначавшаяся для богатых. Теперь это была начальственная ложа, и в ней с друзьями сидел коммунист Ш., заведовавший тогда Петербургом в качестве как бы полицеймейстера. Увидев меня, Ш. пригласил меня в ложу выпить с ним чашку чаю. Кажется, там был и Зиновьев, самовластный феодал недавно еще блистательной северной столицы.

За чашкой чаю, Ш., увлекаясь хорошо разыгрываемой пьесой, вдруг замечает мне:

– По настоящему вас, актеров, надо уничтожать.

– Почему же? – опросил я, несколько огорошенный приятной перспективой.

– А потому, что вы способны размягчить сердце революционера, а оно должно быть твердо, как сталь.

– А для чего должно оно быть твердо, как сталь? – допрашивал я дальше.

– Чтобы его рука не дрогнула, если нужно уничтожить врага.

Я рискнул возразить петербургскому полицеймейстеру Ш., как некогда – с гораздо меньшим риском! – возразил московскому обер-полицеймейстеру ген. Трепову сдержанно и мягко:

– Товарищ Ш., Вы неправы. Мне кажется, что у революционера должно быть мягкое детское сердце. Горячий ум и сильная воля, но сердце мягкое. Только при таком сочетании революционер, встретив на улице старика или ребенка из вражеского стана, не воткнет им кинжала в живот…

Акт начинался. Пронзив меня острым взглядом выпуклых глаз, Ш. произнес совершенно неожиданную фразу, как будто не вязавшуюся с темой нашей беседы.

– Довольно скушно пить чай, Шаляпин, – не правда ли?

И затем прибавил тихо, чтобы его не слышали:

– Лучше бы нам посидеть за бутылкой хорошего вина. Интересно было бы мне с Вами поговорить.

– Что же, выпьем как-нибудь, – сказал я.

Голос Ш. звучал мягко. Мне показалось, что желание «потолковать» было несомненно связано с вопросом, какое должно быть у революционера сердце…

Я подумал, помнится, что не все ясно в сердцах этих людей, официально восхваляющих непоколебимую доблесть стали…

Мы расстались с крепким рукопожатием. Но курьезно, что, хотя мы с Ш. еще не раз встречались, и именно за бутылкой вина, разговоров о революции он явно избегал. В нашем вине, вопреки латинской поговорке – in vino veritas, – была какая-то недоговоренность…

Революция шла полным ходом. Власть обосновалась, укрепилась как будто и окопалась в своих твердынях, оберегаемая милиционерами, чекистами и солдатами, но жизнь, материальная жизнь людей, которым эта власть сулила счастье, становилась все беднее и тяжелее. Покатилась жизнь вниз. В городах уже показался призрак голода. На улицах, поджав под стянутые животы все четыре ноги, сидели костлявые лошади без хозяев. Сердобольные граждане, доставая где-то клочок сена, тащили его лошади, подсовывая ей этот маленький кусочек жизни под морду. Но у бедной лошадки глаза были уже залиты как бы коллодиумом, и она уже не видела и не чувствовала этого сена – умирала… А поздно ночью или рано утром какие-то обыватели из переулков выходили с перочинными ножиками и вырезывали филейные части лошади, которая, конечно, уже не знала, что все это делается не только для блага народа, но и для её собственного блага…

62

В это тяжелое время однажды утром в ранний весенний день, пришла ко мне группа рабочих из Мариинского театра. Делегация. Во главе делегации был инженер Э., который управлял театром. Дела б. Мариинского театра шли плохо. За недостатком средств у правительства, театр был предоставлен самому себе. Сборов не было. Публику мало интересовали запасные прапорщики искусства. И вот, решено было снова обратиться к «генералу» Шаляпину… Речь рабочих и их сердечное желание, чтобы я опять вместе с ними работал, возбудили во мне дружеские чувства, и я решил вернуться в труппу, из которой меня недавно столь откровенно прогнали… Рабочие оценили мое решение, и когда я в первый раз пришел за кулисы родного театра, меня ждал чрезвычайный сюрприз. Рабочие выпилили тот кусок сцены – около метра в окружности – на котором я, дебютируя на этой сцене в 1895 году, в первый раз, в качестве Мефистофеля, поднялся из преисподней в кабинет Фауста. И этот кусок сцены мне поднесли в подарок! Более трогательного подарка для меня не могло быть в целом, вероятно, свете. Сколько волнений, какие биения сердца испытал я на этом куске дерева, представая перед Фаустом и перед публикой со словами: «И я здесь!..» Где теперь этот подарок? Не знаю. Вместе со всем моим прошлым я оставил его в России, в петербургской моей квартире, которую я покинул в 1922 году и в которую не вернулся.

Но эти сентиментальные минутные переживания не облегчали жизни. Жизнь была тяжела и с каждым днем становилась тяжелее. В России-то здесь, то там вспыхивала гражданская война. От этого продовольствие в столицах делалось скудным, понижаясь до крайнего минимума. Была очень трудна и работа в театре. Так как были еще в России кое-какие города на юге, где хлеба было больше, то многие артисты, естественно, устремились туда, где можно не голодать. Другим как-то удалось вырваться за границу. Так что одно время я остался почти без труппы. А играть надо. Кое-как с уцелевшими остатками когда-то огромной труппы мы разыгрывали то ту, то иную оперу… Удовлетворения это не давало.

Тяготило меня еще одно обстоятельство. Конечно, положение всех «граждан» в то время было очень тяжелое, не исключая самих революционеров. Все служащие получали пайки. Пайки были скудные. Скудны были пайки и актеров, и мой собственный паек. Но я все-таки время от времени выступал то здесь, то там, помимо моего театра, и за это получал то муку, то другую какую-нибудь провизию. Так что в общем мне было сравнительно лучше, чем другим моим товарищам. В тогдашних русских условиях меня это немного тяготило. Тяжело было чувствовать себя как бы в преимущественном положении.

Признаюсь, что не раз у меня возникало желание куда-нибудь уйти, просто бежать, куда глаза глядят. Но мне в то же время казалось, что это будет нехорошо перед самим собою. Ведь, революции-то ты желал, красную ленточку в петлицу вдевал, кашу-то революционную для «накопления сил» едал, – говорил я себе, – а как пришло время, когда каши-то не стало, а осталась только мякина – бежать?! Нехорошо.

Говорю совершенно искренне, я бы, вероятно, вообще оставался в России, не уехал бы, может быть, и позже, если бы некоторые привходящие обстоятельства день ото дня не стали вспухать перед моими глазами. Вещи, которых я не замечал, о которых не подозревал, стали делаться все более и более заметными.

Материально страдая, я все-таки кое-как перебивался и жил. Если я о чем-нибудь беспокоился, так это о моих малолетних детях, которым зачастую не хватало того-другого, а то даже просто молока. Какие-то бывшее парикмахеры, ставшие впоследствии революционерами и заведовавшие продовольственными организациями, стали довольно неприлично кричать на нашу милую старую служанку и друга нашего дома, Пелагею, называя меня буржуем, капиталистом и вообще всеми теми прилагательными, которые полагались людям в галстуках. Конечно, это была частность, выходка невежественного и грубого партийца. Но таких невежественных и грубых партийцев оказывалось, к несчастью, очень много и на каждом шагу. И не только среди мелкой сошки, но и среди настоящих правителей. Мне вспоминается, например, петербургский не то воевода, не то губернатор тов. Москвин. Какой-то из моих импрессарио расклеил без его разрешения афишу о моем концерте в Петербурге. Допускаю, что он сделал оплошность, но, ведь, ничего противозаконного: мои концерты обыкновенно разрешались. И вот в день концерта в 6 часов вечера узнаю – концерт запрещен. Почему? Кто запретил? Москвин. Какой Москвин? – я знаю Москвина из Московского Художественного театра, тот этим не занимается. Оказывается, есть такой губернатор в Петербурге. А половину денег, полученных авансом за концерт, я уже израсходовал. И вдруг – запрещен! А еще страшно, что вообще, чем-то, значит, провинился! Позвонил по телефону, вызываю губернатора Москвина:

– Как это, товарищ (а сам думаю, можно ли говорить «товарищ» – не обидится ли, приняв за издевательство?), слышал я, что вы концерт мой запретили.

– Дас, запретил, запретилес, сударь! – слышу я резкий, злой крик.

– Почему же, – упавшим голосом спрашиваю.

– А потому, чтобы вы не воображали много о себе. Вы думаете, что Вы Шаляпин, так вам все позволено?

Голос губернатора звенел так издевательски громко, что мои семейные все слышали, и по мере того, как я начинал бледнеть от возмущения, мои бедные дети и жена стали дрожать от страха. Повисли на мне и шепотом умоляли, не отвечать ему резко. И то, сам я понимал, что отвечать в том духи, в каком надо бы – не надо. И мне пришлось закончить беседу просьбой:

– Уж не взыщите на этот раз, товарищ Москвин. Не поставьте мне моей ошибки в фальшь и разрешите концерт.

– Пришлите кого-нибудь – посмотрим, – смилостивился, наконец, воевода. Эти господа составляли самую суть режима и отравляли российским людям и без того печальное существование.

И так, я – буржуй. В качестве такового я стал подвергаться обыскам. Не знаю, чего искали у меня эти люди. Вероятно, они думали, что я обладаю исключительными россыпями бриллиантов и золота. Они в моей квартире перерывали все ковры. Говоря откровенно, в начале это меня немного забавляло и смешило. С умеренными дозами таких развлечений я готов был мириться, но мои милые партийцы скоро стали развлекать меня уже чересчур настойчиво.

Купил я как-то у знакомой балерины 15 бутылок вина и с приятелем его попробовали. Вино оказалось качеством ниже среднего. Лег спать. И вот в самый крепкий сон, часа в два ночи мой испуганный Николай, именовавшийся еще поваром, хотя варить уже нечего было, в подштанниках на босую ногу вбегает в спальную:

– Опять пришли!

Молодые солдаты с ружьями и штыками, а с ними двое штатских. Штатские мне рапортуют, что по ордеру революционного районного комитета они обязаны произвести у меня обыск.

Я говорю:

– Недавно у меня были, обыскивали.

– Это другая организация, не наша.

– Ну, валяйте, обыскивайте. Что делать?

Опять подымают ковры, трясут портьеры, ощупывают подушки, заглядывают в печку. Конечно, никакой «литературы» у меня не было, ни капиталистической, ни революционной. Вот, эти 13 бутылок вина.

– Забрать вино, – скомандовал старили.

И как ни уговаривал я милых гостей вина не забирать, а лучше тут же его со мною отведать, – добродетельные граждане против искушения устояли. Забрали. В игральном столе нашли карты. Не скрою, занимаюсь этим буржуазным делом. Преферансом или бриджем. Забрали. А в ночном столике моем нашли револьвер.

– Позвольте, товарищи! У меня есть разрешение на ношение этого револьвера. Вот смотрите: бумага с печатью.

– Бумага, гражданин, из другого района. Для нас она не обязательна.

Забавна была процедура составления протокола об обыске. Составлял его молодой парень, начальник из простых.

– Гриша, записал карты?

– Записал, – угрюмо отвечает Гриша.

– Правильно записал бутылки?

– Правильно. 13.

– Таперича, значит, пиши: Револьвер системы… системы… какой это, бишь, системы?

Солдат все ближе к огню, старается прочитать систему, но буквы иностранные – не разумеет.

– Какой системы, гражданин ваш револьверт?

– Веблей Скотт, – отвечаю.

– Пиши, Гриша, системы библейской.

Карты, вино, библейскую систему – все записали, забрали и унесли.

А то случались развлечения еще более забавные.

Так, какой-то архангельский комиссар, со свежей семгой с полпуда подмышкой, вдребезги пьяный, пришел раз часов в 5-6 вечера, но не застал меня дома. Будучи начальством важным, он довольно развязно распорядился с Марией Валентиновной. Он сказал ей, чтобы она вообще держала своего мужа в решпекте и порядке, дабы он, когда его спрашивает начальство, был дома! – особливо, когда начальство пришло к нему выпить и закусить семгой, привезенной из Архангельска… Семгу он, впрочем, оставит тут до следующего визита, так как ему тяжело ее носить. Сконфуженная Мария Валентиновна сказала, что она постарается его советы и рекомендации исполнить, и прелестный комиссар, оставив семгу, ушел. Каково же было мое удивление, когда в 3 часа ночи раздался оглушительный звонок по телефону. Когда я взял трубку, я услышал:

– Что ж это ты, раз-так-такой, – спишь?

– Сплю, – робко каюсь я, оглушенный столь неожиданным приветствием.

– А я к тебе сейчас еду.

– Да как же, друг, сейчас? Мы спим.

– Так на кой же черт я семгу оставил?

Много стоило мне усилий уломать нетерпеливого гостя приехать завтра. Но приехав на другой день и снова не застав меня, он, забирая семгу, обругал жену такими словами, что смысл некоторых слов был ей непонятен.

Я принял решение положить конец такого рода развлечениям и избавиться раз навсегда от надоедливых гостей. Я решил пойти к высшему начальству, каковым был тогда Зиновьев. Долго мне пришлось хлопотать о свидании в Смольном. Наконец, я получил пропуски. Их было несколько. Между прочим, это была особенность нового режима. Дойти при большевиках до министра или генерал-губернатора было так же трудно, как при старом режиме получить свидание с каким-нибудь очень важным и опасным преступником. Надо было пройти через целую кучу бдительных надзирателей, патрулей и застав.

В одной из комнат третьего этажа принял меня человек в кожаном костюме, бритый, среднего роста, с интеллигентным лбом и шевелюрой музыканта – вологодский любимец публики. Деловито спросил меня, что мне нужно. Я объяснил ему, что творится в моей квартире – рассказал о вине, картах, револьвере, семге и т.д. Я сказал при этом, что в необходимости и полезности обысков не сомневаюсь, но просил, чтобы они производились в более подходящее для меня время. Нельзя ли, тов. Зиновьев, устроить так, чтобы это было от 8 до 10 часов вечера? Я готов ждать.

Тов. Зиновьев улыбнулся и обещал принять меры. На прощанье я ему ввернул:

– Тов. Зиновьев, Совет солдатских и матросских депутатов Ялты снял с моего текущего счета там около 200.000 рублей. Не можете ли вы также похлопотать, чтобы мне вернули эти деньги в виду продовольственного, денежного и даже трудового кризисов?

– Ну, это уж! – недовольно пожал плечами тов. Зиновьев, которому я показался, вероятно, окончательно несерьезным человеком. – Это не в моем ведении.

А по телефону, я слышал (во время беседы со мною), он говорил:

– С ними церемониться не надо. Принять самые суровые меры… Эта сволочь не стоит даже хорошей пули…

Посещение Зиновьева оказалось не бесполезным. Через два дня после моего визита в Смольный мне, к моему великому удивлению, солдаты, и уже не вооруженные, принесли 13 бутылок вина, очень хорошего качества, и револьвер. Не принесли только карт. Пригодились унтерам в казарме.

63

Мой приятель Дальский, этот замечательный драматический актер, о котором я упоминал выше, исповедовал анархическую доктрину. Он говорил, что не надо ни начальства, ни тюрем, ни законов. Вообще, ничего не надо. Снег на улице убирать тоже не надо. Он падает с неба сам по себе в один период года, когда холодно, ну, и сам же по себе растает в положенный ему другой период года. В Петербурге рассказывали, что Дальский участвовал в каких-то анархических экспроприациях. По той буйной энергии и тому присутствию духа, которыми он обладал, он, пожалуй, мог этим заниматься. Во всяком случае, когда Дальский развивал мне свои идеи в этот период моего жизненного опыта, должен признаться, мне эта поверхностно нравилось больше, чем-то начальство и те законы, которые вокруг меня творили жизнь. Но как же, все-таки, совсем без начальства? – с опаской думал я.

А «начальство» нравилось мне все меньше и меньше. Я заметил, что искренность и простота, которые мне когда-то так глубоко импонировали в социалистах, в этих социалистах последнего выпуска совершенно отсутствуют. Бросалась в глаза какая-то сквозная лживость во всем. Лгут на митингах, лгут в газетах, лгут в учреждениях и организациях. Лгут в пустяках и так же легко лгут, когда дело идет о жизни невинных людей.

Почти одновременно с великими князьями арестованы были в Петербурге два моих сердечных друга – бароны Стюарты. С домом Стюартов я познакомился в 1894 году, когда я почти еще мальчиком служил в частной опере в Панаевском театре в Петербурге. Мои сверстники Стюарты только что окончили лицей. Это были добродушнейшие и очень тонко воспитанные молодые люди. Когда пришла революция, один из них, Володя, ни капли не стесняясь, надел полушубок, валяные сапоги и пошел работать грузчиком на железной дороге. Другой брат, Николай, окончивший затем медицинский факультет Харьковского Университета, старался как-нибудь практиковать, но по натуре был больше театрал и мечтатель, чем врач-натуралист. Сии Стюарты, правду говоря, не были пролетариями ни но происхождению, ни по жизни, ни по убеждениям, ни по духу. Политикой, однако, не занимались никакой. Но они были бароны, отец их служил в Государственном архиве, а в старые времена был где-то царским консулом. Бароны! Этого было достаточно для того, чтобы их в чем-то заподозрили и арестовали. В особенности, должно быть, надо было их арестовать потому, что бароны эти надевали деревенские полушубки и валенки и шли работать по разгрузке вагонов на станции железной дороги. Зная Стюартов до глубины корней их волос, я всегда и всюду мог поручиться своей собственной головой за полную их невинность. Я отправился на Гороховую улицу в Чека. Долго ходил я туда по их делу. Принимал меня любезно какой-то молодой красавец с чудной шевелюрой – по фамилии Чудин, – комиссар. Помню, у него был красивый взгляд. Любезно принимал, выслушивал. Я каждый раз уверял Чудина в невинности Стюартов и просил скорее их освободить. Наконец, Чудин посоветовал мне лучше изложить все это на бумаге и подать в Чека. Я изложил. Ждал освобождения. На несчастье Стюартов где-то на верхах в то время будто бы решили не применять больше к политическим преступникам смертной казни. Об этом ожидался декрет. И вот, для того, чтобы арестованные и содержимые в тюрьмах не избегли, Боже упаси, смерти, всю тюрьму расстреляли в одну ночь, накануне появления милостивого декрета! – Так ни по чем погибли мои друзья, братья Стюарты… Я узнал потом, что был расстрелян и комиссар Чудин. Увлекаясь какой-то актрисой, он помог ей достать не то меха, не то бриллианты, конфискованные властью у частных лиц. Она же, кажется, на него и донесла.

В таких же условиях были расстреляны великие князья, содержавшиеся там же, где и Стюарты, в Доме Предварительная Заключения на Шпалерной.

Горький, который в то время, как я уже отмечал, очень горячо занимался красно-крестной работой, видимо, очень тяготился тем, что в тюрьме с опасностью для жизни сидят великие князья. Среди них был известный историк великий князь Николай Михайлович и Павел Александрович.

Старания Горького в Петербурге в пользу великих князей, по-видимому, не были успешны, и вот Алексей Максимович предпринимает поездку в Москву к самому Ленину. Он убеждает Ленина освободить великих князей, и в этом успевает. Ленин выдает Горькому письменное распоряжение о немедленном их освобождении. Горький, радостно возбужденный, едет в Петербург с бумагой. И на вокзале из газет узнает об их расстреле! Какой-то московский чекист по телефону сообщил о милости Ленина в Петербург, и петербургские чекисты поспешили ночью расстрелять людей, которых на утро ждало освобождение… Горький буквально заболел от ужаса.

А Мария Валентиновна все настойчивее и настойчивее стала нашептывать мне: бежать, бежать надо, а то и нас запопадут, так же, может быть, по ошибке, как Стюартов.

64

Бежать… Но как? Это не так легко. Блокада. Не точно уяснял я себе, что такое блокада, но знал, что пробраться за границу во время блокады очень трудно.

Мне представлялись границы, солдаты, пушки. Ни туда, ни сюда.

От сознания, что бежать трудно, мною – я помню эту минуту очень живо – овладело отчаяние. Мне пришло в голову, а что если эта блокада будет на всю мою жизнь? Не увижу я, значит, больше ни Средиземного моря, ни Альпийских гор, ни прекрасной Швейцарии. Неужели же, подумал я, здесь, на этой Пермской улице, с ежедневными мерзостями в жизни, дрязгами в театре, бесконечными заседаниями комитетов, которые не помогают делу, осложняют его, – неужели мне придется прожить всю жизнь под свинцовой крышкой петербургско-финляндского неба?

Но в то же время я сознавал, что уехать отсюда – значит покинуть родину навсегда. Как же мне оставить такую родину, в которой я сковал себе не только то, что можно видеть и осязать, слышать и обонять, но и где я мечтал мечты, с которыми жил так дружно, особенно в последние годы перед революцией? Как отказаться от дорогой мечты о шаляпинском замке искусства на Пушкинской скале в Крыму.* От мучительного раздвоения чувств я сильно загрустил. Ночи мои стали глуше, мертвеннее, страшнее. Самый сон мои сделался тяжелым и беспокойным. Каждую минуту я притаивал дыхание, чтобы слушать, проехал ли мимо чекистский грузовик или остановился около дома?.. Когда я, обессиленный, засыпал, то мне виделись необыкновенные, странные сны, которым я благодарен до сих пор – за то, что они изредка вырывали меня из заколдованного круга моей унылой жизни…

*Об этом моем проекте расскажу особо в конце книги.

То мне снилась «блокада» в форме какой-то нелепой колючей изгороди, через которую я кричу жене: «Как же пробраться к тебе. Не видишь?!» А она мне протягивает красный шелковый зонтик и говорить: «Держись, я тебя перетяну на эту сторону». И я лезу – почему то босой, хотя я в шубе… То мне снится, что я еду прекрасным сосновым лесом на русской тройке, со звучным валдайским колокольчиком под дугой. Сам правлю. И мне очень хорошо: я в Швейцарии. Но меня раздражает и немного пугает колокольчик: какая досада – услышат!.. Я его срываю и прячу в карман, а в кармане сахар… Навстречу мне велосипедист в странной фуражке, какой никогда еще не видал, но он мой поклонник. Узнал меня и говорит: «Вам, Федор Иванович, нельзя на тройке. Возьмите-ка Вы лучше мой велосипед и катите по этой тропинке – интересно и безопасно». Я его неуверенно благодарю: «Как же, говорю, лошади?…» «А об этом не беспокойтесь. Я их доставлю в театр». «Ну, спасибо»… Мчусь на велосипеде по тропинке. Солнце, зелень, озеро. Боже, как хорошо! А я уж думал, что никогда больше Швейцарии не увижу! Спасибо велосипедисту. Вероятно, родственник нашей Пелагеи…

А то еще мне снится маленький итальянский город. Площадка и фонтан зеленый от времени, во мху, вроде римского Тритона. Очень знакомый городок. Я же тут бывал! Стоял на этой лестнице без перил. Ну да, в этом доме живет этот портной, мой приятель. Он работал со мною в каком-то театре. Перелли? Кажется, Перелли. Зайду. Вхожу на лестницу. Бьется сердце: сейчас увижу старого приятеля, милого Перелли, которого не видал так давно. Он мне все объяснит. Куда мне ехать, и где можно будет мне петь. Дверь открыта, вхожу в дом – никого. И вдруг с заднего балкона повеяло удушливым запахом хлеба, белым, свежим запахом французского хлеба!.. Я же могу купить!.. Иду к балкону и там, вижу, как дрова сложен хлеб, один на другой, один на другой… Беру один, другой, третий. От запаха голова кружится… Но где же Перелли? Надо заплатить. Неловко. И вдруг – мне делается страшно… С хлебами бросаюсь вон из дому и бегу… Трамвай… Это как раз тот, который мне нужен. Он идет на Каменноостровской проспект, к моему дому… Вскакиваю на площадку… просыпаюсь.

Просыпаюсь. Мертвая, глухая тишина. Вглядываюсь через окно в темноту ночи. На проволоках телеграфа густо повис снег…

Блокада!..

65

Не будучи политиком, чуждый всякой конспиративности, не имея на душе никаких грехов против власти, кроме затаенного отвращения к укладу жизни, созданному новым режимом, я как будто не имел оснований бояться каких-нибудь репрессий и особенных, лично против меня направленных, неприятностей. Тем не менее, по человечеству, по слабости характера, я стал в последнее время чувствовать какой-то неодолимый страх. Меня пугало отсутствие той сердечности и тех простых человеческих чувств в бытовых отношениях, к которым я привык с юности. Бывало, встречаешься с людьми, поговоришь по душе. У тебя горе – они вздохнут вместе с тобою; горе у них – посочувствуешь им. В том бедламе, в котором я жил, я начал замечать полное отсутствие сердца. Жизнь с каждым днем становилась все официальнее, суше, бездушнее. Даже собственный дом превращался каким-то неведомым образом в «департамент».

Я очень серьезно захворал. От простуды я очень серьезно заболел ишиасом. Я не мог двигаться и слег в постель. Не прошло и недели этого вынужденного отдыха без заработков, как мое материальное положение стало весьма критическим. Пока пел, то помимо пайков я на стороне прирабатывал кое-каких дешевых денег; перестал петь – остались одни только скудные пайки. В доме нет достаточного минимума муки, сахара, масла. Нет и денег, да и немногого они стоили. Я отыскал у себя несколько завалявшихся иностранных золотых монет: это были подарки дочерям, привезенные мною из различных стран, где приходилось бывать во время гастрольных поездок. Но Арсений Николаевич, мой старый друг и эконом, особенно наклонив голову на правое плечо и взяв бородку штопором в руки, многозначительно помолчал, а потом сказал: – Эх, Федор Иванович, на что нужны эти кругляшечки? Была игрушка, да сожрала чушка. Ничего мы не купим на это, а ежели у тебя спинжачек али сапоги есть – дай: достану. И мучки принесу, и сахар будет.

А Марья Валентиновна приходит и говорит:

– Что же мы будем делать? Сегодня совсем нет денег. Не с чем на базар послать.

– Продавайте, что есть.

– Больше уже нечего продавать, – заявляет Марья Валентиновна. И намекает, что продать дорогие бриллиантовые серьги не решается, опасно – обвинять в спекуляции – укрыли, дескать, спрятали.

И никто, никто – из друзей, из театра, никто не интересовался и не спрашивал, как Шаляпин? Знали, что болен, и говорили: «Шаляпин болен», – и каменное равнодушие. Ни помощи, ни привета, ни простого человеческого слова. Мне, грешному человеку, начало казаться, что кое-кому, пожалуй, доставит удовольствие, если Шаляпин будет издыхать под забором. И вот эта страшная мысль, пустота и равнодушие испугали меня больше лишений, больше нужды, больше любых репрессий. В эти дни и укоренилась во мне преступная мысль – уйти, уехать. Все равно, куда, но уйти. Не ради самого себя, а ради детей. Затаил я решение, а пока надо было жить, как живется.

Была суровая зима, и районному комитету понадобилось выгружать на Неве затонувшие барки для дров. Сами понимаете, какая это работа, особенно при холодах. Районный комитет не придумал ничего умнее, как мобилизовать для этой работы не только мужчин, но и женщин. Получается приказ Марии Валентиновне, её камеристке и прачке отправляться на Неву таскать дрова.

Наши дамы приказа, естественно, испугались – ни одна из них к такому труду не была приспособлена. Я пошел в районный комитет не то протестовать, не то ходатайствовать. Встретил меня какой-то молодой человек с всклокоченными волосами на голове и с опущенными вниз мокрыми усами, и, выслушав меня, нравоучительно заявил, что в социалистическом обществе все обязаны помогать друг другу.

Вижу, имею дело с болваном, и решаюсь льстить. Многозначительно сморщив брови, я ему говорю:

– Товарищ, вы – человек образованный, отлично знаете Маркса, Энгельса, Гегеля и в особенности Дарвина. Вы же должны понимать, что женщина в высшей степени разнится от мужчины. Доставать дрова зимою, стоять в холодной воде – слабым женщинам!

Невежа был польщен, поднял на меня глаза, почмокал и рек:

– В таком случае, я сам завтра приду посмотреть, кто на что способен.

Пришел. Забавно было смотреть на Марью Валентиновну, горничную Пелагею, прачку Анисью, как они, на кухне выстраивались перед ним во фронт, и как он громко им командовал:

– Повернись направо.

Бабы поворачивались направо.

– Переворачивайся, как следует.

Бабы переворачивались, как следует.

Знаток Гегеля и Дарвина с минуту помолчал, потупил голову, исподлобья еще раз посмотрел и… сдался, – кажется, не совсем искренне, решив покривить революционной совестью.

– Ну, ладно. Отпускаю вас до следующей очереди. Действительно, как быдто не способны…

Но зато меня, буржуя, хоть на работу в воде не погнали, считали, по-видимому, способным уплатить казне контрибуцию в 5.000.000 рублей. Мне присылали об этих миллионах повестки и назначали сроки для уплаты. Я грузно соображал, что пяти миллионов я во всю свою карьеру не заработал. Как же я могу платить? Взять деньги из банка? Но то, что у меня в банке хранилось, «народ» уже с моего счета снял. Что же это – недоразумение или глупость?

Однако, приходили вооруженные люди и требовали. Ходил я в разные комитеты объясняться, урезонивать.

– Хм… У вас куры денег не клюют, – говорили мне в комитетах.

Денег этих я, конечно, не платил, а повестки храню до сих пор на добрую память.

А то получаю приказ: «сдать немедленно все оружие». Оружие у меня, действительно, было. Но оно висело на стенах. Пистолеты старые, ружья, копья. «Коллекция». Главным образом, подарки Горького. И вот домовый комитет требует сдачи всего этого в 24 часа, предупреждая, что иначе я буду арестован. Пошел я раньше в Комитет. Там я нашел интереснейшего человека, который просто очаровал меня тем, что жил совершенно вне «темпов» бурного времени. Кругом кипели страсти, и обнаженные нервы метали искры, а этот комитетчик – которому все уже, по-видимому, опостылело до смерти – продолжал жить тихо, тихо, как какой-нибудь Ванька-дурачек в старинной сказке.

Сидел он у стола, подперши щеку ладонью руки, и, скучая, глядел в окно, во двор. Когда я ему сказал: «Здравствуйте, товарищ!» – он не шелохнулся, как будто даже и не посмотрел в мою сторону, но я все же понял, что он ждет объяснений, которые я ему и предъявил.

– Ннадо сдать, – задумчиво, со скукой, не глядя, процедил сквозь зубы комиссар.

– Но…

– Еесть декрет, – в том же тоне.

– Ведь…

– Ннадо исполнить.

– А куда же сдать?

– Мможно сюда.

И тут комиссар за все время нашей беседы сделал первое движение. Но все-таки не телом, не рукой, не головой, – из-под неподвижных век он медленно покосился глазами в окно, как будто приглашая меня посмотреть. За окном, в снегу, валялось на дворе всякое «оружие» – пушки какие-то негодные, ружья и всякая дрянь.

– Так это же сгниет! – заметил я, думая о моей коллекции, которую годами грел в моем кабинете.

– Дда, сгниет, – невозмутимо согласился комитетчик.

Я мысленно «плюнул», ушел и, разозлившись, решил отправиться к самому Петерсу.

– Оружие у меня есть, – заявил я великому чекисту, – но оно не действует: не колет, не режет и не стреляет. Подарки Горького.

Петерс милостиво оружие мне оставил. «Впредь до нового распоряжения».

66

Стали меня очень серьезно огорчать и дела в театре. Хотя позвали меня назад в театр для спасения дела и в первое время с моими мнениями считались, но понемногу закулисные революционеры опять стали меня одолевать. У меня возник в театре конфликт с некой дамой, коммунисткой, заведовавшей каким-то театральным департаментом. Пришел в Мариинский театр не то циркуляр, не то живой чиновник и объявляет нам следующее: бывшие Императорские театры объелись богатствами реквизита, костюмов, декораций. А народ в провинции живет-де во тьме. Не ехать же этому народу в Петербург, в Мариинский Театр просвещаться! Так вот, видите ли, костюмы и декорации столицы должны быть посланы на помощь неимущим. Пусть обслуживают районы и провинцию.

Против этого я резко восстал. Единственные в мире по богатству и роскоши мастерские, гардеробные и декоративные Императорских театров Петербурга имеют свою славную историю и высокую художественную ценность. И эти сокровища начнут растаскивать по провинциям и районам, и пойдут они по рукам людей, которым они решительно ни на что не нужны, ни они, ни их история. Я с отвращением представлял себе, как наши драгоценные костюмы сворачивают и суют в корзинки. «Нет!» – сказал я категорически. Помню, я даже выразился, что, если за эти вещи мне пришлось бы сражаться, то я готовь взять в руки какое угодно оружие.

Но бороться «буржую» с коммунистами не легко. Резон некоммуниста не имел права даже называться резоном… А петербургская высшая власть была, конечно, на стороне ретивой коммунистки.

Тогда я с управляющим театром, мне сочувствовавшим, решил съездить в Москву и поговорить об этом деле с самим Лениным. Свидание было получить не очень легко, но менее трудно, чем с Зиновьевым в Петербурге.

В Кремле, в Палате, которая в прошлом называлась, кажется, Судебной, я подымался по бесчисленным лестницам, охранявшимся вооруженными солдатами. На каждом шагу проверялись пропуски. Наконец, я достиг дверей, у которых стоял патруль.

Я вошел в совершенно простую комнату, разделенную на две части, большую и меньшую. Стоял большой письменный стол. На нем лежали бумаги, бумаги. У стола стояло кресло. Это был сухой и трезвый рабочий кабинет.

И вот, из маленькой двери, из угла покатилась фигура татарского типа с широкими скулами, с малой шевелюрой, с бородкой. Ленин. Он немного картавил на Р. Поздоровались. Очень любезно пригласил сесть и спросил, в чем дело. И вот я как можно внятнее начал рассусоливать очень простой в сущности вопрос. Не успел я сказать несколько фраз, как мой план рассусоливания был немедленно расстроен Владимиром Ильичем. Он коротко сказал:

– Не беспокойтесь, не беспокойтесь. Я все отлично понимаю.

Тут я понял, что имею дело с человеком, который привык понимать с двух слов, и что разжевывать дел ему не надо. Он меня сразу покорил и стал мне симпатичен. «Это, пожалуй, вождь», – подумал я.

А Ленин продолжал:

– Поезжайте в Петроград, не говорите никому ни слова, а я употреблю влияние, если оно есть, на то, чтобы Ваши резонные опасения были приняты во внимание в Вашу сторону.

Я поблагодарил и откланялся. Должно быть, влияние было, потому что все костюмы и декорации остались на месте, и никто их больше не пытался трогать. Я был счастлив. Очень мне было бы жалко, если бы эта приятная театральная вековая пыль была выбита невежественными палками, выдернутыми из обтертых метел…

А в это самое время в театр приходили какие-то другие передовые политики – коммунисты, бывшие бутафоры, делали кислые лица и говорили, что вообще это искусство, которое разводят оперные актеры – искусство буржуазное и пролетариату не нужно. Так, зря получают пайки актеры. Работа день ото дня становилась тяжелее и неприятнее. Рука, которая хотела бы бодро подняться и что-то делать, получала удар учительской линейки.

Театральные дела, недавно побудившие меня просить свидания у Ленина, столкнули меня и с другим вождем революции – Троцким. Повод, правда, был другой. На этот раз вопрос касался непосредственно наших личных актерских интересов.

Так как гражданская война продолжалась, то с пайками становилось неладно. Особенно страдали актеры от недостатка жиров. Я из Петербурга иногда ездил на гастроли в московский Большой Театр. В один из таких приездов, московские актеры, жалуясь на сокращение пайков, просили меня за них при случае похлопотать.

Случай представился. Был в театре большой коммунистический вечер, на котором, между прочим, были представители правящих верхов. Присутствовал в театре и Троцкий. Он сидел в той самой ложе, которую раньше занимал великий князь Сергей Александрович. Ложа имела прямое соединение со сценой, и я, как делегат от труппы, отправился к военному министру. Министр меня, конечно, принял. Я представлял себе Троцкого брюнетом. В действительности, это скорее шатен-блондин с светловатой бородкой, с очень энергичными и острыми глазами, глядящими через блестящее пенсне. В его позе – он, кажется, сидел на скамейке – было какое-то грузное спокойствие.

Я сказал:

– Здравствуйте, тов. Троцкий!

Он, не двигаясь, просто сказал мне:

– Здравствуйте!

– Вот, – говорю я, – не за себя, конечно, пришел я просить у Вас, а за актеров. Трудно им. У них уменьшили паек, а мне сказали, что это от Вас зависит прибавить или убавить.

После секунды молчания, оставаясь в той же неподвижной позе, Троцкий четко, буква к букве, ответил:

– Неужели Вы думаете, товарищ, что я не понимаю, что значит, когда не хватает хлеба? Но не могу же я поставить на одну линию солдата, сидящего в траншеях, с балериной, весело улыбающейся и танцующей на сцене.

Я подумал:

– Печально, но резонно.

Вздохнул и сказал:

– Извините, – и как-то стушевался.

Я замечал не раз, что человек, у которого не удается просьба, всегда как-то стушевывается…

67

Комиссара народного просвещения А.В.Луначарского я однажды – задолго до революции – встретил на Капри у Горького. Мы сидели за завтраком, когда с книжками в руках пришел на террасу довольно стройный полублондин рыжеватого оттенка, в пенсне и в бородке a la Генрих IV. Вид он имел «нигилистический» – ситцевая косоворотка, белая в черных мушках, подпоясанная каким-то простым пояском, может быть, даже тесемкой. Он заговорил с Горьким по поводу какой-то статьи, которую он только что написал, и в его разговоре я заметил тот самый южный акцент, с которым говорят в Одессе. Человек этот держался очень скромно, деловито и мне был симпатичен. Я потом спросил Горького, кто это такой, хотя и сам понял, что это журналист. Не помню, кто в то время был в России царским министром народного просвещения; мне, во всяком случае, не приходила в голову мысль, что этот молодой в косоворотке – его будущий заместитель, и что мне когда-нибудь понадобится его властная рекомендация в моем Петербурге.

А в начале большевистского режима понадобилась. Не раз А.В.Луначарский меня выручал.

В Петербурге жил он конспиративно, и долго пришлось мне его разыскивать. Нашел я его на какой-то Линии Васильевского Острова. Высоко лез я по грязным лестницам и застал его в маленькой комнате, стоящим у конторки, в длинном жеванном сюртуке.

– Анатолий Васильевич, помогите! Я получил известие из Москвы, что какие-то солдаты без надлежащего мандата грабят мою московскую квартиру. Они увезли сундук с подарками – серебряными ковшами и проч. Ищут будто бы больничное белье, так как у меня во время войны был госпиталь. Но белье я уже давно роздал, а вот мое серебро пропало, как пропали 200 бутылок хорошего французского вина.

Луначарский послал в Москву телеграмму, и мою квартиру оставили в покое. Вино, впрочем, от меня не совсем ушло. Я потом изредка в ресторанах открывал бутылки вина с надписью – «envoie spéciale pour Mr Chaliapine», и с удовольствием распивал его, еще раз оплачивая и стоимость его, и пошлины… А мое серебро еще некоторое время беспокоило социалистическое правительство. Приехав через некоторое время в Москву, я получил из Дома Советов бумагу, в которой мне сказано было очень внушительным языком, что я должен переписать все серебро, которое я имею дома, и эту опись представить в Дом Советов для дальнейших распоряжений. Я понимал, конечно, что больше уже не существует ни частных ложек, ни частных вилок – мне внятно и несколько раз объяснили, что это принадлежит народу. Тем не менее, я отправился в Дом Советов с намерением как-нибудь убедить самого себя, что я тоже до некоторой степени народ. И в доме Советов я познакомился по этому случаю с милейшим, очаровательнейшим, но довольно настойчивым, почти резким Л.Б.Каменевым, шурином Троцкого.

Тов. Каменев принял меня очень любезно, совсем по европейски, что меня не удивило, так как он был по европейски очень хорошо одет, но, как и прочие, он внятно мне объяснил:

– Конечно, тов. Шаляпин, вы можете пользоваться серебром, но не забывайте ни на одну минуту, что в случае, если это серебро понадобилось бы народу, то народ не будет стесняться с вами и заберет его у вас в любой момент.

Как Подколесин в «Женитьбе» Гоголя, я сказал:

– Хорошо, хорошо. Но… Но позвольте мне, тов. Каменев, уверить вас, что ни одной ложки и ни одной вилки я не утаю и в случае надобности отдам все вилки и все ложки народу. Однако, разрешите мне описи не составлять, и вот почему…

– Почему?

– Потому, что ко мне уже товарищи приезжали и серебро забирали. А если я составлю опись оставшегося, то отнимут уже по описи, т.е. решительно все…

Весело посмотрел на меня мой милый революционер и сказал:

– Пожалуй, вы правы. Жуликов много.

Лев Борисович приятельски как-то расположился ко мне сразу и по поводу народа и его нужде говорил со мною еще минут 15. Мило и весело объяснял он мне, что народ настрадался, что начинается новая эра, что эксплуататоры и, вообще, подлецы и империалисты больше существовать не будут, не только в России, но и во всем мире.

Это говорилось так приятно, что я подумал:

– Вот с такими революционерами как-то и жить приятнее, если он и засадит тебя в тюрьму, то по крайней мере у решетки весело пожмет руку…

Пользуясь расположением сановника, я ему тут бухнул:

– Это вы очень хорошо говорили о народе и империалистах, а надпись над Домом Советов вы сделали нехорошую.

– Как, нехорошую?

– «Мир хижинам, война дворцам». А по-моему народу так надоели эти хижины. Вот я много езжу по железным дорогам и уже сколько лет проезжаю-то мимо одного города, то мимо другого, и так неприглядно смотреть на эти мирные нужники. Вот, написали бы – «мир дворцам, война хижинам»: было бы, пожалуй, лучше.

Л.Б., по-моему, не очень мне на мою бутаду возражал: это, мол, надо понимать духовно…

А пока я старался понять это духовно, дома уже кто-то приходил высказывать соображения, что картины, которые у меня висят, тоже народные. Почему это вы один любуетесь на них? Хе… хе… Народ тоже картины любит…

Пожалуй, правда, – думал я. Но когда я затем видал эти картины в Берлине на выставке у антикваров, я спрашивал себя, о каком же народе он толковал:

– Русском или немецком?

68

Читатель, вероятно, заметил, что мои отрывочные встречи с вождями революции – министрами, градоправителями, начальниками Чека – носили почти исключительно «деловой» характер. Вернее, я всегда являлся к ним в качестве просителя и ходатая, то за себя, то за других. Эта необходимость «просить» была одной из самых характерных и самых обидных черт советского быта. Читатель, конечно, заметил и то, что никакими серьезными привилегиями я не пользовался. У меня, как и у других горемычных русских «граждан», отняли все, что отнять можно было и чего так или иначе нельзя было припрятать. Отняли дом, вклады в банке, автомобиль. И меня, сколько могли, грабили по мандатам и без мандатов, обыскивали и третировали «буржуем». А, ведь, я все же был в некотором смысле лицо привилегированное, благодаря особенной моей популярности, как певца. Для меня были открыты многие двери, который для других были крепко и безнадежно закрыты. И на что же мне приходилось тратить силу престижа? Большею частью, на ограждение себя от совершенно бессмысленных придирок и покушений. В конце концов все это было так ничтожно. Несколько неурочных обысков, несколько бутылок вина, немного серебра, Hесколько старых пистолетов, несколько повесток о «контрибуциях». Если я об этом рассказываю, то только потому, что эти мелочи лучше крупных событий характеризуют атмосферу русской жизни под большевиками. Если мне, Шаляпину, приходилось это переносить, что же переносил русский обыватель без связей, без протекции, без личного престижа – мой старый знакомый обыватель с флюсом и с подвязанной щекой?.. А кто тогда в России ходил без флюса? Им обзавелись буквально все люди, у которых у самих еще недавно были очень крепкие зубы…

Шел я однажды летом с моего Новинского Бульвара в Кремль, к поэту Демьяну Бедному. Он был ко мне дружески расположен, и так как имел в Кремле большой вес, то часто оказывал мне содействие то в том, то в другом. И на этот раз надо было мне о чем-то его просить. Около театра «Парадиз», на Никитской улиц, ко мне приблизился человек с окладистой седой бородой в широкой мягкой шляпе, в крылатке и в поношенном платье. Подошел и бухнулся на колени мне в ноги. Я остановился пораженный, думая, что имею дело с сумасшедшим. Но сейчас же по устремленным на меня светлым голубым глазам, по слезам, отчаянию жестов и складу просительных слов я понял, что это вполне нормальный, только глубоко потрясенный несчастьем человек.

– Г. Шаляпин! Вы – артист. Все партии, – какие есть на свете, – должны вас любить. Только вы можете помочь мне в моем великом горе.

Я поднял старика и расспросил его, в чем дело. Его единственному сыну, проведшему войну в качестве прапорщика запаса, угрожает смертная казнь. Старик клялся, что сын его ни в чем не повинен, и так плакал, что у меня разрывалось сердце. Я предложил ему зайти ко мне через два дня и в душе решил умолять, кого надо, о жизни арестованного, как старик умолял меня.

К Демьяну Бедному я пришел настолько взволнованный, что он спросил меня, что со мною случилось.

– Вы выглядите нездоровым.

И тут я заметил знакомого человека, которого я раз видал в Петербурге: это был Петерс.

– Вот, – говорит Бедный, – Петерс приехал из Киева «регулировать дела». А я думаю, куда Петерс ни приезжает, там дела «иррегулируются».

Пусть он «регулирует дела», как угодно, а Петерсу я на этот раз очень обрадовался. Я рассказал им случай на Никитской улице.

– Сердечно прошу Вас, тов. Петерс, пересмотрите это дело. Я глубоко верю этому старику.

Петерс обещал. Через два дня пришел ко мне радостный, как бы из мертвых воскресили, старик и привел с собою освобожденного молодого человека. Я чувствовал, что старик из благодарности отдал бы мне свою жизнь, если бы она мне понадобилась. Спасибо Петерсу. Много, может быть, на нем грехов, но этот праведный поступок я ему никогда не забуду. Молодой человек оказался музыкантом, поступил в какую-то военную часть, дирижировал, и, вероятно, не раз с того времени в торжественных случаях исполнял великий «Интернационал», как исполняет, должно быть, и по сию пору.

Кто же был этот беспомощный и беззащитный старик, падающий на колени перед незнакомым ему человеком на улице на глазах публики?

– Бывший прокурор Виленской Судебной Палаты…

Вскоре после этой встречи с Петерсом случилось мне увидеть и самого знаменитого из руководителей Чека, Феликса Дзержинского. На этот раз не я искал встречи с ним, а он пожелал видеть меня. Я думаю, он просто желал подвергнуть меня допросу, но из внимания, что ли, ко мне избрал форму интимной беседы. Я упоминал уже о коммунисте Ш., который как-то жаловался, что актеры «размягчают сердце революционера» и признавался, что ему «скучно, Шаляпин, беседовать за чаем». Этот Ш. позже сделался начальником какого-то отряда армии и как-то попал в беду. Контроль обнаружил в кассе отряда нехватку в 15.000 рублей. Коммунист Ш. был мне симпатичен – он был «славный малый», не был, во всяком случай, вульгарным вором, и я не думаю, что он произвел окончательную растрату. Вероятно, какая-нибудь красивая актриса «размягчила ему сердце», и так как ему было «скучно за чаем», то он заимствовал из кассы деньги на несколько дней с намерением их пополнить. Действительно, касса была им пополнена: взял, должно быть, у кого-нибудь «взаймы». Но самый факт нехватки казенных денег произвел впечатление, и делом занялся сам Дзержинский. Так как было замечено мое расположение к Ш., то Дзержинский пожелал меня выслушать. И вот, получаю я однажды приглашение на чашку чаю к очень значительному лицу и там нахожу Дзержинского.

Дзержинский произвел на меня впечатление человека сановитого, солидного, серьезного и убежденного. Говорил с мягким польским акцентом. Когда я пригляделся к нему, я подумал, что это революционер настоящий, фанатик революции, импонирующий. В деле борьбы с контрреволюцией для него, очевидно, не существует ни отца, ни матери, ни сына, ни св. Духа. Но в то же время у меня не получилось от него впечатления простой жестокости. Он, по-видимому, не принадлежал к тем отвратительным партийным индивидуумам, которые раз навсегда заморозили свои губы в линию ненависти и при каждом движении нижней челюсти скрежещут зубами…

Дзержинский держался чрезвычайно тонко. В первое время мне даже не приходила в голову мысль, что меня допрашивают:

– Знаю ли Ш.? Какое впечатление он на меня производит? И т.д., и т.д. Наконец, я догадался, что не спроста Дзержинский ведет беседу о Ш., и сказал о нем гораздо больше хорошего, чем можно было сказать по совести. Ш. отделался легкой карой. Карьера его не прервалась, но, должно быть, пошла по другой линии.

Однажды, через много лет, я в отеле «Бристоль» в Берлине неожиданно увидел моего бывшего приятеля…

– Ба, никак Ш.! – крикнул я ему.

Ш. нагнулся к моему уху и сказал:

– Ради Бога, здесь никакого Ш. не существует, – и отошел.

Что это значило, я не знаю до сих пор.

69

Демьян Бедный считается официальным поэтом социалистической России. Кто-то выдумал анекдот, что, когда Петроград был переименован в Ленинград, т.е., когда именем Ленина окрестили творение Петра Великого, Демьян Бедный потребовал переименования произведений великого русского поэта Пушкина в произведения Демьяна Бедного. Остроумный анекдот правильно рисует «роль Демьяна при большевистском «Дворе». Если бы творения Пушкина переименовывали, то, конечно, только в пользу этого первейшего любимца Кремля. Но анекдот едва ли правильно отражает поэтическое самочувствие Бедного. Помню, как однажды Бедный читал у себя какое-то свое новое стихотворение. Оно весьма понравилось мне. По смыслу оно напоминало одно из стихотворений Пушкина. Кончив чтение, Бедный своим развеселым смехотворным голосом добавил:

– Как хотите, господа, а это не хуже Пушкина.

Из этого замечания видно, правда, что Пушкин для Бедного образец значительный, но когда поэт сам умеет писать не хуже Пушкина, зачем же ему присваивать пушкинские произведения?..

Бедный – псевдоним Демьяна. Псевдоним, должен я сказать, нисколько ему не идущий ни в каком смысле. Бедного в Демьяне очень мало, и прежде всего в его вкусах и нраве. Он любит посидеть с приятелями за столом, хорошо покушать, выпить вина – не осуждаю, я сам таков, – и поэтому носит на костях своих достаточное количество твердой плоти. В критические зимние дни он разухабисто бросает в свой камин первосортные березовые дрова. А когда я, живущий дома в 6-ти градусах тепла, не без зависти ему говорю, чего это ты так расточаешь драгоценный материал, у тебя и без того жарко, мой милый поэт отвечал:

– Люблю, весело пылает.

Бедный искренне считает себя стопроцентным коммунистом. Но по натуре это один из тех русских, несколько «бекреневых» людей, который в самую серьезную и решительную минуту какого-нибудь огромной важности дела мальчишески будет придумывать способ, как достать ключи от кремлевского погреба с вином у злой, сухой, коммунистической бабы-яги, Стасовой…

Этот, несомненно, даровитый в своем жанре писатель был мне симпатичен. Я имею много оснований быть ему признательным. Не раз пригодилась мне его протекция, и не раз меня трогала его предупредительность.

Квартира Бедного в Кремле являлась для правящих верхов чем-то вроде клуба, куда важные, очень занятые и озабоченные сановники забегали на четверть часа не то поболтать, не то посовещаться, не то с кем-нибудь встретиться.

Приезжая в Москву, я часто заглядывал к Бедному, и это было единственное место, где я сталкивался с советскими вельможами не в качестве просителя. Эти люди, должен я сказать, относились ко мне весьма любезно и внимательно. Я уже как-то упоминал, что у Бедного я встретил в первый раз Ленина (не считая не замеченной мною встречи с ним у Горького в 1905 году). У Бедного же я встретился с преемником Ленина, Сталиным. В политические беседы гостей моего приятеля я не вмешивался и даже не очень к ним прислушивался. Их разговоры я мало понимал, и они меня не интересовали. Но впечатление от людей я все-таки получал.

Когда я впервые увидел Сталина, я не подозревал, конечно, что это – будущий правитель России, «обожаемый» своим окружением. Но и тогда я почувствовал, что этот человек в некотором смысле особенный. Он говорил мало, с довольно сильным кавказским акцентом. Но все, что он говорил, звучало очень веско – может быть, потому, что это было коротко.

– «Нужно, чтоб они бросили ломать дурака, а сдэлали то, о чем было уже говорэно много раз»…

Из его неясных для меня по смыслу, но энергичных по тону фраз, я выносил впечатление, что этот человек шутить не будет. Если нужно, он так же мягко, как мягка его беззвучная поступь лезгина в мягких сапогах, и станцует, и взорвет Храм Христа Спасителя, почту или телеграф – что угодно. В жесте, движениях, звуке, глазах – это в нем было. Не то, что злодей – такой он родился.

Вождей армии я встретил не в квартире Д.Бедного, но все же благодаря ему. Однажды Бедный мне сказал, что было бы хорошо запросто съездить к Буденному, в его поезд, стоящий под Москвой на запасном пути Киево-Воронежской железной дороги. Он мне при этом намекнул, что поездка может доставить мне лишний пуд муки, что в то время было огромной вещью. Любопытно мне было познакомиться с человеком, о котором так много говорили тогда, а тут еще пуд муки!

В Буденном, знаменитом кавалерийском генерале, приковали мое внимание сосредоточенные этакие усы, как будто вылитые, скованные из железа, и совсем простое со скулами солдатское лицо. Видно было, что это как раз тот самый российский вояка, которого не устрашает ничто и никто, который, если и думает о смерти, то всегда о чужой, но никогда о своей собственной.

Ярким контрастом Буденному служил присутствовавший в вагоне Клим Ворошилов, главнокомандующий армией: добродушный, как будто слепленный из теста, рыхловатый. Если он бывший рабочий, то это был рабочий незаурядный, передовой и интеллигентный. Меня в его пользу подкупило крепкое, сердечное пожатие руки при встрече и затем приятное напоминание, что до революции он приходил ко мне по поручению рабочих просить моего участия в концерте в пользу их больничных касс. Заявив себя моим поклонником, Ворошилов с улыбкой признался, что он также выпрашивал у меня контрамарки.

Я знал, что у Буденного я встречу еще одного военачальника, Фрунзе, про которого мне рассказывали, что при царском режиме он, во время одной рабочей забастовки, где-то в Харькове, с колена расстреливал полицейских. Этим Фрунзе был в партии знаменит. Полемизируя с ним однажды по какому-то военному вопросу, Троцкий на партийном съезде иронически заметил, что «военный опыт тов. Фрунзе исчерпывается тем, что он застрелил одного полицейского пристава»… Я думал, что встречу человека с низким лбом, взъерошенными волосами, сросшимися бровями и с узко поставленными глазами. Так рисовался мне человек, с колена стреляющий в городовых. А встретил я в лице Фрунзе человека с мягкой русой бородкой и весьма романтическим лицом, горячо вступающего в спор, но в корне очень добродушного.

Такова была «головка» армии, которую я нашел в поезде Буденного.

Вагон II класса, превращенный в комнату, был прост, как жилище простого фельдфебеля. Была, конечно, «собрана» водка и закуска, но и это было чрезвычайно просто, опять таки как за столом какого-нибудь фельдфебеля. Какая-то женщина, одетая по-деревенски, – кажется, это была супруга Буденного – приносила на стол что-то такое: может быть, селедку с картошкой, а может быть, курицу жареную – не помню, так это было все равно. И простой наш фельдфебельский пир начался. Пили водку, закусывали и пели песни – все вместе. Меня просили запевать, а затем и спеть. Была спета мною «Дубинушка», которой подпевала вся «русская армия». Затем я пел старые русские песни: «Лучинушку», «Как по ельничку да по березничку», «Снеги белые пушисты». Меня слушали, но особенных переживаний я не заметил. Это было не так, как когда то, в ранней молодости моей, в Баку. Я пел эти самые песни в подвальном трактире, и слушали меня тогда какие-то беглые каторжники – те подпевали и плакали…

Особенных разговоров при мне военачальники не вели. Помню только, что один из них сказал о том, как под Ростовом стояла замерзшая конница. Красная или белая, я не знал, но помню, что мне было эпически страшно представить себе ее перед глазами: плечо к плечу окаменелые солдаты на конях… Какая-то северо-ледовитая жуткая сказка. И мысль моя перенеслась назад, в Саконтянский лес к деревянному кресту неизвестного солдата с ухарски надетой на него пустой шапкой…

Вспомнилась солдатская книжка в крови и короткая в ней запись:

– «За отлично-усердную службу»…

Те же, те же русские солдаты! Под Варшавой против немцев и под Ростовом против русских – те же…

А на другой день я получил некоторое количестве муки и сахару. «Подарок от донского казака».

Такова жизнь…

70

Ворошилов заявил себя моим «поклонником». Вообще же я мало встречал так называемых поклонников моего таланта среди правителей. Может быть, они и были, но я их не ощущал. За исключением одного случая, о котором хочу рассказать потому, что этот случай раздвоил, мое представление о том, что такое чекист. Однажды мне в уборную принесли кем-то присланную корзину с вином и фруктами, а потом пришел в уборную и сам автор любезного подношения. Одетый в черную блузу, человек этот был темноволосый, худой с впалой грудью. Цвет лица у него был и темный, и бледноватый, и зелено-землистый. Глаза-маслины были явно воспалены. А голос у него быль приятный, мягкий; в движениях всей фигуры было нечто добродушно-доверчивое. Я сразу понял, что мой посетитель туберкулезный. С ним была маленькая девочка, его дочка. Он назвал себя. Это был Бокий, известный начальник петербургского Чека, о котором не слышал ничего, что вязалось бы с внешностью и манерами этого человека.

Говорят, что люди, хворающие туберкулезом, живут как бы в атмосфере грустного добродушия. Я подумал, что, может быть, это туберкулез затмевает фигуру чекиста. Но совсем откровенно должен сказать, что Бокий оставил во мне прекрасное впечатление, особенно подчеркнутое отеческой его лаской к девочке. Я вообще люблю детей, и всякое проявление ласки к ребенку, не только со стороны посторонних, но и со стороны отца, меня всегда трогает чрезвычайно. Я думаю, что если чекисты держали бы при себе детей во время исполнения ими служебных обязанностей, Чека была бы не тем, чем она для России была…

71

Артистическая среда по всему строю своих чувств, навыков и вкусов принадлежала, конечно, к тому «старому миру», который надлежало уничтожить. Это была своеобразная интеллигенция с буржуазными повадками, т.е., вдвойне чуждая духу пролетарского режима. Но, как я уже отмечал, советские люди по многим причинам мирволили театру, и потому самому заправскому коммунисту не вменялось в грех общение с актерами. Правда и то, что актерский мир вообще довольно легко приспособляется к новым условиям, к новым людям. Может быть, это оттого, что лицедейство на сцене приучает профессионального актера видеть в самых коренных переворотах жизни только своего рода смену декораций и действующих лиц. Вчера играли генерала, сегодня играют пьяного рабочего. Вчера играли светскую комедию или мещанскую драму, а сегодня идет трагедия…

Как бы то ни было, после большевистского переворота русский театр оказался облепленным всякого рода «деятелями революции», как мухами. И за несколькими исключениями, это были именно мухи; слоны были слишком грузны и важны, слишком заняты делом, чтобы развлекаться хождением по кулисам или посещением актеров на дому. Повадились и ко мне ходить разные партийцы. Попадались среди них, конечно, и приятные люди, хотя бы такие, как этот легкомысленный, но славный командир Ш., с симпатичным матовым лицом и умными глазами. Но это были редкие исключения. Среди моих «надоедателей» преобладали люди малокультурные, глубоко по духу мне чуждые, часто просто противные. Я иногда спрашиваю себя с удивлением, как это могло случиться, что в моей столовой, в которой сиживали Римские-Корсаковы, Серовы, Стасовы, Горькие, Рахманиновы, Репины, Дальские, – как в ней могли очутиться все эти Куклины и Рахия, о которых мне теперь омерзительно вспомнить. А между тем, в тогдашних петербургских условиях, удивительно напоминавших режим оккупации побежденной провинции развязными победителями, это право втираться в интимную жизнь других людей казалось естественным, как право победителя-офицера на «военный постой». К тому же уровень жизни так во всех решительно отношениях понизился, что к неподходящим людям привыкали с такой же покорностью, с какой привыкали к недоеданию и к потрепанному платью. Кто же тогда в России стыдился дырявых сапог?..

Привычка не исключала, однако, внезапных взрывов отвращения. Случалось, что эти господа переходили всякие границы, и тогда тупая покорность превращалась в крайнее бешенство.

Вина и спиртные напитки добротного качества исчезли из нормального оборота, и граждане, любящие посидеть за рюмкой веселой влаги, стали изготовлять водку домашними способами. У меня завелся особый сорт эстонской водки из картошки. Что это была водка хорошая – остается недоказанным, но мы в это верили. Во всяком случае, моим «мухам» она очень пришлась по вкусу. И вот собралось у меня однажды несколько человек. Среди них находился финляндский коммунист Рахия и русский коммунист Куклин, бывший лабазник, кажется. Пока пили картошку, все шло хорошо. Но вот кому-то вздумалось завести разговор о театре и актерах.

Рахия очень откровенно и полным голосом заявил, что таких людей, как я, надо резать. Кто-то полюбопытствовал:

– Почему?

– Ни у какого человека не должно быть никаких преимуществ над людьми. Талант нарушает равенство.

Замечание Рахия меня позабавило. Ишь, подумал я, как на финна действует эстонская водка!.. Но на беду заораторствовал Куклин. Он был обстоятелен и красноречив: ничего кроме пролетариев не должно существовать, а ежели существует, то существовать это должно для пролетариев. И каждые пять минут настойчиво повторял:

– Вот вы, актеришки, вот вы, что вы для пролетариата сделали что-нибудь али не сделали?

Тошно стало. Я все же, сдерживаясь, объясняю, что мы делаем все, что можем, для всех вообще, значит, и для пролетариев, если они интересуются тем, что мы делать можем. А он все свое: никто ничего не понимает, а в особенности я, Шаляпин.

– Ты ничего не поймать. А ты вот выдумай что-нибудь, да для пролетариата и представь.

– Выдумай ты, а я представлю.

– Так ты же актеришка, ты и выдумать должен. Ты ничего не понимашь… Да что ты понимашь в пролетариате?

Тут я, забыв мой долг хозяина дома быть деликатным, что называется взвился штопором и, позеленев от бешенства, тяжелым кулаком хлопнул по гостеприимному столу. Заиграла во мне царская кровь Грозного и Бориса:

– Встать! Подобрать живот, сукин сын! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Кто ты такой, что я тебя никак понять не могу? Навоз ты этакий, я Шекспира понимаю, а тебя, мерзавца, понять не могу. Молись Богу, если можешь, и приготовься, потому что я тебя сейчас выброшу в окно на улицу…

Товарищи, почуяв опасный пассаж в дружеской беседе, встали между мною и Куклиным. Успокоили меня, и «гости», выпив последний стакан эстонской водки, разошлись по домам.

Нисколько не веселее обстояли дела в театре.

Как-то давно в Петербурге, еще при старом режиме, ко мне в Северную гостиницу постучался какой-то человек. Был он подстрижен в скобку, на выковырянном рябоватом лице были рыженькие усики, сапоги бутылкой. Вошел, повертел головой направо и налево, точно она у него была надета на кол, посмотрел углы и, найдя икону, истово трижды перекрестился да и сказал:

– Федор Иванович, вы меня не помните?

– Hет – говорю.

– А я у вас при постройке дачи, значит, наблюдал.

– Ах, да. Кажется, вспоминаю.

– Будьте любезны, Федор Иванович, похлопочите мне местечко какое.

– А что вы умеете делать?

Нечаянный собеседник удивился:

– Как что могу делать? Наблюдать.

Интересно наблюдать, потому что он, ничего не делая и ничего не понимая, только приказывает:

– Сенька, гляди, сучок от как рубишь!

И Сенька, который уже в десятом поту, должен до двенадцатого поту сучок отрубить.

Много на Руси охотников понаблюдать. И вот эти любители наблюдать набросились при коммунизме на русский театр. Во время революции большую власть над театром забрали у нас разные проходимцы и театральные дамы, никакого в сущности отношения к театру не имевшие. Обвиняли моего милого друга Теляковского в том, что он кавалерист, а директорствует в Императорских театрах. Но Теляковский в своей полковой конюшне больше передумал о театре, чем эти проходимцы и дамы-наблюдательницы во всю свою жизнь. Но они были коммунистки или жены коммунистов, и этого было достаточно для того, чтобы их понятия об искусстве и о том, что нужно «народу» в театре – становились законами. Я все яснее видел, что никому не нужно то, что я могу делать, что никакого смысла в моей работе нет. По всей линии торжествовали взгляды моего «друга» Куклина, сводившиеся к тому, что кроме пролетариата никто не имеет никаких оснований существовать, и что мы, актеришки, ничего не понимаем. Надо-де нам что-нибудь выдумать для пролетариата и представить… И этот дух проникал во все поры жизни, составлял самую суть советского режима в театрах. Это он убивал и замораживал ум, опустошал сердце и вселял в душу отчаяние.

72

Кто же они, сей дух породившие?

Одни говорят, что это кровопийцы; другие говорят, что это бандиты; третьи говорят, что это подкупленные люди, подкупленные для того, чтобы погубить Россию. По совести должен сказать, что, хотя крови пролито много, и жестокости было много, и гибелью, действительно, веяло над нашей родиной, – эти объяснения большевизма кажутся мне лубочными и чрезвычайно поверхностными. Мне кажется, что все это проще и сложнее, в одно и то же время. В том соединении глупости и жестокости, Содома и Навуходоносора, каким является советский режим, я вижу нечто подлинно-российское. Во всех видах, формах и степенях – это наше родное уродство.

Я не могу быть до такой степени слепым и пристрастным, чтобы не заметить, что в самой глубокой основе большевистского движения лежало какое-то стремление к действительному переустройству жизни на более справедливых, как казалось Ленину и некоторым другим его сподвижникам, началах. Не простые же это были, в конце концов, «воры и супостаты». Беда же была в том, что наши российские строители никак не могли унизить себя до того, чтобы задумать обыкновенное человеческое здание по разумному человеческому плану, а непременно желали построить «башню до небес» – Вавилонскую башню!.. Не могли они удовлетвориться обыкновенным здоровым и бодрым шагом, каким человек идет на работу, каким он с работы возвращается домой – они должны рвануться в будущее семимильными шагами… «Отречемся от старого мира» – и вот, надо сейчас же вымести старый мир так основательно, чтобы не осталось ни корня, ни пылинки. И главное – удивительно знают все наши российские умники. Они знают, как горбатенького сапожника сразу превратить в Аполлона Бельведерского; знают, как научить зайца зажигать спички; знают, что нужно этому зайцу для его счастья; знают, что через двести лет будет нужно потомкам этого зайца для их счастья. Есть такие заумные футуристы, которые на картинах пишут какие-то сковороды со струнами, какие-то треугольники с селезенкой и сердцем, а когда зритель недоумевает и спрашивает, что это такое? – они отвечают: «это искусство будущего»… Точно такое же искусство будущего творили наши российские строители. Они знают! И так непостижимо в этом своем знании они уверены, что самое малейшее несогласие с их формулой жизни они признают зловредным и упрямым кощунством, и за него жестоко карают.

Таким образом произошло то, что все «медали» обернулись в русской действительности своей оборотной стороной. «Свобода» превратилось в тиранию, «братство» – в гражданскую войну, а «равенство» привело к принижению всякого, кто смеет поднять голову выше уровня болота. Строительство приняло форму сплошного разрушения, и «любовь к будущему человечеству» вылилась в ненависть и пытку для современников.

Я очень люблю поэму Александра Блока – «Двенадцать» – несмотря на её конец, которого я не чувствую: в большевистской процессии я Христа «в белом венчике из роз» не разглядел. Но в поэме Блока замечательно сплетение двух разнородных музыкальных тем. Там слышна сухая, механическая поступь революционной жандармерии:

Революционный держите шаг – Неугомонный не дремлет враг…

Это – «Капитал», Маркс, Лозанна, Ленин… И вместе с этим слышится лихая, озорная русская завируха-метель:

В кружевном белье ходила? Походи-ка, походи! С офицерами блудила? Поблуди-ка, поблуди! …………… Помнишь, Катя, офицера? Не ушел он от ножа. Аль забыла ты, холера, Али память коротка?..

Это наш добрый знакомый – Яшка Изумрудов…

Мне кажется, что в российской жизни под большевиками этот второй, природный элемент чувствовался с гораздо большей силой, чем первый – командный и наносный элемент. Большевистская практика оказалась еще страшнее большевистских теорий. И самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью. И не только мещанство, а вообще весь русский быт со всем, что в нем накопилось отрицательного. Пришел чеховский унтер Пришибеев с заметками о том, кто как живет, и пришел Федька-каторжник Достоевского со своим ножом. Кажется, это был генеральный смотр всем персонажам всей обличительной и сатирической русской литературы от Фонвизина до Зощенко. Все пришли и добром своим поклонились Владимиру Ильичу Ленину…

Пришли архивариусы незабвенных уездных управ, фельдфебеля, разносящие сифилис по окраинам города, столоначальники и жандармы, прокутившиеся ремонтеры-гусары, недоучившиеся студенты, неудачники фармацевты. Пришел наш знакомый провинциальный полуинтеллигент, который в серые дни провинциальной жизни при «скучном» старом режиме искал каких-то особенных умственных развлечений. Это он выходил на станцию железной дороги, где поезд стоит две минуты, чтобы четверть часика погулять на платформе, укоризненно посмотреть на пассажиров первого класса, а после проводов поезда как-то особенно значительно сообщить обожаемой гимназистке, какое глубокое впечатление он вынес вчера из первых глав «Капитала»…

В казанской земской управе, где я служил писцом, был столоначальник, ведавший учительскими делами. К нему приходили сельские учителя и учительницы, все они были различны по наружности, т.е., одеты совершенно непохоже один на другого, подстрижены каждый по своему, голоса у них были различные, и весьма были разнообразны их простые русские лица. Но говорили они все как-то одинаково – одно и то же. Вспоминая их теперь, я понимаю, что чувствовали они тоже одинаково. Они чувствовали, что все существующее в России решительно никуда не годится, что настанет время, когда будет восстановлена какая-то, им не очень отчетливо-ясная справедливость, и что они тогда духовно обнимутся со страдающим русским народом… Хорошие, значит, у них были чувства. Но вот запомнилась мне одна такая страстная народолюбка из сельских учительниц, которая всю свою к народу любовь перегнала в обиду, как перегоняют хлеб в сивуху. В обиду за то, что Венера Милосская (о которой она читала у Глеба Успенского) смеет быть прекрасной в то время, когда на свете столько кривых и подслеповатых людей, что Средиземное море смеет сиять лазурью (вычитала она это у Некрасова) в то время, когда в России столько луж, топей и болот… Пришла, думаю я, поклониться Кремлю и она…

Пришел также знакомый нам молодой столичный интеллигент, который не считал бы себя интеллигентом, если бы каждую минуту не мог щегольнуть какой-нибудь марксистской или народнической цитатой, а который по существу просто лгал – ему эти цитаты были нисколько не интересны… Пришел и озлобленный сиделец тюрем при царском режиме, которого много мучили, а теперь и он не прочь помучить тех, кто мучили его… Пришли какие-то еще люди, которые ввели в «культурный» обиход изумительный словечки: «он встретит тебя мордой об стол», «катитесь колбасой», «шикарный стул», «сегодня чувствуется, что выпадут осадки».

И пришел, расселся и щелкает на чертовых счетах сухими костяшками – великий бухгалтер!.. Попробуйте убедить в чем-нибудь бухгалтера. Вы его не убедите никакими человеческими резонами – он на цифрах стоит. У него выкладка. Капитал и проценты. Он и высчитал, что ничего не нужно. Почему это нужно, чтобы человек жил сам по себе в отдельной квартире? Это буржуазно. К нему можно вселить столько-то и столько-то единиц. Я говорю ему обыкновенные человеческие слова, бухгалтер их не понимает: ему подавай цифру. Если я скажу Веласкес, он посмотрит на меня с недоумением и скажет: народу этого не нужно. Тициан, Рембрандт, Моцарт – не надо. Это или контрреволюционно, или это белогвардейщина. Ему нужен автоматический счетчик, «аппарат» – робот, а не живой человек. Робот, который в два счета исполнит без мысли, но послушно все то, что прикажет ему заводная ручка. Робот, цитирующий Ленина, говорящий под Сталина, ругающий Чемберлена, поющий «Интернационал» и, когда нужно, дающий еще кому-нибудь в зубы…

Робот! Русская культура знала в прошлом другого сорта робот, созданный Александром Сергеевичем Пушкиным по плану пророка Исайи.

И шестикрылый Серафим На перепутьи мне явился. Моих ушей коснулся он, И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подземный ход, И дольней лозы прозябанье… И он к устам моим приник И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И жало мудрые змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой. И он мне грудь рассек мечем, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую вдвинул. Как труп, в пустыне я лежал… Чем не робот? Но вот… И Бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк, и вождь, и внемли, Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

А тов. Куклин мне на это говорить:

– Ты ничего не понимашь. Шестикрылый Серафим, дуралей, пролетариату не нужен. Ему нужна шестистволка… Защищаца!..

А мне, тов. Куклин, нужнее всего, именно то, что не нужно. Ни на что не нужен Шекспир. На что нужен Пушкин? Какой прок в Моцарте? Какая польза от Мусоргского? Чем послужила пролетариату Дузе?

Я стал чувствовать, что робот меня задушит, если я не вырвусь из его бездушных объятий.

73

Однообразие и пустота существования так сильно меня тяготили, что я находил удовольствие даже в утомительных и мало интересных поездках на концерты в провинцию. Все-таки ими изредка нарушался невыносимый строй моей жизни в Петербурге. Самое передвижение по железной дороге немного развлекало. Из окна вагона то вольного бродягу увидишь, то мужика на поле. Оно давало какую-то иллюзию свободы. Эти поездки были, впрочем, полезны и в продовольственном отношении. Приедет, бывало, какой-нибудь человек из Пскова за два-три дня до Рождества. Принесет с собою большой сверток, положит с многозначительной улыбкой на стол, развяжет его и покажет. А там – окорок ветчины, две-три копченых колбасы, кусок сахару фунта в три-четыре…

И человек этот скажет:

– Федор Иванович! Все это я с удовольствием оставлю Вам на праздники, если только дадите слово приехать в Псков, в мае, спеть на концерте, который я организую… Понимаю, что вознаграждение это малое для вас, но если будет хороший сбор, то я после концерта еще и деньжонок вам уделю.

– Помилуйте, какие деньги! – бывало ответишь на радостях. Вам спасибо. Приятно, что подумали обо мне.

И в мае я отпевал концерт, «съеденный» в декабрь…

Такие визиты доставляли мне и семье большое удовольствие. Но никогда в жизни я не забуду той великой, жадной радости, которую я пережил однажды утром весной 1921 года, увидев перед собою человека, предлагающего мне выехать с ним петь концерт за границу. «Заграница» то, положим, была доморощенная – всего только Ревель, еще недавно русский губернский город, но теперь это, как-никак, столица Эстонии, державы иностранной, – окно в Европу. А что происходить в Европе, как там люди живут, мы в нашей советской черте оседлости в то время не имели понятия. В Ревеле – мелькнуло у меня в голове – можно будет узнать, что делается в настоящей Европе. Но самое главное – не сон это: передо мною был живой человек во плоти, ясными русскими словами сказавший мне, что вот он возьмет меня и повезет не в какой-нибудь Псков, а за границу, в свободный край.

– Отпустят ли? – усомнился я. – Я вспомнил, сколько мне стоило хлопот получить разрешение для моей заболевшей дочери, Марины, выехать в санаторию, в Финляндию, и как долго длились тогда мои хождения по департаментами

– Об этом не беспокойтесь. Разрешение я добуду.

Действительно, меня отпустили. Поехали мы втроем: я, виолончелист Вольф-Израэль и, в качестве моего аккомпаниатора, еще один музыкант Маратов, инженер по образованию. Захватил я с собою и моего приятеля Исайку. Что банальнее переезда границы?

Сколько я их в жизни моей переехал! Но Гулливер, вступивший впервые в страну лилипутов, едва ли испытал более сильное ощущение, чем я, очутившись на первой заграничной станции. Для нас, отвыкших от частной торговли, было в высшей степени сенсационно то, что в буфете этой станции можно было купить сколько угодно хлеба. Хлеб был хороший – весовой, хорошо испеченный и посыпанный мучкой. Совестно было мне смотреть, как мой Исайка, с энтузиазмом набросившись на этот хлеб, стал запихивать его за обе щеки, сколько было технически возможно.

– Перестань! – весело закричал я на него во весь голос. – Приеду – донесу, как ты компрометируешь свою родину, показывая, будто там голодно.

И сейчас же, конечно, последовал доброму примеру Исайки.

Мои ревельские впечатления оказались весьма интересными.

Узнал я, во-первых, что меня считают большевиком. Я остановился в очень милом старом доме в самом Кремле, а путь к этому дому лежал мимо юнкерского училища. Юнкера были, вероятно, русские. И вот, проходя как-то мимо училища, я услышал:

– Шаляпин!

И к этому громко произнесенному имени были прицеплены всевозможные прилагательные, не особенно лестные. За прилагательными раздались свистки. Я себя большевиком не чувствовал, но крики эти были мне неприятны. Для того же, чтобы дело ограничилось только словами и свистками, я стал изыскивать другие пути сообщения с моим домом. Меня особенно удивило то, что мой импрессарио предполагал возможность обструкций во время концерта. Но так как в жизни я боялся только начальства, но никогда не боялся публики, то на эстраду я вышел бодрый и веселый. Страхи оказались напрасными. Меня хорошо приняли, и я имел тот же успех, который мне, слава Богу, во всей моей карьере сопутствовал неизменно.

Эстонский министр иностранных дел, г. Бирк, любезно пригласил меня на другой день поужинать с ним в клубе. По соображениям этикета, он счел необходимым пригласить и советского посланника, некоего Гуковского, впоследствии отравившегося, как говорили тогда, – по приказу. Я был приятно взволнован предстоявшей мне возможностью увидеть давно невиданное мною свободное и непринужденное собрание людей, – членов клуба, как я надеялся. Я нарядился, как мог, и отправился в клуб. Но меня ждало разочарование: ужин был нам сервирован в наглухо закрытом кабинете. Правильно или нет, но я почувствовал, что министр иностранных дел Эстонии не очень-то был расположен показаться публике в обществе советского посланника…

Возвращаясь в Петербург, я в пути подводил итог моим ревельским впечатлениям:

1. Жизнь за границей куда лучше нашей, вопреки тому, что нам внушали в Москве и Петербурге.

2. Советы не в очень большом почете у иностранцев.

3. Меня считают большевиком по злостным сплетням и потому, что я приехал из России, где живу и продолжаю жить под большевистским режимом.

4. Песни мои все-таки приняты были хорошо.

В общем, значит, первая разведка оказалась благоприятной. Если я вырвусь в Европу, работать и жить я смогу.

Большая радость ждала мою семью, когда я приволок с вокзала здоровый ящик со всякой снедью. На некоторое время мы перестали пить морковный чай, который изготовлялся на кухне нашими дамами. С радостью идолопоклонников, они теперь месили тесто из белой муки и пекли лепешки.

74

После поездки в Ревель, возбудившей во мне смутные надежды на лучшее будущее, я стал чувствовать себя гораздо бодрее и с обновленной силой приступил к работе над оперой Серова «Вражья Сила», которую мы тогда ставили в Мариинском Театре. Эта постановка мне особенно памятна тем, что она доставила мне случай познакомиться с художником Кустодиевым. Много я знал в жизни интересных, талантливых и хороших людей, но если я когда либо видел в человеке действительно высокий дух, так это в Кустодиеве. Все культурные русские люди знают, какой это был замечательный художник. Всем известна его удивительно яркая Россия, звенящая бубенцами и масляной. Его балаганы, его купцы Сусловы, его купчихи Пискулины, его сдобные красавицы, его ухари и молодцы – вообще, все его типические русские фигуры, созданные им по воспоминаниям детства, сообщают зрителю необыкновенное чувство радости. Только неимоверная любовь к России могла одарить художника такой веселой меткостью рисунка и такою аппетитной сочностью краски в неутомимом его изображении русских людей… Но многие ли знали, что сам этот веселый, радующий Кустодиев был физически беспомощный мученик-инвалид? Нельзя без волнения думать о величии нравственной силы, которая жила в этом человеке и которую иначе нельзя назвать, как героической и доблестной.

Ф.И.Шаляпин. Портрет работы В.Кустодиева.

Когда возник вопрос о том, кто может создать декорации и костюмы для «Вражьей Силы», заимствованной из пьесы Островского «Не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит», – само собою разумеется, что решили просить об этом Кустодиева. Кто лучше его почувствует и изобразить мир Островского? Я отправился к нему с этой просьбой.

Жалостливая грусть охватила меня, когда я, пришедши к Кустодиеву, увидел его прикованным к креслу. По неизвестной причине у него отнялись ноги. Лечили его, возили по курортам, оперировали позвоночник, но помочь ему не могли.

Он предложил мне сесть и руками передвинул колеса своего кресла поближе к моему стулу. Жалко было смотреть на обездоленность человечью, а вот ему, как будто, она была незаметна: лет сорока, русый, бледный, он поразил меня своей духовной бодростью – ни малейшего оттенка грусти в лице. Блестяще горели его веселые глаза – в них была радость жизни.

Я изложил ему мою просьбу.

– С удовольствием, с удовольствием, – отвечал Кустодиев. Я рад, что могу быть вам полезным в такой чудной пьесе. С удовольствием сделаю вам эскизы, займусь костюмами. А пока что, ну-ка, вот попозируйте мне в этой шубе. Шуба у вас больно такая богатая. Приятно ее написать.

– Ловко ли? – говорю я ему. Шуба-то хороша, да возможно – краденая.

– Как краденая? Шутите, Федор Иванович.

– Да так, говорю, – недели три назад получил ее за концерт от какого-то Государственного Учреждения. А вы, ведь, знаете лозунг: «грабь награбленное».

– Да как же это случилось?

– Пришли, предложили спеть концерт в Мариинском театре для какого то, теперь уже не помню какого – «Дома», и вместо платы деньгами али мукой предложили шубу. У меня хотя и была моя татарка кенгуровая, и шубы мне, пожалуй, брать не нужно было бы, но я заинтересовался. Пошел в магазин. Предложили мне выбрать. Экий я мерзавец – буржуй! Не мог выбрать похуже – выбрал получше.

– Вот мы ее, Федор Иванович, и закрепим на полотне. Ведь как оригинально: и актер, и певец, а шубу свистнул.

Посмеялись и условились работать. Писал Кустодиев портрет, отлого наклоняя полотно над собою, неподвижным в кресле… Написал быстро. Быстро написал он также эскизы декораций и костюмов к «Вражьей Силе». Я занялся актерами. И начались репетиции. Кустодиев пожелал присутствовать на всех репетициях. Изо всех сил старался я каждый раз доставать моторный грузовик, и каждый раз с помощью его сына или знакомых мы выносили Кустодиева с его креслом, усаживали в мотор и затем так же вносили в театр. Он с огромным интересом наблюдал за ходом репетиций и, казалось мне, волновался, ожидая генеральной. На первом представлении Кустодиев сидел в директорской ложе и радовался. Спектакль был представлен всеми нами старательно и публике понравился.

Недолго мне пришлось любовно глядеть на этого удивительного человека. Портрет мой был написан им в 1921 году зимою, а в 1922 году я уехал из Петербурга. Глубоко я был поражен известием о смерти, скажу – бессмертного Кустодиева. Как драгоценнейшее достояние, я храню в моем парижском кабинете мой знаменитый портрет его работы и все его изумительные эскизы к «Вражьей Силе».

75

Мой концерт в Ревеле не прошел незамеченным для международных театральных антрепренеров. Какой-нибудь корреспондент, вероятно, куда-то о нем телеграфировал, и через некоторое время я получил в Москве письмо от одного американского импрессарио. Оно пришло ко мне не прямо по почте, а через А.В.Луначарского, который переслал его при записке, в которой писал, что вот, мол, какой-то чудак приглашает вас в Америку петь. Чудаком он назвал антрепренера не без основания: тот когда-то возил по Америке Анну Павлову, и потому на его бланке была выгравирована танцовщица, в позе какого-то замысловатого па.

Обрадовался я этому письму чрезвычайно, главным образом, как хорошему предлогу спросить Луначарского, могу ли я вступить с этим импрессарио в серьезные переговоры, и могу ли я рассчитывать, что меня отпустят за границу. Луначарский мне это обещал.

Антрепренеру я ничего не ответил, но сейчас же стал хлопотать о разрешении выехать за границу, куда я решил отправиться на собственный риск – так велико было мое желание вырваться из России. Визу я получил довольно скоро. Но мне сказали, что за билет до одной Риги надо заплатить несколько миллионов советских рублей. Это было мне не по средствам. Деньги-то эти у меня были, но их надо было оставить семье на питание. Надо было кое-что взять и с собою. А до этого уши прожужжали тем, что советским гражданам, не в пример обывателям капиталистических стран, все полагается получать бесплатно – по ордерам. И вот я набрался мужества и позвонил Луначарскому: как же, говорили – все бесплатно, а у меня просят несколько миллионов за билет. Луначарский обещал что-то такое устроить, и, действительно, через некоторое время он вызвал меня по телефону и сообщил, что я могу проехать в Ригу бесплатно. Туда едет в особом поезде Литвинов и другие советские люди – меня поместят в их поезд.

Так и сделали. Когда я приехал на вокзал, кто-то меня весьма любезно встретил, подвел к вагону 1 класса и указал мне отдельное купе. Вагон был министерский: салон, небольшая столовая, а сбоку, вероятно, была и кухня. Дипломаты держали себя в отношении меня любезно и ненавязчиво, а я держал себя посредственностью, который вообще мало что смыслит и поэтому ни в какие разговоры не вдается. Пили кофе, завтракали. Во время остановок я охотно выходил на платформу и гулял. Была хорошая августовская погода.

Менее приятно почувствовал себя я на платформе в Риге. Выходим из вагона – фотографы, кинооператоры, репортеры. Выходит Литвинов, выхожу и я… «Улыбайтесь»… Щелк… Мерси… Большевик Шаляпин!..

Останавливаюсь в какой-то очень скромной гостинице третьего разряда, в маленьком номерочке, потому что мало денег. Иду в банк менять – латвийский чиновник улыбается.

– Извините, – говорить. – Этих денег мы не принимаем.

Весело!

Иду с опущенной головой назад в гостиницу. Что же делать мне?… И вдруг кто-то меня окликнул. Приятель, тенор из Мариинского театра, Виттинг, оказавшийся латышом. Молодой, жизнерадостный, жмет мне руки. Рад. Чего это я такой грустный? Да вот, говорю, не знаю, как быть. В гостинице остановился, а платить-то будет нечем.

– Концерт! – восклицает мой добрый приятель. – Сейчас же, немедленно!

И, действительно, устроил. Успех, кое-какие деньги и благодатный дождь самых неожиданных для меня предложений. Сейчас же после концерта в Ригу приехал ко мне из Лондона видный деятель большого граммофонного общества Гайзберг и предложил возобновить довоенный контракт, выложив на бочку 200 фунтов стерлингов. Пришли телеграфные приглашения петь из Европы, Америки, Китая, Японии, Австралии…

Предоставляю читателям самим вообразить, какой я закатил ужин моим рижским друзьям и приятелям. Весь верхний зал ресторана Шварца был закрыт для публики, и мы усердно поработали. Надо же было мне истратить четверть баснословной суммы, как с неба ко мне упавшей.

В этот мой выезд из России я побывал в Америке и пел концерты в Лондоне. Половину моего заработка в Англии, а именно 1400 фунтов, я имел честь вручить советскому послу в Англии, покойному Красину. Это было в добрых традициях крепостного рабства, когда мужик, уходивший на отхожие промыслы, отдавал помещику, собственнику живота его, часть заработков.

Я традиции уважаю.

76

Если из первой моей поездки за границу я вернулся в Петербург с некоторой надеждой как-нибудь вырваться на волю, то из второй я вернулся домой с твердым намерением осуществить эту мечту. Я убедился, что за границей я могу жить более спокойно, более независимо, не отдавая никому ни в чем никаких отчетов, не спрашивая, как ученик приготовительного класса, можно ли выйти или нельзя…

Жить за границей одному, без любимой семьи, мне не мыслилось, а выезд со всей семьей был, конечно, сложнее – разрешат ли? И вот тут – каюсь – я решил покривить душою. Я стал развивать мысль, что мои выступления за границей приносят советской власти пользу, делают ей большую рекламу. «Вот, дескать, какие в «советах» живут и процветают артисты!» Я этого, конечно, не думал. Всем же понятно, что если я неплохо пою и неплохо играю, то в этом председатель Совнаркома ни душой, ни телом не виноват, что таким уж меня, задолго до большевизма, создал Господь Бог. Я это просто бухнул в мой профит.

К моей мысли отнеслись, однако, серьезно и весьма благосклонно. Скоро в моем кармане лежало заветное разрешение мне выехать за границу с моей семьей…

Однако, в Москве оставалась моя дочь, которая замужем, моя первая жена и мои сыновья. Я не хотел подвергать их каким-нибудь неприятностям в Москве и поэтому обратился к Дзержинскому с просьбой не делать поспешных заключений из каких бы то ни было сообщении обо мне иностранной печати. Может, ведь, найтись предприимчивый репортер, который напечатает сенсационное со мною интервью, а оно мне и не снилось.

Дзержинский меня внимательно выслушал и сказал:

– Хорошо.

Спустя две три недели после этого, в раннее летнее утро, на одной из набережных Невы, по близости от Художественной Академии, собрался небольшой кружок моих знакомых и друзей. Я с семьей стоял на палубе. Мы махали платками. А мои дражайшие музыканты Мариинского оркестра, старые мои кровные сослуживцы, разыгрывали марши.

Когда же двинулся пароход, с кормы которого я, сняв шляпу, махал ею и кланялся им – то в этот грустный для меня момент, грустный потому, что я уже знал, что долго не вернусь на родину – музыканты заиграли «Интернационал»…

Так, на глазах у моих друзей, в холодных прозрачных водах Царицы-Невы растаял навсегда мнимый большевик – Шаляпин.

 

III. «Любовь народная»

77

С жадной радостью вдыхал я воздух Европы. После нищенской и печальной жизни русских столиц все представлялось мне богатым и прекрасным. По улицам ходили, как мне казалось, счастливые люди – беззаботные и хорошо одетые. Меня изумляли обыкновенные витрины магазинов, в которых можно было без усилий и ордеров центральной власти достать любой товар. О том, что я оставил позади себя, не хотелось думать. Малейшее напоминание о пережитом вызывало мучительное чувство. Я, конечно, дал себе слово держаться за границей вдали от всякой политики, заниматься своим делом и избегать открытого выражения каких-нибудь моих опинионов о советской власти. Не мое это актерское дело, – думал я. Заявление Дзержинскому, что никаких политических интервью я давать не буду, было совершенно искренним. А между тем, уже через некоторое время после выезда из Петербурга я невольно учинил весьма резкую демонстрацию против советской власти, и только потому, что глупый один человек грубо напомнил мне за границей то, от чего я убежал.

Было это в Осло. Пришел ко мне советский консул, не то приветствовать меня, не то облегчить мне хлопоты по поездке. Хотя внимание консула мне вовсе не было нужно, я его сердечно поблагодарил – оно меня тронуло. Оказалось, однако, что консул исправлял в Осло еще одну официальную обязанность – он был корреспондентом советского телеграфного агентства. И вот, исполнив весьма мило консульский долг гостеприимства, мой посетитель незаметно для меня перегримировался, принял домашне-русский облик и вступил в торжественное исправление второй его служебной обязанности.

– Как вы, Федор Иванович, относитесь к советской власти?

Поставил вопрос и раскрыл корреспондентский блокнот, собираясь записывать мой ответ.

Не знаю, где теперь этот знаменитый блокнот – успел ли хозяин его унести вместе со своими ногами, или он по настоящее время валяется на полу гостиницы в Осло.

Глупый вопрос и наглое залезание в мою душу, еще полную боли, меня взорвали, как бомбу. Забыв Дзержинского и все на свете, я до смерти испугал консула-корреспондента ответным вопросительным знаком, который я четко изобразил в воздухе, подняв тяжелый стул:

– А опрашивали они меня, когда власть брали? – закричал я громовым голосом. – Тогда, небось, обошлись без моего мнения, а теперь – как я отношусь? – Вон немедленно отсюда!..

Не знаю, сделался ли известен этот инцидент Дзержинскому, и что он о нем подумал. Зато мне очень скоро пришлось, к сожалению, узнать, что думают о моем отношении к большевистской власти за границей… Это само по себе не очень важное обстоятельство находится в связи с темой более общего порядка, которая меня часто занимала и даже, признаюсь, волновала: почему это люди склонны так охотно во всем видеть плохое и так легко всему плохому верить? Тут мне необходимо сделать отступление.

78

В течение моей долгой артистической карьеры я нередко получал знаки внимания к моему таланту со стороны публики, а иногда и официальные «награды» от правительств и государей. Как артист, я нравился всем слоям населения, имел успех и при дворе. Но честно говорю, что никогда я не добивался никаких наград, ибо от природы не страдаю честолюбием, а еще меньше – тщеславием. Награды же я получал потому, что раз было принято награждать артистов, то не могли же не награждать и меня. Отличия, которые я получал, являлись для меня в известной степени сюрпризами – признаюсь, почти всегда приятными.

Впрочем, с первой наградой у меня в царские времена вышла курьезная неприятность, – вернее, инцидент, в котором я проявил некоторую строптивость характера, и доставившей немного щекотливых хлопот моим друзьям, а главное – Теляковскому.

Однажды мне присылают из Министерства Двора футляр с царским подарком – золотыми часами. Посмотрел я часы, и показалось мне, что они недостаточно отражают широту натуры Российского Государя. Я бы сказал, что эти золотые с розочками часы доставили бы очень большую радость заслуженному швейцару богатого дома… Я подумал, что лично мне таких часов вообще не надо – у меня были лучшие, а держать их для хвастовства перед иностранцами – вот де, какие Царь Русский часы подарить может! – не имело никакого смысла – хвастаться ими как раз и нельзя было. Я положил часы в футляр и отослал их милому Теляковскому при письме, в котором вполне точно объяснил резоны моего поступка. Получился «скандал». В старину от царских подарков никто не смел отказываться, а я…

В.А.Теляковский отправился в Кабинет Его Величества и вместе со своими там друзьями без огласки инцидент уладил. Через некоторое время я получил другие часы – на этот раз приличные. Кстати сказать, они хранятся у меня до сих пор.

Столь же неожиданно, как часы, получил я звание Солиста Его Величества. В 1909 году, когда я пел в Брюсселе в La Monnaie, я вдруг получаю от Теляковского телеграмму с поздравлением меня со званием Солиста. Только позже я узнал, что Теляковский хлопотал об этом звании для меня, но безуспешно, уже долгие годы. Препятствовал будто бы награждению меня этим высоким званием великий князь Сергей Александрович, дядя государя. Он знал, что я друг «презренного босяка» Горького, и вообще считал меня кабацкой затычкой. Как удалось Теляковскому убедить Государя, что я этого звания не опозорю – не знаю. Меня интересовала другая сторона вопроса. Так как я крестьянин по происхождению, то и дети мои продолжали считаться крестьянами, т.е., гражданами второго сорта. Они, например, не могли быть приняты в Пушкинский Лицей, привлекавший меня, конечно, тем, что он был Пушкинский. Я подумал, может быть, дети Солиста Его Величества получать эту возможность. Я отправился с моим вопросом к одному важному чиновнику Министерства Двора.

– Кто же я такой теперь? – спрашивал я.

Чиновник гнусаво объяснил мне, что грех моего рождения от русского крестьянина высоким званием Солиста Его Величества еще не смыт. В Пушкинском лицее мои дети учиться еще не могут. Но теперь – утешил он меня – я, по крайней мере, имею некоторое основание об этом похлопотать…

Волею судьбы «Солист Его Величества» превратился в «Первого Народного Артиста» Советской Республики. Произошло это – также совершенно для меня неожиданно – при следующих обстоятельствах.

В первый период революции, когда Луначарский стал комиссаром народного просвещения, он часто выступал перед спектаклями в оперных и драматических театрах в качестве докладчика об исполняемой пьесе. Особенно охотно он делал это в тех случаях, когда спектакль давался для специально приглашенной публики. Он объяснял ей достоинства и недостатки произведения с марксистской точки зрения. В этих докладах иногда отдавалось должное буржуазной культуре, но тут же говорилось о хрупкости и недостаточности этой культуры. В заключение публике давалось официальное уверение, что в самом близком времени мы на практике покажем полноценный вес будущего пролетарского искусства и все ничтожество искусства прошлого.

Как-то в Мариинском театре был дан оперный спектакль с моим участием для прапорщиков, молодых офицеров Красной армии. Шел «Севильский Цирюльник». Так как в этой опере я выхожу только во 2-м акте, то я в театр не торопился. Мне можно было придти к началу 1-го акта. Я застал на сцене еще говорящего публике Луначарского. Прошел в уборную, и тут мне пришли и сказали, что Луначарский меня спрашивал, и дали при этом понять, что было неловко с моей стороны опоздать к его докладу. Я выразил сожаление, но при этом заметил, что меня никто не предупреждал о митинге перед спектаклем… В этот момент прибежал ко мне, запыхавшись, помощник режиссера, и сказал:

– Тов. Луначарский просит вас сейчас же выйти на сцену.

– В чем дело?

Пошел на сцену и в кулисах встретил Луначарского, который, любезно поздоровавшись, сказал, что считает справедливым и необходимым в присутствии молодой армии наградить меня званием Первого Народного Артиста социалистической Республики.

Я сконфузился, поблагодарил его, а он вывел меня на сцену, стал в ораторскую позу и сказал в мой профиль несколько очень для меня лестных слов, закончив речь тем, что представляет присутствующей в театре молодой армии, а вместе с нею всей Советской России, Первого Народного Артиста Республики.

Публика устроила мне шумную овацию. В ответ на такой приятный подарок, взволнованный, я сказал, что я много раз в моей артистической жизни получал подарки при разных обстоятельствах от разных правителей, но этот подарок – звание народного артиста – мне всех подарков дороже, потому что он гораздо ближе к моему сердцу человека из народа. А так как – закончил я – здесь присутствует молодежь российского народа, то я, в свою очередь, желаю им найти в жизни успешные дороги; желаю, чтобы каждый из них испытал когда-нибудь то чувство удовлетворения, которое я испытываю в эту минуту.

Слова эти были искренние. Я, действительно, от всей души желал этим русским молодым людям успехов в жизни. Ни о какой политике я, разумеется, при этом не думал.

Оказалось, однако, что за эту мою речь я немедленно был зачислен чуть ли не в тайные агенты Г.П.У. Уже некий пианист, бывший когда-то моим закадычным другом, выбравшись за границу из России, рассказывал всем, как низко пал Шаляпин. Если бы – заявлял он – к нему в руки когда-нибудь попала власть, то он ни минуты не остановился бы перед наказанием Шаляпина, а формой наказания избрал бы порку… А некий зарубежный писатель, также до некоторой степени мой бывший приятель, а еще больше шумный мой поклонник, в гимназические годы проводивший ночи в дежурствах у кассы, чтобы получить билет на мой спектакль – с одобрения редакторов копеечных газет и грошовых мыслей – рассказывал в печати публике, что Шаляпин сделался до такой степени ярым коммунистом, что во время представления в Мариинском театре «Евгения Онегина», играя роль генерала Гремина, срывал с себя эполеты и для демонстрации бросал их в партер, приводя этим в восторг солдатскую публику…

Все такие слухи создали обо мне среди живущих за границей русских мнение, что я настоящий большевик, или, по крайней мере, прислужник большевиков. Чего же – недоумевали люди – Шаляпин покинул столь любезную ему власть и уехал с семьей за границу? И вот, когда я приехал в Париж, один небезызвестный русский журналист, излагая свои точные соображения о причинах моего выезда из России, объяснил их русской читающей публике весьма основательно:

– Появление Шаляпина в Париже очень симптоматично, а именно – крысы бегут с тонущего корабля…

79

Этот чрезвычайно замечательный комплимент воскресил в моей памяти много в разное время передуманных мыслей о том странном восторге, с которым русский человек «развенчивает» своих «любимцев». Кажется, что ему доставляет сладострастное наслаждение унизить сегодня того самого человека, которого он только вчера возносил. Унизить часто без оснований, как без повода иногда возносил. Точно тяжело русскому человеку без внутренней досады признать заслугу, поклониться таланту. При первом случае он торопится за эту испытанную им досаду страстно отомстить. Не знаю, быть может, эта черта свойственна людям вообще, но я ее видел преимущественно в русской вариации и немало ей удивлялся. Почему это в нашем быту злое издевательство сходит за ум, а великодушный энтузиазм за глупость. Почему, например, В.В.Стасова, который первый восславил новую русскую музыку, за его благородный энтузиазм называли «Вавила Барабанов», «Неуважай Корыто», «Тромбон» и т.п., а Буренина, который беспощадно шпынял и – скажу – грубо и низко издевался, например, над сентиментальным и больным Надсоном, признали умным человеком? Неужели же ум – это умение видеть все в плохом свете, а глупость – видеть хорошее? Ведь Стасов и Надсон жили на свете только с одним желанием – куда ни взглянуть, заметить прекрасное. Как они благородны в том, что с энтузиазмом смотрели на самые, казалось, маленькие вещи и делали их большими? Почему это русская любовь так тиранически нетерпима? Живи не так, как хочется, а как моя любовь к тебе велит. Поступай так, как моей любви к тебе это кажется благолепным. Я полюбил тебя, значит – создавай себя в каждую минуту твоей жизни по моему образу и подобию. Горе тебе, если ты в чем-нибудь уклонился от моего идеала.

В Суконной Слободе, бывало, ходит этакий кудрявый молодой человек с голубыми глазами к девице. Благородно, не возвышая голоса, вкрадчиво объясняет ей свою бескорыстную любовь. Девица поверила, отдала ему свое сердечное внимание. А после десятка поцелуев кудрявый человек с голубыми глазами уже начинает замечать, что она ведет себя не так строго, как должна вести себя девушка: любовь его оскорблена. Не дай Бог, если она ему возразит, что сам же он ее целовал – он придет в неописуемую ярость и предъявит ей категорическое требование:

– Отдай мне немедленно мои письма назад!..

Русская публика меня любила – я этого отрицать не могу. Но почему же не было низости, в которую она бы не поверила, когда дело касалось меня? Почему, несмотря на преклонение перед моим талантом, мне приписывали самые худшие качества?

Я еще могу понять басни и россказни о моем эпическом пьянстве хотя никогда ни в каком смысле не был я пьяницей. В представлении русского человека герой не может пить из стакана – он должен пить ушатами. Я пил рюмками, но, так как я был «герой», надо было сказать, что я пью бочками сороковыми, – и ни в одном глазу! Это, пожалуй, даже комплимент мне – молодец. Сила русского человека часто измерялась количеством алкоголя, которое он может безнаказанно поглотить. Если он мог выпить дюжину шампанского и не падал на пол, а, гордо шатаясь, шел к выходу, – его благоговейно провожали словами:

– Вот это человек!

Так что «пьянство» мое я понимаю, – и даже польщен. Но не понимаю, например, почему «герою» уместно приписывать черты мелкого лавочника?

Вспоминается мне такой замечательный случай.

В Московском Большом театре был объявлен мой бенефис. Мои бенефисы всегда публику привлекали, заботиться о продаже билетов, разумеется, мне не было никакой надобности. Продавалось все до последнего места. Но вот мне стало известно, что на предыдущий мой бенефис барышники скупили огромное количество мест и продавали их публики по бешеным ценам, – распродав, однако, все билеты. Стало мне досадно, что мой бенефисный спектакль оказывается, таким образом, недоступным публике со скромными средствами, главным образом – московской интеллигенции. И вот что я делаю: помещаю в газетах объявление, что билеты на бенефис можно получить у меня непосредственно в моей квартире. Хлопотно это было и утомительно, но я никогда не ленюсь, когда считаю какое-нибудь действие нужным и справедливым. Мне же очень хотелось доставить удовольствие небогатой интеллигенции. Что же вы думаете об этом написали в газетах?

– Шаляпин открыл лавочку!..

Богатую пищу всевозможным сплетням давали, и дают до сих пор, мои отношения с дирижерами. Создалась легенда, что я постоянно устраиваю им неприятности, оскорбляю их, вообще – ругаюсь. За сорок лет работы на сцене столкновения с различными дирижерами у меня, действительно, случались, и все же меня поражает та легкость, с которою мои «поклонники» делают из мухи слона, и та моральная беззаботность, с какой на меня в этих случаях просто клевещут. Не было ни одного такого столкновения, которое не раздули бы в «скандал» – учиненный, конечно, мною. Виноватым всегда оказываюсь я. Не запомню случая, чтобы кто-нибудь дал себе труд подумать, с чего я с дирижерами «скандалю»? Выгоду, что ли, я извлекаю из этих столкновений или они доставляют мне бескорыстное удовольствие?

Уверенность в оркестровом сопровождении для меня, как для всякого певца, одно из главнейших условий спокойной работы на сцене. Только тогда я в состоянии целиком сосредоточиться на творении сценического образа, когда дирижер правильно ведет оркестр. Только тогда могу я во время игры осуществлять тот контроль над собою, о котором я говорил в первой части этой книги. Слово «правильно» я здесь понимаю не в смысле глубоко-художественного истолкования произведения, а лишь в самом простом и обычном смысле надлежащего движения и чередования ударов. К великому моему сожалению, у большинства дирижеров отсутствует чувство (именно, чувство) ритма. Так что, первый удар сплошь и рядом оказывается или короче второго, или длиннее. И вот когда дирижер теряет такт, то забегает вперед, этим лишая меня времени делать необходимые сценические движения или мимические паузы, то отстает, заставляя меня замедлить действие – правильная работа становится для меня совершенно невозможной. Ошибки дирижера выбивают меня из колеи, я теряю спокойствие, сосредоточенность, настроение. И так как я не обладаю завидной способностью быть равнодушным к тому, как я перед публикой исполняю Моцарта, Мусоргского или Римского-Корсакова (лишь бы заплатили гонорар!), то малейшая клякса отзывается в моей душе каленым железом. Маленькие ошибки, невольные и мгновенные, у человека всегда возможны. Мои мгновенная же на них реакции обыкновенно остаются незаметными для публики. Но когда невнимательный, а в особенности бездарный дирижер, каких около театра несчетное количество, начинает врать упорно и путать безнадежно, то я иногда теряю самообладание и начинаю отбивать со сцены такты, стараясь ввести дирижера в надлежащий ритм… Говорят, что это непринято, что это невежливо, что это дирижера оскорбляет. Возможно, что это так, но скажу прямо: оскорблять я никого не хочу и очень жалею, если мною кто-нибудь оскорблен; а, вот, быть «вежливым» за счет Моцарта, Римского-Корсакова и Мусоргского, которого невежественный дирижер извращает и, подлинно, оскорбляет – я едва ли когда-нибудь себя уговорю… Не способен я быть «вежливым» до такой степени, чтобы слепо и покорно следовать за дирижером, куда он меня без толка и смысла вздумает тянуть, сохраняя при этом на гриме приятную улыбку… Я никогда не отказываю в уважении добросовестному труду, но имею же я, наконец, право требовать от дирижера некоторого уважения и к моим усилиям дать добросовестно сработанный спектакль. С дирижерами у меня бывают тщательные репетиции. Я им втолковываю нота в ноту все, что должно и как должно быть сделано на спектакле. На этих репетициях я не издаю декретов: все мои замечания, все указания мои я подробно объясняю. Если бы дирижер, действительно, пожелал меня куда-нибудь вести за собою, я бы, пожалуй, за ним пошел, если бы только он меня убедил в своей правоте. Логике я внял бы, даже неудобной для меня. Но в том-то и дело, что я еще не видел ни одного дирижера, который логично возразил бы мне на репетиции. Если меня спросит музыкант, артист, хорист, рабочий, почему я делаю то или это, я немедленно дам ему объяснение, простое и понятное, но если мне случается на репетиции спросить дирижера, почему он делает так, а не иначе, то он ответа не находит…

Эти дирижерские ошибки, мешающие мне петь и играть, почти всегда являются следствием неряшливости, невнимания к работе или же претенциозной самоуверенности при недостатке таланта. Пусть дирижеры, которые на меня жалуются публике и газетам, пеняют немного и на себя. Это будет, по крайней мере, справедливо. Ведь, с Направником, Рахманиновым, Тосканини у меня никогда никаких столкновений не случалось.

Я охотно принимаю упрек в несдержанности – он мною заслужен. Я сознаю, что у меня вспыльчивый характер, и что выражение недовольства у меня бывает резкое. Пусть меня критикуют, когда я неправ. Но не постигаю, почему нужно сочинять про меня злостные небылицы? В Париже дирижер портит мне во французском театре русскую новинку, за которую я несу главную ответственность перед автором, перед театром и перед французской публикой. Во время действия я нахожу себя вынужденным отбивать со сцены такты. Этот грех я за собою признаю. Но я не помню случая, чтобы я со сцены, во время действия, перед публикой произносил какие-нибудь слова по адресу дирижеров. А в газетах пишут, что я так его со сцены ругал, что какие-то изысканные дамы встали с мест и, оскорбленные, покинули зал!.. Очевидно, сознание, что я недостаточно оберегаю честь русского искусства, доставляет кому-то «нравственное удовлетворение»…

А какие толки вызвало в свое время награждение меня званием Солиста Его Величества. В радикальных кругах мне ставили в упрек и то, что награду эту мне дали, и то, что я ее принял, как позже мне вменяли в преступление, что я не бросил назад в лицо Луначарскому награды званием Народного артиста. И так, в сущности, водится до сих пор. Если я сижу с русским генералом в кафе de la Рaix, то в это время где-нибудь в русском квартале на rue de Banquiers обсуждается вопрос, давно ли я сделался монархистом или всегда был им. Стоит же мне на другой день в том же кафе встретить этакого, скрывающаяся неизвестно от кого, знакомого коммуниста Ш. и выпить с ним стакан портвейну, так уже на всех улицах, где живут русские, происходит необыкновенный переполох. В конце концов, они понять не могут:

– Монархист Шаляпин или коммунист? Одни его видели с генералом Д., а другие – с коммунистом Щ…

Замечу, что все сказанное служит только некоторым предисловием к рассказу об одном из самых нелепых и тяжелых инцидентов всей моей карьеры. Без злобы я говорю о нем теперь, но и до сих пор в душе моей пробуждается острая горечь обиды, когда я вспоминаю, сколько этот инцидент причинил мне незаслуженного страдания, когда я вспоминаю о той жестокой травле, которой я из-за него подвергался.

80

Государь Николай II, в первый раз после Японской войны, собрался приехать на спектакль в Мариинский театр. Само собою разумеется, что театральный зал принял чрезвычайно торжественный вид, наполнившись генералами от инфантерии, от кавалерии и от артиллерии, министрами, сановниками, представителями большого света. Зал блестел сплошными лентами и декольте. Одним словом, супергала. Для меня же это был не только обыкновенный спектакль, но еще и такой, которым я в душе был недоволен: шел «Борис Годунов» в новой постановке, казавшейся мне убогой и неудачной.

Я знал, что в это время между хористами и Дирекцией Мариинского театра происходили какие-то недоразумения материального характера. Не то это был вопрос о бенефисе для хора, не то о прибавке жалованья. Хористы были недовольны. Они не очень скрывали своей решимости объявить в крайнем случай забастовку. Как будто, даже угрожали этим. Управляющей Конторой Императорских Театров был человек твердого характера и с хористами разговаривал довольно громко. Когда он услышал, что может возникнуть забастовка, он, кажется, вывесил объявление в том смысле, что в случае забастовки он не задумается закрыть театр на неделю, на две недели, на месяц, т.е. на все то время, которое окажется необходимым для набора совершенно нового комплекта хористов. Объявление произвело на хор впечатление, и он внешне притих, но обиды своей хористы не заглушили. И вот, когда они узнали, что в театр приехал Государь, то они тайно между собою сговорились со сцены подать Царю не то жалобу, не то петицию по поводу обид дирекции.

Об этом намерении хора я, разумеется, ничего не знал.

По ходу действия в «Борисе Годунове» хору это всего удобнее было сделать сейчас же после пролога. Но наша фешенебельная публика, знающая толк в «Мадам Батерфляй», осталась равнодушной к прекрасной музыке Мусоргского в прологе, и вызовов не последовало. Следующая сцена в келье также имеет хор, но хор поет за кулисами. Публике «супергала» превосходная сцена в келье кажется скучной, и после этого акта опять не было никаких вызовов. У хора, значит, остается надежда на сцену коронации: выходит Шаляпин, будут вызовы. Но, увы, и после сцены коронации шум в зрительном зале не имел никакого отношения к опере: здоровались, болтали, сплетничали… В сцене корчмы нет хора. Нет также хора и в моей сцене в тереме. Хору как будто выйти нельзя. Истомленные хористы решили: если и после моей сцены не подымится занавес, значит – и опера ничего не стоит, и Шаляпин плохой актер; если же занавес подымится – выйти. Занавес наверное подымится – надеялись они. И не ошиблись. После сцены галлюцинаций, после слов: «Господи, помилуй душу преступного Царя Бориса» – занавес опустился под невообразимый шум рукоплесканий и вызовов. Я вышел на сцену раскланяться. И в этот самый момент произошло нечто невероятное и в тот момент для меня непостижимое. Из задней двери декораций – с боков выхода не было – высыпала, предводительствуемая одной актрисой, густая толпа хористов с пением «Боже царя храни!», направилась на авансцену и бухнулась на колени. Когда я услышал, что поют гимн, увидел, что весь зал поднялся, что хористы на коленях, я никак не мог сообразить, что собственно случилось – не мог сообразить, особенно после этой физически утомительной сцены, когда пульс у меня 200. Мне пришло в голову, что, должно быть, случилось какое-нибудь страшное террористическое покушение, или – смешно! – какая-нибудь высокая дама в ложе родила…

Полунощная царица Дарует сына в Царский Дом…

Мелькнула мысль уйти за сцену, но с боку, как я уже сказал, выхода не было, а сзади сцена запружена народом. Я пробовал было сделать два шага назад, – слышу шепот хористов, с которыми в то время у меня были отличные отношения; «Дорогой Федор Иванович, не покидайте нас!»… Что за притча? Все это – соображения, мысли, искания выхода – длилось, конечно, не более нескольких мгновений. Однако, я ясно почувствовал что с моей высокой фигурой торчать так нелепо, как чучело, впереди хора, стоящего на коленях, я ни секунды больше не могу. А тут как раз стояло кресло Бориса; я быстро присел к ручке кресла на одно колено.

Сцена кончилась. Занавес опустился. Все еще недоумевая, выхожу в кулисы; немедленно подбежали ко мне хористы и на мой вопрос, что это было? – ответили: «пойдемте, Федор Иванович, к нам наверх. Мы все Вам объясним».

Я за ними пошел наверх, и они, действительно, мне объяснили свой поступок. При этом они чрезвычайно экспансивно меня благодарили за то, что я их не покинул, оглушительно спели в мою честь «Многая лета» и меня качали.

Возвратившись в мою уборную, я нашел там бледного и взволнованного Теляковского.

– Что же это такое, Федор Иванович? Отчего вы мне не сказали, что в театре готовится такая демонстрация?

– А я удивляюсь, что Вы, Владимир Аркадьевич об этом мне ничего не сказали. Дело Дирекции знать.

– Ничего об этом я не знал, – с сокрушением заметил Теляковский. – Совсем не знаю, что и как буду говорить об этом Государю.

Демонстрация, волнение Теляковского и вообще весь этот вечер оставили в душе неприятный осадок. Я вообще никогда не любил странной русской манеры по всякому поводу играть или петь национальный гимн. Я заметил, что чем чаще гимн исполняется, тем меньше к нему люди питают почтения. Гимн вещь высокая и драгоценная. Это представительный звук нации, и петь гимн можно только тогда, когда высоким волнением напряжена душа, когда он звучит в крови и нервах, когда он льется из полного сердца. Святынями не кидаются, точно гнилыми яблоками. У нас же вошло в отвратительную привычку требовать гимна чуть ли не при всякой пьяной драке – для оказательства «национально-патриотических» чувств. Это было мне неприятно. Но решительно заявляю, что никакого чувства стыда или сознания унижения, что я стоял или не стоял на коленях перед царем, у меня не было и в зародыше. Всему инциденту я не придал никакого значения. В самых глубоких клеточках мозга не шевелилась у меня мысль, что я что-то такое сделал неблаговидное, предал что-то, как-нибудь изменил моему достоинству и моему инстинкту свободы. Должен прямо сказать, что при всех моих недостатках, рабом или холопом я никогда не был и неспособен им быть. Я понимаю, конечно, что нет никакого унижения в коленопреклоненном исполнении какого-нибудь ритуала, освященного национальной или религиозной традицией. Поцеловать туфлю Наместника Петра в Риме можно, сохраняя полное свое достоинство. Я самым спокойнейшим образом стал бы на колени перед Царем или перед Патриархом, если бы такое движение входило в мизансцен какого-нибудь ритуала или обряда. Но так вот, здорово живешь, броситься на все четыре копыта перед человеком, будь он трижды Царь, – на такое низкопоклонство я никогда не был способен. Это не в моей натуре, которая гораздо более склонна к оказательствам «дерзости», чем угодничества. На колени перед царем я не становился. Я вообще чувствовал себя вполне непричастным к случаю. Проходил мимо дома, с которого упала вывеска, не задев, слава Богу, меня… А на другой день я уезжал в Монте-Карло. В петербургский январь очень приятно чувствовать, что через два-три дня увидишь яркое солнце и цветущие розы. Беззаботно и весело уехал я на Ривьеру.

81

Каково же было мое горестное и негодующее изумление, когда через короткое время я в Монте-Карло получил от моего друга, художника Серова, кучу газетных вырезок о моей «монархической демонстрации!» В «Русском Слове», редактируемом моим приятелем Дорошевичем, я увидел чудесно сделанный рисунок, на котором я был изображен у суфлерской будки с высоко воздетыми руками и с широко раскрытым ртом. Под рисунком была надпись: «Монархическая демонстрация в Мариинском театре во главе с Шаляпиным». Если это писали в газетах, то что же, думал я, передается из уст в уста! Я, поэтому, нисколько не удивился грустной приписке Серова: «Что это за горе, что даже и ты кончаешь карачками. Постыдился бы».

Я Серову написал, что напрасно он поверил вздорным сплетням, и пожурил его за записку. Но весть о моей «измене народу» достигла, между тем, и департамента Морских Альп. Возвращаясь как-то из Ниццы в Монте-Карло, я сидел в купе и беседовал с приятелем. Как вдруг какие-то молодые люди, курсистки, студенты, а может быть и приказчики, вошедшие в вагон, стали наносить мне всевозможные оскорбления:

– Лакей!

– Мерзавец!

– Предатель!

Я захлопнул дверь купе. Тогда молодые люди наклеили на окно бумажку, на которой крупными буквами было написано:

– Холоп!

Когда я, рассказывая об этом моим русским приятелям, спрашиваю их, зачем эти люди меня оскорбляли, они до сих пор отвечают:

– Потому, что они гордились Вами и любили Вас.

Странная, слюнявая какая-то любовь!

Конечно, это были молодые люди. Они позволили себе свой дикий поступок по крайнему невежеству и по сомнительному воспитанию. Но как было мне объяснить поведение других, действительно, культурных людей, которых тысячи людей уважают и ценят, как учителей жизни?

За год до этого случая я пел в том же Монте-Карло. Взволнованный человек прибежал ко мне в уборную и с неподдельной искренностью сказал мне, что он потрясен моим пением и моей игрой, что жизнь его наполнена одним этим вечером. Я, пожалуй, не обратил бы внимания на восторженные слова и похвалы моего посетителя, если бы он не назвал своего имени:

– Плеханов.

Об этом человеке я слышал, конечно; это был один из самых уважаемых и образованных вождей русских социал-демократов, даровитый публицист при этом. И когда он сказал мне:

– Как хотел бы я посидеть с Вами, выпить чашку чаю, – я с искренним удовольствием ответил;

– Ради Бога! Приходите ко мне в отель де Пари. Буду очень счастлив.

– Вы мне позволите с моей супругой?

– Конечно, конечно, с супругой. Я буду очень рад.

Пришли ко мне Плехановы. Мы пили чай, разговаривали. Плеханов мне говорил, подобно Гоголю:

– Побольше бы такого народа, Винница славно бы пошла…

Уходя, он попросил у меня мою фотографию. Мне радостно было слушать его и было приятно знать, что его интересует моя фотография.

Я написал ему:

– «С сердечными чувствами».

И вот, через несколько дней после того, как молодые люди плевали мне в лицо оскорбления, я, придя домой, нашел адресованный мне из Ментона плотный конверт и в нем нашел фотографию, на которой я прочитал две надписи: одну мою старую – «с сердечными чувствами», и другую, свежую – Плеханова – «Возвращается за ненадобностью»…

А в это время в Петербурге известный русский литератор написал мне письмо, полное упреков и укоризны. Унизил де я звание русского культурного человека. Позже я узнал, что этим своим интимным чувствам скорби негодующий литератор дал гектографическое выражение: копии своего письма ко мне он разослал по редакциям всех столичных газет.

Да ведают потомки православных, как благородно он чувствовал…

Должен откровенно признаться, что эта травля легла тяжелым булыжником на мою душу. Стараясь понять странность этого невероятного ко мне отношения, я стал себя спрашивать, не совершил ли я, действительно, какого-нибудь страшного преступления? Не есть ли, наконец, самое мое пребывание в Императорском театре измена народу? Меня очень занимал вопрос, как смотрит на этот инцидент Горький.

Горький был в это время на Капри и молчал. Стороной я слышал, что многие, приезжавшие к нему на Капри, не преминули многозначительно мигнуть заостренным глазом в мою сторону. Кончив сезон, я написал Горькому, что хотел бы приехать к нему, но прежде, чем это сделать, желал бы знать, не заразился ли и он общим психозом. Горький мне ответил, что он, действительно, взволнован слухами, которыми ему прожужжали уши. Он меня, поэтому, просить написать ему, что же произошло на самом деле. Я написал. Горький ответил просьбой немедленно к нему приехать.

Против своего обыкновения ждать гостей дома или на пристани, Горький на этот раз выехал на лодке к пароходу мне навстречу. Этот чуткий друг понял и почувствовал, какую муку я в то время переживал!.. Я был так растроган этим благородным его жестом, что от радостного волнения заплакал. Алексей Максимович меня успокоил, лишний раз дав мне понять, что он знает цену мелкой пакости людской…

82

Мелкие это были раны, но они долго в моей душе не заживали. Под действием неутихавшей боли от них я совершил поступок, противоречивший, в сущности, моему внутреннему чувству: я отказался участвовать в празднествах по случаю трехсотлетнего юбилея Дома Романовых. Думаю, что я по совести не имел никаких оснований это сделать. Правда, я был враждебен существовавшему политическому режиму и желал его падения. Но всякого рода индивидуальные политические демонстрации вообще чужды моей натуре и моему взгляду на вещи. Мне всегда казалось это кукишем в кармане. Дом Романовых существовал триста лет. Он дал России правителей плохих, посредственных и замечательных. Они сделали много плохих и хороших вещей. Это – русская история. И вот, когда входит царь, и когда играют сотни лет игранный гимн, среди всех вставших – один человек твердо сидит в своем кресле… Такого рода протест кажется мне мелкопоместным. Как ни желал бы я искренне запротестовать – от такого протеста никому ни тепло, ни холодно. Так что мое чувство вполне позволяло мне петь в торжественном юбилейном спектакле. Я, однако, уклонился. И поступил я так только потому, что воспоминание о пережитой травле лишило меня спокойствия. Мысль о том, что она может в какой-нибудь форме возобновиться, сделала меня малодушным. Я был тогда в Германии и оттуда конфиденциально написал В.А.Теляковскому, что не могу принять участие в юбилейном спектакле, чувствуя себя нездоровым. Я полагаю, что Владимир Аркадьевич понял несерьезность предлога. Было так легко признать мое уклонение «саботажем», сделать из этого «организационные выводы» и лишить меня звания Солиста Его Величества. Но В.А.Теляковский был истинный джентельмен и представитель «буржуазной» культуры: о моем отказе он никому не молвил ни слова. Звания Солиста меня никто и не думал лишать. О том, что у человека можно отнять сделанный ему подарок, додумались только представители пролетарской культуры. Вот они, действительно, «лишили» меня звания Народного Артиста. Об обстоятельствах, при которых это произошло, стоит рассказать. Это относится к моей теме о «любви народной»…

Перебегая в качестве крысы из одного государства в другое, чтобы погрызть зернышко то тут, то там, я приехал как-то в Лондон. Однажды, когда я возвращался с ночной прогулки, швейцар отеля несколько загадочно и даже испуганно сообщил мне, что в приемной комнате меня ждут два каких-то индивидуума. В час ночи! Кто бы это мог быть? Просители приходят, обыкновенно, по утрам.

– Русские?

– Нет. Кажется, англичане.

Интервьюеры – так поздно! Я был заинтригован.

– Зови.

Действительно, это оказались английские репортеры. Они сразу мне бухнули:

– Правда ли, г. Шаляпин, что вы денационализованы Советской властью за то, что вы оказали помощь Белой Гвардии? Вам, по нашим сведениям, абсолютно воспрещен въезд в Россию.

И они мне показали только что полученную телеграмму. Точь-в-точь, как теперь, на этих днях, мне показывали телеграмму из Москвы, что я Совками «помилован», что мне возвращают мое имущество, и что 13 февраля 1932 года я выступлю в Московском Большом Театре…

Я, разумеется, ничего не мог сказать им по поводу их сенсации: я просто ничего в ней не понял – что за чушь! Какую помощь оказал я Белой Гвардии?

Репортеры были, вероятно, разочарованы, но, уходя, они задали мне еще один вопрос:

– Как же я буду носить свое тело на земле? Т.е. будучи отвержен родиной, в которую мне никогда никак уж не попасть, в какое подданство, думаю я, будет мне лучше устроиться?

Курьезный вопрос меня успокоил, потому что весьма развеселил. Я ответил, что срочно я им дать ответа не могу, что я прошу на размышление, по крайней мере, хоть одну эту ночь. И должен подумать и сообразить, к кому мне лучше примазаться.

Ночь эту я, действительно, спал плохо. Что это могло бы значить? – думал я.

Через несколько дней письма от семьи и друзей из Парижа просветили меня, в чем дело.

83

К этому времени, благодаря успеху в разных странах Европы, а главным образам, в Америке, мои материальные дела оказались в отличном состоянии. Выехав несколько лет тому назад из России нищим, я теперь мог устроить себе хороший дом, обставленный по моему собственному вкусу. Недавно я в этот свой новый очаг переезжал. По старинному моему воспитанию, я пожелал отнестись к этому приятному событию религиозно и устроить в моей квартире молебен. Я не настолько религиозный человек, чтобы верить, что за отслуженный молебен Господь Бог укрепит крышу моего дома и пошлет мне в новом жилище благодатную жизнь. Но я, во всяком случае, чувствовал потребность отблагодарить привычное нашему сознанию Высшее Существо, которое мы называем Богом, а в сущности даже не знаем, существует ли оно или нет. Есть какое-то наслаждение в чувстве благодарности. С этими мыслями пошел я за попом. Пошел со мною приятель мой один. Было это летом. Прошли мы на церковный двор на rue Daru, зашли к милейшему, образованнейшему и трогательнейшему священнику, о. Георгию Спасскому. Я пригласил его пожаловать ко мне в дом на молебен… Когда я выходил от о. Спасского, у самого крыльца его дома ко мне подошли какие-то женщины, оборванные, обтрепанные, с такими же оборванными и растрепанными детьми. Дети эти стояли на кривых ногах и были покрыты коростой. Женщины просили дать им что-нибудь на хлеб. Но вышел такой несчастный случай, что ни у меня, ни у моего приятеля не оказалось никаких денег. Так было неудобно сказать этим несчастным, что у меня нет денег. Это нарушило то радостное настроение, с которым я вышел от священника. В эту ночь я чувствовал себя отвратительно.

После молебна я устроил завтрак. На моем столе была икра и хорошее вино. Не знаю, как это объяснить, но за завтраком мне почему-то вспомнилась песня:

А деспот пирует в роскошном дворце, Тревогу вином заливая…

На душе моей, действительно, было тревожно. Не приметь Бог благодарности моей, и нужен ли был вообще этот молебен, думал я.

Я думал о вчерашнем случае на церковном дворе и невпопад отвечал на вопросы гостей. Помочь этим двум женщинам, конечно, возможно. Но двое, ли их только или четверо? Должно быть, много.

И вот я встал и сказал:

– Батюшка, я вчера видел на церковном дворе несчастных женщин и детей. Их, вероятно, много около церкви, и вы их знаете. Позвольте мне предложить Вам 5000 франков. Распределите их, пожалуйста, по Вашему усмотрению…

О. Спасский счел нужным напечатать в русской газете Парижа несколько слов благодарности за пожертвование в пользу бедных русских детей. И немедленно же об этом за посольским секретным шифром с улицы Гренель в Кремль полетела служебная телеграмма…

Москва, некогда сгоревшая от копеечной свечки, снова зажглась и вспыхнула от этого моего, в сущности, копеечного пожертвования. В газетах печатали статьи о том, что Шаляпин примкнул к контрреволюционерам. Актеры, циркачи и другие служители искусства высказывали протесты, находя, что я не только плохой гражданин, но и актер, никуда негодный, а «народные массы» на митингах отлучали меня от родины…

Из Кремля на улицу Гренель под секретным дипломатическим шифром летели телеграммы, и однажды, – кажется, по телефону – я получил очень вежливое приглашение пожаловать в советское полпредство.

Я, конечно, мог бы не пойти, но какое-то щекотливое любопытство подсказывало мне: ступай, ступай. Послушай, что тебе скажут.

Полпред Раковский принял меня чрезвычайно любезно. Он прямо пригласил меня в столовую, где я познакомился с г-жей Раковской, очень милой дамой, говорившей по-русски с иностранным акцентом. Мне предложили чаю, русские папиросы. Поболтали о том, о сем. Наконец, посол мне сказал, что имеет что-то такое мне передать. Мы перешли в кабинет. Усадив меня у стола рядом с собою, Раковский, нервно перебирая какие-то бумаги – ему, видно, было немного не по себе – сказал:

– Видите ли, тов. Шаляпин, я получил из Москвы предложение спросить Вас, правда ли, что вы пожертвовали деньги для белогвардейских организаций, и правда ли, что вы их передали капитану Дмитриевскому (фамилию которого я слышал в первый раз) и еп. Евлогию?

А потом, к моему удивлению, он еще спросил:

– И правда ли, что вы в Калифорнии, в Лос-Анжелосе, выступали публично против советской власти? Извините меня, что я вас об этом спрашиваю, но это предписание из Москвы, и я должен его исполнить.

Я ответил Раковскому, что белогвардейским организациям не помогал, что я в политике не участвую, стою в стороне и от белых и от красных, что капитана Дмитриевского не знаю, что еп. Евлогию денег не давал. Что, если дал 5.000 франков о. Спасскому на помощь изгнанникам российским, то это касалось детей, а я думаю, что трудно установить с точностью, какие дети белые и какие красные.

– Но они воспитываются по разному, – заметил Раковский.

– А вот что касается моего выступления в Калифорнии, то должен по совести сказать, что если я выступал, то это в роли Дон-Базилио в «Севильском Цирюльнике», но никаких советов при этом не имел в виду…

По просьбе Раковского, я все это изложил ему в письменном виде для Москвы. Письмом моим в Кремле остались очень недовольны. Не знаю, чего они от меня ожидали. ВЦИК обсуждал мое дело. И вскоре было опубликовано официально, что я, как белогвардеец и контрреволюционер, лишаюсь звания Первого Народного Артиста Республики…

Я сказал, что у меня хранятся золотые часы, некогда подаренные мне Царем. Смотрю я иногда на эти часы и думаю:

– Вот на этом циферблате когда-то указывалось время, когда я был Солистом Его Величества. Потом на нем же указывалось время, когда я был первым Народным Артистом. Теперь стоят мои часы…

И когда затем я смотрю в зеркально-лоснящееся золото этих часов, то вместо Шаляпина, лишенного всех чинов, вижу, увы – только круглый нуль…

 

IV. Горький

84

На протяжении моей книги я много раз говорил об Алексее Максимовиче Пешкове (Горьком), как о близком друге. Дружбой этого замечательного писателя и столь же замечательного человека я всю жизнь гордился. Ныне эта дружба омрачена, и у меня такое чувство, что умолчание об этом грустном для меня обстоятельстве было бы равносильно укрывательству истины. Непристойно носить в петличке почетный орден, право на ношение которого сделалось сомнительным. Вот почему я в этой книге итогов считаю необходимым посвятить несколько страниц моим отношениям с Горьким.

Я уже рассказывал о том, как просто, быстро и крепко завязалась наша дружба с ним в Нижнем-Новгороде в начала этого века. Хотя мы познакомились с ним сравнительно поздно – мы уже оба в это время достигли известности – мне Горький всегда казался другом детства. Так молодо и непосредственно было наше взаимоощущение. Да и в самом деле: наши ранние юношеские годы мы, действительно, прожили как бы вместе, бок-о-бок, хотя и не подозревали о существовании друг друга. Оба мы из бедной и темной жизни пригородов, он – нижегородского, я – казанского, одинаковыми путями потянулись к борьбе и славе. И был день, когда мы одновременно в один и тот же час постучались в двери Казанского оперного театра, и одновременно держали пробу на хориста: Горький был принят, я – отвергнут. Не раз мы с ним по поводу этого впоследствии смеялись. Потом мы еще часто оказывались соседями в жизни, одинаково для нас горестной и трудной. Я стоял в «цепи» на волжской пристани и из руки в руку перебрасывал арбузы, а он, в качестве крючника, тащил тут же, вероятно, какие-нибудь мешки с парохода на берег. Я у сапожника, а Горький по близости у какого-нибудь булочника…

Любовь к человеку не нуждается, собственно говоря, в оправдании: любишь потому, что любишь. Но моя сердечная любовь к Горькому в течение всей моей жизни была не только инстинктивной. Этот человек обладал всеми теми качествами, которые меня всегда привлекали в людях. Насколько я презираю бездарную претенциозность, настолько же преклоняюсь искренне перед талантом, серьезным и искренним. Горький восхищал меня своим выдающимся литературным талантом. Все, что он написал о русской жизни, так мне знакомо, близко и дорого, как будто при всяком рассказанном им факте я присутствовал лично сам.

Я уважаю в людях знание. Горький так много знал! Я видал его в обществе ученых, философов, историков, художников, инженеров, зоологов и не знаю еще кого. И всякий раз, разговаривая с Горьким о своем специальном предмете, эти компетентные люди находили в нем как бы одноклассника. Горький знал большие и малые вещи с одинаковой полнотой и солидностью. Если бы я, например, вздумал спросить Горького, как живет снегирь, то Алексей Максимович мог рассказать мне о снегире такие подробности, что, если бы собрать всех снегирей за тысячелетия, они этого о себе знать не могли бы…

Добро есть красота, и красота есть добро. В Горьком это было слито. Я не мог без восторга смотреть на то, как в глазах Горького блестели слезы, когда он слышал красивую песню или любовался истинно-художественным произведением живописца.

Помню, как Горький высоко понимал призвание интеллигента. Как-то в одну из вечеринок у какого-то московского писателя, в домике во дворе на Арбате в перерывах между пением Скитальца под аккомпанемент гуслей и чарочками водки с закуской, завели писатели спор о том, что такое, в сущности, значит интеллигент? По разному отзывались присутствующие писатели-интеллигенты. Одни говорили, что это человек с особыми интеллектуальными качествами, другие говорили, что это человек особенного душевного строя и проч. и проч. Горький дал свое определение интеллигента, и оно мне запомнилось:

– Это человек, который во всякую минуту жизни готов встать впереди всех с открытой грудью на защиту правды, не щадя даже своей собственной жизни.

Не ручаюсь за точность слов, но смысл передаю точно. Я верил в искренность Горького и чувствовал, что это не пустая фраза. Не раз я видел Горького впереди всех с открытой грудью…

Помню его больным, бледным, сильно кашляющим под охраной жандармов в поезде на московском вокзале. Это Горького ссылали куда-то на север. Мы, его друзья, провожали его до Серпухова. В Серпухове больному дали возможность отдохнуть, переспать в постели. В маленькой гостинице, под наблюдением тех же жандармов, мы провели с ним веселый прощальный вечер. Веселый потому, что физические страдания мало Горького смущали, как мало смущали его жандармы и ссылка. Жила вера в дело, за которое он страдал, и это давало всем нам бодрость – в нас, а не в Горьком, омраченную жалостью к его болезни… Как беззаботно и весело смеялся он над превратностями жизни, и как мало значения придавали мы факту физического ареста нашего друга, зная, сколько в нем внутренней свободы…

Помню, как он был взволнован и бледен в день 9 января 1905 года, когда, ведомые Гапоном, простые русские люди пошли к Зимнему Дворцу на коленях просить Царя о свободе и в ответ на простодушную мольбу получили от правительства свинцовые пули в грудь:

– Невинных людей убивают, негодяи!

И хотя в этот самый вечер я пел в Дворянском Собрании, одна у меня была тогда с Горьким правда.

Понятно, с какой радостной гордостью я слушал от Горького ко мне обращенный слова:

– Что бы мне про тебя ни говорили плохого, Федор, я никогда не поверю. Не верь и ты, если тебе скажут что-нибудь плохое обо мне.

И еще помню:

– Как бы дороги наши когда-нибудь ни разошлись, я тебя буду любить. Даже твоего Сусанина любить не перестану.

И, действительно, любовь Горького, его переданное мне, его доверие я много раз в жизни испытал. Крепко держал свое слово Горький.

Когда я во время большевистской революции, совестясь покинуть родную страну и мучаясь сложившейся обстановкой жизни и работы, после долгой внутренней борьбы решил, в конце концов, перебраться за рубеж, я со стороны Горького враждебного отношения к моему решению не заметил…

Я уже прожил порядочное время за границей, как однажды получил письмо от Горького с предложением вернуться в Советский союз. Вспоминая, как мне было там тяжело жить и работать, и не понимая, почему изменилось мнение Алексея Максимовича, я ему ответил, что ехать в Россию мне сейчас не хотелось бы. И выяснил откровенно причины. Писал я об этом Горькому на Капри. Конечно, Алексей Максимович в это время уже съездил в Россию и, вероятно, усмотрел для меня новую, определенную возможность там жить и работать. Но я в эту возможность, каюсь, не поверил. Так временно вопрос о моем отношении к возвращению в Россию повис в воздухе. Горький к нему не возвращался. Однако, позже, когда мне случилось быть в Риме (я там пел спектакли), я встретился с Горьким лично. Все еще дружески, Алексей Максимович мне снова тогда сказал, что необходимо, чтобы я ехал на родину. Я снова и более решительно отказался, сказав, что ехать туда не хочу. Не хочу потому, что не имею веры в возможность для меня там жить и работать, как я понимаю жизнь и работу. И не то, что я боюсь кого-нибудь из правителей или вождей в отдельности, я боюсь, так сказать, всего уклада отношений, боюсь «аппарата»… Самые лучшие намерения в отношении меня любого из вождей могут остаться праздными. В один прекрасный день, какое-нибудь собрание, какая-нибудь коллегия могут уничтожить все, что обещано. Я, например, захочу поехать за границу, а меня оставят, заставят, и нишкни – никуда не выпустят. А там ищи виноватого, кто подковал зайца. Один скажет, что это от него не зависит, другой скажет: «вышел новый декрет», а тот, кто обещал и кому поверил, разведет руками и скажет:

– Батюшка, это же революция, пожар? Как вы можете претендовать на меня?..

Алексей Максимовичу правда, ездит туда и обратно, но он же действующее лицо революции. Он вождь. А я? Я не коммунист, не меньшевик, не социалист-революционер, не монархист и не кадет, и вот, когда так ответишь на вопросы, кто ты? – тебе и скажут:

– А вот потому именно, что ты ни то, ни се, а черт знает что, то и сиди, сукин сын, на Пресне… А по разбойному характеру моему я очень люблю быть свободным, и никаких приказаний – ни царских, ни комиссарских – не переношу.

Я почувствовал, что Алексею Максимовичу мой отказ не очень понравился. И когда я потом, вынужденный к тому бесцеремонным отношением советской власти к моим законным правам даже за границей, сделал из моего решения не возвращаться в Россию все логические выводы и «дерзнул» эти мои права защитить, то по нашей дружбе прошла глубокая трещина. Среди немногих потер и нескольких разрывов последних лет, не скрою, и с волнением это говорю – потеря Горького для меня одна из самых тяжелых и болезненных.

Я думаю, что чуткий и умный Горький мог бы при желании менее пристрастно понять мои побуждения в этом вопросе. Я, с своей стороны, никак не могу предположить, что этот человек мог бы действовать под влиянием низких побуждений. И все, что в последнее время случалось с моим милым другом, я думаю, имеет какое-то неведомое ни мне, ни другим объяснение, соответствующее его личности и его характеру.

Что же произошло? Произошло, оказывается, то, что мы вдруг стали различно понимать ц оценивать происходящее в России. Я думаю, что в жизни, как в искусстве, двух правд не бывает – есть только одна правда. Кто этой правдой обладает, я не смею решить. Может быть, я, может быть, Алексей Максимович. Во всяком случае, на общей нам правде прежних лет мы уже не сходимся.

Я помню, например, с каким приятным трепетом я однажды слушал, как Алексей Максимович восхищался И.Д.Сытиным.

– Вот это человек! – говорил он с сияющими глазами. – Подумать только, простой мужик, а какая сметка, какой ум, какая энергия и куда метнул!

Действительно, с чего начал и куда метнул. И ведь все эти русские мужики, Алексеевы, Мамонтовы, Сапожниковы, Сабашниковы, Третьяковы, Морозовы, Щукины – какие все это козыри в игре нации. Ну, а теперь это – кулаки, вредный элемент, подлежащий беспощадному искоренению!.. А я никак не могу отказаться от восхищения перед их талантами и культурными заслугами. И как обидно мне знать теперь, что они считаются врагами народа, которых надо бить, и что эту мысль, оказывается, разделяет мой первый друг Горький…

Я продолжаю думать и чувствовать, что свобода человека в его жизни и труде – величайшее благо. Что не надо людям навязывать насилу счастье. Не знаешь, кому какое счастье нужно. Я продолжаю любить свободу, которую мы когда-то любили с Алексеем Максимовичем Горьким…

 

V. На чужбине

85

В мрачные дни моей петербургской жизни под большевиками мне часто снились сны о чужих краях, куда тянулась моя душа. Я тосковал о свободной и независимой жизни.

Я получил ее. Но часто, часто мои мысли несутся назад, в прошлое, к моей милой родине. Не жалею я ни денег, конфискованных у меня в национализированных банках, ни о домах в столицах, ни о земле в деревне. Не тоскую я особенно о блестящих наших столицах, ни даже о дорогих моему сердцу русских театрах. Если, как русский гражданин, я вместе со всеми печалюсь о временной разрухе нашей великой страны, то как человек, в области личной и интимной, я грущу по временам о русском пейзаже, о русской весне, о русском снеге, о русском озере и лесе русском. Грущу я иногда о простом русском мужике, том самом, о котором наши утонченные люди говорят столько плохого, что он и жаден, и груб, и невоспитан, да еще и вор. Грущу о неповторимом тоне часто нелепого уклада наших Суконных Слобод, о которых я сказал немало жестокой правды, но где все же между трущоб растет сирень, цветут яблони и мальчишки гоняют голубей…

Россия мне снится редко, но часто наяву я вспоминаю мою летнюю жизнь в деревне и приезде в гости московских друзей. Тогда это все казалось таким простым и естественным. Теперь это представляется мне характерным сгустком всего русского быта.

Да, признаюсь, была у меня во Владимирской губернии хорошая дача. И при ней было триста десятин земли. Втроем строили мы этот деревенский мой дом. Валентин Серов, Константин Коровин и я. Рисовали, планировали, наблюдали, украшали. Был архитектор, некий Мазырин, – по дружески мы звали его Анчуткой. А плотником был всеобщий наш любимец крестьянин той же Владимирской губернии – Чесноков. И дом же быль выстроен! Смешной, по-моему, несуразный какой то, но уютный, приятный; а благодаря добросовестным лесоторговцам, срублен был – точно скован из сосны, как из красного дерева.

И вот, глубокой осенью, получаешь, бывало, телеграмму от московских приятелей: «едем, встречай». Встречать надо рано утром, когда уходящая ночь еще плотно и таинственно обнимается с большими соснами. Надо перебраться через речку – мост нечаянно сломан, и речка еще совершенно чернильная. На том берегу речки стоят уже и ждут накануне заказанные два экипажа с Емельяном и Герасимом. Лениво встаешь, неохотно одеваешься, выходишь на крыльцо, спускаешься к реке, берешь плоскодонку и колом отталкиваешься от берега… Тарантас устлан пахучим сеном. Едешь восемь верст на станцию. В стороне от дороги стоит огромный Феклин бор с вековыми соснами, и так уютно, тепло сознавать, что ты сейчас не в этом лесу, где холодно и жутко, а в тарантасе, укутанный в теплое драповое пальто. И едешь ты на милой лошади, которую зовут Машкой. Как любезно понукает ее Герасим.

– Ну, ну, Машка-а! Не подгаживай, не выявляй хромоты.

Машка старалась, и как будто легонько ржала в ответ.

И вот станция. Рано. На вокзале зажжены какие-то лампы керосиновые; за досчатой тонкой стеной время от времени трещит, выстукивая, телеграф. Кругом еще сизо. На полу лежат, опершись на свои котомки, какие-то люди. Кто-то бормочет что-то во сне. Кто-то потягивается. Время от времени кто-то скрипит дверью, то выходя, то входя. Но вот вдруг та самая дверь, что только что скрипела сонно, начинает скрипеть веселее. Входит какой-то озабоченный человек на кривых ногах, с фонарем в руке, и через спящих людей пробирается в телеграфную комнату, откуда слышится:

– Через 6?

И человек с фонарем, вбегая в зал, громко кричит:

– Эй, эй, вставай! Идет!

Люди начинают шевелиться. Кто встает, кто зевает, кто кашляет, кто шепчет: «Господи Иисусе!»… Зал ожил.

Белеет окно. Делаются бледнее и бледнее лица. Лохмотья пассажиров выступают заметнее и трезвее… Слышен глухой далекий свисток… Человек с фонарем на кривых ногах подбегает к колоколу.

– Трым, трым, трым!..

Люди совсем ожили. Кто то, откашлявшись, напевно пробурчал: «Яко да за царя всех подымем»…

А там уже разрезан молочный туман расплывчатыми лучами еще не показавшегося солнца, и тускло, как всегда перед солнцем, вдали мелькнули огни паровоза.

Едут! И приезжают московские гости, и среди них старший – Савва Иванович Мамонтов.

Нигде в мире не встречал я ни такого Герасима, ни такого бора, ни такого звонаря на станции. И вокзала такого нигде в мире не видел, из изношенно-занозистого дерева срубленного… При входе в буфет странный и нелепый висит рукомойник… А в буфете, под плетеной сеткой – колбаса, яйцо в черненьких точках и бессмертные мухи…

Милая моя, родная Россия!..

86

«На чужбине» – написал я в заголовке этих заключительных глав моей книги. Написал и подумал: какая же это чужбина? Ведь все, чем духовно живет западный мир, мне, и как артисту, и как русскому, бесконечно близко и дорого. Все мы пили из этого великого источника творчества и красоты. Я люблю русскую музыку, и мою горячую любовь на этих страницах высказывал. Но разве этим я хотел сказать, что западная музыка хуже русской? Вещи могут быть по различному прекрасны. Если в западной музыке, на мой взгляд, отсутствует русская сложность и крепкая интимная суковатость, то в западной музыке есть другие, не менее высокие достоинства. Ведь по различному прекрасны и творения западной музыки. Есть мир Моцарта и есть мир Вагнера. Каким объективным инструментом можно точно измерить сравнительное величие каждого из них? А чувством всякий может предпочтительно тяготеть к Моцарту или Вагнеру. Интимные мотивы такого предпочтения могут быть различные, но самый наивный из них, однако, субъективно убедителен.

Лично я определил бы мое восприятие Вагнера и Моцарта в такой, например, несколько парадоксальной форме. Я воображаю себя юным энтузиастом музыки с альбомом автографов любимых музыкантов. Я готов душу отдать за автограф Вагнера или Моцарта. Я набираюсь храбрости и решаю пойти за автографом к тому и другому.

Я разыскал дом Вагнера. Это огромное здание из мощных кубов железного гранита. Монументальный вход. Тяжелые дубовые двери с суровой резьбой. Я робко стучусь. Долгое молчание. Наконец, дверь медленно раскрывается, и на пороге показывается мажордом в пышной ливрее, высокомерно окидываюший меня холодными серыми глазами из-под густых бровей:

– Was wollen Sie?

– Видеть г. Вагнера.

Мажордом уходит. Я уже трепещу от страха. Прогонят. Но нет – меня просят войти. В сумрачном вестибюле из серого мрамора величественно и холодно. На пьедесталах, как скелеты, рыцарские доспехи. Вход во внутреннюю дверь по обеим сторонам стерегут два каменных кентавра. Вхожу в кабинет г. Вагнера. Я подавлен его просторами и высотой. Статуи богов и рыцарей. Я кажусь себе таким маленьким. Я чувствую, что свершил великую дерзость, явившись сюда. Выходит Вагнер. Какие глаза, какой лоб! Жестом указывает мне на кресло, похожее на трон.

– Was wollen Sie?

Я трепетно, почти со слезами на глазах, говорю:

– Вот у меня альбомчик… Автографы.

Вагнер улыбается, как луч через тучу, берет альбом и ставит свое имя.

Он спрашивает меня, кто я.

– Музыкант.

Он становится участливым, угощает меня: важный слуга вносить кофе. Вагнер говорить мне о музыке вещи, которых я никогда не забуду… Но когда за мною тяжко закрылась монументальная дубовая дверь, и я увидел небо и проходящих мимо простых людей, мне почему-то стало радостно – точно с души упала тяжесть, меня давившая…

Я разыскиваю дом Моцарта. Домик. Палисадник. Дверь открывает мне молодой человек.

– Хочу видеть г. Моцарта.

– Это я. Пойдемте… Садитесь! Вот стул. Вам удобно?… Автограф?… Пожалуйста. Но что же стоит мой автограф?… Подождите, я приготовлю кофе. Пойдемте же на кухню. Поболтаем, пока кофе вскипит. Моей старушки нет дома. Ушла в церковь. Какой вы молодой!.. Влюблены? Я вам сыграю потом безделицу – мою последнюю вещицу.

Текут часы. Надо уходить: не могу – очарован. Меня очаровала свирель Моцарта, поющая весеннему солнцу на опушке леса… Грандиозен бой кентавров у Вагнера. Великая, почти сверхчеловеческая в нем сила… Но не влекут меня копья, которыми надо пронзить сердце для того, чтобы из него добыть священную кровь,

Моему сердцу, любящему Римского-Корсакова, роднее свирель на опушке леса…

Надо только помнить, что законное право личного пристрастия к одному типу красоты и величия не исключает преклонения перед другим.

87

Не может быть, «чужбиной» для русского и европейский театр. Его славная история – достояние всего культурного человечества и производит впечатление подавляющего величия. Его Пантеон полон теней, священных для всякого актера на земле. Никогда не забуду вечера в Москве, хотя это было больше тридцати лет назад, когда на сцене нашего Малого театра впервые увидел великого европейского актера. Это был Томазо Сальвини. Мое волнение было так сильно, что я вышел в коридор и заплакал. Сколько с того времени пережил я театральных восторгов, которыми я обязан европейским актерам и актрисам. Дузэ, Сарра Бернар, Режан, Мунэ Сюлли, Поль Мунэ, Люсьен Гитри, Новелли и этот несравненный итальянский комик Фаравелла, в десятках вариаций дающий восхитительный тип наивного и глупого молодого человека… Как-то случилось, что мне не суждено было лично видеть на сцене знаменитых немецких артистов, но Мейнингенцы, но труппа Лессинг-театра, театров Рейнгардта, венского Бург-театра вошли в историю европейской сцены en bloc, как стройные созвездия. Кайнц и Барнай в прошлом, Бассерман и Палленберг в настоящем резюмируют чрезвычайно высокую театральную культуру. Молодая Америка, только что, в сущности, начавшая проявлять свою интересную индивидуальность, уже дала актеров высокого ранга – достаточно упомянуть своеобразную семью Барриморов…

Изумительный Чарли Чаплин, принадлежащей обоим полушариям, переносит мою мысль в Англию – Ирвинг, Эллен Терри, Сорндик… Каждый раз, когда в Лондоне я с благоговением снимаю шляпу перед памятником Ирвинга, мне кажется, что в лице этого великого актера я кладу поклон всем актерам мира. Памятник актеру на площади!.. Это, ведь, такая великая редкость. В большинства случаев, актерские памятники, в особенности у нас, приходится искать на забытых кладбищах…

Будучи в Лондоне, я однажды имел удовольствие встретиться с несколькими выдающимися представительницами английской сцены. Это было за завтраком у Бернарда Шоу, который вздумал собрать за своим столом в этот день исключительно своих сверстниц по возрасту…

Меня расспрашивали о знаменитых русских актерах и актрисах. Я рассказывал, называя имена, и, к сожалению, каждый раз вынужден был добавлять:

– Умер.

или

– Умерла.

Невозможный Шоу самым серьезнейшим тоном заметил:

– Как у вас все это хорошо устроено. Жил, работал и умер, жила, играла и умерла… А у нас!..

И он широким движением руки указал на всю старую гвардию английской сцены, сдающуюся, но не умирающую…

С полдюжины пальцев одновременно дружески пригрозили знаменитому острослову.

Все эти волшебники европейской сцены обладали теми качествами, которые я так возносил в старом русском актерстве: глубокой правдой выражения человеческих чувств и меткостью сценических образов. Когда Люсьен Гитри, например, играл огорченного отца, то он передавал самую сердцевину данного положения. Он умел говорить без слов. Нервно поправляя галстук, Гитри одним этим жестом, идущим от чувства независимо от слова, сообщал зрителю больше, чем другой сказал бы в длинном монологе. Недавно я видел Виктора Буше в роли метрдотеля. Не помню, чтоб когда-нибудь, в жизни или на сцене, я видел более типичного, более подлинного метрдотеля.

Мне кажется, что западные актеры обладают одним ценным качеством, которым не всегда наделены русские актеры, а именно – большим чувством меры и большей пластической свободой. Они предстают публике, я бы сказал, в более благородном одеянии. Но, как правильно говорят французы, всякое достоинство имеет свои недостатки, и всякий недостаток имеет свои достоинства. Русские актеры зато наделены гораздо большей непосредственностью и более яркими темпераментами,

Должен признать с сожалением, что настоящих оперных артистов я за границей видел так же мало, как и в России. Есть хорошие, и даже замечательные, певцы, но вокальных художников, но оперных артистов в полном смысле этого слова нет. Я не отрицаю, что западной музыке более, чем русской, сродни кантиленное пение, при котором техническое мастерство вокального инструмента имеет очень большое значение. Но всякая музыка всегда так или иначе выражает чувства, а там, где есть чувство, механическая передача оставляет впечатление страшного однообразия. Холодно и протокольно звучит самая эффектная ария, если в ней не разработана интонация фразы, если звук не окрашен необходимыми оттенками переживаний. В той интонации вздоха, которую я признавал обязательной для передачи русской музыки, нуждается и музыка западная, хотя в ней меньше, чем в русской, психологической вибрации. Этот недостаток – жесточайший приговор всему оперному искусству.

88

Это сознание у меня не ново. Оно мучило долгие годы в России. Играю я Олоферна и стараюсь сделать, что-то похожее на ту эпоху. А окружающие меня? А хор ассирийцев, вавилонян, иудеев, вообще все Олоферна окружающие люди? Накрашивали себе лица коричневой краской, привешивали себе черные бороды и надевали тот или другой случайный костюм. Но, ведь, ничто это не заставляло забыть, что эти люди накушались русских щей только что, перед спектаклем. Вот и теперь, вспоминаю, сколько лет, сколько сезонов прошло в моей жизни, сколько ролей сыграл, грустных и смешных, в разных театрах всего мира. Но это были мои роли, а вот театра моего не было никогда, нигде. Настоящий театр не только индивидуальное творчество, а и коллективное действие, требующее полной гармонии всех частей. Ведь, для того, чтобы в опере Римского-Корсакова был до совершенства хороший Сальери, нужен до совершенства хороший партнер – Моцарт. Нельзя же считать хорошим спектаклем такой, в котором, скажем, превосходный Санхо Панчо и убогий Дон-Кихот. Каждый музыкант в оркестре участвует в творении спектакля, что уж говорить о дирижере! И часто я искренне отчаивался в своем искусстве и считал его бесплодным. Меня не утешала и слава. Я знаю, что такое слава, – я ее испытал. Но это как бы неразгрызанный орех, который чувствую на зубах, а вкуса его небом ощутить не могу… Какую реальную радость дает слава, кроме материальных благ и иногда приятных удовлетворений житейского тщеславия? Я искренне думал и думаю, что мой талант, так великодушно признанный современниками, я наполовину зарыл в землю, что Бог отпустил мне многое, а сделал я мало. Я хорошо пел. Но где мой театр?

Как раз в то время, когда я был озабочен этими думами, я в Париже в бюро г. Астрюка познакомился с итальянским поэтом Габриелем д-Аннунцио. На меня произвело большое впечатление лицо этого человека с острыми умными глазами, огромным лбом и заостренной бородкой. Во внешних чертах проступала внутренняя острота, мимо которой нельзя было пройти равнодушно. В Париже он создавал тогда для Иды Рубинштейн «Муки св. Себастьяна». Я пошел в театр Шателе посмотреть этот спектакль и на представлении понял, какой это интересный и оригинальный творец. От каждой сцены, от каждой реплики, от всего настроения произведения веяло свежестью и силой. При следующей встрече с д-Аннунцио я решился поделиться с ним моими мечтами о театре, откуда был бы беспощадно изгнан шаблон, и где все искусства сочетались бы в стройной гармонии. Я был очень счастлив, когда д-Аннунцио сказал мне о своем горячем сочувствии моей мысли. – «В будущем году – сказал он мне, – мы встретимся и попробуем осуществить то, о чем вы мечтаете».

Разговор этот происходил в мае 1914 года, а в августе разразилась война. Мой великолепный летчик духа скоро на реальном аэроплане улетел в Фиумэ, устремившись в противоположную сторону от нашей мирной мечты.

Радостно было мне встретить на моем жизненном пути такого замечательного поэта, как д-Аннунцио, но тем более было мне жалко, что не осуществилось наше сотрудничество. И под влиянием этого разочарования я самостоятельно задумал в России дело, которое я считал основным делом моей жизни. Я согрел мечту, которая была мне дороже всего. Я решил посвятить и мои материальные средства, и мои духовные силы на создание в России интимного центра не только театрального, но и вообще – искусства. Мне мечталась такая уединенная обитель, где, окруженный даровитыми и серьезными молодыми людьми, я бы мог практически сообщить им весь мой художественный опыт и жар мой к благородному делу театра. Я желал собрать в одну группу молодых певцов, музыкантов, художников и в серьезной тишине вместе с ними, между прочей работой, работать над созданием идеального театра. Я желал окружить этих людей также и красотой природы, и радостями обеспеченного уюта.

Есть в Крыму, в Суук-Су, скала у моря, носящая имя Пушкина. На ней я решил построить замок искусства. Именно, замок. Я говорил себе: были замки у королей и рыцарей, отчего не быть замку у артистов? С амбразурами, но не для смертоносных орудий.

Я приобрел в собственность Пушкинскую скалу, заказал архитектору проект замка, купил гобелены для убранства стен.

Мечту мою я оставил в России разбитой… Недавно я с грустью наткнулся на один её обломок. В одной лондонской газете была напечатана фотография какого-то замка, а под ней была подпись: подарок Советского правительства Ф.И.Шаляпину. Присмотрелся: проект замка, выработанный архитектором по моему заказу. Вероятно, он где-нибудь его выставил и вот – «подарок Советского правительства»!..

Иногда люди говорить мне: еще найдется какой-нибудь благородный любитель искусства, который создаст вам ваш театр. Я их в шутку спрашиваю:

– А где он возьмет Пушкинскую скалу?

Но это, конечно, не шутка. Моя мечта неразрывно связана с Россией, с русской талантливой и чуткой молодежью. В каком-нибудь Огайо или на Рейне этот замок искусства меня не так прельщает. Что же касается «благородных любителей искусства» – не могу надивиться одному парадоксальному явлению. Я знаю людей, которые тратят на оперу сотни тысяч долларов в год – значит, они должны искренне и глубоко любить театр. А искусство их – ersatz самый убогий. Сезон за сезоном, год за годом, в прошлый, как и в последующий, – все в их театрах трафаретно и безжизненно. И так будет через пятьдесят лет. Травиата и Травиата. Фальшивые актеры, фальшивые реноме, фальшивые декорации, фальшивые ноты – дешевка бездарного пошиба. А между тем, эти же люди тратят огромные деньги на то, чтобы приобрести подлинного Рембрандта, и с брезгливой миной отворачиваются от того, что не подлинно и не первоклассно. До сих пор не могу решить задачи – почему в картинной галерее должен быть подлинник и непременно шедевр, а в дорого же стоящем театре – подделка и третий сорт? Неужели потому, что живопись, в отличие от театра, представляет собою не только искусство, но и незыблемую валютную ценность?..

И вспоминается мне Мамонтов. Он тоже тратил деньги на театр и умер в бедности, а какое благородство линии, какой просвещенный, благородный фанатизм в искусстве! А ведь он жил в «варварской» стране и сам был татарского рода.

Мне не хочется закончить мою книгу итогов нотой грусти и огорченности. Мамонтов напомнил мне о светлом и творческом в жизни. Я не создал своего театра. Придут другие – создадут.

Искусство может переживать времена упадка, но оно вечно, как сама жизнь.

Конец.

8 марта 1932 г. Париж.