Мой дядя самых честных правил?
У моей выдающейся тетки после первого мужа, дяди Сережи, которого я очень любила в раннем детстве, как будто бы наперекор общественному мнению (он водил меня в зоопарк, покупал мне там бублики с маком и давал возможность от пуза покататься на колясочке, запряженной пони), был второй – большая ее любовь после сорока лет. Тетка была бездетной, по официальной версии – по мировоззрению, то есть, сознательно и преднамеренно. Второй муж, дядя Алик, конечно, был существом во многих отношениях уникальным. Собственно, в детстве уникально все, ибо именно тогда мы и набираем всю эту пресловутую палитру персонажей бытия, которая потом, во взрослом состоянии, почти не пополняется в плане разно-образия, а лишь новые люди, как картонные картинки, засовываются в уже готовые кармашки сознания, как в какой-то позабытой детской настольной игре.
Он был необычайно мал ростом. И этим, и даже лицом он был похож на Чарли Чаплина (по закону той самой детской игры в кармашки). Он был наполовину еврей, его мать была родной сестрой весьма тогда крупного театрального критика и вообще – «авторитета»; вся семья была только что не лилипуты. У дядьки и его мамочки были роскошные волосы – копна, но не карикатурная. Он носил чаплинские усики. Имел короткие, хорошо развитые мышцы при худобе. Именно он был первым мужчиной, который удивил меня тем, как плохо сидит пиджак на «качке», хотя, повторяю, все было преподано в уменьшенном масштабе. Был он чудовищным мизантропом, психопатом и алкоголиком. Прошел войну радистом и даже, несмотря на безусловную интеллигентность, являлся членом КПСС. Именно от него я краем детского уха слышала, что перед особо страшным боем давали ведро водки. Водку ведрами пили, вот и вступили. Это был тот самый случай. Нет, конечно, все сложнее, намного сложнее, не КПСС, а вся прочая жизнь. И само весьма непростое устройство семейства, из которого он происходил, и то, что прежде у моей тетки был роман с его дядей и его родители это знали… Тетка, надо сказать, была неотразима внешне и блестяще умна, остроумна. Правда, тогда в ходу были такие ужимки и методики завоевания славы прекрасной женщины – сейчас обхохочешься. Ну, это в сторону. Вернемся к дяде Алику. Он работал за городом, в г. Жуковском, то ли в ЦАГИ, то ли рядом. Короче говоря, реализовывался у нас на глазах – почти что тот самый анекдот про зятя, который работал на тульском заводе швейных машинок, а когда теща умоляла понемножку тащить домой детали и собрать ей машинку, каждый раз получался пулемет. Он сам собрал великолепный радиоприемник и студийный по мощности магнитофон. Аппаратура позволяла ловить и записывать из эфира недосягаемую для простых смертных музыку. Дядька был, конечно, меломаном, но он отвечал за качество записи и воспроизведения, а тетка – за исполнительское мастерство. После удачного улова и просто периодически у них в комнатенке устраивались прослушивания для всей родни, иногда удавалось даже провести какую-нибудь школьную подругу. Так что я с детства знала, что на скрипке разрешается играть Иегуди Менухину и, на худой конец, Яше Хейфицу, на рояле – Горовицу, Рахманинову, в крайнем случае, Артуру Рубинштейну, а дирижировать – Стоковскому и Тосканини. «Легкую музыку» составляли в основном Вертинский и Эдит Пиаф, которую дядька с теткой «поймали» и, не зная, кто это, записали за много лет до того, как ее пропустил к нам железный занавес. Бывали и всякие безымянные нечаянные радости – виртуозный гитарист, играющий Баха, белоэмигрантский романс с полновесным страданьем, ну и проч. Дядька любил и понимал джаз, но этому удовольствию ему разрешалось предаваться только в наушниках.
Ох, с этим детством все не так просто. Некоторые истории… Нельзя быть уверенным, что действительно видел что-то своими глазами. Дом был так переполнен легендами и мифами о прошлом и настоящем… То ли краем глаза видела однажды, то ли по некоему периферийному шелесту обсуждения ежедневного одного и того же среди взрослых, а я, как предмет обихода, что-то в это время и в этом месте рисовала за круглым столом или во что-то играла в углу, но знаю, был случай, один или не один, когда его принесли вечером, и был он в таком состоянии агрессивен. «Знаешь, с охоты его принесли, тело у старого дуба нашли…». За фанерной самодельной перегородкой стоически проживал первый муж. По пьяни дядя Алик всегда хотел его бить. За толстой стеной, отделявшей нашу старинную комнату от их исторически сложившейся коммуналки, даже я, лежа в своей детской кровати, слышала пару-тройку раз за жизнь звуки безобразия. Вообще «гасила» обычно главная тетка, другая тетка и моя мать являли собой какую-то неслышную паутину, которая помогала в конечном счете дядьку замотать и обезвредить. Раз как-то ему врезал мой отец, и это было круто. Мнения на этот счет не то что бы разделились, а просто не сумели сформироваться, – в такой-то, несмотря ни на что, интеллигентной-то семье-то! А ведь это именно моя незабвенная тетушка рассказывала историю, которую сама же наверняка и придумала. Была у нее в период бурной молодости подруга, практически профессионалка. Так ее мать, когда что-то там выговаривала ей, как будто бы желая ее пристыдить, формулировала это якобы так: «Ты ж, блядюг’á, (ударенье на последний слог) с интеллиг’энтной семьи!».
Но как ни странно, именно мысли и мысли-воспоминания о его, дядькиной, особого рода интеллигентности и побуждают меня попытаться пописать о нем, дабы помянуть, извиниться и постараться отдать должное и ему тоже. А не то вовсе, что обычно лезет на первый план – традиционное развенчание интеллигенции. Напротив, я хотела бы ее увенчать как-нибудь так – исхитриться.
В моем детском наборе родни он был, дядя Алик, естест-венно, самый неинтересный персонаж. Эта его широковещательно заявленная мизантропия и несметный набор причуд, – в частности, что-то вроде того, что ходить надо только слева или справа от замысловатой щели в полу, ну и тому подобные самопровозглашенные ритуальные действия. Он имел обыкновение все свободное, то есть единственно ценимое им время проводить в специально выстроенном для этого при разделе некогда огромной комнаты – закутке. Там стоял какой-то пионерский стол, заваленный деталями, паяльником и другими пассатижами, а под ним, кроме всей прочей амуниции, хранился очень специальный маленький, некогда качественный кожаный чемоданчик, до отказа набитый зелененькими «сопротивленьицами» – или, как я их тогда называла, желая все-таки к дядьке лояльно подольститься, – бочками с длинными ногами. В бурный период их с теткой «притирания», да и потом периодически, дядька в пылу раздражения хватал этот сверхценный для него чемоданчик и со страшным грохотом швырял его на пол (с высоты своего, с позволенья сказать, роста). Тетка страстно любила его, приручала, даже, можно сказать, практически приручила, особенно после смерти его матери, которая умела подливать их фирменного семейного яда в его душу. Бедная и она, его полусумасшедшая «девотшка-мать». Царство Небесное!
А к чему я все это веду – он, дядя Алик, познакомил меня с поэзией серебряного века, которую знал практически всю наизусть (ИТР без полного верхнего, каждый день в отчаянье едущий к 8-ми утра за город в свой ящик!!!) и читал мне понемножку, заканчивая каждую порцию своим фирменным коротким истерически-счастливым хохотком. Так что, благодаря нему в том возрасте, когда другие дети ничего, кроме Агнии Барто (уронили мишку на пол), Гимнюка и Маршака, слыхом не слыхивали, я знала, кроме некоторых стихов Саши Черного, Блока, Гумилева (всю жизнь не удастся забыть «розоватых брабантских манжет»), Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Гиппиус, Ходасевича и др., – завораживающую и каким-то чудом уже тогда уловленную мною в своем подлинном звучании фразу из Заболоцкого – «продолговатый ходит медведь». Все это дополнялось возможно излишней с точки зрения нормальных людей мимикой, подмигиваниями, подпрыгиваниями и проч. Какая разница!
А про субъективный идеализм? – Наверняка я впервые услышала о нем от дяди Алика, ложная память немедленно подносит мне свое фирменное блюдо – якобы воспоминание как он скороговоркой произносит, хитро сияя, что если закрыть глаза – действительно ничего не будет, – и немедленно снова испускает свой тонкий свисток-хохоток. Ох! Господи! Жили бы все-все вечно! Какие есть, только бы были и были!Кто сказал, что эра каннибализма ушла в далекое прошлое? Какая все это историческая тупость и пошлость! Да все, что было, что могло быть – присуще! А значит, существует вечно в той или иной форме. Мы поели всех, с кем так или иначе пообщались. Отъели по кусочку, переварили и частично усвоили. А уж к концу жизни мы не из воды, как пишут слабоумные модники, состоим на 90 %, а из других людей, так или иначе мы исполнены ими всеми, – теми, кого потребляли живьем, теми, кто достался нам уже в переплетах, кинолентах, звуках и проч. Кстати, никогда не поверю, что Коко Шанель могла хотеть благоухать этим чудовищным «серебристым ландышем», которым торгует под ее маркой наш постсоветский необъятный рынок.
Что ж, учитывая обычный мой жанр, на этом можно было бы, этак, якобы изящно пахнув каким-то чуть более подлинным и неуловимым, за давностью времен, тонким ароматом, оборвать повествование. Хватит, щипнула достаточно чувствительно за целый ряд струн. Ну там, детство, дяди-тети, поэзия, тесные рамки совка и – личности, искривленные им, будто пальцы ног этакими японскими пыточными «Сабо Абэ». И бедный дядя Алик, который, как ножка будущей японской красавицы, так и остался маленьким, маленьким во всех смыслах! А разве только он? Кроме всех убиенных, у скольких не раскрылись парашюты их потенциала! Во что это все уходило и ушло. Если бы эта топка, эта бездна, разверстая для кого вдали, а для кого и очень даже поблизости, страдала бы хотя бы отрыжкой! Впрочем, я готова именно так и квалифицировать свои воспоминания. Мало кто запечатлевает так же цепко, как дети, но только – ракурс-то каков! Так и мемуары кота, обнюхивающего в прихожей снятую гостями обувь и подыскивающего, в чьи ботинки нассать, тоже можно засчитывать как полезную информацию.
Беда в том, что время-то шло, и поверх детских воспоминаний-вспышек накладывались последующие комментарии и пояснения. Главная тетка очень рано и скоропостижно умерла от рака. Во цвете сил и творческого размаха. Став хозяйкой унаследованной дядькой от его родителей дачи, она развела потрясающий цветник, вкладывая в это занятие все свои не оприходованные таланты, тонкий вкус, всю свою способность властвовать. Последние годы она засиживалась на даче до морозов. Помню, она предложила оставить ей нашу кошку, чтобы та погуляла на воле до ее отъезда (а вся моя семья еще при жизни ее свекрови была теткой категорически «прописана» на каждое лето в «маленьком домике»). И когда я приехала, чтобы привезти очередную порцию кошачьей жратвы, то застала их, кошку и тетку, обедающими из одной тарелки. Она не была страстной кошатницей – просто зажила наконец по-своему, свободно в своих пределах. Не легко, а по-своему – самое ценное, а потому с точки зрения высших сил – самое дорогостоящее. Слишком хороши были ее уникальных расцветок и оттенков флоксы, гладиолусы и розы… С тех пор у меня всегда, когда я сталкиваюсь с любым вариантом феномена «наконец-то самореализации», холодок подбирается могильный в поганое воображение, не знающее в отличие от мыслей границ дозволенного.
Тетка умерла так быстро, еще в июне играла в пинг-понг и в бадминтон – в своем собственного изготовления дивном открытом сарафане. На молодой, гладкой как шелк красивой голени появилась шишка величиной чуть ли не с яйцо, и был это метастаз в кость из легких. После первого же показа врачам ужас закрутился стремительно быстро, как в ускоренной съемке. Ей было лет 57, она испытала страшное поражение, но ей-то мужества хватило и на смирение, и на муки. А вот дядя Алик и придаточная младшая сестра отказывались верить, искали врага (досталось даже моей сестре, которая, будучи врачом, первая заподозрила верный диагноз). Короче, малодушие и горе (искреннее, разумеется) их сблизило, ближе некуда. Не следует забывать и главного достижения булгаковского дарования – про квартирный вопрос! Дядя Алик был прописан на Арбате в комнате (!) своих покойных родителей в гигантской коммуналке и по закону должен был немедленно свалить из их с теткой любовно, совместными усилиями, талантами и вдохновением созданного гнезда. Это он-то, который особо нуждался в абсолютной неизменности бытия, как все психопаты и маленькие. Я и сейчас с полным уважением и огромным сочувствием отношусь к этому аспекту его горя, на самом деле. Если бы они с другой теткой оформили брак фиктивно, ради решения этой проблемы, если бы при этом одинокая младшая сестра покойной жены стала бы готовить ему и стирать, как она уже собственно и делала, пока главная тетка умирала, кто бы что сказал или подумал плохое. Но у них, оказывается, вспыхнуло большое чувство, которое явилось в то же время самым лучшим памятником моей бедной любимой тетке. Конечно, дядя Алик сам ни разу ничего подобного не произнес. Он и раньше-то много подпрыгивал или жестикулировал вместо слов, а уж теперь и говорить нечего. При абсолютно искреннем, ни секунды сомнения, горе второстепенная тетка начала расти в своих глазах… Да что там, залезла на сестрин трон и развалилась и, главное, требовала от их сводной сестры, моей матери, и всего нашего семейства – признания, ликования и пожеланий счастья «молодым».
Я теперь часто вспоминаю эти давние дела. С тяжелым чувством. Надо, может быть, было дать ей поторжествовать под старость, – так она и так торжествовала. Ну уж слишком быстро, моя мать просто не смогла совладать с тошнотой. Бывшую-то второстепенную как понесло! Объятия и поцелуи взасос демонстрировались непрерывно и в тех же декорациях, да еще она приговаривала: «Томусечка радуется, глядя на нас». Бедная Томусечка была очень умной женщиной, прекрасно знала, чего на самом деле стоит ее обожаемый «косицка» (это дядя Алик – одновременно ласкательное, вроде кошечки и намек на привычное появление с работы в косеньком состоянии) и чего можно ожидать от сексуально озабоченной всю жизнь и несамостоятельной то ли психически, то ли паразитически, – младшей сестры. Знать – знала, но никогда бы не порадовалась. Возможно, этот предвиденный и свершившийся, как кровь немедленно свернувшийся, вариант она вместе с болью от стремительно обрывающейся жизни своей и оплакала тогда в больнице, куда попала поначалу, потом, естественно, выписали. Она ни разу ни слова не произнесла про свой диагноз никому, только матери моей сказала: «Ничего, мы тут вместе в палате все поплакали, ничего».
Знаем, все мы всё знаем. Если говорим, что не знаем, – врем себе, другим, року, чтобы не наказал за всезнание еще круче. Знаем, как плохи наши дела. Просто дело-то не только в этих делах. Просто, жизнь – главное дело. И пока она есть, смысл в том, что еще не поздно. А когда уже поздно – очень горько, но не то что бы все равно, нет, но если ничего не поделаешь – это либо эрзац свободы, либо это и есть настоящая свобода. Свобода от ответственности за последующие события. Хорошо все понимать, пока не придется понять про себя, про то, как обстоят твои дела.
Дядя Алик на правах переходящего красного знамени добился всех недостающих свобод – взамен подлинной добровольной зависимости. Новая сестра-жена разрешила попивать не таясь.
Забыла сообщить о важном. Дядя Сережа был убит горем совершенно. Беседовать об этом ему было не с кем, да и не в его правилах. Он съехал из своей пыточной камеры. Только теперь, когда всхлипы из-за фанерки его уже, казалось бы, не должны были травмировать. Может быть, именно теперь они его травмировали, если он действительно любил Томусечку. Любил он ее, конечно, всегда. Но когда она еще была его женой, а лет ей уже было не 20 и не 30, а как она говорила, «пид сраку», он расслабился, успокоился, видимо, что она никуда не денется – никогда не работала, немолода уже, – и начал как-то там ей то ли хамить, то ли попрекнул чем-то материальным, одним словом, больно задел ее самолюбие, тем более, что она всегда считала, что снизошла до него, а тут… И вот одно воспоминанье или легенда, прикинувшаяся воспоминанием. Я как всегда рисую за круглым столом в тогда еще огромной Томусиной комнате, а там заседает женсовет – три сестры обсуждают, какой мерзавец Сережка, как он посмел и так далее. И Томуся говорит вдруг сестрам: «Я знаю, как я отомщу Сережке!». Те – «Как???». И тут она произносит гениальную фразу – «Я буду продолжать брать у него деньги!!!».
Дядя Сережа после ее смерти сразу уехал жить к своей нелюбимой и не любящей его родне, а через полгода после смерти Томуси умер от сердечного приступа – поехал открывать розы на свою родовую дачу и, как тогда говорили, не успел принять нитроглицерин. Жить ему не хотелось.
А наши молодые жили-поживали, но как в сказке про золотую рыбку – «пуще прежнего» требовалось признавать благодать их союза, с этой задачей мои родители не справлялись. Потом на смену томусиному музыкальному вкусу пришло категорическое требование признать тогда только, видимо, восходящую Аллу Пугачеву. Потом зашелестели какие-то посвисты насчет необходимости «вчитаться» в произведения Ильича. Потом оказалось, что когда наш кот ходит, гладиолусы (Томусечкины!!!) колышутся – и так далее, дальше больше. Мой отец шипел, что он купит дом в деревне, в ответ на что моя незабвенная, уже кротко полеживающая в ожидании смерти бабушка, его мать, говорила, воздев свои еще ясные ярко голубые глаза, – «У Юры ранний склероз!». Последнее лето ее жизни родители кое-как дожили у новой парочки на даче. Бывший «маленький домик» был отстроен и перестроен моим отцом уже давным-давно и вокруг него робко красовались бабушкины и отцовы цветочные рекорды. А покойная тетка к моменту болезни уже практически дообработала дядю Алика, не имевшего никаких своих близких, завещать дачу моей старшей сестре, только родившей к тому времени дочку от духа святого. Когда я правдами и неправдами, преодолевая легкое унижение, добилась сдержанно-вынужденного согласия бывших бабушкиных сослуживцев организовать ее перевозку с дачи в Москву, и пришла их санитарная машина, я помогала бабушке в последний раз надеть пальто, – было начало сентября, сад молчал, молчали горестно и мы, бабушку положили на коричневые дермантиновые носилки, долго несли ее по саду, не помню, удалось ли не качнуть гладиолусы, потом – по длиннющему тупичку – до машины. Из «главного здания» никто не вышел. Они все видели и не вышли попрощаться с моей совсем уж ни в чем неповинной бабушкой. Это был поступок, как ни крути. Бабушка, которую в машине сопровождала я, всю дорогу ехала с выражением последней тоски в глазах, к которой примешалось горькое ощущение еще одного пинка «из жизни вон».
Отношения по существу были прекращены, жили мы к тому времени уже давно не в той квартире (принадлежавшей некогда целиком и полностью маминому родному отцу, отчиму теток, замученному и расстрелянному), а в «распашонке» на окраине. Бабушка умирала, «молодые» не звонили, я уже жила отдельно, только приезжала. Умерла бабушка тихо, 4-го октября пошел первый снег, она с утра оказалась уже без сознания, сестра сказала, что это из-за окончательно упавшего давления, а к концу дня ее не стало.
Потом начала болеть после самоотверженного марафона моя мама, и вот тут, не помню деталей, кто кому наконец позвонил, но они, младшая тетка с дядей Аликом, приехали-таки ее проведать. Путешествие по Москве для них было сродни подвигу. Как будто бы пообщались достаточно тепло, пробилось, видимо, как трава сквозь асфальт, чахлое былое доверие и мать сочла возможным попенять им за то, что обидели так несправедливо и тяжко мою бабушку, недели за три до ее смерти. И вот тут дядя Алик сказал одну из своих немногих крылатых фраз, внесенных в постаревшие вместе с моими родителями, но все еще тщательно хранимые семейные предания. Он совершенно простодушно, без тени иронии или там еще какого-либо заднего умысла заявил, я бы даже сказала, «воскликнул», обращаясь к Маргасе: «Маргасенька, ведь правда же мы обязательно заходили бы проведывать Ольгу Модестовну, если бы она жила в каком-нибудь отдельном маленьком домике!». Самое забавное, что он наверняка не ставил целью сказать гадость, типа, мол, так было невыносимо видеть вас, что пришлось даже по-свински поступить с добрейшей старушкой. Нет, он просто без Томусиного постоянного тренинга, прессинга и прочих атрибутов их большой любви, – вернулся в свой лилипутский театр, где живут по своим игрушечным правилам. Прыгают, кланяются как китайские болванчики, попивают портвешок из горла по мере необходимости, живут как заводные то ли – после всего, то ли действительно в соответствии со своими родовыми изъянами – наконец-то и под конец.
Господи! Так что же это? Чего же все-таки может один человек добиться от другого? Многого. Они могут вдвоем много сотворить и притом именно совместно. Один человек может исполнить на другом, как на музыкальном инструменте, свою или свою любимую мелодию, ну допустим, с вариациями, в переложении, местами конформистски синкопируя, но вывести ее совершенно явственно…
Уже после маминой смерти, а она намного пережила своих сестер (Маргася, бедная, умерла тоже рано, от почечной недостаточности – всего лишь из-за камней, просто не обращались к врачам, как будто бы наученные горьким опытом общения с врачами, которые все, как моя сестра «с ее страшными диагнозами», ну, а дядя Алик перешел по наследству маргасиной сослуживице и приятельнице, опять женился и прочее, далее следы его теряются), через несколько лет, забрав к себе почти полностью ослепшего старика отца, я получила кучу старого барахла и хранимый моей матерью всю жизнь, через все «этапы», – единственный для нее драгоценный, чудом уцелевший комплект Прошлого – полное собрание сочинений Мережковского, то же самое – Достоевского, дореволюционное, бархатный альбом с коричневатыми фотографиями и несколько пачек писем. Письма ее отца к ней – это отдельный еще мною не освоенный пласт Утраченного, потерянного рая действительных человеческих отношений, чувств, а не установок, ну и тому подобный прошлый век. А вот несколько ночей я, не отрываясь, читала переписку сестер, вернее, письма теток моей матери. Разлучались они только на лето в течение лет четырех, когда медицина настоятельно требовала везти нас с сестрой на море как последнюю надежду на оздоровление, на это же время пришлось не одно лето, когда первый теткин брак с дачей закончился, а второй еще не позволял пользоваться дачей. Тогда Томуся с дядей Аликом снимали дачу в Фирсановке, а свободная Маргася вообще обожала кататься в Ялту со всеми вытекающими отсюда последствиями. Письма их – уже коричневатые, написанные хорошим почерком. Томусины – подробные, остроумные, но удивительным образом открывающие для меня еще одну сторону ее образа. Ведь в детстве ее колоссальный непререкаемый авторитет заслонял все остальное, а тут обнаруживалась ее суровая, трезвая и страстная борьба за семейное счастье, ее беззащитная, как всякая любовь, любовь, неустанный труд, труд и труд на этом поприще, забота, старание, – женами работали, да еще как! Еще потрясло открытие другой эпохи – тогда женщина вамп, красавица, львица – мечтала сама и настоятельно желала сестре – набрать хоть 2 кг за лето! Бедные! Они же только недавно по-настоящему голодали. Поэтому в письмах блестящей умницы масса сведений о ценах на продукты, приготовляемых ею в полупоходных условиях блюдах, и все это вперемешку с такими нежными описаниями «косицкиных» достоинств, пусть даже в ранге причуд, с таким неравнодушным отношением к нам, болтающимся где-то там, в сараюшке у моря, за стеной хлев для ежиков, два деревянных топчана вдоль стенок – для матери и сестры, а я спала между ними на огромном нашем старинном чемодане, на ночь каждый получал еще – по одному хозяйскому худому домашнему животному, неустанно воюющему с блохами.
Это была отнюдь не великая эпоха, просто она – была, действительно была. И ее представители, битые-недобитые, искалеченные, раскуроченные, укороченные, – тоже были. И в их нутре цвели роскошные сады человеческих чувств.
Дядя Алик не был хорошим человеком. В моей семье его с какого-то момента вообще за настоящего человека никто не считал и даже называли за глаза «хорьком» вместо прежнего «Алёчка». Но в лесу, в волшебном лесу моего детства, «за болотами» – так и ходит «продолговатый медведь», как в театре теней на стене – делает волшебную прививку хорошего вкуса в поэзии. Хохочет короткой нервной трелью озвученный Чарли Чаплин местного значения. Глюки, остаются от прошлого – одни глюки. А среди тех самых сестринских писем я нашла прелестное «детское стихотворение», которое дядя Алик написал для моей крошки-племянницы, уже будучи «хорьком», уже в эпоху злобной слежки за передвижениями кота по саду.
Такая смесь, господа, такая смесь! Один мой сокурсник-однополчанин, пошедший своим путем, говорит, что судит о качестве жизни общества по составу помоек. Видимо и этот даже состав весьма непрост и красноречив.
Теперь, как и тогда, снова «очевидно и непонятно» (вот это удачное название для передачи) – кто генерировал тогда эту обособленную микросреду нашей старой квартиры. Тетки, мать, конечно, мой дед, их замученный отчим и отец… Кто создал этот дрейфующий остров фантастического мирка моего детства? О, ты, магический кристалл! Кто твои грани обдристал? Ничего не понять, будь ты хоть каким умным.
А ведь даже о Бродском весть я сначала приняла в штыки оттого, что она пришла с почти уже необитаемого и стремительно погружающегося на дно убежища Маргаси с дядей Аликом. Значит, это она урвала где-то там, в своих библиотечных кругах (у нее там были в те времена кое-какие молодцеватые литконсультанты из числа выступающих в обшарпанных зальцах перед читателями, в частности, Глезер, – ау!) и принесла своему «маленькому», а он оторвался от паяльника, бутылки и вчитывания в Ленина, – и сумел как-то еще разок, напоследок, дрябло подпрыгнуть в честь «Пилигримов»…
Томусин прах они не похоронили ни на каком кладбище, а зарыли около какого-то ее самого любимого цветка. И бросились на тахту.
Ах, если бы уметь прощать сразу всем – всё – не отходя от кассы. Теперь-то ясно как день, «сколько боли, сколько муки ты, любовь, несешь с собой». А также ясно и то, увы, только теперь, что всё-всё, почти всё, в сущности – любовь и про любовь. Криво, косо, уродливо, – да как угодно, но по этим кривым и косым лабиринтам доставшейся нам души мы рвемся, бьемся и стремимся – только к ней. И хоть наша продукция на выходе очень мало похожа на определение любви из тринадцатой главы первого Послания коринфянам апостола Павла, следует все-таки иметь неиссякаемый запас нетребовательного терпения. Чтобы остыл не только разум возмущенный, но даже чтобы разбитое сердце, как одноименный цветок, смогло выдержать целый ряд роковых поворотов судьбы и найти свой последний приют на последнем клочке земли, продолжая цвести, по возможности.
Незабываемый образ дачи – на всю жизнь. Может быть, именно из-за дяди Алика именно «дачные» поэты сразу как-то узнаются как родные, необязательно нравятся, но сразу признаются поэтами. Дача, дача. Качка в голове и в душе. Пышные веера корабельных сосен в небесах торжественно и чудно терпят все что угодно, кроме порчи их корневой системы.