Опыты на себе

Шамборант Ольга

Термин «эссе» лишь приблизительно определяет тот уникальный жанр, в котором пишет Ольга Шамборант.

Ее миниатюры, колеблющиеся в жанровом отношении от стихов в прозе до ядовитой публицистики, несут огромную информацию о жизни и создают удивительный эффект одновременного и объемного существования всех пластов бытия.

«Опыты на себе» – в высшей степени неожиданная, беспощадная, горькая и светлая книга, полная любви. Не к себе. Но к человеку. К каждому из нас.

 

Предисловие автора

Если бы записки эти принадлежали человеку, известному чем-то другим, несомненным… Дело другое. А так, скажите мне даже, что вот жила, допустим, монашка, сестра милосердия, умерла в одиночестве, на чужбине или, хуже того, в центре отечества. И вот от нее остались поразительные записки. Я воспряну душой, сердцем, просветлею, порадуюсь, даже как-то успокоюсь за нас, за людей, но читать, упаси бог, не стану. Я особо как-то даже прочув твую предположительный стиль и дух ее записок. Даже почти что увижу внутренним зрением, – какие-то камни, проросшие травами стены, погоду ее духа, дрова ее одиноких светлых тягот. Поверю, но не стану убеждаться. Вот, так. Ну уж, а если мне скажут, что вот одна там биологиня, из такого-то института, что-то там карябала по ходу своей жизнедеятельности, я просто плюну.

А вот если мне сообщат, что запись есть магнитная, как Бродский утром встал один у себя дома, вернее, сначала лежит, вздыхает, читает, шуршит, не хочет вставать, судя по скрипам и томлению пленки, потом встает, тапки нащупывает, шаркает вдаль, там вода течет, потом бурлит, потом молчит почти что,– я стану прослушивать эту кассету.

Смею ли я рассчитывать быть прочитанной?

 

 

Часть 1. ПРИЗНАКИ ЖИЗНИ

 

* * *

Играет рояль. И кажется, что дело делается. Так замечательно, единственно правильно. Одним словом, дело в надежных руках. И слава богу. Симфоническая музыка, несмотря на призванность и способность заполнить все пространство мироощущения, так за тебя не работает. Она скорее олицетворяет все остальное, кроме тебя, вполне изумительное, но обнадеживающее только при условии твоего какого-то соответствия, – как хорошая жизнь. А этот черненький, такой элегантный, безупречный, а вот, поди ж ты, взялся раздолбать задачу моей жизни. И ничего не просит, не хочет – по законам явления из другого мира. Соло на других инструментах всегда служит их самовыражению. Можно ими восхититься, возвышенно позавидовать их сложной и сочной гармонии. Но они делают дело своей жизни. А рояль берется за все мои печали и так организует их, так излагает, что само их изложение гораздо существеннее их разрешения. Истинное утешение – это гениальная формулировка печали. Все остальное – подмена.

* * *

Сижу перед кабинетом врача. Линолеум – основное впечатление. Голые стены, поверхности. Стульчики с людьми, как реквизит театра теней. Все – кто как – сгорбились, скривились, читают, хотят заговорить, но не решаются, не хотят, чтобы с ними заговорили. Все видны. Все принесли сюда из дома свои ботинки, сапоги, нелепые костюмы, свою потертость или относительное свое благополучие. А главное, свою печать своей жизни на своем облике. Вот, что это? Неужто вся жизнь до сего дня – сорок, пятьдесят, шестьдесят лет – шла для того, так долго долбила, вымывала, выдувала, чтобы сейчас так сложились складки, такой приобрелся наклон, такая выросла борода, образовалась лысина, седина, близорукость, кривобокость? Неужели нас лепило, жало, мяло? И мы несем это как документ? Разрешите представиться! – вот что со мной жизнь сделала! И только это, собственно, она и сделала. Со мной. И мы интуитивно узнаем язык силуэтов. И ищем и иногда находим такую кривулину и загогулину, которая, как нам кажется, свидетельствует о подходящих, не противоречащих нашим представлениям о добре и зле мытарствах души и тела.

* * *

На пути к себе, к своей той жизни, ради которой живем, мы стоим, то смиренно, то бунтуя, в огромной очереди. Впереди нас – проблемы. Одних первоочередных тьма. Катастрофы подходят без очереди. Это могут быть землетрясения, смерти, болезни, клопы. Они грубо и с сознанием своего права, отодвигают нас, почти совсем отчаявшихся достояться, – назад, назад, назад. Вечная жизнь начерно. Только перепишешь набело полстраницы – рок опрокинет на нее чернильницу. Эта хроническая неудача, это ускоренное отдаление линии горизонта, это издевательское откладывание жизни – прямо по голове стучит, выстукивает, что так жить неправильно. Поняв один раз, что такое жизненная проблема, и как она разрешается, и что оказывается потом, надо бросить эти игры. Надо уйти в касание, халтурить в отношении общепринятого. Но ведь страшно рискнуть не собой, а другими. Как надо измучиться неизбывными неразрешимыми заботами, чтобы понять, что в тюрьме-лагере есть своя компенсация тяготам и ужасам – избавление от ответственности за других. Ты непосредственно ничего им не можешь сделать, значит – уродливая, но свобода. Одна задача, данная нам при рождении, – забота только о собственной душе при нашем строе достигается только в лагере.

* * *

Как в самой крупной жизненной неудаче, смерти, есть мощный кайф освобождения от бремени, рабства жизни, от всякой необходимости, забот, долгов, тревог и страхов, так и в каждом элементарном несчастье, в каждой неприятности есть свой маленький кайф, свое крошечное удобство хотя бы не ждать уже этого. Маленькие крахи не только увеличивают груз жизни, но и по-своему его уменьшают. Кое-что уже, слава богу, случилось, не все уже грозит обрушиться. Поэтому люди, на которых сыплются неприятности постоянно и неустанно, получают некоторое пристрастие, претендуют на некоторое освобождение от многих жизненных требований, частично хотят допустить смерть в некоторые свои пределы, чтобы уже там больше ничего не случилось. Почему затюканный неудачами человек не хочет яркого улучшения, сопротивляется чуждому ему (как неприятна бывает новая вещь) выходу из положения? Потому что надо тогда отказать смерти от тех углов, которые ей уже сданы, и получен некий капитал, который теперь надо неведомо где наскрести и отдать, и вновь решиться на все то, что уже смиренно проиграно.

* * *

Очень смешно выглядит спасение мира. Замечательные рерихи-ламы и всякие вновь севшие полулотосом норвежцы и голландцы предлагают какие-то картинки, годные лишь на ширму, и нестерпимо гнусные звуки музыки – вой болевых точек (коленок, тазобедренных суставов, зубов и прочего). Вообще меня всегда потрясает смелость и наивность перехода от чрезвычайно частного к совершенно общему. А главное, достаточно сделать правильно какую-нибудь совершенно маленькую вещь – и не нужно всей жизни долгой. Непонятно, зачем повторять эти правильные ритуалы, если во время их свершения уже все удается.

* * *

Как-то вера заставляет нас внутренне поморщиться. Да, конечно, наверно, нам всем – ну ясно, раз всем, то и нам, очень умным, – свойственна какая-то там форма веры. Такая материя, латающая дыры в наших познаниях. Ну, еще можно более симпатично воспользоваться этим понятием, имея в виду, как мы светлы изнутри, как чисты наши помыслы, полные веры во все хорошее. С надеждой все ясно, с любовью ничего не ясно, а вот вера – тут какая-то неловкость постигает образованного и полуобразованного человека. Другая сторона такого же точно дикого отношения к вере, но «преодоленного», – это повальное нынешнее обращение всех и вся. А ведь отсутствие веры – как отсутствие личности. Любовь разлита в мире, к ней можно только пристроиться, ну, приобщиться, но в ней гораздо меньше индивидуального, чем в вере. Любовь над опытом, она всегда его и выше и больше, а вот вера непосредственно связана с нашим опытом. В чем определенность, неумолимость устрой-ства жизни? В отсутствии «контроля». В науке любой эксперимент состоит из «контроля» и «опыта». Жизненный опыт – без контроля. Так вот, вера – это наш контроль. Твоя вера – это контроль в твоем опыте.

 

О знаменитых и безвестных страданиях

До сих пор не могу без муки и даже без слез читать Евангелие от Матфея – про крестные муки. Не пережить. Хотя никому не было легче умереть, чем Христу, ибо Он знал то, во что другим остается только более или менее верить. Невозможно читать о гибели царской семьи, хотя они все тоже были исполнены сознания своего предназначения, избранничества, помазанничества и т.д. Не просто жили себе. Значение их жизни кучка убийц ликвидировать не могла. Мощная потусторонняя поддержка в отношении этих людей не успокаивает почему-то нас. И еще нам так обидно, что Пушкина убили. В тридцать семь лет! Ранение в живот! Жена, царь, ненаписанные шедевры! (Кстати, религия большевизма нещадно эксплуатирует эту особенность человеческой натуры – жалеть гигантов духа, положения, таланта, и подсовывает своих идолов. Все эти мифы и сопли по поводу выстрела в Ильича и др. Это после стольких-то лет беспрерывной кровавой бойни).

И вот мы с детства принимаем эти легенды о нескольких противоестественных, противозаконных смертях-убийствах, и они стоят у нас в сознании, как слоники на буфете.

Неужто правда одни существуют для примера другим, и страдания зрителя с галерки (его нищета, его рак, его разбитое сердце, его неразрешимые проблемы, смутность его души) не так важны, как дела трех сестер? Неужто дело в сформулированности мотива страдания? Тогда что же делает человечество всем своим крестным путем как не формулирует в муках то, что было дано? Мы все живем для того, чтобы работали законы, действующие на больших числах, чтобы избранные формулировать были нами, ветеранами броуновского движения, толкаемы под локоть – сформулировать, воплотить.

 

Похвала самоотверженности

Что можно сказать, в конце концов? Что – так уж человек устроен. Больше все равно не узнать. Это синтез всем анализам. Ложь – его удел. Стыд – его предел. Безответственность – его страсть и идеал. Нравственная форма безответственности – религия. Безнравственная – государство. Добрый – это кто не знает, хоть выколи глаза, что он злой; или правда незлой? Злой – это, кроме всех злых, еще и умный, который знает, что он недобрый? А потому – печальный. Умный Иннокентий Анненский считает, что Печорин добрый, потому что бросил слепого одного, как злой. А умный Печорин знает, что он недобрый, но догадывается, как следует Анненскому объяснять его поведение. Вот что это все? Может, это такой спорт типа тенниса? Вечный этот спор обо всем, о сути и прочих атрибутах Бытия. Может, есть эти правила игры, да и как им не быть? Когда люди – всегда люди. И нужно им неизвестно что, но всегда одно и то же, и маскируются они всегда, чтоб незаметна была подача. Процесс, видимо, не под силу сложен для сегодняшнего дня. Любого сегодняшнего. Хочется ведь человеку себя суметь исхитриться уважать. Кто в детстве не мечтал вынести кого-нибудь поинтереснее из горящего здания. Тут и до поджога недалеко. Не то чтобы, но недалеко. Если уж наблюдается порыв, особенно экстренный, – дело нечисто. Правда, есть такие профессионалы исключительных обстоятельств, люди, ловящие кайф от риска, нереальности, обычно в силу событий своей прежней жизни пристрастившиеся к неординарным условиям существования, летучие бригады. Правда, видимо, есть этому предел. Вот космонавты как будто сильно страдают. Там, где нет кайфа, начинается труд. Что же такое, в сущности, порыв? Это прорыв в бытие без принуждения, без самопринуждения, это безумная мечта о слиянии собственного интереса с потребностью в тебе. В последнем откровении – это дезертирство от того, что некому, кроме тебя, делать.

 

Дыра борьбы

Противостояние, конфликт, схватка, борьба, бой, война… Раньше как-то больше рассматривались участники всех этих дел, стороны – борцы, бойцы, воины, противостоянцы. Мол, за что идет борьба, во имя чего и прочая, прочая. А теперь – подустали тяжелые народы, стали подсчитывать количество жертв. А эти уже – ни за что, никакие, никто. Одинаковые жертвы, так страстно вожделенное равенство.

Да вот ведь возьмите законы природы: борьба противоположностей, борьба за существование, казалось бы. Ведь с кем-то, надо полагать, а не просто такая физкультура.

Так за что же боролись нанайские мальчики? Ходят слухи – их даже распространяют ведущие теленовостей – про влияние солнечной активности на агрессивность народов и народцев. Но так далеко отсылать можно куда угодно. Марс, так сказать, покрыл Нептуна – и, извольте видеть, опять перестрелка. А главное – жертвы, жертвы. Старики, женщины, дети.

Что это? Регуляция численности популяции? Смутные, бестелесные законы природы стучат в окошко, зовут пойти ограбить склад оружия, напасть на поезд, подложить динамит? Может быть, это, наоборот, вполне в теле, якобы отстраняемые от власти, от кормушки, от корыта – вербуют, мутят, подговаривают, науськивают? Их вполне рациональное и экономическое желание хорошо жрать вечно и вечно отдыхать красиво правит миром? Не может быть. Лень даже говорить почему.

Хаос, разрушение структуры… Тепловая смерть Вселенной – это не то, что лежим мы на шелковых кушетках, изнывая от жары, ни ветерочка, опахала не помогают. Нет, нет, это не отдых. Несовершение работы – не отдых, а как бы беспричинная, следовательно, бесцельная возня, пауки в банке. Волки от испуга скушали друг друга… Никто им не подсказал. Вот, именно, что Никто не подсказал, Никто не научил.

Все просто. Только всего очень много и потому уже – сложно. Раздражение, принятое за отношение… Борьба в доме, в семье, конечно, всегда идет: с курением, питьем, ленью, то есть вполне созидательная такая борьба. Иными словами, никто не хочет, чтобы, закурив, некто сразу помер или, не вынеся помойное ведро, потерял ногу. Такая борьба – с безволием, оскудением, и в первую очередь своим, – нормальна. Нельзя расширять сферу борьбы – вот в чем секрет. Самый милый вариант – это борьба добра и зла в собственном сердце. Тем более что и эта борьба приобретает несколько иной смысл, если согласиться, что нет нигде такого-сякого Зла, а есть оскудение Добра, успешно выполняющее функцию Зла. Все сводится лишь к умению генерировать Добро, все конфликты гаснут только так, только Добро закрывает глаза на обиду, требует с себя… Да что пытаться переплюнуть сказанное апостолом Павлом о Любви: «Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».

 

Вторая смерть

Что я могу? Еще раз написать, что жизнь ушла, что действительность умирает? Что даже пейзаж только благодаря тому, что имеет другие меры Времени, еще как бы есть. Но это конец. Не грех ли писать, когда это то же, что содрать уникальный наличник, никому не нужное свидетельство былого мастерства, с подохшей избы; внутри уже нет пола, развалена, растащена предыдущими гостями печь. Опишу-ка и я кусочек повалившегося забора, падающего в объятия куста, который некогда возле него рос. Ведь и сейчас красиво, а я воспользуюсь, что еще красиво, что еще есть кто-то, кому хочется умирающей красоты, и украду для него этот заборчик. И вот будет поп-арт. Искусство протяженности смерти. Ведь безумна еще красота сплетенья трав, шизофренически просты узоры кружев отцветшей сурепки. Она светла, а клевер грозно темен, богат листом и только что зацвел. А сныть – уж эта только не проста. Она сложна, и невесома, и высока, как пена над землей. Куда ни кинь. А липы угадали когда-то много лет назад, что следует стоять по две. Береза же одна, густа, тут вам не роща. Тут умерла свобода. На животах лежат дома-улитки, раковины-дома. Тут запустение доступно. Ушла жизнь, дома умерли и лежат на суше. Почему нежилой дом мгновенно рушится? Ведь не чинят же ежедневно-ежегодно жилые! Разве не видно, что умрет природа? Вот бревна. Как долго они жили после жизни дерева, а теперь ясно, что они – умерли второй смертью. Вот дранка. Она была жива, как лоснящаяся шерсть холеного домашнего зверька. И умерла – труха. Вот вам – тело без души. Еще служат ностальгии органические остатки русского духа, еще минеральное царство не настало совсем. Что будет потом? Археология? Каким словом накроется слой нашей псевдореальности? Здесь жили люди, которые вобрали в себя столько отравы, пропаганды, бессмыслицы, водки, и они отложат все это слоем в землю, очищая экологическую среду – для кого? Нужно ли нам будущее? Так болит сердце по недавно еще бывшему. Такая любовь – к прошлому или к его красивой смерти? Ответов нет. Есть невидимый жаворонок в бездонном небе.

Когда мы умрем, мы тоже умрем второй смертью.

 

Родина

Где Родина? Да вот она и есть. Разве не было понятно самому автору письма в редакцию, сколь выразительна подпись под таким письмом – 23 года, домохозяйка. А как все понимает. Да и знает. А стиль… Только вот не находит связи между Медведковом, неотоваренными талонами на сахар и Наташей Ростовой на балу. (Что касается до «Аптека, улица, фонарь», то там, на этой улице, уже ни один талон не был отоварен.) Культура, жалуется автор письма, призрачна – орем на мать, толкуя о Гуссерле. Да, вот в чем штука. Не мешает Гуссерль орать и толкать в трамвае. И не мешают возвышенной жизни талоны. Некрасиво вокруг. Ну, можно с этим отчасти согласиться, но боль за красоту и выискивание ее клочков по закоулочкам – это тоже духовная жизнь. Кто занимается культурой как спортом или бизнесом, тот не в счет, тот в лучшем случае служит беспроволочным телеграфом для неофитов: мол, культура, есть такое понятие, она была, и мы погружены в ее изучение. А тот «нежный толчок» душе, о котором говорит Набоков в «Подвиге», дает все же не специальная литература, как правило, во всяком случае не она. Наша Родина – это все, что у нас в душе, и все тут. И правильно, что русские писатели пытались родить Россию из себя. Чем не Родина? Чем не Россия? Что значит, была она или не была? Где?

Искусство, литература – это не истина. Это, конечно, делание, но не единственное, а лишь часть такая. Духовное делание может оказаться потом и литературой, и философией, и музыкой, и живописью, но обратный переход не так прост. Не надо преувеличивать роль искусства. И потому предъявлять ему претензии. Как и во всякой деятельности, в нем так много прикладных задач, много воспроизводства атрибутики нашего мира. Искусство делают люди. Феллини – вот кто в своем замечательном искусстве замечательно просвещает об искусстве. Почему же не наорать на мать? Что там такого запрещающего? А что, наши Толстые-Достоевские, что ли, не наорали ни на кого?

А что до зависти, что, мол, там, в Европе, все так давно и плотно происходит, одно на почве другого развивается, новое старым питается, и культура на культуре растет, – так это и правильно и неправильно. Ну да, там тесновато и трудно не заметить следы вчерашних достижений, да, есть, конечно, непрерывность, если плюнуть на Французскую революцию, – нам бы их проблемы. Вот там Пруст пишет – такое на пустом месте не напишешь, столько намеков на то, что следует уже тысячу лет знать в тонких подробностях. Казалось бы, это – культура. А Пушкин не культура? Так что ж, Пруст на мировой цивилизации взошел, а Пушкин – на байках Арины Родионовны? Да нет, каждый из них – сам, один. Выраженное сознание и есть среда обитания культуры. А сознание может бог знает чем питаться, бог знает где ютиться.

Да, нет у нас отчего дома. Не умираем мы, где родились. Как правило, наше личное прошлое исчезает без следа, даже наша «миргородская лужа» из детства, увы, исчерпана и на ее месте возведено или низведено. Дворик, где мы играли, перекроен, заасфальтирован. Школьный переулок просто стерт с лица земли, на его месте стоят какие-то гаражи, зады новых передов. Про сельскую смерть домов я и не заикаюсь. В лучшем случае – крапива. Но все это было в нашей жизни: и двор побыл, и дом, и сад-огород. И везде-то мы поискали и понаходили «красоту» и – отложили. И она живет, заветная, в сознании. И никто нам не мешает с этим жить и выражать свое сознание как умеем. А если еще хотим, а если жаждем – это ли не Родина!

 

Мы – общий враг

В очень раннем, еще сталинском, детстве мне достались не от старшей сестры, а от кого-то сбоку, в наследство – карточки с изображением национальных костюмов народов СССР. Сейчас я уже не помню многого: были ли там карточки только с женскими костюмами или с мужскими тоже, было их шестнадцать, по тогдашнему числу союзных республик, или там присутствовали и автономные национальности. Мне упорно сквозь неправдоподобную толщу времени чудится Тувинская АССР. Что я о ней знала очень рано, это точно. Но откуда, если не из этих карточек? Это были фигурки, нарисованные на тусклой сортирной бумаге тусклыми красками. Для твердости сортирная бумага была наклеена на такой же нищенский синевато-серый картон, похожий по цвету и фактуре на тогдашние теплые трико с начесом. Это была вполне уместная вещь для своего времени. Правда, у нас дома, в нищем контрреволюционном подполье, я стремилась к более изысканным и родным орудиям игры, и все же эти необыкновенно примитивные картинки задевали мое сознание. Недаром я их запомнила на всю жизнь – как отложила до осмысления. (Правда, еще отчетливее я помню деревянную свинью – доску с ручками и ножками на штырьках. И серо-черного сатинового мишку со швами от произведенных мною операций по поводу аппендицита, грыжи и заворота кишок. И многое другое. Однако назначение ободранных еще моей сестрой до войны игрушек не вызывало сомнения – играть дальше, а вот эти штуки надо было либо вовлечь в свой процесс и сделать их просто персонажами своей игры, либо отдать должное являемой ими теме и как-то освоить ее. Кажется, было и то, и другое).

Мне было семь лет, когда сдох Сталин. И то ли детство, то ли сталинизм – это эпоха, когда каждая вещь воспитывала и поучала. Уже тогда, могу поклясться, я ощущала упругую волну назидания со стороны Советов в стилистике этих картинок. Детским чутьем я просекала пропаганду, я их не любила, но часто к ним возвращалась, пыталась совместить их дух с духом моих игр, как бы – чтоб добро не пропадало. Я их разглядывала, я выбирала из них наиболее приемлемые, тосковала от собственной непримиримости к латышскому дурацкому кокошнику, переживала инопланетную чуждость многих косичек – на фоне искренней тяги к восточному халату и т.п. Самым свойским был украинский костюм, этот вечный атрибут тогдашних школьных карнавалов. (Но и наша общая «Ночь перед Рождеством»).

Я хорошо помню, что ощущала свою обязанность любить братские народы. Не желая подчиняться приказу, я рассчитывала, что я сама там, впереди, в жизни, полюблю их по-своему, частным образом, в своей жизненной ситуации. Они должны будут оказаться замечательными отчасти благодаря моей способности их понять. Потом такие именно случаи и бывали, только они прошли, и кто сейчас поручится, что выводы были сделаны правильно.

Если бы сейчас нашлись эти карточки! Сколько раз, сидя больная в кровати, я раскладывала их на чертежной доске, лежащей на ногах, ожидая чего-то от созерцания и перетасовывания своего игрального хозяйства. Ах, если бы теперь убедиться, что эти убогие рисунки выражали национальную сущность каждого народа, теперь, когда так изменился ракурс…

Ход времени еще с детства напоминал мне тот головокружительный фокус, который делает с пространством поезд. Помните ли вы, как зарождается в пространстве город, до которого еще ехать и ехать? Как гигантская воронка от взрыва, заполненная сизым туманом и броуновским движением огоньков. Постепенно раскручивается мировая спираль, призрак города исчезает, появляются пригороды, растянутые тонким слоем вдоль железной дороги (им не видна пристанционность их жизни, нам из поезда она очевидна), и наконец – городской мост, из-под него выезжает троллейбус, череда неких задов несуществующих передов и – каменный таинственный вокзал. Фонарь, киоск, скамейка. Бедные люди, ужасные сочетания цветов в одежде, колючий холод или неожиданная, как в комнате, теплынь. И этот русский асфальт, покрытый археологическим слоем запустения, сортир – ожидаемый и случающийся шок. Но там, за декорацией вокзала, угадывается, кудрявится и манит тоска чужого места жительства. Заплеванная площадь, гористые боковые улочки, гнусный дом власти, памятник с протянутой рукой, стеклянный универмаг с одинокими товарами из кожзаменителя и искусственного шелка. До или после города – горушка с оградками и крестами, до или после города – садовые участки, очень сильно смахивающие на те оградки, только с домиками-скворечниками вместо крестов и в низине, а не на горе. Все это и мерцало вдалеке дымной чашей. Так и идет время. Сначала – дымно предстоит, потом начинается тонким слоем, встречает фасадом, уводит в подробности и детали, свидетельствует о существовании глубины, микромира, проводит мимо, позволяет долго провожать взглядом, и вот уже – горушка с крестами.

Это чудо – ракурс. Ничего особенного я не узнала с тех пор моего детства и картинок, нигде от своего лица не пожила, ничьих колоритов не изучила, но что-то отложилось, какой-то ил незаметного опыта, и мне кажется, что теперь я бы увидела по-настоящему, зрело и трезво, те грубые и выразительные образы разных народов.

Я не знаю как следует из русской истории, но если бы я ее знала, я бы легко подвела базу под обнаруженное мною без труда свойство русских нуждаться в других народах. Я утверждаю, что общение с инородцами является настоятельной потребностью русской души. Не зря Лермонтов на Кавказе торчал. Да все почти наши великие поэты побывали в той или иной мере кавказскими пленниками. Нам нужны Хаджи-Мураты, нужна вязь чужого узора, чужое многоголосье, иное отношение к жизни, иной моральный кодекс. Это все нужно нам не как экзотика, а как поиски себя, глядя на других, уже себя нашедших. Ибо для нас каждый другой народ истинен и самим собой обретен, и только мы – в становлении-томлении и под вопросом. Мы – то ли были, то ли будем, тогда как другие очевидно есть. Правда, несуществующие в данную минуту, а лишь предназначенные существовать, мы не имеем недостатков, тогда как все другие имеют завершенный образ и обременены кучей недостатков и достоинств – наглядные пособия, чтобы мы выбрали из них себя. И мы отталкиваем и бракуем всех, и за спиной злобно-агрессивных обличителей – тошнотворная перспектива победы и поворота на сто восемьдесят градусов. Мы встанем тогда в тот же круг, но уже лицом друг к другу, и увидим, с чем остались, кто да кто. Это будет так же приятно обнаружить, как давно забытый бульон в кастрюльке. Это будет пустая еще внутренняя Россия, где каждый только что воевал и продолжает ненавидеть. И всякое слово созидания будет вызывать тошноту, и разить ложью будет от каждого жеста. И никто нам не поможет. Мир расхристианился. Ненавидят врага, боятся врага, но никто уже не боится за этого врага, как патриарх Тихон. Совершенно прозрачна сущность озабоченности нами: если у них станет совсем плохо, они станут опасны. Теперь такая мораль – многое простить, чтобы поскорее обезвредить, а не для того простить, чтобы не увеличивать зло, чтобы любить, чтобы забыть, чтоб – отошло. Конечно, и это немало. Мы – общий враг, у которого отнимают не только колонии, территории, пушечное мясо, вассалов, мощь, но и цацки. Наше родное грузинское кино, нашу дюнно-сосновую родину Балтику, наше чудо – Азию, наши пристрастья, нашу эстетику, высоко задирающую нос, чтобы не чуять флюиды ненависти к нам. Нам вас подарили в детстве, подарки неприлично забирать обратно. А уж не будь у нас евреев, не было бы даже Розанова.. немыслима наша культура не только без евреев – ее деятелей, но и без евреев – ее ценителей. Ведь адрес есть у всякого слова и дела. Ведь вдохновение только наполовину подперто изнутри, а наполовину заказано снаружи…

И хочется, чтобы пожалели этих нетопырей, не умеющих жить складно, впадающих в крайности, мрачных и злобных, коварных и простодушных, нуждающихся и презирающих, которые, собравшись вместе, могут только соборно напиться, да и то – в полнейшем несогласии и готовности в любом сколь угодно малом коллективе выявить врага. Даже в одиночку.

Но нет, мы хотим рассказать-показать, какие мы на самом деле, но показать не своим (мы скучнее всего сами себе), а другим, которые зависимы от нас, и только в оценке нашей гениальности они – начальство. На них, на зависимых судьях, мы отработаем, обкатаем свою будущую мировую известность среди независимых равнодушных.

В глубине этих замашек и отторжений лежит, конечно, зависть и удивление, что такие неполноценные другие все время более полноценно-реально живы. От зависти и похвальба далеким прошлым (не проверить) и далеким будущим (не дожить). Но зависть – это не дно русской души. Это мелочная реакция на боль. От чего боль? От неверия. Может быть, ни одной на-циональной душе так не больно – не верить. Либо они могут не верить и жить, либо их вера гораздо прочнее. Но русская потребность в вере огромна и почти неутолима. Те русские, кому эта вера давалась в полном объеме, и составили наших святых. А толпа верит тому, кто ей льстит. Народы, нам было лестно, что вы – наши братья! Как вам не стыдно!

 

Моя генетика

Нет, я не собираюсь торговать местом на кладбище. И не потому, что это Хованское – советское холерное, в глине, гранитных плитах и детских игрушках, но без деревьев. Продать можно и эту мерзлую глину – один уже продал именно эту могилу. Не потому, что другие могилы – братские, тайные, неизвестные. Этим тоже можно торговать. Тех предков я не видела. Я знала, и долго, только одну бабушку, тезку, на которую я вполне похожа лицом, плохими волосами, любовью похохотать и – дальше больше. Нет, примазаться к ней нет даже и малейшего намерения. Это совершенно невозможно. Мне хотелось только напомнить всем то чувство, которое может быть и стыдным, и праздничным, и даже торжественным или щекотным – это зависит от сути происходящего и наличия у вас чувства юмора, – это чувство присутствия в вас вашего старшего родственника. Доводилось ли вам сказать что-нибудь как-нибудь – и вдруг почувствовать, что в вас это сказал ваш отец или кто-то другой родной старший. Да и не только в словах. Вдруг с какого-то возраста начинаешь мочь взглянуть на себя со стороны и видишь свои ужимки, манеры, способ жизни, и видишь одновременно, что прямо блоками кое-что получено от родителей. Так вот, моя любимая бабушка. Куличи она пекла до пяти утра. Я – тоже. Все делала очень медленно, захватывала все пространство. Я – тоже. Прежде чем мыть жирную посуду, вытирала ее бумагой (горячей воды не было тогда и там). Я, попав в негородские условия, «придумала» сразу такой же способ, а уж потом то ли вспомнила, то ли мне сказали. Как и у меня, у моей бабушки было полно подруг. Они назывались по имени-отчеству и были в моем детстве не людьми, даже и не образами, а какими-то непреложными понятиями или предметами меблировки мира. Она была им предана, любила их, они ее, видимо, тоже. Но тут начинается та узенькая тропиночка среди моих смущенных чувств, тропиночка, по которой я отправилась искать себе оправдание. Живу на свете давно, и вот наконец меня обвинили в предательстве. До сих пор, долгие-долгие годы, все меня понемножку или помногу предавали, и никто не заботился, что я-то там сама, не пускаюсь ли подпольно и нечувствительно для них в разные бесшабашные предательства. Язык-то остер, словцо-то… А вот нашелся и на меня охотник – загнал в угол и уличил меня во многом, а в первую очередь в предательстве. Я и отпираться не пытаюсь. Знаю, знаю давно, хоть никто и не обвинял раньше. Сама ощущала, сама себя укоряла, сама била себя в грудь. Знаю свой грех. Но какой великий! Непуганый, целина греха, всю жизнь одним про других рассказываю, и словцо красное оттачиваю, и, рассказывая, сама для себя осознаю, и формулирую, и хохочу, хоть и горькие дела. Предаю огласке, предаю, предаю. Всех, на каждом шагу. Никогда никому таким образом вреда не причинила. Не т а м предаю. Не так. То ли версии обкатываю, то ли, рассказывая, сама слушаю и оцениваю. Что-то такое делаю, серьезное аналитическое дело. Познаю, одним словом. Такое у меня оправдание.

А вот бабушка моя пресветлая тоже про всех хохотала. Подруги были в основном гимназические, уцелевшие девушки. Она-то тоже одна уцелела, хотя один из «смехов» начинался: «У нас в тюрьме…» И вот эти Александра Андреевна, Наталиванна, Татьяна Николаевна, Марья Иосифовна, Клавдия Михайловна (Клё), Зарины (все вместе – сестры с братом). Так вот, бедная Мария Иосифовна была чрезвычайно глупа. Теперь никто не умеет быть глупым таким способом. Она служила (все они не работали, а служили) то ли в Доме кино, то ли в ЦДРИ – во всяком случае, там, где постоянно во всезапретные времена были просмотры каких-то других фильмов. Она, наверно, в зал пускала, что-то такое, и все смотрела, а потом рассказывала приходившим ее навестить подругам. Бабушка страшно смеялась, что М.И. не может справиться с пересказом сюжета, все у нее концы с концами не сходятся. Замученная бестолковым рассказом, бабушка хотела уж по крайней мере узнать, как наконец разрешился киноконфликт. Она спрашивала у той что-нибудь вроде: «Ну, а как же вы говорите, а как же муж?» А та разводила руками и говорила только: «А вот так!» Еще изумительная о ней история. Эта М.И. была особенной подругой Татьяны Николаевны, обладательницы неправдоподобно огромного носа и приемной дочери-стервы (ту учили английскому еще тогда и всерьез внушали, что надо стремиться стать женой принца Уэльского, кончилось же дело тем, что она выучилась-таки в Инязе, стала стукачкой-переводчицей и жестоко обращалась с Т.Н., когда та умирала от рака). Так вот, муж Т.Н., когда М.И. зашла в гости, а хозяйки почему-то не было, стал «приставать». М.И. пришла в ужас и убегала от него вокруг круглого стола, увещевая и обращаясь по имени-отчеству.

Александра Андреевна была очень неприятной, у нее была какая-то бородавка, безнадежное мясистое лицо и что-то вроде френча надето. При этом она, служа где-то, помогала в войну со жратвой.

Наталиванна была большая, столь похожая на Пашенную, что и добавить к той нечего. Мне кажется, она и сама ощущала себя в роли Пашенной. Она была очень неглупа, но тяжеловесно несчастлива в семейной жизни. Муж Яков Львович – ученый-радиофизик из медиков, еврей, интеллигентный человек, обожавший науку и баб. Сын – вялотекущий шизофреник. И она – умница, уступившая свою математику, запертая в доме, изнывающая жалостью и неудовлетворенностью в связи с сыном. Потом чудовищно неприятная невестка и внук – отрада, баловень, тиран, и новый виток неблагополучия с ним. Так вот, и она и Яков Львович использовали бабушкины доверчивые уши и отзывчивую душу для жалоб и доносов друг на друга. Бабушка приходила к нам и рассказывала маме-невестке то какой мерзавец Яков Львович, то какая деспотичная, черствая, негибкая Наталиванна – каждый раз искренне. Она их внимательно слушала, сопереживала, соглашалась с каждым по очереди. И, я думаю, это ее не смущало. Никто не требовал от нее решительных действий, жаждали лишь понимания, и она понимала. А свести концы с концами? Тут и она, как Мария Иосифовна, могла только развести руками: а вот так. Я помню даже какие-то мягкие намеки моей матери, что так обсуждать с обоими не стоит, что-то робкое про предательство по крайней мере одного… что если они между собой выяснят про эти рассказы, будет обида, неловкость. Бабушка отметала такие угрозы. Она не чувствовала греха. Она сочувствовала обоим по очереди от всего сердца. Со мной тоже была такая история, совсем уж в других лицах и декорациях. Мои сокурсники, муж и жена, которые сначала жили в одном со мной кооперативном доме для бедных, «эмигрировали» из СССР в БССР, задолго до перестройки захотели, чтобы их малые дети выросли в частном, в настоящем, в их доме, а они бы разводили тюльпаны. Боже! На основе этого советского застойного детектива разыгралась шекспировская трагедия их любви, разбитой ее родителями под боком, советской действительностью, ее хамством, жлобством, болезнями детей, его замедленной, но неуклонной реакцией на происходящее. Они приезжали по очереди в Москву и приходили ко мне. И каждый рассказывал свою правду. Оба талантливые рассказчики. Ему я немного больше верила, ей, как женщине и матери, немножко больше сочувствовала. Я не объединялась с ними против, а старалась уговаривать за. Но я была их общей. Потом он прекратил ко мне ходить. Он взял на себя труд исчерпать эту двусмысленность. Но я могла бы и дальше, как бабушка. Ничто мне не мешало. Я была чиста. О! Я затронула такой Везувий Судьбы. Он извергает и поныне. Она уже с одной дочкой в Дании. Он – под Москвой. Младшая, еще девочка, – одна в Москве. Но нет. Их рано предавать даже читательскому суду. Они еще не знают, что с ними будет дальше.

Так вот, я хочу сказать и про Клё с глазами «как фиалки» (мерзкая старая коза с лицом, похожим на слово «бухгалтерия»), которая имела или воображала, что имела, любовников до восьмидесяти пяти, что ли, лет. Ах, они все просто исчезли. А Елена Николаевна, которая получала пенсию рублей восемь – двенадцать?! Она копила деньги на плащ цвета морской волны и подкуп лодочника (!), который взялся бы перевезти ее в Турцию. Это уже после войны! У нее была только сестра в Медоне. Так по безумному легкомыслию она обратилась к Хрущеву, и он выпустил ее во Францию. Тогда! Если бы моя милая хохотушка бабушка держала язык за зубами, кто бы узнал, что были эти одинокие, вычеркнутые из советской действительности люди. Хоть что-то, хоть эти анекдоты должны послужить им памятью. «Предательство, предательство!» А вдруг это форма благодарного отражения их бытия? Как умеем, извещаем мир о вас, клиенты дорогие!

 

Однокоренные слова

Мне моя бабушка рассказывала с хохотом, что в ее гимназическом учебнике была замечательная фраза: «История мидян темна и непонятна». И все. Про мидян – все. У бабушки было замечательное чувство юмора, делавшее ее счастливым человеком. Сколько же мудрости, однако, кроется за столь радостным вниманием к такой вот фразе в учебнике. Тут ведь главное – это добросовестное признание историков, что они ни черта не знают. И доверяют нам свою научную беспомощность. Вот где высший пилотаж. Ну, встретим ли мы теперь хоть одного ученого мужа, который бы хоть чего-то не знал. От этой фразы пахнуло чем-то бесконечно дорогим и родным – домашним. То есть косвенно можно предположить, что был этот дом и в нем что-то делалось для своих домашних доверительно. Своими руками, зато без обмана. Возможно, конечно, что на самом деле это просто ужасный, слабый учебник, написанный глупым дилетантом, который просто сам не имел достаточных знаний. Очень может быть, но мне почему-то кажется, вероятно, из-за того, что эта история идет в комплекте с моей незабвенной бабушкой, мне настоятельно кажется, что тут все же дело в честности и отсутствии гордыни у автора. Фраза смешная, но она звучит так интеллигентно, потому что сказано честно и без гордыни. Вообще, мимолетная интеллигентность – острое ощущение, не слабее какого-нибудь чертова колеса.

Недавно журналисты, самые невежественные в науке существа, сообщили, что ученые воссоздали с помощью компьютера – голос динозавра. Якобы они заложили в компьютер все параметры, накопанные и додуманные, и, конечно, составили программу типа «как оно воще бывает», ну там, какой голени и какому хвосту – какой голос подойдет, – и вот раздался вопль, напоминающий несохранившийся на восковом валике голос великого певца. И будто бы это – Что-то. Вот Оно самое. Знание, которого недоставало.

Конечно, наука имеет много гитик, но тут дело не только в науке, в ее гордыне и твердолобости. Тут попахивает всеобщей методологией нашего времени: эксплуатируя стремление человека к истине или хотя бы к правде – упростить задачу, а на сэкономленные силы и средства – наворотить прогресс, создать касты посвященных и толпы благоговеющих или равнодушных.

Ну, голос динозавра, хотя и это, наверное, утка, но даже если и голос, то что с того, что он какой-то такой, а не слегка иной. А дело в том, что, получив знаний не больше, чем про мидян, нам демонстрируют не свою беспомощность, а – мощь.

Интеллигентность – это, по существу, только вопрос жизненных приоритетов. Честность, открытость, уважение к людям, скромность, идеализм… Ведь что мы, в основном, имеем – хамство, жлобство, барство и тоненькую прожилку интеллигентности, невидимое малое стадо ее носителей. Люди, как на расы, делятся на тех, кто познает, чтобы ужаснуться или восхититься, и тех, кто познает, чтобы приспособиться. Первые трепещут за качество бытия вообще, вторые – за свое благополучие в частности.

Но вот среди тех, кто познает, чтобы ужаснуться, есть способные к любой жизни и есть склонные к бунту. Тут-то и сказывается драма всяческой духовности.

Ложная интеллигентность также бывает очень даже смиренная: на службе у любого режима она цветет и пахнет, для нее цветочки на лугу, жена и дети в колыбели, черепки в музее – субстанция, а сталинские лагеря – акциденция, и плевать на тех, для кого лагеря оказались субстанцией, – они не поместились в поле зрения пенсне и дурно пахнут. В определенных кругах, где предпочитают, чтобы совесть им успокаивали античные авторы, а не генеральная линия, такая позиция очень популярна, имеется паства, набиваются аудитории – за отпущением грехов от имени динозавра…

Лжебунтари читали смелые стихи в Лужниках и по совместительству в Карнеги-Холле – и там и там – с разрешения ЦК КПСС и ЦК ВЛКСМ – и получали за смелость не сроки, а квартиры и дачи.

Боюсь, однако, что нераскаявшийся «праведник» – хуже грешника.

Интеллигентность и интеллигенция – только однокоренные слова. Принадлежность к чему бы то ни было – защита и доля власти. Интеллигент же обязательно беззащитен и лишен власти. Помните, Платонов сказал: «Я ничего не член». Это важно понимать, чтобы зря не надеяться на конгресс интеллигенции. Другое дело – поддержка образованных слоев. Есть поэты, художники, таланты, умницы, пьяницы, сумасшедшие, нежильцы, очень мало, но все же есть тактичные, деликатные, даже благородные люди, но никакой такой интеллигенции, для которой мыслим конгресс, не может быть.

На месте раны при ее заживлении образуется рубцовая ткань, которая выполняет опорную функцию, то есть поддерживает форму и объем органа, но она не может выполнять специфическую функцию поврежденной ткани. Наша интеллигенция в значительной степени – рубцовая ткань. Функционируют все необходимые институты – вузы, школы, театры, издательства, музеи и т. д., но процент интеллигентных людей в среде интеллигенции ничтожно мал, такой же, как везде.

Их сила не в конгрессе, а во влиянии при непосредственном контакте, и то для имеющих уши. Это те самые слабые силы, на которых держится, если еще держится.

* * *

Проснулась и смотрю в окно, где по бледному картону раннего утра пролетела птица. Господи! Это она в том, давнем, смысле пролетела или в каком-нибудь политическом, экологическом, эсхатологическом? Потом полетели еще и еще, как из пожара черные бумаги, все в одну сторону. Что там дают?

А в квартире запел наш чиж, понятный тем, что, подопечный, то есть для меня, он действительно «жрать хочет, вот и поет». Так и живем. Так вот лирически и просыпаемся для нового дня, а не просто встаем, как из гроба, страшно и вертикально, по зову будильника. Еще есть куда хужеть.

 

Противные

Вообще, человеческой вины не так уж много. Гораздо больше неумения. Вот, например, – противные. Часто очень противными выглядят люди, которые остро чувствуют какую-то глубокую правду, но не умеют ее благородно так и бескорыстно выразить, в силу там какого-нибудь несоответствия природного чутья и жуткого воспитания или каких-нибудь других дефектов. Их начинает корежить, они привязываются с непристойной критикой к приличным людям, к гармоническим членам общества, а те парируют эти комариные укусы мановением опытной руки, взлетом мудрых бровей. Публика счастлива – моральные ценности незыблемы, слава богу. Никакие провокаторы-вонючки – не пройдут. И так будет, пока кто-нибудь не сумеет хорошо выразить то же самое. Правда, пройдет столько времени, так задумано (пока народится высокий уровень отрицания предыдущих достижений), что у тех достиженцев – уже не отнять. Да и сами великие критики в своей положительной программе обложатся – для питания новых поколений, чтобы было кого есть, с чем бороться.

Смешно, а противных жаль. Как бабу-Ягу и Кощея Бессмертного. Противный никогда не исправится. У него и морда такая, противная. Ничего не поделаешь. А если бы они могли что-то ярче и яснее понять, чем их импульс просто кусать за ноги, они бы уж и не были бы такими противными. И морда бы заиграла иначе. Какие-нибудь бы появились новые тени, как результат Света.

 

Еще меня любите за то, что я умру…

Вибрирует низким голосом, поводит творческой рукой, скребет умный висок, похлопывает вымытые дождями досочки стола в саду хорошей дачи. Светотень, ветерок задирает уголок верхнего листа рукописи. Интервью перед лицом смерти…

Мужчины кокетничают со смертью. Как с некой окончательной бабой. Которая как раз и оценит их по-настоящему. Не за красоту, не за уменье, не за мифы и легенды, не за версию их жизни, а по существу. И только это-то и страшно.

Кокетничают от страха. Причем всегда. Не только со смертью. Неужели страх непризнанья? Ну, по биологии ясно: ин-стинкт продолжения рода требует на определенном этапе, чтобы нас признали годными. В этом надо убедить жизнь.

В чем же надо убедить смерть? В чем заслужить ее признание? Как будто есть последняя инстанция, когда мы еще во власти влиять, когда что-то еще зависит от нас. И вместо того, что бы правда стараться, – мы стараемся охмурить последнюю инстанцию. И если нельзя подтасовать факты, то хотя бы подтасовать мотивы.

Конечно, я лукавлю, уличая в грехе кокетства только мужчин. Старушки, одинокие или сошедшие с дистанции бесперебойного служения детям и внукам в силу каких бы то ни было обстоятельств, тоже приобретают эту разудалую манеру намека, это заговорщическое подмигивание, мол, знаем-знаем, в этом теперь и есть наше новое обаяние. Можно подстрица под горшок, нацепить что-нибудь несусветное, – как же, как же, вот мы разжалованы-с, вот работаем божьими одуванчиками. И как нас уверяют ученые вот с таким интеллектом, что лобики крутые у всех деток, и зверушек, и птенчиков, чтобы мы умилились, и ясно, конечно, должно тут стать, что это – Эволю-юция, а почему, по какой такой мутации, все взрослые особи всех видов должны умиляться крутолобости, они уже не говорят, это досадные мелочи, не отраженные в условиях эксперимента.

Так вот, такие же красноречивые черты, как те лобики, приобретают и старушки. Боже, их кокетство, их героизм существования, неуверенное хождение на чересчур тоненьких, или слоново отекших, или раскоряченных ногах, этакое канатохождение, балансирование между жизнью и смертью!

Между собой те, что попроще, обсуждают взапуски кладбищенскую тематику, как алкоголики выпивку. А избалованные мужем или известностью бабушки не могут так примитивно разрядиться, снять напряжение ожидания и предуготовления. Они капризничают, надуваются, важничают умудренным тоном, проглатывают аршин и приводят примеры из своей жизни в назидание: «И тогда Константин Сергеич взял мою руку…» и т.д. и т.п. Боже! Конечно, тут много привычки, растления, но чем это обусловлено изнутри? Последний мужик – Бог, и предстать перед ним надо так… И хочется навязать ему этот жалкий скарб своих заслуг перед мировым процессом…

Кокетство со смертью служит новой формой обольщения людей. Но с привлечением предполагаемой области Незримого. Люди ведь не спасут, даже не обратят внимания толком на все эти усилия. Нет, нет, кокетство со смертью приходит тогда, когда делается практически ясно, что на земле уже дурить некого и незачем. И тогда уже на практике возникает ощущение Чего-то Еще. Это цеплянье идет как бы при незримом третьем лице, которое хорошо бы одобрило такой вот наш светлый образ. Жажда навязать свое решенье Страшному Суду смешна и выдает ужасную замену веры – страх веры. Страх измерить себя по абсолютной шкале.

Вообще, жизнь кончается задолго до смерти. Когда человек перестает пользоваться собой как инструментом познания, он становится клиентом дамы с косой. Он мог устать, заболеть, сбиться, разучиться – когда материя очень слаба, она становится первичной. Ведь именно на самое слабое звено идет равнение. Скорость всех процессов определяет самый медленный. Умирание – это целый путь, долгий, такой же неправильный, как жизнь. Никакого нового опыта в нем нет. Меняется лишь адресат, кому глазки строить.

 

Крушение животного мира

Очень много говорится и думается о душевных крахах молодости. Все эти Вертеры и прочие Байроны. И сам наш Лермонтов. Скорее всего, они просто вундеркинды испытания чувств и чувствования мыслей. Окончательные боли их посещают рано. Но ведь – не так громко, но «все до конца» – и мы все прочувствовали в молодости – рано, талантливо прочувствовали, а потом, поняв «бессмысленность существования», начали свою более или менее нормальную жизнь, не послушавшись скорбного духа. То есть те, вышеназванные, – послушались скорбного духа. Так очевидна была истинность добытых знаний или так слаба инерция жизни – это невозможно понять, хотя бы потому, что инерция жизни скорее не из-за сильной жизни, а из-за летаргии духа.

Невменяемость молодых и служит продолжению жизни до вкушения плодов истины, не только некогда понятой умом и сердцем, но и допущенной вершить еще одну судьбу.

Однако сказка о золотой рыбке не о жадной бабке, а обо всех нас. Непомерность, возрастающая непомерность притязаний, слепота в отношении реальности обнаруженных истин и законов – в начале, и бесповоротные разбитые корыта – на склоне.

Разбиться может любое из облюбованных вами корыт. И разобьется. Любое самое благое дело принесет вам крах, утраты и ощущение молчаливого присутствия не учтенных вами законов.

Поговорим о таком, казалось бы, не только безобидном, но и благородном даже направлении жизни, как любовь к животным. О таком отчасти одностороннем отсутствии слепоты сердечной в отношении беззащитных и безгрешных.

Что тут дурного, злого, вредного кому бы то ни было? Почему эта любовь будет наказана жестоко – через страдания тех, кого так любишь и жалеешь…

Любя, мы узурпируем роль Всевышнего в отношении любимых подопечных. Мы сами начинаем полагать, что они полностью вверены нам и мы, при условии добросовестности и самоотверженности, можем их защитить, уберечь, сохранить. Практика, питающая это заблуждение, может длиться годами, – тем страшней и непонятней удар – не защитили, не уберегли, не сохранили…

Допустим, гармония вашего служения и их процветания длилась годы. Конечно, через болезни, страхи, уколы, пипетки, ночные ветстанции, где по кафельному бункеру ада ходят неприкаянные добряки, держа в объятьях больных – поникших, смиренных, из которых не все выживут; где стоят на рентген, к хирургу, трепещут, надеются, остро живут настоящим. Конечно, через вставание по ночам – кого-то тревожно вырвало или кот пометил слишком близко к носу, до утра не дожить, через борьбу за их здоровье, через страх за их пропажу – к Утрате. И произойдет она не идиллически, а разверзнутся все страшные кафкианские бездны неправдоподобия реальности и нереальности искомого варианта правдоподобия. Вас подведет ваша уверенность, что вы овладели искусством содержать подопечных. Вас подведет ваше заблуждение, что вы и только вы организуете их бытие. Вас подведет все. И начнется ужасное балансирование между смиренным пониманием фатальности случившегося краха и острожалостным стремлением – искать, спасать, добиваться. Вы будете всех расспрашивать, вешать объявления в надуманных местах, стараться разглядеть трупик в густой траве, вы будете обещать вознаграждение и откладывать эти жертвенные тысячи ненасытному богу – Похитителю Беззащитных. Кто-то скажет, что видел часа два назад, – это через две недели тщетных поисков! Невыносимей боли не придумать – вот, видели, но вы совершенно явственно чувствуете, что все равно не найдете. Эти два часа упущены навсегда. На какую-нибудь прилежащую к пространству Утраты территорию вас не пустят – это будет «объект» или даже просто пионерлагерь. Вы будете ходить вокруг непроницаемого забора и взывать, а дети, вахтеры, уборщицы будут глумиться над вами своим равнодушием, уравновешенной нормальной жизнью, которая вам в вашей камере пронзенного сердца – недоступна.

Какой-нибудь статист поговорит с вами участливо, выскажет сочувствие, предположения, и вы ощутите, что ваше состояние меняется без изменения обстоятельств, то есть ваши нервы уже зажили своей независимой жизнью, и вы, при всем желании, при всей страстной готовности служить успеху поиска, – просто не умеете. Вы соскальзываете в какой-то боковой карман ложных хлопот и чешете не там, где чешется.

Вы действительно не знаете, что Случилось. И не узнаете. Растерянности перед фактом нет предела. Даже безмерная усталость от поисков потерянного или борьбы за жизнь умирающего животного не может заглушить муки совести. Смирение после этих мук наступает не светлое, как при доверии Богу, а тупое, мусорное, после неумелых транквилизаторов доводов благоразумия, после объятий халтурного отношения, в конце концов, ко всему, после заговорившего в полный голос инстинкта самосохранения.

В осадке останется очень важный вывод, который никогда не усваивается с первого раза. Мы не хозяева ничьей жизни. Мы держим зверей дома, мы научили их любить нас, но мы не в состоянии осознать этот новый аспект их бытия. Не в лесу, не в сказке, а внутри и поверх цивилизации. Никакие этологические сплетни и экологические вопли не приближают нас к пониманию того, как управляется судьба любимой кошачьей мордочки или парализованного чумного щеночка, уже только ползущего – к вам. Наши ли они? В какой степени? Какова должна быть та суровость жизни, которая предотвратила бы ее жестокость?

 

Характер момента

Чем обеспечивается ощущение жизни? Застающий себя за этим ощущением – как бы автор, одновременно переживающий и материю и дух происходящего. Некое па в сторону-вверх от происходящего – условие овладения минутой Бытия. Так было всегда, в самые жуткие и безнадежные исторические времена «авторское» состояние было некой привилегией, некой неподчиненностью узаконенному гнету обстоятельств. Вы брали, к примеру, такси, будучи бедняком, и это было легко. Не легко поймать зеленый огонек, но легко пойти на это. И тогда зажатость обстоятельствами жизни, хотя бы в форме железных топорщащихся спин сограждан, их колючих авосек, врезающихся в ноги, а позже – наплечных спортивных сумок, давящих под дых или в ухо, в зависимости от роста владельца, пытающего вас Настоящим, – эта зажатость отступала, она была лицом и духом системы, по отношению к которой отсчитывались минуты свободного дыхания.

Как бы низко ни находился соавтор Бытия, он всегда в привилегированной упаковке отчуждения любой ценой. Он как репортер с блестящей камерой и шикарной бедовой спутницей с летящими волосами, усаживающийся в хорошую спортивную машину на продувном и простреливаемом пространстве слаборазвитой страны. Он более судит и комментирует происходящее, чем зависит от него. Это вовсе не значит, что во все времена он каким-то образом материально выше общего уровня порабощения, он выше метафизически, если я правильно употребляю этот термин.

Парадокс – всегда подсказка об устройстве мироздания. Есть ли чувство меры у структуры мироздания – трудно сказать. Это придется испытать. И сейчас нам, на исходе сил, становится очевидно, что многое еще придется испытать, что инфантильной избранности в форме бедняцкой самоустраненки эпохи тотального гнета – пришел конец, что полет шмеля отменяется в связи с нелетной погодой, и самозванцы духовной жизни будут низведены новым ударом на новом повороте Судьбы. Верхний слой будет занят согласно купленным билетам, и никаких вам откидных мест. Если всегда нишей избранности, даже в самом низу, было «лица необщее выражение», иногда даже в форме порока, если заключенный, вор, гомосексуалист был внутренне свободнее от пайка из общего варева жизненных обстоятельств, то теперь характер момента в том, что лапа безжалостного Процесса ложится именно на внутреннюю свободу.

Автор забит в мокрый изнутри, холодный и душный автобус вместе со всеми, бедность тяжелой сумки, дырки на перчатках, автор забит и молчит, как все. Им владеет холодное и темное предчувствие холодной и темной дороги от автобуса до дома. Его мысли даже тяжело не трепещут на ветру, даже не хлопают, как брезентовые фалды грузовика. Вывалившись со всеми, объединенными только общей участью, в лужу остановки и даже в относительном одиночестве продолжая свой путь пешком вдоль девятиэтажных нескончаемых домов, в темноте, сырости, зажатости между сугробами и помойками, себя можно почувствовать лишь говном, продвигающимся по кишечнику вследствие некой перистальтики.

Одиночество, которого раньше одного хватало на авторскую позицию по отношению к миру, системе и т. д., теперь каким-то новым приемом разбито в пух на одинокие попытки добраться до дома, до родного разгрома – и рухнуть.

 

Гуманитарная помощь

Вот, всегда непонятно. То ли это возраст такой, то ли эпоха такая. То ли то было детство, то ли сталинизм. То ли конец света, то ли конец жизни… Отчего все так стало видно? Время – это и загадка и отгадка. Куда испарились вековые устои?

Вчера я зашла за молоком к В.Е. – старушке. Только наверняка при этих словах возникает неправильная картина: какая-то дачно-господская «я» снизошла за кринкой молока в летнем платье и босоножках на пробке – к такой бабушке-старушке, козочке в платочке. Черта с два. И нет у меня ни образа дамы, ни летнего платья и проч., и старушка такая – одна. Никакого лубка, ни советского, ни посконно-возрожденческого. И у бабки с сыном-алкашом за пятьдесят, и у меня с сыном к шестнадцати – ежедневно не получается жизнь. Мы бьемся, а она разбивается о разных сортов немоготу. Старушке через месяц будет восемьдесят, голова в полном порядке, все больное, «нога ходить не дает», «спина сидеть не дает», а все остальное не дают другие надорванные органы. Только глаза ясные смотрят, рот говорит, сквернословит, смеется, душа болит, жалуется, сердце сто раз разбито. После дойки утренней ей часто делается плохо, слабость, головокружение. К врачу нельзя – столько всего, что сразу заберут в больницу, а сыночек с коровой не справится. Без матери, как без паровоза, пойдет под откос сразу. Предлагаю ей кофе – от слабости. А она мне рассказывает, что прошлой зимой она получила гуманитарную помощь, показывает буквально ведра из-под какао, еще чего-то и еще чего-то, мешок сухой картошки и говорит, кофе было очень много, она всем дарила. Вот в эту совершенно глухую деревню в Костромской области, где живут постоянно только в трех домах пенсионеры-инвалиды-колхознички, – уже залетала гуманитарная жратва! И они с Ванькой какао просто ели ложками. В.Е. говорит, что у них «видать, прямо потребность была». Не варили на своем родном дивном молоке, не прочли по-английски про 1 чайную ложку на чашку и как сперва размешать, потом варить, потом капнуть в холодную воду, чтобы проверить на готовность, не мудрили ни по опыту, ни по инструкции, а просто ели помощь.

А я и рада, что она получила что-то в жизни бесплатно и вкусное. Вот уж поистине – неопознанные питательные объедки. Эх, залетные! Но от этого покачнулись вековые устои. Ведь ей всегда надо было колотиться весь год изо дня в день: сено, огород, молоко, водка, и снова – «за грибам, за ягодам» – не для веселья или украшения стола, а чтобы есть. Скудно, однообразно, мало, просто – просто есть.

А хочется – шоколадных конфет, Марианны. Неужели на Западе они все это делают, потому что им тоже хочется этого – сникерсов, сериалов? Или это жидомасонский заговор против наших вековых устоев – вековать на медленнопереваривающейся картошке, посаженной из последних сил и выкопанной на холоде, дожде, глине. А ягоды пойдут сушеные зимой в каменный пирог, а грибы – придет пьянь и закусит. И все труды принесут только воспроизводство ситуации, и только все более потраченные силы будут все больше служить углублению и усугублению.

Но ведь этот отборный, как наш мат, картофель режут, сушат и фасуют в очень импортные мешки, а какао перемешивают с сахаром, сухим молоком, ванилином и еще чем-нибудь – тоже не только удивительные поточные линии, но и люди. Тоже однообразный, тяжелый, бессмысленный, кроме зарплаты и конечного продукта, труд. Да не на благоуханном лугу, не под чистым небом и чистым же дождем, не в знакомом до боли, родном и вечно невообразимо красивом лоне, а в цехе, каким бы он там ни был.

Может быть, они делают сей «колониальный товар» прямо для недоразвитых народов? Да вроде нет. Сами тоже имеют недоразвитых потребителей. Побольше сахару, чистый солод, сухое молоко придает силу (почему?!), и толстый-толстый слой шоколада – и больше ничего не нада. Весь день и всю жизнь. Но я вижу перед собой синие глаза В.Е., излучающие утешенность стольких ранок души, что – какая бы это была реклама их вонючему какао, – кто понимает.

Бродский, когда в начале перестройки его спросили будто бы, чем можно сейчас помочь советским людям, будто бы сказал: «Таблетки, только таблетки». Но Западу слабо создать нам всесоюзный хоспис, чтобы мы ушли, не чувствуя боли.

Господи! А ведь загвоздка в том, чтобы взрослые, не малые и не старые, решились бы не балдеть, а из кожи вон вылезти ради других. Сделать не для себя, а для других – действительно для старых, малых, будущих. Сделать хорошо. Не среднего класса у нас нет, а среднего возраста, который бы все сделал для других. Еще одно поколение потерялось… Ждать, пока ИХ выгода превратится в выгоду для всех, – никто не дождется. Одни исправно и пусто умрут, другие будут спасаться изо всех сил в одиночку – бежать. А третьи станут материалом чужой выгоды. Западные гуманитарные таблетки делают этот процесс не таким бессодержательным для жертв.

 

Гибель промежуточного звена

Возможно, в школьном варианте дарвиновской теории происхождения видов и нет никаких неувязочек, я не помню. Скорее там, в этом пересказе, – все в ажуре – новые формы закономерно надуваются ветром времени и безжалостно бракуются или приветствуются молчаливой, но азартной окружающей средой. Однако уже потом какие-то вышли разрешения, правда, не усомниться в закономерности процесса, а отнестись к нему более взволнованно – вот, мол, не хватает все же будто бы некоего промежуточного звена между совсем еще обезьяной и совсем уже человеком. Не откапывается такая «летучая рыба» в этом самом интригующем разделе.

Некоторые, конечно, недавно тут спохватились при виде одного из силовых министров – вот оно, недостающее звено! Но наука на нищем пайке забралась в такие прикладные дебри в надежде на субсидии, что просто не смотрит уж совсем пытливым взглядом по сторонам. Короче, наука проморгала, а политика проглотила, принесла в жертву, и опять – звена не видать.

Да тут, пожалуй, и нет ничего удивительного. Рок, это рок жадно парит над деталями, выдающими методологию «самой природы», и выхватывает их из картины жизни. В человеческом обществе с этими самыми промежуточными формами дело обстоит так же безнадежно и печально, как в естествознании. Есть множество людей, в силу социальных катастроф оторвавшихся от своего «вида», возможно, не совсем случайно, а в результате некоего уже имевшегося минимального отличия, – оторвавшихся и полетевших. Но тут вам не распространение семян в природе, где каждый крючочек рассчитан на определенную шерстинку, а семечко, выкаканное медведем подальше от ягодного куста, даст начало новому растению. С людьми немного сложней. Эти высранные по всей стране остатки пожранных революционным медведем определенных видов – погибли или выжили, но погибли в смысле принадлежности исходному или новому социальному виду. Я знаю массу случаев, когда они даже перестают размножаться. От этих людей не остается ничего.

Где они, эти переставшие быть кем-то и не сумевшие стать кем-то еще? Конечно, они есть и под боком, в Москве, но тут, в этом центре кристаллизации слоев общества, они быстро классифицируются как лимита (от общаг до высших эшелонов), как бомжи, свободные художники, панки, шизофреники и т.д. и т.д. Нет, прожить всю жизнь, не пробившись ни в один разряд, пропарить в уме выше или хотя бы мимо своей формальной стези – это удел еще и деклассированных мест обитания.

Да что толку вам указывать. Вы ведь не поедете сначала на электричке не меньше двух часов… Ну, это бы, может быть, еще и можно было бы – прокатиться, глядя в окошечко на сладенькое, но уже не вкусненькое – нынешние пейзажи за окном, – зады, зады, ржавые вагоны, цистерны, лежащие на траве, ангары, заборы, свалки, помойки, свалки, помойки, наконец, дачи отставников той эпохи (дачи «новых» не видны, их подъездные пути – шоссе), единичные признаки жизни – подмосковная коровенка на лугу на веревке, носительница очень дорогого молока, мелькнет парочка подростков на велосипедах, задевающих вывалившийся из-за забора куст при повороте с улицы Лесной на Железнодорожную, и, если повезет, – то пятна света и тени – то ли лес не был полностью вырублен при застройке, то ли старые дачи разрослись, как кладбище, – одним словом, некоторые кущи еще в отдельных местах имеются, однако и среди них вдруг выпрыгнет из-под земли городской микрорайон, метастаз какого-нибудь города-спутника, города-ракеты или города-танка.

Так вот, надо долго ли, коротко ли ехать электричкой и оказаться на станции, от которой дойти до автостанции. Сам Красноуродск будет устроен типово: старые двухэтажные деревянные дома с коммуналками, в прошлом с печками, где дерево и теперь, в новую эру газа и электричества, старое дерево стен, перил – пахнет керосином-коридором, где, несмотря на барачность форм, есть деревянное содержание с заветными штрихами – щели, крылечко, навес. Это не красота, но достаточная задушевность для детского эстетического ощущения жизни – как сорняки, например.

Но среди этих ветхих сорняков поднялись и глушат их бетонные бараки новой эпохи, может где-нибудь на отшибе «встать» какой-нибудь инвалидно-короткий проспект, поблескивая стеклом универмага.

Это – город. Там, в глубине, еще должен быть сталинский археологический слой – кирпичный мирок со своими подданными. Но как всегда у нас – все эти элементы города не связаны, разделены пустырями, свалками, местами для распития, кустами для изнасилования, стадионами для избиения.

Но я вас зову даже не в этот гармоничный по-своему и вполне социальный мир. Пошли дальше-больше. Сядем в автобус, их много, маршруты разные. Поедем туда, где нет ничего исторического, не в деревню Федотки или совхоз «Заря», а в какую-нибудь аббревиатуру, где советская власть – на ровном месте. Вот, например, ЦМИС – расшифруйте, правда, потом, а то уйдет автобус.

Изредка удается прочувствовать, что живешь на земле, на планете, поверх географии. Но дурная география подмосковной глубинки, где исходный ландшафт разрушен до основания, а затем… затем кое-где выстроили на пустых местах какие-то обрывки поселков: если совхоз – одноэтажные бараки, если же, например, ЦМИС – то четырех-пяти. Автобус остановится – с одной стороны щепотка домов, с другой – бескрайний, каким-то чудом некрасивый, простор.

Я думаю, тут тоже есть какая-то основная социальная группа, по праву занимающая поверхность ЦМИС. Но вот, допустим, путем обмена, крушения неблагополучной семьи, раздела имущества кто-то посторонний затесался в стройные ряды цмисовцев… Основа жизни чужаков – телевизор. Казалось бы, он призван создавать иллюзию равенства. Ну, конечно, все одновременно видят и слышат одно и то же. Но в глухой деревне, например, силу воздействия сохраняют только сериалы, – ну, невозможно в безмолвном окружении полей и лесов отреагировать живо на правденку-сиюминутку взорванных алжирскими террористами автобусов. (Даже во время нашего знаменитого путча старушка, у которой в избе мы, деревенские дачники, прильнули к телевизору, дремала-дремала, роняя голову после дня сельхозработ, но один раз встрепенулась и спросила: «Пенсию не отымуть?») После «новостей» надо еще выйти загнать скотину, то есть сразу оказаться в тиши и стрекотах мироздания. С небом, туманом, неподвижностью или порывами беспартийного ветра. А вот в беспочвенных поселениях телевизор – руководитель, друг и начальник. Там у телевизора могут жить промежуточные звенья эволюции. У них есть вкус. Откуда взялся Он? Бедная Лиза! Информацией надуло. Да еще, может быть, какой-нибудь дальний или продвинутый родственник приезжал из какого-нибудь города-на-Крови и научил, что любить, а главное – что ненавидеть. И если среди псевдоцмисовцев есть любящая мать, одинокий брат – они поверят всем сердцем пришедшемуся им по вкусу – вкусу. И будут жить двойной жизнью промежутка, телом они будут больше всего беспокоиться о картошке (или где-то посадить, или где-то закупить), а душой – прилежно-правильно, с ощущением торжественной новизны, угадывать, как на какую информацию, музыку или пропаганду из ящика – реагировать.

И эта отрава, этот вкус помешает им принять участие, но не защитит от участи. Старой матери, правда, он даст более богатую эмоциональную жизнь на месте, однако лишит товарок, а сыну вкус помешает жениться, случиться, стать кем-то и чем-то. Он будет опираться в душе на идеалы, которые являются чужими достижениями, и не решится на свои собственные. Его отличие от серой цмисовской массы будут ощущать, но оно воплотится не более чем в романе с начальственной дамой, удобно отвлекающем от самореализации, как тот же телевизор. Играя в игру про настоящие ценности, он будет «собирать джаз» или прибьет больше, чем у соседей, книжных полок, заставив их рекомендованной литературой. Кто может знать, что и как он прочел. Кто вообще что прочел? Это так интимно. Может, как раз он и прочел. Нет, не тут его промежуточность.

Господи, дай сил написать, подогнать подсмотренное под концепцию. Помоги, Господи, этот грех инвентаризации так близок к раскаянию. Возможно, бездарность поможет мне согрешить не так крупно, получится, например, неузнаваемо или почти ни одна душа не прочтет. Веруя в справедливость любой участи, решаюсь продолжить.

Именно вкус и пропасть между ним и собственными проявлениями не дают укрепиться нигде и ни в чем. Вы можете мне немедленно возразить, что никто не пишет, как Пушкин, но Пушкина читают и любят все. Так что ж? А то-то и оно, что Пушкина читало по-настоящему столько человек, сколько вообще не водит глазами по буквам, а имеет достаточно высокий уровень восприятия или дар. А всесоюзная любовь – это так, «анчар», отгадка во всех кроссвордах. Но дело, конечно, не в том, что не создают ничего на уровне якобы их вкуса, а в том, что ничего не создают, и вкус – не их, но они в него вцепились вместо жизни.

Практически все люди живут с камнем на сердце – с тоской знаний о себе. Чтобы не застрять в промежутке, если уж к тому дело идет, нужна огромная энергия. Это не энергия правоты, а энергия Рока. Роковая энергия осуществления. Уж чем она питается, лучше и не задумываться. Это даже не энергия карьеризма, заставляющая людей попадать из провинции в Москву, а уж тогда и дальше – в Нью-Йорк. Роковая энергия позволяет стать, а не катиться в модную сторону. Став, можно и укатиться.

Робость в быту и холостые попытки вырваться – внутри – вот ежедневная картина гибели промежутка. Промежуточные звенья еще недавно составляли контингент графоманов, присылающих свои рукописи в литконсультацию Союза писателей. Подруга показывала мне эти школьные тетради, где замученная теща писала в стихах, но в строчку подряд свои горестные ламентации: «зять все время пьет, получку не отдает, жену и тещу бьет…» Эта обреченная попытка подняться над своей жизнью, передвинуться на другой уровень восприятия, не зависеть от сформулированного – попытка произойти, победить, добиться прямохождения, используя руку для письма. Где они потом, как они там, после того, как выдохнется и разоблачится изнутри истошный порыв, по правде, никогда не питавшийся надеждой? Просто постареют, снизят требования к жизни, кто-нибудь сойдет с ума.

Может, лень выбраковывает их из стройной системы состоявшихся видов?

Бедные! Никто не протянет им руку, и если не сын, так дочь заимеет ребенка, ребенок не поднимется, а снизится. Неустойчивого равновесия хватает только на одну попытку. Любое дуновение внешнего мира, уж не говоря о смене исторической формации, толкает их вниз, обратно.

Нет, пожалуй, если уж даже и доехали до автостанции, два часа потеряли в электричке, – лучше повернуть назад и отказаться от подробного изучения феномена, который не интересен, кажется, «самой природе». Нет места ни в какой науке для изучения тупиков, неярких частных случаев, бесплодных смоковниц. Видимо, интерес не бывает праздным.

* * *

В районном центре, в русской глуши иду нежилыми задами, где вдали от реальной жизни притаились контора госстраха и военно-учетный стол. И вот холод, расхлябанная дорога, череда ангаров с каким-то топливом или еще чем-то черным (с мраком), валяются дрова, как после бури. И едет девочка на велосипеде, совсем маленькая на совсем маленьком, первом двухколесном, едет, подняв плечики, беленькая, длинноволосая, конечно худая. Она быстро въезжает между ангарами, на скорости личной жизни индивидуалиста. Она совершенно одна в этом вполне зловещем пейзаже. И за нее страшно, но не от вульгарного ужаса перед криминалом, а потому, что ей, такой уже одинокой, самостоятельной, в этой глуши, – предстоит жизнь. И это все испортит и положит всему конец, а не страшный дядька с ножом, выскакивающий из-за сарая. Откуда ему тут взяться? Тут никому неоткуда взяться.

Поэтому, читая переписку Трубецкого с дорогим другом в юбке (эпоха войн и революций), опубликованную под названием «Наша любовь нужна России», причем это цитата из письма, – я понимаю, что все эти духовничающие во время хронической чумы, просто или непросто – похитрее приспособились к жизни, имели возможности, связи, первоначальный капитал образования, воспитания и т. д. Это спасение в буквальном смысле, это занимание верхних этажей (бельэтаж поближе к небу, чем подвал) очень близко к приобретению богатства на земле. Они, духовные, тоже бросили, обманули и обворовали.

Недаром церковь для простоты (для простых-с) так и напирает на рациональную выгоду спасения. Эти умрут, будут гореть, а те будут жить вечно, кайфовать и узрят.

 

Для чего нам нужны сумасшедшие?

Ну, если бы задать этот вопрос значительно раньше, давно, то уж как бы на него можно было понаотвечать! Теперь же и без сумасшедших – все ясно как день. Они даже только мешают, потому что все ясно и без них, а времени, сил и интереса на них уже, простите, абсолютно нет. Не только на них нет и не только без них все ясно. Не нужны оказались еще очень многие, во имя которых раньше сумасшедшие страдали как пример безвинности человека. Не нужны оказались бедные, дети, старики, женщины… Про мужчин и говорить нечего, без них уже обошлись давным-давно.

Ну вот, а возвращаясь к безумцам. От их услуг по части познания можно смело отказаться. Это раньше они казались каким-то кривым лучом в темном царстве, лишние люди такие в романтической дымке грядущего, Чаадаев собственной персоной, Ван-Гог и многое другое. А теперь, когда грядущее наступило и отдавило, – как они смешны и скучны – резонеры, эгоисты, сюсюкальщики. Один тут недавно пожаловался на «депрессивный хвостик после уколов в попку». Разве нас удивишь всего лишь хвостиком, когда депрессия стала основным ощущением, в котором нам дана объективная реальность. А они с ужимками пионеров на утреннике тычут нам заячий хвостик своей остаточной депрешки. Да они, похоже, больше всех надеются на благополучие. Отстали, в дурдоме пропукали решающие этапы нашего времени.

 

Уже было

Иногда бывает, мелькнет такое нестерпимое, окончательно невыносимое ощущение от жизни, – и тут же проходит, поскольку соответствовать ему невозможно никак. Так, как если бы камешек покатился из-под каблука вниз, в пропасть к чертовой матери. Жара, город, середина дня, подхожу к продуктовому рынку, такова осознанная необходимость. Оттуда катят свои тележки пожилые женщины с выражением трагического удовлетворения на лице. На бетонных фонарных столбах, как плевки, – приклеены «рекламные» листки. Навязывают работу, автошколу, псориаз… И кажется, что деваться некуда, что эта реальность – приговор. Время, место, образ действия, – вот они, мои единственные! Непонятно только, почему все-таки все это вызывает такую тоску. Ну, что, пальма облезлая, нестерпимо яркие краски одежды плосколицых и узкоглазых велосипедистов, погруженные в тяжелые запахи или пусть даже ароматы, – было бы намного лучше? Сразу спали бы тонны с души, появилась бы, откуда ни возьмись, «легкость в мыслях необыкновенная»? Не говоря уж о легкости движений. Неужели? Нет, что прекрасная природа быстро бы наладила отношение к жизни, это, конечно, факт. Прекрасная природа – неопровержимый аргумент. И тут вполне хватило бы, да с избытком, не только несравненной Костромской области, но даже и скромно-прозрачной Смоленской. Но, вот тот факт, что лице-зрение даже таких мест, как говорится, не столь отдаленных, с течением времени стало событием недоступным, а характер течения времени закономерен – это опять клетка, клетка поверх клетки. Ну, понятно, большая-пребольшая клетка бытия у нас одна на всех, но сейчас персональная ловушка стала просто давить, жать, как башмаки меньше номером. Ясно, что после Экклезиаста стенать, да еще всерьез и с претензией произвести впечатление, – смешно-грешно. Да и «душно, душно мне» тоже уже было. Придумала, теперь надо стенать так – было уже, было!!!

 

Мы не знаем, кому нам сказать «не надо»…

Куда там жить не по лжи – хоть бы иногда думать, знать, чувствовать, что это и это – ложь, фальшивые мечты, легенды и мифы, что жизнь страшна и грозна, что мы живем, засунув голову не в песок даже, а под искусственную тонкую пленку, и даже там выдышали почти весь воздух, что никакого дешевого берега (Земля!!!) заведомо нет, а есть только плоды нашей деятельности и бездеятельности, наших мыслей и бездумности, наших чувств и бесчувственности.

Вера в Бога только дает силы верующему, а вовсе не означает автоматического вмешательства извне в нужный момент. Мы пронизаны Замыслом и Промыслом, но мы их не знаем. И потому в нашей жизни симуляции не меньше, чем халтуры, то есть лживых помыслов не меньше, чем ложной деятельности. И вот на фоне этой игры в жизнь наше общество то и дело бывает неприятно удивлено. Помните, как наша общественность взывала про «зевак» при военных действиях у Белого дома? Дикари, мол, пришли посмотреть… То есть любой, кто хотел хоть что-то увидеть своими глазами, а не судить о действительности по огонькам, трассирующим на темном экране телевизора, кто хотел стоять рядом с якобы реально происходящим в настоящую минуту в этой стране, – моральный урод. Другое дело, что они, эти неотомисты, почти ничего не узнали, ибо чтобы правильно увидеть, надо уже знать. Но, вовсе не собираясь никого идеализировать и прославлять, я бы не стала даже глупую попытку «дознаться» – презирать. Да уж что там! Все потом забылось, затмилось следующим громом среди ясного неба – откровенным Жириновским. С ним удалось связать все свои опасения за судьбу жизни на Земле. За эту самую жизнь не вызывает опасения ничто – ни война, ни будничная неукротимая халтура, приводящая к огромным жертвам, ни леденяще-игривые газетные сводки о родителях-садистах и т.п. Почему эффектное оформление неблагополучия так пугает? Почему теракты кажутся такими нелогичными? Может быть, кто-то действительно думает, что все хорошо, кроме высоких цен при низких зарплатах у одних и огромных деньгах у других?

Я смотрю на людей умных, казалось бы, достигших определенных творческих или деловых вершин, получающих гуманитарную помощь премий, и вижу, что они уверовали в свою заслуженность, в то, что есть им такое неплохое место на земле. Да неужто ума не хватает понять такую простую вещь, что если ты не стоишь дрожащий и нагой перед Богом, а чем-то таким укреплен и поддержан, то это поддержка Дьявола. Бог не освобождает от страха божьего никого. А хотелось бы укрепиться тут, окопаться и не дрожать. Ведь смешно говорить о заслугах в принципе. А не то святые, вместо того чтобы мученически умирать, должны были бы выходить на заслуженный отдых – принимать награды, выступать с воспоминаниями, как ветераны-партизаны.

Интеллигенция опять не угадала. Нельзя делать исторический процесс, как нельзя правильно поступить для будущего – как поступишь в настоящем, такое и получишь будущее. Но по лжи – ничего не выйдет. Не хотите на крест – посторонитесь и согласитесь добровольно получить действительно по заслугам. Если вы не готовы на жертву – вы ничего не сумеете сделать в этой жизни, действительно пронизанной Замыслом и Промыслом.

 

Природа сэконд хэнд

Зайдите в лес, хоть в городской, хоть в дикий. Ну вот, допустим, весна. Начинается… Если постараться вновь обрести некогда утраченный подробный взгляд, то можно увидеть. Увидеть гладкие, почти красные стебли-стволы повсеместного путаного кустарника – как плетеная корзинка в квартире, можно отыскать верхнюю часть ствола сосны – янтарную, может быть, не корабельную и музыкальную, но все же янтарную, хоть и с перхотью, благоуханную, хоть и больше за счет вашей памяти, чем ее силы. Все эти трогательные потуги обшарпанной природы продолжать служить так проникают в душу. Она, бедная, прекрасна и еще мила, как старые вещи, немодные, но родные, – громоздкие комоды, плетеные сундуки, пыльное темное зеркало, табуретка из досочек, этажерка… Уже харлеи и хайвеи, мерседесы и диснейлэнды, компьютеры и моющие пылесосы, – нужны как бы больше, они – актуальнее. Этих же еще не увольняют, не выбрасывают из-за одной малости – кислорода. Они стали теми самыми забитыми низшими слоями, которых нещадно эксплуатируют, но не жалеют, в ком утилитарно нуждаются, но не могут трезво попечься о восстановлении их силы.

Природа подурнела. Доступная природа, во всяком случае. Торчат уже зеленым началом лета кое-где голые кривые стволы, как пружины из выброшенного дивана. Подмосковные свалки-помойки вдоль всего железнодорожного полотна – даже не могила, а надругательство над могилой природы.

Человек победил природу. Она может забастовать с помощью стихийных бедствий – этакий натуральный терроризм, может неведомо откуда, из ослабевшего природного очага или из пробирки зловещего секретного ученого (что маловероятно, так же неонтологично, как все теории заговоров), появиться новая страшная инфекция. Наводнения, землетрясения, пожары, – но это уже только сопротивление загубленного, месть слабого. Человек победил, и это отразилось в фене, – кроны, купы, кущи, наконец кому-то о чем-то поющее зеленое море тайги – обозвали гениально «зеленкой» и тем списали в утиль.

Человек победил и пусть на этот счет не беспокоится. И не дьявол вовсе торжествует, а человек. Дьявол как концепция вовсе не нужен, не то что Бог. Можно уповать на Невидимое, но сваливать на невидимку – нечестно. Человека вполне достаточно. Дьявол – это уже поиск врага.

 

Архитектура

Все-таки земная кора раскололась тогда, в 17-м году. И все, что было До, оказалось непреодолимо на том берегу и могло продолжить свое существование только в качестве объекта профессионального изучения с определенных идейных позиций. Наша же советская «классика», гораздо менее открытая, осталась и менее разоблаченной, чем, например, развитой соцреализм. Ведь все эти человечищи, вдохновленные ВОСРом, новостройкой, все эти кубисты-футуристы и вообще талантливые люди, ушибленные ложно-биологическим инстинктом – принять действительность, на самом деле, это инстинкт смерти, все они – фигуры трагические с онтологической точки зрения. Все-таки разница в эффективности проживания жизни духа состоит в том, где она проживается – в Реальности или в Версии. Советская Версия одержала победу над Россией. У нее появились свои придворные и гонимые певцы. И те и другие могли быть убиты или сохранены. Законность убийства – одна из составляющих Версии. Конечно, не только Версия советского искусства, но и Версия советской жизни возникли не на пустом месте. И по нескольким московским памятникам кубизма видно, что революция в архитектуре и искусстве, пожелавшая сопровождать тройки и расстрелы, голод и террор, унижение и оскорбление Ушедшего, была для своих авторов чем-то вроде кратчайшего пути в мировую цивилизацию, прыжком в мир небоскребов. Все эти певцы новой Версии, все эти мейерхольды всех мастей и профессий погибли так или иначе и для большинства ныне формулирующих наше бытие – стали иконостасом. Они и есть главные версификаторы. И чем талантливей, тем больше их вклад в бесповоротность советского периода, который указом не отменить.

Ведь все почти тогда сдались. И это вообще чудесное явление, удивительное, пока не столкнешься, и страшное, когда подвергнешься. Оказывается, никаких «твердых устоев» у абсолютного большинства нет, даже то огромное большинство, которое живет верой, может верить во что угодно. Истина Христа еще и в том, как мало за ним пошедших при его жизни.

Советские поэты, художники и прочие деятели искусств так панически боялись оказаться за бортом Большого Стада! Все они в большей или меньшей степени начали чистить себя под Лениным, а затем обчистили себя окончательно под Сталиным. Но книги можно не читать, картины убрать, музыку не слушать. Единственное, чего никто, кроме самих б-ков, не вырубает, – это архитектура или, по нынешней фене, экологическая ситуация в широком смысле. Среди чего мы живем, по каким камням бредем с кошелкою базарной. Что нам оставили, как нам и нас обставили, что видит око. Картина антиэстетическая. Многие мамы с замиранием думают свою короткую материнскую горькую мысль: «Боже, ну я хоть в детстве ходила по арбатским, никитским… (вставьте сами) переулкам мимо уцелевших и все более превращающихся в посольские желтеньких особнячков, с двориками, в двориках – земля, одуванчики, тополя, запах весны, с балкончиков и коричневых резных навесов – сосульки. Ну я хоть видела, вдыхала умиранье. А детки, которые родились и выросли в бело-серых бараках спальных районов с типовой планировкой и универсамом, как знаком препинания в бесконечной повести нашего наличного бытия…» В этих невеселых мыслях мы перескакиваем период расцвета сталинской красоты. Почему? Почему провалились из поля зрения души эти дворцы сталинской культуры, как проваливается из памяти какой-нибудь дурной возрастной период, эти 12 – 13 лет, начальная школа и проч.? Существует, видимо, огромная разница в мироощущении тех, кто пожил на графских развалинах, а потом был сослан ростом благосостояния трудящихся в какие-нибудь кузьминки (тракт, ведший туда до появления новой ветки метро от старой, но чужой Таганки, состоял из участков, названных народом «вонючка» – мимо завода Клейтук, «трясучка» – булыжник, положенный на Сукином болоте…), и теми, кто жил и живет в перелопаченном всеми историческими эпохами центре, кто жил и живет в добротном памятнике сталинской архитектуры – высотном или его усеченном брате, с лепниной, с широкими подоконниками и кондовым паркетом, воняющим щами. Ведь была, была эпоха пародии на господскую жизнь (может, господская жизнь – всегда пародия?), профессорские квартиры, домработницы, книга о вкусной и здоровой пище. Советская эпоха имеет свое прошлое, свой классицизм, и вот стал возможен ее собственный советский декаданс и – ностальгия.

Я, например, всегда чувствовала себя на улице Горького, как перед милиционером, но кто-то там жил, кто-то ездил туда тусоваться, на свиданье. Эти гнусные устрашающие серые камни обжиты кое-как и кое-кем. Время, конечно, делает свое совсем особое дело. Но люди, принявшие Версию вместо Реальности, даже если Реальность начинает проступать, как икона из-под замазки, пытаются создать Версию Реальности и сохранить свои фигуры на этой разделочной доске исторического процесса. И теперь в качестве достояния нашей истинной Духовности нам то и дело подсовывают то какого-нибудь 80-летнего конферансье всех времен и режимов, то распросоветскую старушку, всю жизнь скупавшую антиквариат, подсыпят чуток эксгумированных, но небедных, поэтов-песенников, разбавят щепоткой остроумных людей, вытащат пару серьезных одиночек, туда же настрогать бывшие кафедры научного коммунизма, – и готов конгресс интеллигенции.

Все случилось, господа, чему суждено было случиться. И одно утешение, данное нам Веничкой Ерофеевым, слава богу, торжествует: «Так все и должно происходить – медленно и неправильно, чтобы не возгордился человек, чтобы он всегда был грустен и растерян».

И когда мы с оскорбленным эстетическим чувством идем по улицам города, будь то колдобоины, бетономешалки и глиномолотилки новостроек или пересеченная местность сталинской Москвы (особнячок – пустырь – заводик – серая добротная заводская слобода – Дом на набережной – река – мост – памятник кубизма – школа – барак – особнячок…), а теперь особняки из враждебных кагэбэшных посольских хором, посвечивающих пустыми стеклами на пустых улицах, превращаются все более в декоративный центр, но не в исторический, как на настоящем Западе, и не в игрушечно-театральный, как во всяких Варшавах, а – в наш, в «новую старушку», тут старина – как браток, тут такой супчик сварен на крови с серым, как чекистская шинель, гранитом, колоннами, бутиками, – и новая супница прозрачным пузом торчит из-под земли на Манежной площади… и когда едешь теперь во мраке по Крымскому мосту, – среди темных ям прибрежных ангаров, сараев, рухнувших производств, стоит как цыпленок из яйца Храм и почти рядом – заплесневевший Петр, утолщающийся к концу (отдельного упоминания заслуживают ледяные замки королей Газпрома, обязательно на границе со свалкой, и новые типовые особняки, которые совершенно не соответствуют реальности, а потому даже на воображение как бы и не влияют; и если центральные инициативы мэра – нечто вроде золотых коронок, поставленных для красоты, то это уже – фарфор в улыбках инопланетян, тут даже нет ощущения, что посягнули на наше пространство, и оно тут не наше) – мы видим лишь, что нет живого места ни в душе, ни на улице, ни на земле. Не осталось живого места. И только это ощущение – та правда, которая является нашими слабыми «твердыми устоями».

Самое печальное, что эта эпоха – все же была.

 

Медицина

Медицина – это Авиценна для Вас, правда, не для всех. В ней столько власти и ритуала, еще больше, чем в церкви, потому что в ней есть еще и прогресс. И если в бессмертную душу верят не все, то в бренное тело – все до одного, так что паства – обширнее. На Востоке здоровье духа и тела не принято разделять, и йог, сев в таз с водой и втянув ее в себя необъяснимым усилием, очищает не кишечник, а все свое существо. Христи-анство, несмотря даже на Лазаря, не говоря уж о расслабленных, бесноватых и прочих исцеленных Иисусом, никогда не уважало грешное тело. И медицина сначала отделилась от церкви, а ныне вполне ее заменила. Современный человек гораздо чаще думает о бренности жизни в связи с медицинскими проблемами, чем с религиозными.

И как не впечатлиться! Разве можно назвать физическими ощущения, данные нам медициной?

Желтые старинные здания в огромном саду, усеянном бледными существами в линялых синих и крепкими уверенными в белых – халатах. В поисках нужного корпуса всегда первым делом упретесь в ненужный пока еще морг. Лестница черного хода больницы, запах, знакомый с первого укола в первом медпункте детства, и всегда трепет, на любую тему, – неловко впираться в одежде к ним, таким занятым и стерильным, но надо-просить-не-за-себя, или страшно узнать результат анализа, или муки вручения «благодарности». Вознесенность медперсонала над смертными, а потому как бы слабоумными, видна во всем. Их энергия власти над нами придает им даже какую-то особую форму тела. Даже какая-нибудь административная тетка плывет по коридору, медленно цокая и отставив клешню (несет потерянную карту), с убийственным сознанием превосходства. А пациент всегда как бы загнан и под наркозом страха смерти или эйфории выздоровления (врач простил и помиловал).

И все же эта власть над людьми есть следствие возможной власти над недугом, над слепым роком, над естественным ходом событий, кто бы и что бы за ним ни скрывалось. Должен был умереть и выжил. Спасая тело, они дают дополнительный шанс на спасение душе, когда в едином порыве, бескорыстно и вдохновенно, прилагая все свои осознанные и неосознанные способности, они творят над распростертым – Чудо.

Медицина – это кафельный пол, клеенки в пятнах и клистирные трубки, с адски обыденной скукой встречающие вас и обещающие если не помочь, то побыстрее продвинуть по линии жизни. Это грохот колесницы за дверью палаты. Ужин везут. Врачи улетели.

Это пестрые казенные и стеганые домашние халатики абортниц на круглой вешалке перед страшной дверью, их вывозят грубо-озабоченно на каталке, как разломанных кукол (столько жизни было в волнении до и столько безжизненности – после).

Это потеря стыдливости, как в поезде, потому что болезнь – тоже ускоренный путь.

Это чеховская очередь к кабинету для бедных, и все тот же дух мази Вишневского, витающий среди обветшало принарядившихся на прием.

Это неутоленное и неутолимое желание вручить дело своей жизни, а вернее, смерти, в чьи-то надежные руки. И для этого они должны быть в резиновых перчатках (это – Облачение), а не для стерильности.

 

Скотоводство

Скотоводство испытано практически всеми, если не по образу жизни, то начиная с первых строк. Стада пробудились, тучные стада, отары, библейский пейзаж. Пастух – одно плечо Казбек, другое плечо – Эльбрус, посередине – снежная папаха. Кто-то ведь видел и новорожденного жеребенка, – он стоит, качаясь. Кому-то повезло узреть сваленный зад верблюда, едва различимого и неправдоподобного на полустанке на фоне пустой земли и «саманных построек», – все одного цвета. Самое смешное зрелище – писающая овца. Но ее профиль древен, никакой, слава богу, эволюции. И «лицо коня», и профиль овцы, и взгляд коровы сразу в обе стороны, – греки, евреи, римляне. Величие, смирение, страх и мудрость, – одновременно.

И то грубоватое панибратство в отношении скота, которым грешат скотоводы, – след неуверенности в праве, а раз нет уверенности, надо пошучивать, поругивать, потрепывать.

«Авитаминоз с летальным исходом» – официальная причина уменьшения вдвое за зиму поголовья казенного скота. Раньше это, в основном, означало, что украли корма, а теперь – Ускорение – воруют и продают на мясо прямо телят и коров. Для тех, кто ностальгирует по былым удоям и настригам: в деревне, где уже никто не жил, оставался телятник и сосланная за притонодержательство из Костромы в сельскую местность (наказание) «телятница» со взрослой дочерью-дурочкой. Притонодержательство продолжалось. То ли вчетвером, то ли четыре дня, – пили, а телят пить не выводили, когда наконец вывели на речку (одна нога на одном берегу, другая – на другом), телята опились и сразу все 70 умерли, и их трупики, как рассыпанные спички, лежали вдоль речки. Сейчас коров пасут «беженцы» – по виду из тюрьмы.

…В темноту сарая: «Валентина Егоровна! Я деньги за молоко принесла». В.Е.: «Положи там, только больше не клади, я тебя знаю». – «Так ведь я еще и творог брала». – «Творог – срать». – «Как же срать, на него столько молока ушло». – «Оно бы все равно пропало». – «А труд?!» – «Труд – хуй с ним». Умерла через полгода.

Когда в деревне паслась уже только одна корова, мы еще ходили, как по ковру. Не стало ни одной – трава по пояс. Сколько же на самом деле стоит молоко? Оно бесценно.

 

Последний суд

Иной раз кажется, что вся жизнь для некоторых людей проходит в сочинении адвокатской речи на Страшном Суде. Тут ведь что главное, факты не изменишь, не скроешь, можно попробовать подтасовать мотивы. Одна старуха купеческого рода, весьма далекая от христианского поведения в быту, садилась на даче за стол в саду, раскрывала Евангелие, – не читала, а просто сидела, полагая, что «Господь смотрить и видить, что сидить Глафира и читаеть Евангелие». На самом деле, это пример истинной веры, – Бога можно надуть, значит Он есть. Несколько сложнее дело обстоит с творчеством, которое в большой степени является жертвоприношением, но все же с некоторой надеждой просунуть наилучшую версию себя. Возможно, вся культура творится от страха смерти и Суда. Что и говорить, идея – конструктивная.

Страх перед Судом свойствен в основном мужчинам – среди образованных, и женщинам – среди необразованных. Забавно, что, живя, по существу, ужасной жизнью, в угаре вечной халтуры, с верещагинской пирамидой на совести, дурно-дурно живя, люди боятся какого-то еще, дополнительного Наказания. Мало им кажется ежедневной расплаты за грехи. Боятся другой логики, ног, «подобных халколивану», неизвестности? А там коррумпированные архангелы, особо не вникая и зная, что все грешны с головы до ног, а если не слишком порочны, то уж гордыни-то, гордыни… А потому можно прописать адские муки не глядя, ну, хотя бы за то, что цветы нерегулярно поливал(а), а что мать умерла в инвалидном доме, можно и не подколоть к делу, забыть. Все равно – приговор поглощает все. Хотя, кто мать сгноил, обычно очень пунктуальны с рассадой. Время-то одно, приходится выбирать, в чем схалтурить. А Суд – за халтуру.

 

Мрак в конце прогресса

Как вдруг может стать понятен забытый Гоголь – не по памяти, а по чувству. Душно-душно-мне! В этом все дело. Мы страдаем из-за постоянного развития неодушевленного мира на фоне полнейшей законченности человека. Ну, что дает прогресс – только страх, что все – не так. Мы ограничены, ограничены безусловно. Новое в человеке? Что же в нем новенького? Гомосексуализм, наркотики, толерантность вместо шовинизма? Нет, в других интерьерах и терминах – все было. Ощущения исчерпаемы – от никакого через еле ощутимое и слабое до сильного и потрясающего все существо. Все, больше ничего. Мы – конечны. Двадцать аминокислот, четыре азотистых основания, обеспечивающие разнообразие живого. Конечное число нейронов. Что в них ни напихай. Поэтому человеку всегда чужд прогресс, и он еще хуже становится, прогуливаясь все с тем же хером среди достижений науки и техники, или испортив воздух, сидя за компьютером, а не у костра. Откуда мы взяли, что, полетев на Марс, мы станем другими? Мы так же будем бояться, злиться, чесаться, опухать и, главное, – всегда ждать, при любом действии и событии мы будем первобытно ждать, – когда же это все кончится? Когда кончится наваждение и все станет просто. Мы приняли неизвестность за бесконечность – математики попутали, жиды обманули.

И одинаково страшно, когда просто во мраке не знаешь, куда ставишь ногу, или центральный компьютер накрылся и гиродин остановился, и батареи потеряли Солнце. Вера – это уловка, приручение неизвестности, тоже, кстати, в силу ограниченности наших параметров, – единственная возможность преодоления Страха перед Неизвестностью.

Вырваться некуда. Ввысь? Там все завалено – космическая помойка. Куда убыть? Вглубь себя? Но там мы упремся в свои ограниченные возможности. И только недолговечность нашей жизни и оскудение в конце, если она окажется длинной, мешают «объять необъятное». Только недолговечность, только смертность и тупость делают этот мир таинственным.

Может быть, лучшие умы, продвиженцы духа, религиозные философы, священные тексты – помогут? Но они все – о том же, только на утраченном языке.

 

Что делать?

Представьте себе, что происходит нечто и не заметить уже поздно, невозможно, стыдно. Что делать? Что никто не виноват и все виноваты – уже как бы давно усвоено. Но это куриное всполошение, этот искренний короткий всплеск, что что-то надо делать – принять участие, помочь, короче, ринуться, – это чувство неизменно возникает. И что же? За исключением тех случаев, когда вы успеваете не задавить, удержать от прыжка с моста, даже, если повезет, вытащить утопающего, – очень мало найдется возможностей поучаствовать кратковременно. Ну, там, благодарность до гроба самому себе – не в счет. А так ведь даже подобранный котенок, если и дальше думать о его благополучии, а не всучить кому попало, будет жить лет 15, даст бог, будет болеть, выпадать, пропадать, кушать, писать, какать, а то еще будет не писать, или не какать, или не там, будет облезать и страдать, если у вас нет для него дачи на лето, и т.д. и т.п. Я уж не говорю, какие непосильные проблемы влечет за собой бесшабашное, а часто и тщеславное решение поучаствовать в жизни нуждающегося в помощи человека.

А ведь и кроме таких забавных ситуаций, как в песне «Пионера вдове стало жалко…», очень часто становится жалко, безумно жалко, непосильно. Что же делать все-таки с бездомными собаками, несчастными грязными голодными детьми, брошенными стариками? Что делать, наконец, с циничной сволочью, не учитывающей существования других живых людей, что делать с властью, не щадящей подданных, ни в грош не ставящей их жизни, что делать с тупыми жестокими вооруженными скотинами – подручными и жертвами власти? Что делать, чтобы мир не был устроен так?

Делать нужно только одно и самое главное – жертвовать. Сделано вообще ровно столько, сколько пожертвовано. Чем, скажете вы? Чем-чем – жизнью: временем, силами, сном, «своими интересами», безмятежностью, страстями, пороками, принципами, привычками, идеалами, вкусами, «возможностью побыть наедине со своими мыслями» – короче, любым балдежом. Разве что вы балдеете от исполненного долга… Эгоисты все как один, вот только одним для утешения нужен комфорт, а другим подавай чистую совесть. Этим горе-эгоистам хорошо известно, сколь недостижимо это самое чувство исполненного долга. Разве можно сделать достаточно для тех, кто от тебя зависит? Все будет и мало, и не совсем то, и не совсем так. Одной решимости типа «Орленок, орленок!» недостаточно. Абсолютная необходимость жертвы очевидна. Так что все эти агнцы, преданные закланию, суть наглядное пособие по небесной механике, которая неизменна. Это не сказка, а рецепт.

Просто, увы, от наших частных локальных усилий до разрешения любой проблемы – дистанция огромного размера. И тем не менее – делать, делать и делать – за счет своих интересов, за счет них, родимых. Ибо не только такие очевидные последствия халтуры (неделанья и нежертвования) властей, например, можно привести, как забастовки, голодовки, теракты и другие социальные взрывы, но, я думаю, даже землетрясения, ураганы и прочие тайфуны без особой мистики можно рассматривать как наказание за халтуру.

Все сейчас повально обратились в Веру, прямо целыми вагонами метро. Но даже не говоря о большинстве, которое на вопрос, что означает крест на твоей шее, отвечает: «Что я – русский», не говоря о большом стаде, малое тоже ринулось в узкие врата, с ходу отвергнув внутри себя любые обязательства и попытки следовать и исполнять, только получать, как в «МММ».

Не знает, что делать (якобы не знает) тот, кто внутренне не согласен на жертву, а кто «всегда готов» – глядишь, уже пашет в новой осложненной обстановке.

И главное, сделанное обычно незаметно, просто, может быть, не случится какой-то беды.

 

А вдруг?

Какими мелочными рассуждениями одержимо наше сознание на протяжении дня! Может быть, только утром – перед угрозой новых непосильных, бессмысленных и обязательных мытарств, – мы все же что-то как-то осознаем, чтобы тут же забыть. А так, что только ни роится в голове – из своей ли кладовой полемического и обиженного состояния, в ответ ли на внешние раздражители, – ужасная глупость всяческих опасений, ультиматумов, отвращения, отчуждения, ощущения абсурдности происходящего… Вот, сядьте, например, в электричку. Сначала, когда она соберется с духом, чтобы отправиться в путь, окажется, что у вас под сиденьем – мотор, и вы будете мелко дробно трястись и опасаться, не вредно ли это для здоровья, а может быть, наоборот – придаст упругость мышцам вашего лица – пассивно. Ну, бог с ним, пересаживаться лень, да уже и некуда. Сограждане, завсегдатаи электропоездов, уже заполнили вагон, грузно и основательно сели. Им всем – не привыкать. И одеты они все так, чтобы не испачкаться, не промокнуть, а в сущности, в том, что они носят.

Как только электричка трогается, в вагон впрыгивает ваш шанс номер один – плутоватая тороватая бабенка в платочке, что для нее явно неестественно, и в затемненных очках. В руках у нее «святой» короб, обклеенный бледными текстами, – для сбора средств на Храм, допустим, на Спасо-Преображенский, если такое вообразимо. Некоторые бочкообразные женщины ей подают. Когда она приближается, я вижу, что на одной из поверхностей куба наклеено нечто вроде лицензии, как в окне ларька, – бледный ксерокс некого документа, внизу крупными буквами: БЛАЖЕННЫЕ БУДУТ ПОМИЛОВАНЫ и – печать. Яркая чернильная гербовая печать, очевидно, это печать небесной канцелярии.

Не успевает она дойти до конца вагона, как появляется следующая дама средних лет с высшим, а то и со степенью. Она очень ловко, очень хорошим языком, рекламирует науку о работе ума и возможностях ее применения в мирных целях – дианетику и книгу о дианетике. Нет никаких возражений, кроме того, что ей приходится, бедной, переть на вид неподъемную сумку с книгами и видеокассетами. Никто не повел и ухом.

А вот уж пустился по вагону, бледный плосколицый юноша и опять: «Здравствуйте, дорогие пассажиры! – Но уже: – Хотя вам, может быть, надоели эти слова…» Предлагает что-то очень заманчивое по заманчивой цене, не помню что. Все сидят, не шелохнувшись. За ним по пятам хромает подросток инвалидного вида, предлагает тюбик со средством от тараканов, моли, клопов и блох у животных, а также расписание электричек. В его безгрешном спиче уже чувствуется полное неверие в удачу. Никто не пожалел трудолюбивого инвалида, который вместо того, чтобы…

Далее идет уже что-то никому не внушающее ни интереса, ни доверия, типа сухих фломастеров или гелевых ручек.

Никто ничего не взял посмотреть, не попробовал. Никто ничего не купил. Волна предложений схлынула, электричка начала набиваться, угрожая не дать возможности выйти. А пока не подошло время, можно смотреть в окно. Правда, неподалеку от пл. Бескудниково в окна полетели огромные камни – августовские иды одичавших за лето оставленных в Москве под-ростков. Но за окном и так – тоска и безобразие. Уродство-уродство-сюр-сюр-помойка.

И вдруг после серых бетонных заборов, на которых черной краской замазаны проклятья Ельцину и намеки на пути национального спасения, возникли в беспорядочных кружевах пыльной, жухлой зелени – скелеты и разлагающиеся трупы заводов и фабрик. Грязнее, видимо, не может быть ничего, чем разваливающееся, с потрохами наружу, здание старой фабрики. Затем, отступя от Москвы, появляется что-то действующее и под слоем промышленной пыли даже поблескивающее лунно-алюминиевыми бликами. Похоже на внутренности, вылезшие из-под земли. К ним прилегают ангары. Какая-то, видимо, химия. Страшновато смотреть на дымок, выходящий из некоторых кишечных петель. И вот я ловлю себя на том, что реакция на все, что я вижу и слышу, – это какое-то тошнотворное опасение, не за жизнь или там здоровье, а за правильность собственных реакций. Опасение, что даже правильно все понимая внутри и снаружи электропоезда и продолжая свой путь, мы упускаем что-то навсегда.

На обратном пути было мало народу, но тоже никто ничего не купил, и опять подали лишь на восстановление какого-то не существующего в каком-то селе храма – весьма бойкой, круто воцерковленной молодайке. Причем ей подали и пьяноватые молодые «лица кавказской национальности», и их она льстиво благодарила и ответственно обещала им всяческие блага.

И вот я думаю, за этой непроницаемостью лиц стоит, конечно, уже профессионализм пассажиров электрички эпохи зарождения капитализма – ответ на профессионализм нашедших свой нелегкий крест продавцов. И я чувствую душевное состояние, царящее в электричке. У продавцов – безнадега, но – вдруг? У непокупателей – не шелохнусь, но вообще-то, вдруг это правда не говно и недорого. Но внешне не дрогнет ни один мускул. А на храм, пусть и несуществующий, кто-то – не выдерживает, подает. А вдруг? Дай бы Бог!

 

Везение

Иногда, бывает, повезет и сбитая машиной собака вблизи окажется причудливо свернутым куском картона. Или вдруг навстречу идет старик, сразу переворачивающий обыденное представление о старости: могучий, не телом, а мощным излучением суммы накопленных знаний, это вам не розовый обмылок НКВД где-нибудь на вахте режимного учреждения. И вы практически бесплатно проникаетесь его богатейшим опытом, не обладая его содержанием, но испытывая большое облегчение, что он есть, есть тот отрезок времени, симметричный детству, когда еще достаточно сил владеть смыслом жизни, даже если их нет в ней участвовать (и слава богу), опять же как в детстве. Буквально 50 метров прошла по улице, а сколько удачи!

 

Часть 2. ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ ДИАГНОСТИКА

 

Манифест одинокого существа

Может иногда показаться, что догадываешься, зачем Бог создал человека. Для этого надо успеть погрязнуть в одиночестве и почувствовать, как в этом одиночестве иссякает способность радоваться Творению.

Первую собаку мы завели вместе с сыном, и я ни разу не испытала даже мимолетного раздражения в отношении нее. Пес действительно замечательный, но даже когда сей Яша слизывал сопли со стен лифта, я не способна была на него рассердиться. Шурик завелся сам, когда я уже жила одна. Это совсем другое дело. Мне некому показать, что он мил, и он не так мил.

Есть масса преимуществ у одиночества. Но трудно любить что бы то ни было. За что любить Творенье? Течет река. Берега неподвижны. География. Геометрия. Гармония. Норма. Но никакой эмоции. Другое дело, если двадцать лет назад вам в этой реке сводило от ледяной воды пальцы, когда вы полоскали ползунки и распашонки, – тогда тепло в душе обеспечено и посейчас.

Ранний Бог, если можно так сказать, творил и наслаждался совершенством Творенья. Он был одинок, но полон творческих сил. Именно в этом смысле «одиночество и свобода» – Божий Дар. Боюсь, что поздний Бог потому и умолк, что сочетание одиночества (человек не сумел, в целом, его развеять) и ответ-ственности за подопечных – это тяжелый груз. Может быть, и не «разбитых надежд», это слишком глупо, но придавить может хоть Кого. Много ли толку Богу, если Его даже кое-как поймут и даже пожалеют антропоморфически. Ведь жаль даже поля и леса, простирающие свои невостребованные возможности у подножья Небес. Ну вырубят, ну вытопчут, ну снегом занесет.

В самом деле, невозможно бесконечно наслаждаться и умиляться даже слоненком, которому прописан «детский Панадол», если смотришь на него один. Нужен, нужен, конечно, человек, чтобы с ним перемигиваться в особо значимых местах и в особо патетические моменты. Вот искусство, кстати, которое паразитирует на акте творенья, – заменяет второе существо. Им становится автор. Собственно, в произведении искусства уже заключена эмоциональная поддержка зрителя, читателя, слушателя. В лучших случаях это поддержка – от Бога.

Бог создал Адама, но этого мало, сколько можно перемигиваться с этим дураком. И пошло-поехало. Пришлось создавать ему Еву, чтобы он с ней перемигивался, а Бог бы оценивал, как они там способны оценивать. Но уже тут все вышло из-под контроля. Как говорит любимая подруга: «Со вторым человеком вообще сложно».

Любовь – это всего лишь искренняя положительная реакция на факт существования объекта. Поэтому ответственность мешает любить, она мешает положительной реакции быть искренней. Ответственность порождает одиночество. Аминь.

 

Превращение

Я превращаюсь в домашнее животное. Это вовсе не такое страшное и выматывающее воображение превращение, как в одноименном сочинении Ф. Кафки. Это наоборот – смешно, но все равно приоткрывает суть механизмов нашего способа существования.

Я вдруг заметила, что мой образ жизни, по крайней мере вечером, полностью соответствует поведению моих кошек и отчасти даже собаки. Придя с работы (в отличие от них бедных – я бедная все еще хожу за добычей), я по быстрому выгуливаю собаку, меняю кошачьи горшки – они тоже начинают функционировать при моем появлении, кормлю всех основательно, потом ем сама, если есть что, а то и наедаюсь чрезмерно не от голода, а так, по инерции служения или, как они – от безысходности, и мы все ложимся ласкаться, дремать, работать лежачими домашними животными. Одна из моих кошек обязательно, хоть раз в день нуждается в том, чтобы пососать левый рукав моей одежды, приходится одеваться дома с учетом этого. Рукав должен ей нравиться (предпочтительна шерсть) и быть достаточно плотным, чтобы она, попутно меся мою руку, не впивалась когтями в мою кожу (на самом деле, левая рука у меня исколота, как у наркомана). Кошке это абсолютно необходимо, выразительные средства, которые она использует, чтобы объяснить, чего ей надо, можно смело приравнять к словам. (Вообще язык их пластики и издаваемые ими звуки мне гораздо понятнее аналогичных приемов, к примеру, клоуна-триумфатора Полунина). Я прекрасно знаю об этой ее потребности, значит, я ее буквально ощущаю и она становится как бы уже моей проблемой и моей потребностью. Когда кошка дорывается до заветного левого сладкого рукава, она начинает оглушительно мурлыкать и храпеть, как мужик. Так минуты три-четыре, потом почмокает и уходит спокойно спать. Дело сделано. Могу ли я считать, что это было не мое дело?

Вообще при размещении на тахте всей нашей команды имеет место некоторая традиционная борьба, конкуренция за доступ к моему телу. Правда, борьба очень мирная, спокойная, без грязных технологий. Рита рвется естественно к рукаву, Валя, который тоже не прочь помесить где-нибудь поближе к моей душе, может временно, пока не освободилось место привалиться грузно к ногам, а Дусенька обязательно норовит взгромоздиться прямо на меня – на грудь, живот, спину или бок, в зависимости от моей позы. Правда, в отличие от вышеназванных тяжеловесов, она маленькая и относительно легкая, так что висит просто где-нибудь как пиявка.

Шурик в качестве жесткой собаки просто лежит рядом, при нас, периодически он подходит понюхать нас, потрогать лапой, предложить свои услуги – поиграть, может сбегать в прихожую полаять на лифт и победоносно вернуться к нам, но не более. Верховодят кошки, а управляю я.

Смотреть же телевизор – это аналогично тому, как просто для порядка караулить мышку около ничего не обещающей щелки. Прошлой ночью поймала настоящую целую крысу – посмотрела случайно фильм Иоселиани, о котором даже ничего не слыхала раньше. Второй день перевариваю, вспоминаю подробности и продолжаю ощущать его дух. А перед этим, не веря в возможность настоящей удачи, можно считать – резалась в пластмассовую штучку, которую надо оторвать, чтобы открылась бутылка с растительным маслом, любимая игрушка любимого кота, – а именно, посмотрела дурацкую и прелестную комедию с Бандерасом, тоже получила массу удовольствия.

А так – мы одновременно меняем положение, переворачиваемся всем здоровым коллективом, я тоже стала ложиться поперек тахты и сворачиваться клубком, мне кажется, что так я вытягиваю нужным образом позвоночник, чтобы меньше болела спина. А посмотреть со стороны – группа домашних животных разной величины и породы.

Вы скажете – так это у тебя просто-напросто депрессия. Конечно, депрессия, никто и не спорит и не ищет других объяснений. Одна знакомая как-то раз сказала мне очень искренно и очень грустно: «Я так устала!» Ну, в смысле – вообще. Я ее долго увещевала, что так говорить не надо, это раздражает людей и обижает. Она, видите ли, устала, значит все кругом в чем-то там виноваты, не выполнили свою долю трудов, навалили, воспользовались. Нет, говорю ей, об усталости говорить никак нельзя, надо просто считать и, если уж так необходимо, говорить – у меня депрессия. То есть, это моя личная депрессия и все, никаких претензий ни к кому.

Меня только вот что, на самом деле, беспокоит: у них, моих бедных кастратов, исполненных любви, – тоже, небось, депрессия…

Однако постановка диагноза – это так, побочный продукт более глубоких размышлений и выводов, к которым можно придти, анализируя свое превращение. Каждый, кто неравнодушен к проблемам другого близкого живого существа, частично в него превращается, проникаясь его проблемами как своими. Я живу с кошками и собакой и превращаюсь поэтому в них. Когда люди внимательно и целенаправленно живут друг с другом, не просто заселяют с гвалтом одну территорию, они тоже превращаются друг в друга. Таков закон – круговорот жизненных интересов в природе. Если же человек живет совершенно один, во что он превращается? В свою работу, в телевизор, в компьютер, в кухню, в диван, в собственное чучело?

 

Опыты и эксперименты

Вот настоящий В. Ерофеев сетовал еще в конце 60-х в своей бессмертной поэме, что де нынешняя молодежь совсем не хочет ставить опыты на себе, ну, типа того, проснусь после такого количества и качества или не проснусь, не дерзает, одним словом.

Да это, собственно, несмотря на сногсшибательное обаяние автора, – ни что иное, как вечное представление о пресловутом «нынешнем» поколении на наш слегка новый старый взгляд. На самом деле все ставят опыты на себе, вернее, все мы – подопытные. Однако лишь единицы пытаются обернуть дело так, будто они сами расписывают эксперимент, будто бы свою собственную проверяют гипотезу, идею, будто на свой вопрос пытаются получить ответ. Эти единицы являются в полном смысле слова естествоиспытателями. В отличие от ученых, которые всю жизнь списывают друг у друга, компилируют, хитрят и изворачиваются как могут, попав волею судьбы в сферу преднамеренного и планового однобокого изучения законов бытия. Но и ученых-то подлинных за всю историю науки – единицы. И это, безусловно, лишь те, кто, так или иначе, ставил опыты на себе. Ну, выпил, например, культуру холерного вибриона и запил соляной кислотой. И доказал. И даже жив остался – ибо прав был онтологически!

А люди в целом так падки на всякую остренькую лжеинформацию… Это ведь только кажется им, а скорее даже, это симулируют они сплошь и рядом, что им, видите ли, нужно все знать, владеть ситуацией. Чтобы, дескать, разобраться, а в чем там разбираться? Все это типичные жалкие отговорки тех, кто увяз, погряз, не в силах соскочить. Разобраться… Знаем, знаем. Колоться, чтобы разобраться, в чем кайф кайфа, достичь зловонного уровня правящих бал, чтобы узнать, каким образом нами управляют. Все эти исследования – лишь сопутствующие товары порока. И больше ничего. Любое разоблачение на самом деле – та же реклама, пропаганда и проч. И каждый охвачен этим злом в меру своей испорченности. Вот я, например, не пью, не курю, не ширяюсь и т.д. Но кроме множества других грехов я, как на рельсах, физически неспособна соскочить со своего слабо порочного, но порочно слабого пути. И я туда же. Я буду убежденно доказывать кому-нибудь, кто подвернется и не увернется, что сказать «загаженный» вместо «засранный» – пошло и неточно. И вообще, сквернословие, общепринятое сквернословие отражает нашу нынешнюю жизнь, эпоху, цивилизацию. Только язык и живет при любых обстоятельствах. Именно поэтому материться, так сказать, разрешается – по техническим причинам. Будто когда-то отчаяние и остервенение не пронизывали бытие и не служили отражением основополагающей нестерпимости жизни.

В том-то и дело, что внутри каждого порока имеется мощнейшая опорная структура, придающая ему устойчивость и включающая не только «низость» во всех смыслах центра тяжести, но и обширную службу пиара, хитрейшие, как у вируса какого-нибудь, механизмы внедрения и т.д. и т.п.

Все это не новость. Совсем. Но вот этот способ, который каждый сам выбирает для себя, это оправдание обязательное своего участия, участия как элемента чуть ли не образования… Такая это, иногда покажется, – гадость, слабость, низость. Нет никакой действительной нужды ковыряться в помойке. Это порок. Нет и бедности такой, чтобы единственным выходом было копаться в блевотине. Согласие на участие во зле жизни – личный вклад в это зло, не более, но и не менее. Есть один несомненный и достойный способ борьбы – неучастие. Но неучастие – осознанное или инстинктивное? Априорное или достигнутое на основании опыта? Если исходить из того, что «раскаявшийся грешник дороже праведника», то получается, что на основании опыта – все же будет поувесистей. А тогда вновь хитровато торжествует опытное хозяйство, расползшееся по всей земле, выработавшее у своих адептов толерантность к ладану, более того, – сами знаете…

И все же, кто из нас действительно не уважает в большей степени тех, кто прошел огонь, воду и медные трубы, нежели всей подлинной жизни по существу избежавших. Да и кто может поручиться, что эти, последние, все равно не побывали в укромном кабинете и не были склонены к сотрудничеству, пусть даже и фактически не состоявшемуся, не являются злостными онанистами, ну и так далее. Остаются только святые, отшельники, ибо даже юродивые могут оказаться осведомителями – запросто, хоть эта идея и отдает сюжетом советской комедии.

Опыты, опыты… В голодные и свободные начальные 90-ые годы нашей славной истории мне пришлось, хватаясь за любой шанс заработать на жизнь, поучаствовать даже в составлении базы данных по боевым отравляющим веществам на французском языке, которого я практически совсем не знала, а компьютер только видела на чужих столах. Кстати, справилась весьма успешно и в срок. Но речь не об этом отнюдь. Интернета никакого у нас на работе еще не было, пришлось ехать в какой-то международный центр, где переквалифицировавшиеся вовремя дяденьки за очень умеренную плату скачивали всю имеющуюся в мировом сундуке информацию по интересующему вопросу. Первый раз они записали мне на пару дискет сведения об иприте на английском, естественно, языке, из имеющихся уже баз данных и пообещали, что только читать это мне придется месяца два. Плохо знали матерей-одиночек-энтузиасток. Я читала, переводила, вникала, осваивала, – все одновременно. И вдруг мне попалась довольно-таки современная статья, в одном из самых престижных научных журналов мира, посвященная, казалось бы, всего-навсего, метаболизму иприта в организме. Ну, там, для непосвященных, нечто о том, как быстро и на какие штуки он распадается, как долго циркулирует в крови в неизменном виде, да как быстро, с мочой, калом или выдыхаемыми парами и в каких ипостасях выводится из отравленного организма.

Так вот, опыты эти проводились в 90-е годы 20-го века на терминальных раковых больных, которым жить осталось по представлениям врачей приблизительно часа 72, по-простому – за три дня до предполагаемой смерти. Иприт им вводили внутривенно.

Я уж не говорю, что никакой научной ценности такие опыты не имеют, ибо в такой ситуации ни одна система организма, в том числе выделительная, не работает нормально и никаких, следовательно, сведений, годных для выводов об отравлении относительно здорового персонажа, типа солдата, не несут.

Я, признаюсь, была потрясена фактом проведения такого рода исследований и спокойной публикации полученных результатов. Изучали не больного, пусть даже и безнадежного, а иприт.

В чем же суть прогресса? Вероятно, ответив на этот вопрос, можно снять все или почти все остальные. Легче, конечно, по-пробовать перечислить, что в человеке и в человеческой жизни остается неизменным, неизбывным, неизбежным и т.п. Выражаясь только что вышедшим из моды языком – двойные стандарты. Мы и они. Они – материал для нашего, я уж не говорю даже, благоденствия, – Познания. Но ведь это всегда маячило и проглядывало сквозь любое, хоть даже совсем мелкое бытовое наблюдение. Всегда пугал и останавливал мысль вопрос – неужели одни являются наглядным пособием, а другие учатся уму-разуму? Сам себя зачисляет человек в ту или иную группу или зачислен волею судьбы? Детские вопросы, следовательно, и ответа ждать – инфантилизм.

 

О свободе

* * *

Я не стану, конечно, даже упоминать, например, радиостанцию «Свобода». Это было бы невыносимо – любое суждение. Мне как жителю своей микроэпохи о свободе больше всего говорит слух о том, как «наши» схватили Свóбоду и держат его в своих застенках. Т.е., буквально – некий инцидент, частный случай, да еще обязательно – с неправильным ударением. В моей юности одна моя сослуживица говорила, что дабы стать настоящим специалистом-профессионалом в своем деле, необходимо какой-нибудь ключевой термин произносить с неправильным ударением.

Серьезные же философские ритуальные танцы вокруг понятия свободы всегда изумляли безнадежным, как море, объемом и таким же бесконечным прибоем равномерных доводов благоразумия, когда одни слова объясняются другими, ничуть не более очевидными. Вообще же, мудрость (философия все-таки!), если она есть, – либо мгновенна, либо бесконечна и тогда абсолютно незаметна. Но долдонить, как метро копать, о свободе, – тут поневоле тик наживешь.

* * *

Пилот Дэниэл Лиф объясняя от имени некой комиссии, как так получилось, что натовцы шарахнули по колонне с албанскими беженцами из Косова, сказал: «Мы несовершенны, но мы и не стремимся к совершенству, мы – говорит – только стремимся сделать все необходимое и попытаться избежать нежелательного». Сначала я подумала – пилот, а какой умный. А потом сразу подумала – а почему нельзя жить в соответствии с этими же принципами, но не бросаться бомбами? Откуда так точно известно, что это и есть «необходимое»? Почему нельзя стараться, не пользуясь смертоносным оружием? Что это? Затмение? Не понятно. Ясно только, что очень полезно после первой мысли думать вторую. (Цивилизация такая, все одноразовое – мысли, шприцы, пеленки… И права человека, видимо, надо защищать у первого попавшегося, а то что при этом страдают права следующего и то, что, восстанавливая одно право, лишают всех остальных, – не помещается в одноразовом сознании).

А за несколько дней до этого натовский генерал говорил так: «Он сбросил эти бомбы, как это должен был сделать пилот свободной демократической страны». Я не поверила своим ушам, но потом по другим каналам это повторили еще несколько раз. Может, переводчик плохой?

А тут слышу как-то, счастливчик Газманов поет: «Россияне, россияне, пусть Свобода воссияет, заставляя в унисон стучать сердца!!!». Какой же такой свободы мы так алкали долгие годы – той, которая разрешает самим вершить Божий Суд и пулять бомбами куда необходимо, или той, которая заставляет, да еще и в унисон?

А в метро я видела надпись от руки поверх какой-то рекламы: «НАТО! Хуйните по Ростокино-Лада». Наш народ как всегда на высоте – и по глубине понимания происходящего и по краткости изложения. О, брат краткости! О вечно живой! Что будет с твоими носителями?

* * *

Чего только мы ни произносим в начале жизни, в любом начале. Все правильно говорим, но в каком-то необязательном наклонении, как бы ощущая и в одном лишь легкомыслии воплощая – свободу выбора. Выбираем-то мы несвободно, конечно, а бесшабашность этакую ощущаем, вертя молодой шеей, тряся кудрявой головой. И только эта бесшабашность свидетельствует о предполагаемой свободе. Мол, знаем все, что и как будет, но это еще – как пойдет, мы-то еще вот они, как еще этой неумолимости зададим, если – неизвестно что. Вот именно, не на наши волевые деяния в этой все же как бы неопределенности будущего, а на какой-то дурацкий колпак Неизвестно Чего – расчет. Пойди туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что, – вот что нам нравится и даже как-то интеллектуально льстит с самого детства. Да и тем, что сказками так умело пользуются именно в детстве, в начале жизни, – очень много сказано. Там смерть – на каждом шагу, но чаще всего обратимая, живая и мертвая вода, волшебное слово и проч. Волшебность жизни, фантастичность, – это все атрибуты начала. По мере продвижения отцветают райские сады, выпадают павлиньи перья, наступает поздняя безлистная осень трезвости. Все больше места занимает пустота, уставленная ловушками, которые не грозят в будущем, а защелкнулись в прошлом. Возникает наконец свобода от задачи – новая простота, не та, с которой сказочно разрешались в воображении все проблемы, а та, которая обнажает их суть. Вот это и есть та простота, что хуже воровства. Но лучше лжи.

* * *

Когда мы успели так самозабвенно пристраститься к мирной жизни? Ведь история – это в сущности история войн. Битва при… Надо только помнить, в каком году и кто победил. Короче, играть в войнушку, ходить в заскорузлых портках, быть хемингуево немногословным, верить в концепцию миротворческой операции, предотвращать гуманитарную катастрофу бомбами, – это даже не кайф (хотя кайф – необходимый элемент жизни как способа существования тел), – это существенная часть человеческой функции. Другое дело, что при этом говорят. Те, кто это делает, и те, кто протестует. Единственно, что можно считать абсолютно доказанным с помощью коллективного опыта человечества – это полное отсутствие прогресса в области человеческой сущности. Просматривается биология, зоогеография… Видны истинные побудительные силы, все видно, есть средства для научного анализа, есть мозги для осмысления, но нет другого человека, чтобы жить иначе. Все несогласные – просто шлаки исторического процесса. А активные участники – действующие лица. Это как в лекарстве – действующее начало и наполнитель. Мы чувствуем, думаем, говорим, но мы – наполнитель исторического процесса. Только если вылезти из кожи вон и создать предмет искусства, например, – только тогда можно приблизиться по значению к тем, кто играет в войнушку, кто тупо, несовершенно, безмозгло, но – действует: поднимает в воздух машину, нажимает на спуск и т.д. и т.п. Таков, видимо, инстинкт – не важно как, но надо оставить след, чтобы войти в историю. Очень явно создать или очень явно разрушить. Короче, – наворотить. Все это было ясно умам так давно. Возьмите Герострата…

 

Права человека от Мороза Ивановича

Меня всегда мучило своей загадочностью это понятие – права человека. Когда мы только об этом услыхали, это было не более, чем новости из космоса, что, мол, где-то там на неопасном расстоянии пролетает комета «Декларация Прав Человека». А потом уже прошел халтурно-фантастический слух про Нашего в этой связи. И появилась в сознании картина, вернее, картинка происходящего (а ведь, если честно, это очень смешная и замечательная сфера нашего сознания – зрительные образы, порождаемые в нашем вечно детском мозгу неясными слухами, да и любого сорта информацией; так вот, где-то в верхнем левом углу нашего географического представления о мире, нашего полушария – в Хельсинки то бишь – полушарит-полуподписывает эту самую Декларацию-Конвенцию наш неандерталец, причем эта декларация постлана на огромную парадную лестницу, ведущую в Царство Свободы, как ковровая дорожка. А Наш – у подножья и на коленях – просит, чтобы разрешили не объявлять народу, что он подписал).

Ну, что у них там царит декларация – это вполне естественно, билль о том о сем, Биг Бен, статуя Свободы, Декларация Прав Человека, Мартин Лютер Кинг… Нормально. Но нам не только не признались тогда в подписании (чего стараться ради жалкой кучки диссидентов, а остальные все равно не поймут, о чем речь), нам до сих пор никак не понять, что это за такие-сякие права откуда-то взялись у человека. Так прямо, чуть что, спокойно теперь направо и налево говорят «права человека», «права человека» – обыденно так говорят, как будто это что-то вроде водительских прав. Ну, типа, раз ты человек – вот тебе права человека.

А откуда взялись у человека права? Кто их сформулировал и от чьего имени? Уссурийский тигр от имени тамбовского волка, что ли? Непонятно.

Мы воспитаны на сказочке «МОРОЗКО». Все знают, можно не пересказывать. Он там нашей-то героине уж совсем все придатки застудил и все спрашивает, старый садист, – Тепло ли тебе, девица? – а она, наша-то, естественно отвечает, – тепло-тепло, батюшка!!! И таким образом приходит напрямик к светлому будущему. Ну там, всяческие блага и подарки – это, понятно всем, сказочка, но суть-то, суть ее поведения – это как бы Идеал. А за права человека борется мачехина дочка, натурально вопит, вопиет, качает права, говорит в глаза всю правду – мол, застудил, проклятый маразматик, прáва мол не имеешь и т.д. И что же? Сами знаете. Она не только, пока боролась, превратилась в «косточки», но она лишена начисто даже специфического обаяния отрицательных сказочных героев, как Баба-Яга или Змей-Горыныч. То есть, что я хочу сказать, – глубоко не наша эта идея – права человека, как глубоко не наша – мачехина дочка. И нынешние правозащитники, право, очень смахивают на мачехину дочку, главное, они совершенно очевидно чувствуют необаятельность своего поведения, своей стези, и именно поэтому они такие некрасивые, так плохо говорят, короче, – сами свои косточки везут, не верят, что их могут полюбить, а это, как известно, – основа полного провала, как бы непопулярность у «Самой Природы».

 

Ход мыслей

Поняла, нет, не поняла, почувствовала, почему люди кончают собой. Может быть, их в мгновение ока, остро, в полный рост посещает ощущение своего неизбывного, неотвратимого послушания. Всему, всему, всякому, кто скажет что-то твердо. Полнейшая подвластность влиянию. Любому. Будь ты хоть семи пядей во лбу. Комическая и жуткая история тому пример – как диссидент-отсидент-правозащитник Сергей Ковалев проиграл кучу денег наперсточникам. Он, слава богу, закаленный персонаж, не стал стреляться из-за этого. Но сам факт того, как запросто и мгновенно меняется наше хваленое сознание, – потрясает. Как в детском калейдоскопе, раз, щелчок – и узор нашего мира поменялся в корне.

Никаких преград. Одно внутреннее беспокойство, такое, каким мы пренебрегаем на каждом шагу, перед любым практически поступком. И можно оказаться в любой ситуации, если только вы зачем-то, хотя бы даже по ошибке, понадобились на минутку Внешним Силам. Идея сохранения себя и есть идея Бога – по необходимости. Не до метафизики тут, лишь бы не пойти в подворотню с первым встречным делать то, что он скажет. Вот, для чего практически необходимо считать себя уже призванным, уже мобилизованным силами Высшими. Высшие – защита от Внешних, единственная опора личности.

Упустив себя, попустив себе перестать ощущать присут-ствие Высшей Силы, перестав ощущать ее реальность, вы оказываетесь между устрашающим злом и вакуумом.

Личность – это Бог, помещенный в утлые пределы человеческого существа. Бог в темнице. Но Бог остается Богом. А в темнице делается возможным разглядеть кое-что, мрак переходит в полумрак, а то и более того. Одним словом, дышите глубже.

 

Ау!

Я знаю, как надо жить. Надо жить так, чтобы, стукнувшись нечаянно вдруг в быту головой о дверцу шкафа или еще обо что-то такое же обычное, – не орать отчаянно матом, не топать ногами в бессильном гневе, чтобы не обнаруживать самому из-за мелочи, как все неблагополучно и непрочно. Хотя нет, – неблагополучно, но чересчур даже прочно. Потому что никакой силы отчаяние не позволит тут же, так же вдруг – взять и умереть. Но если вы уже живете так, – что же делать. Только не в том смысле, что, мол, ничего не поделаешь, надо жить. Смешно верить своему как бы нравственному чутью, что надо жить дальше. Это нам-то верить, с нашими-то зловещими и бессмысленными механизмами привыкания, когда многим кажется, что невозможно не смотреть добросовестно и бесконечно Санта-Барбару, хотя не все доживут до ее конца, – как уж таким наркоманам постоянства и нескончаемости обойтись без жизни. Пристрастились, не мыслим себе жизни без жизни. А между тем и она надоела и разочаровывает не меньше Санта-Барбары, и все смены ракурсов и все богатство ситуаций так же смешны и убоги, как и там. И фарс, как вечерний мрак, подкрадывается из всех углов.

Вот как, например, было в Белграде. Слава Богу, людей на какое-то время освободили от естественного хода событий, от ответственности за собственную жизнь и собственную халтуру. Их бомбят извне. Казалось бы, адекватная реакция – забраться куда-нибудь поглубже, в подвал. Так кажется от недопонимания специфики нового времени. Адекватной реакцией оказались концерты и ликования на площадях под бомбами, наклеивание себе на грудь знака мишени, то есть – провокация, вызов, шантаж. Шантаж в ответ на шантаж. Основа человеческих отношений вообще. Вылезла основа, как пружина из матраса. Мир снова одряхлел. Подлежит ли ремонту испорченная жизнь? Или ремонтировать будут другие поколения жизнь тоже уже других, других, других? Никогда ответ не приходит вовремя. Только с опозданием. Этот пошлый эксцентриситет и позволяет симулировать поступательное движение.

Надо жить в горах, изолированно, медленно, трудно, ветрено, дождливо, надо очень рано вставать, не выспавшись, а потом досыпать урывками где-нибудь на лугу, и ценить, ценить, ценить все – утро, сырость, сухость, туман, солнечное тепло, укрытие от ветра и свежее дуновение, голод и каждый глоток, все обстоятельства своего жизненного пути и его, наконец, – конец.

Но где тогда поместить рояль, тома гениальных исследований жизни и не менее гениальных ее имитаций. Куда деть потребность видеть дымок и ощущать гарь городской окраины, когда по серой каменистости и запаху детских сказок можно догадаться, что топят углем. Ведь все это – стихи. И наконец, стихи – ведь и про ветер в поле пишется не от ветра в поле, а с похмелюги и в угаре безобразного городского несчастья. То есть, продуктивностью бреда жизни, видимо, все же следует поступиться, если цель – жизнь, а не смерть.

Но вот когда вас начали бомбить извне, это – ура! Обязанность жить поставлена под вопрос, и, оказывается, никто особо и не хотел. Все только ждали, чтобы им разрешили не очень-то жить. «Свобода, бля, свобода, бля, свобода…». Свобода – это только свобода от жизни.

Между прочим, вполне реально докатиться до того, что и пейзаж покажется фарсом. Ах, ах, ах! Фу-ты, ну-ты – море, фу-ты, ну-ты – закат и т.д.

Выдергивается тоненькая жилка – и все теряет смысл. Вольтер в свое время допер, сколь важна и нужна эта «жилка», и сказанул. Многие другие тоже. Но теперь характер момента все же все больше смахивает на осознанный крах Царства Божьего. Дождались, похоже, какой-то формальности типа смерти матери Терезы, не Бога же бояться, и стало уже совсем не стыдно.

Даже то, что нет Бродского в живых, мешает нам понять, узнать, как следует понимать очередной поворот, может быть все-таки, сюжета… Обострение сюжета в конце очередного тысячелетия? И каждый раз оно кажется настоящей агонией. Логика Бытия вышла из-под контроля гения нравственного чутья. И перестала быть логичной в отсутствие соответствующего ума. Ум, ау! И горы, в которых следует долго и правильно жить, отвечают – ау, ау, ау.

 

Внутренние дела

При слове индивидуальность мне представляется вытертое плюшевое кресло. Господи! Откуда мне знать, я одна так существую или все внутри себя живут примерно одинаковой молчаливой жизнью. Похоже ли то, о чем не говорят? Вернее, поговорили уже, кажется, обо всем, – и как трусики въедаются, и как чешется и как хочется. Правда, гораздо меньше слов сказано о том, как не хочется, это уменьшает электорат, хотя большинству не хочется. Декаданс не в счет – это не «не хочется», а очень даже хочется, только невозможного. Но когда подумаешь, что все несчастные дуры проводят рукой по собственной ляжке, чтобы оценить, гладко ли будет это делать какому-то там хрену, что абсолютно все некоторое, довольно долгое время переживают удовлетворение от удачного опорожнения кишечника, что все тревожно, но очень заинтересованно прислушиваются, откуда происходит боль, думают о раке, начинают неудержимо мысленно распределять свое добро среди воображаемых наследников, все делают примерно одинаковую деловито удовлетворенную гримасу, очищая картошку и т.д. и т.п. Эти внутренние ориентиры-лабиринты так просты и бессмысленны, что непонятно, как они могут помочь пробираться по жизни, но они служат, как служат старые вещи, когда неоткуда взяться новым. Духовное подземелье молчаливой жизни убеждает – слово, действительно, самое главное, всё, что до него, – до Начала.

Вот собака на прогулке методично и добросовестно нюхает каждое говно – и все, никаких выводов, просто – внутренние ориентиры. Раз собака делает так явно, значит человек делает все время что-то подобное – молча, то есть тайно.

Это, наверно, от старости, так сказать, перед разлукой, душа так явно противопоставляется телу. Расслоение на фазы при стоянии. Что выпадает в осадок, душа или тело? Тело выпадает в осадок, душа испаряется, а вода очищается и становится мертвой. Или же – душа выпадает в осадок, тело испаряется, и остается только верить в существование иного разума, раз нашему смысл всего этого недоступен.

* * *

Метро везет измученные тела сограждан к месту назначения. Очень заметно, как все они вымотаны процессом выживания. Даже если прилично (ново и недешево) одетая дама безмятежно читает микролюбовный роман или Маринину, я знаю, что это у нее процедура, то есть она в данный момент лечится, то есть – есть от чего. Все хотят сесть, а сидящие так уж сели, что совсем осели, даже юные девушки, если и не осели, то пребывают в напряжении не получающейся жизни. Господи! Вагон везет их к месту назначения. Там, у каждого на своей станции, происходит специфическая реакция распорядка его жизни. Страдание, страдание, мука, через-не-могу.

Я очень сильно опасаюсь, хотя бояться тут, как и везде, – нечего, что на молекулярном уровне тоже присутствует страдание, что не бессердечное хаотичное движение гонит молекулы к месту их действия и заставляет вступать в реакции, а нужда, мука, трагизм боли, страдание и борьба за правое дело. Молекула субстрата ищет фермент, чтобы превратиться во что следует, или молекула фермента ищет субстрат, чтобы работать, работать, работать, – как розовый заяц в рекламе батареек «Энерджайзер». Подозреваю, что чувство ответственности – это главный стержень жизни, посильней, чем дебелое белковое тело Энгельса. Почему все знают, что что-то надо , и соглашаются, и подчиняются? Иначе, видимо, произойдет аннигиляция, тот самый пшик, которого все так панически боятся.

Не может быть такого избытка, чтобы правильный акт был случайным, даже на молекулярном уровне. Допустить это – все равно, что принять такое, к примеру, положение вещей: чтобы хоть один самолет долетел из Москвы в Париж, надо, чтобы непрерывно вылетали самолеты из Москвы – во все стороны. Пусть на это даже есть ресурсы – они будут мешать друг другу. Слепая вероятность предполагает нереальную расточительность и не учитывает взаимодействия разных вероятных событий. Ни один процесс в живом организме так не идет. И там, среди молекул, очевидно, есть воля, ответственность, служение.

 

Куда деваются прошедшие дни

Меня об этом, именно этими словами, спрашивал когда-то четырехлетний сын. И я со счастливым урчанием уверяла его, что они остаются в прожившем эти дни человеке, как еда и прочие поступившие в него ценности, они проходят там некий цикл усвоения и частично откладываются, влияют и т.д. А к концу жизни человек почти полностью из них состоит.

Вот в деревне это совершенно очевидно, как в разрезе. Тут видна простым глазом судьба не только бывших минут, хотя и они тут буквально тикают даже в отсутствие часов, тут видна судьба прошедших вещей, их принципиальная неустранимость и их очень постепенное исчезновение из пространства бытия, а потом – с лица земли. Будучи выброшенными, то есть закинутыми поодаль от жилья желательно в какую-нибудь яму или канаву, они долго продолжают там лежать, истлевая очень и очень медленно. Покинутые дома испаряются и то быстрее, наверно все же, их растаскивают активно, хотя и тайно, по крайней мере до недавнего времени – тайно.

Происходит постепенное выветривание из пейзажа умерших жителей, новая реальность замазывает картины прошлого на этом полотне. Еще недавно, когда я шла на речушку за водой или полоскать белье, справа от тропинки около огромной черной избы-короба стояла светлая душа Валентины Егоровны в платочке, а слева – темнел на ветру проблематичный образ ушедшей на год позже Зои Ивановны. Они оставались тут, со мной, они еще видели, куда я пошла, пространство деревни было еще захвачено их присутствием, как раньше их речами, смехом и незабываемыми манерами были начинены их дома. Теперь, когда три-четыре года дома живут без них, когда в одном из них доспивается как-то довольно оптимистично и независимо пожилой сын, а в другом по-черному – вдовец, начала складываться уже другая, новая, реальность, которая тоже пройдет, так или иначе. Так-то – как бы ладно, а вот что, если иначе?

Вдовец особенно неблагополучен. Периоды горизонтального запоя все реже сменяются вертикальными возрождениями из пепла – в форме дымка над баней, который тянется высоко в небо и обладает невыразимо прекрасным духом, возможно это и есть «русский дух». На чем он настоен, наверно, несложно выяснить, но зачем? Пусть выясняют рецепты бычки в кустюмах и джипах или их слуги – дизайнеры и бывшие технари с полуверхним образованием, возводящие им в их дворцах – баньки.

Я же сумею учуять этот настой идеального тела в идеальной душе – раза два в год, идя во время своего краткосрочного наезда – за водицей мимо формально чужой бани, хотя тут все – мое, и я сама состою на значительную часть из этой нереальной деревушки, она поместилась во мне и даже не требуется какого-то там усвоения, трансформации, она не требует ни анализа, ни приговора, тут информация о логике бытия и структуре мироздания содержится в любом из луговых, свободных и не ведающих теперь уже даже косы, крупных, совершенных и самостоятельных растений, и в любом их движении, уже коллективном, – под действием порыва ветра и т.д. И колченогие жители тут несут в себе информацию о бытии, как какой-нибудь раскидистый донник, или строго-стройный, как бас в хоре, мощный Иван-чай, или раздвоенный ствол сосны у заветного поворота дороги, – «вот так» – и все.

Только в таком изолированном, никуда не направляющемся пространстве можно ощутить габариты и свойства характера – Времени. Прошедшие дни тут тоже, конечно, куда-то деваются, но – годами.

 

Мы потеряли Крым и многое другое

Это обычно маленькие дети очень бывают склонны беспокоиться, что кто-то из их родных состарится, да к тому же умрет. Помню, моя племянница, когда была совсем маленькая, строго меня спросила: «А ты что, моложе моей мамы?!» – я так завиляла, говорю, в общем, как бы – так. Тогда она, заклиная меня от логичного ответа на следующий вопрос, со сценической мощью в голосе его задает: «А кто раньше на букву «У»???!!!». Ну, тут я не растерялась. Говорю, я-я-я! Я ведь вся насквозь больная и мало жизнеспособная вообще, говорю, ей-богу. Она успокоилась формально, по закону жанра. Однако природа этого детского беспокойства по поводу хода времени довольно занимательна.

Я вот и сейчас часто ловлю себя на том, что с великой грустью, но очень отчетливо, вижу изношенность, усталость уже даже природы. Старость земли. Так и лезет в голову, иду я, допустим, по пустырю, сплошь заросшему уже отцветающими одуванчиками, их пух буквально светится, местность удачно кое-чем пересечена (на самом деле, она пересечена речкой-переплюйкой, в которой в изобилии водятся автопокрышки, а также ржавыми спинками кроватей, разогнутыми цистернами и прочими неопознанными бывшими предметами, разделяющими этот пустырь на самовольные «подгородные огороды»), небеса все еще богаты вечерним узором, свет и прочая тень, казалось бы, но так и лезет в голову: «Терминальный пейзаж…» Я, конечно, не такая дура, чтобы то, о чем я сейчас пишу, так бы и назвать – «Терминальный пейзаж». Нет, конечно. Но что-то такое терминальное как бы вновь и вновь – ощущается. Про почву, дорогу, какие-то безымянные камешки, – и не говорю. Ветхость несусветная. Да вот, в том же детстве, помню, резануло воображение, что Крымские горы – старые. Ну, а когда, бывало, попадаешь туда, то делается все как-то понятно, то есть в чем эта старость, – они какие-то все зазубренные, выветренные, да и просто низкие. Ну что это за такие горы, если на Ай-Петри можно спокойно подняться по широкой дороге? А там, наверху, тоже – никакого тебе пика, никаких географических поясов, никакого снега, так какая-то крупа грязная и впадина вместо вершины. Старые, старые горы. Они и низкие, потому что сгорбились от старости, осели. А подошва – искривленные стопы опущены в море, которое с какой-то там глубины не столько «черное», сколько «мертвое», – то ли б-ки отравили, то ли само испортилось. Да и не о чем жалеть, чего туда ехать отдыхать, там уже «сама Природа», похоже, ушла на заслуженный отдых.

Правда, снизу Ай-Петри выглядит очень мило, но все равно, как полудрагоценный антиквариат. А уж про Бахчисарай и думать страшно. Мы как-то поехали туда, не помню почему – не доехали. Но представить себе, что в таком с детства засевшем в воображении «рисунке Пушкина», в таком мифологическом месте – обычная советская разруха и стеклянный магазин… Ах, Пушкин! Извиняюсь за выражение. Его невидимым присутствием тут закудрявлены все низкие бакенбарды лоз, кусты шиповника и арочки. Все в прошлом и все тут, вот оно.

Отчего бывают временами такие вот приступы ощущения старости бытия? От депрессии эндогенной, от старости собственной? От старости очередного генсека? Вот Платонов, он очень любил такое всякое поощущать. Может, это просто выход тоски на простор? Но ведь кто-то на этом же просторе резвится и ощущает энергию жизни. При самом нашем дряхлом генсеке какой бодрый был народец. Все подряд, закатав тренировочные штаны и вздрючив неподъемные рюкзаки, перлись в турпоходы куда угодно – от станции Сходня до полной непроходимости каких-нибудь речных порогов в какой-нибудь Туве. Шли, чтобы там у костра послушать и попеть, «половой истекая истомою», – авторскую песню. Пейзаж точно не был тогда терминальным, он был либо грандиозным, либо – просто маршрутом.

Но как же быть все-таки с одновременностью жизни и смерти, старостью и приходом в мир, правда, в мир, несколько иной, чем тот, в который некогда угодили мы. Детям так и надо прямо говорить – поздравляем вас с приходом в мир иной. Но ведь все это – одновременно! Может быть, времени нет? А то, все нет его и нет. Так может, его действительно нет? Может быть, мы потеряли только время?

 

Жалобы турка

Общаясь друг с другом, люди по большей части жалуются. Или хвастаются. Но поскольку такой широкий охват свойств человеческой природы не может служить темой короткого рассуждения, ограничимся жалобами и лишь только варианту высокого мастерства совмещения жалобы с хвастовством (2 в 1), пожалуй, все же уделим некоторое внимание. Итак, люди в основном жалуются (автор – не исключение). Когда это происходит устно, то столько клокочет живой страсти, а кроме того, происходит гипнотический сеанс общения, что суть – жалоба – так не торчит. Но на бумаге, допустим в письме, все видно и вопиет о жанре. Я бы переименовала все без исключения жалобы – в «жалобы турка». За давностью прочтения я полагала, что это произведение Козьмы Пруткова, ну там, пародия на Пушкина или Лермонтова. Оказалось, что это стихотворение самого Лермонтова, автопародия, так сказать. Привожу целиком.

Жалобы турка

(Письмо. К другу, иностранцу)

Ты знал ли дикий край, под знойными лучами, Где рощи и луга поблекшие цветут? Где хитрость и беспечность злобе дань несут? Где сердце жителей волнуемо страстями? И где являются порой Умы и хладные и твердые как камень! Но мощь их давится безвременной тоской, И рано гаснет в них добра спокойный пламень. Там рано жизнь тяжка бывает для людей, Там за утехами несется укоризна, Там стонет человек от рабства и цепей… Друг! Этот край… моя отчизна! Р.S. Ах! Если ты меня поймешь, Прости свободные намеки, Пусть истину скрывает ложь. Что ж делать? – Все мы человеки!..

Нет, Пушкин куда как веселей, у него «там» на неведомых дорожках следы невиданных зверей, у него «там» чудеса… ну, леший бродит, но никто не стонет от цепей и рабства, а очень даже охотно ходят по цепи кругом. А вот те, кто жалуется и на кого я жалуюсь, что они жалуются, вот они непрерывно предъявляют нам свои жалобы турка.

Письмо, видишь ли, к другу, но не просто к другу, а к другу-иностранцу. Его легче разжалобить, он не в курсе истинного положения дел.

А я для того и переименовываю все жалобы в жалобы турка, чтобы тем самым дать понять, сколь они неадекватны. Или жеманство, или суеверие, или моветон. Вот получаю я письмо, живописующее, сколь ужасно и непереносимо было находиться на неком приеме в честь вручения неких премий, естественно, не тем, кому надо. Я не открою истину, если скажу, что любая жалоба есть жалоба на собственную несостоятельность. Так и хочется ответить, – так не ходите туда, не ездите, не смотрите, не берите в голову, не сравнивайте, не хотите, не ешьте и т.д. Один раз я, как завороженная, ходила с тарелкой гречневой каши с молоком из кухни в комнату и опять на кухню, – ела и слушала ужасающий скандал подо мною (Господи! Какое счастье, что была литература, – Скандал подо мною, один в вышине… Все это, слава богу, зачем-то в нас живет и действует болеутоляюще, как некие, уже практически эндогенные, опиаты), – крик стоял такой, что я просто по-человечески обязана была понять, что же там случилось. А там жена неистово ругала мужа, как я приблизительно установила, за то, что он пропил какую-то крупную сумму, кажется сто рублей в старых, застойных. Она стенала, что она так экономит и так копит, а он!.. Она орала: «Я говно жру, а ты…». А он отвечал: « Ну зачем же ты говно жрешь…», но чувствовал свою вину, говорил это не в шутку, а с досадой. Затем, когда буря поутихла, примирение звучало буквально так: «Не трожь батон, не заработал…». Эта молодайка работала тогда товароведом в самом «Ядране», а для души, как мне рассказала приятельница, с которой они вместе гуляли с колясками, – писала стихи (наверняка не «жалобы», а про прелести природы и погоды). Муж заведовал каким-то складом. Потом они года два обивали всю квартиру деревом, завели клопов, одарили ими всех окружающих, потом переехали в бóльшую квартиру, а потом, наверно, уже совсем – в Америку.

Ну, что роптать на логику бытия, какой бы говенной она ни была. Составляйте свой список претензий к Г.Б. Я уже составляю. См. неопубликованное, как, впрочем, и неоконченное эссе «Чего мы не прощаем Богу?» (можно даже сказать, ненаписанное эссе, я там только успела указать на бездомных собак, и хотя кошек, если говорить о радостной любви, я люблю больше, все равно, – бездомные собаки – это с Его стороны как бы еще хуже, да на голых старух, лежащих в беспамятстве на голых же клеенках в коридорах больниц, которые уже ничего не «познают» назидательного в своем обмоченном инсультном бреду).

Но все же первым делом, как чистить зубы, следует анализировать свою внутреннюю зависимость от всего этого «ненависимого». Человек, которому еще очень сильно чего-то там, того и сего, хочется, – не имеет права. Права нужны только инвалидам. Это им нужна низкая подножка в трамвае, пандус в общественном сортире и другие поблажки, вроде какой-нибудь литературной премии, той же, например «Северной Пальмиры». В правилах постановки на учет на улучшение жилищных условий написано, что надо подать «документы, подтверждающие льготы (доктор, кандидат, инвалид и т.д.)».

Главное, не врать себе про себя. Если хочешь что-то ухватить, знай про себя, что ты хочешь ухватить. Может быть, от этого страдает поэтичность взгляда на растительный покров, но поэзия не пострадает.

Каждый имеет свои скромные заслуги, которые ровно ничего не значат. И ничем не могут увенчаться, кроме постепенного схождения на нет и – в худшем случае – маразма. А потом еще и труп разлагается. И память о том, что жил этот человек, выветривается, а если не выветривается, то через 200 лет его портрет украшает витрины почему-то в основном овощных магазинов. Что бы еще такое добавить? Разве что астероид диаметром в 2 км. Я понимаю, чего стоит моя «божественная» суровость. Я могу, конечно, из дружеских чувств к автору жалобного письма обратно переименовать «жалобы турка» в полонез Огинского. Но – не могу, потому что полонез Огинского – это вовсе не жалоба, а мощный западнославянский экзистенциализм, бессмертная и навеки красивая мука бытия в чистом виде. А «жалобы турка» – совсем другое. Тут нет страданья в первой степени, которое обычно практически каждым переживается молча, при этом он узнает, понимает, меняется. Тут страданья из-за страданий, а значит, жалость к себе, значит, лень, упорство в решении паразитировать, зависть, претензия, инфантилизм, то есть все те качества, за которые вы можете быть вне конкурса зачислены в старческую группу детского сада.

Так что надо за все благодарить Бога – за трудную трудовую жизнь, за работу «не по профессии», за тяжелые сумки ежедневно – как говорит Жванецкий, «отдельное спасибо». Главное ведь не выжить, а не выжить из ума.

Мое же частное непонимание Замысла с Промыслом, касающееся непродуктивности страданий голых старух на голых клеенках в голых коридорах больниц, которые, как мне кажется, не сумеют вынести из своего обмоченного ада никакого знания или не сумеют никак распорядиться плодом этого знания, – это мое личное дело.

Вообще же, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – возникает вопрос: «Где тот продукт, при получении которого образовалось столько отходов?»

Но я с полной ответственностью заявляю, – я отдаю себе отчет в том, что это я не понимаю чего-то. Или стараюсь не понимать, или отлыниваю от попытки все же понять, потому что мне хватает как бы моих тяжелых сумок. А может быть, я специально ношу такие тяжелые сумки и так далеко несу их от автобусной остановки до места назначения, чтобы было на что сослаться внутри себя, – что вот мол, нет ни времени, ни сил, и не надо сегодня после трудового дня, и так как бы не прошедшего даром, не надо разжигать духовный жар и стараться понять, а можно со спокойной душой рухнуть и предоставить себя телевизору.

Есть очень смешные и очень похожие рассказы у Стефана Цвейга и, кто бы мог подумать, у Набокова, – «Амок» и «Ultima Thule» – оба про ужас окончательного познания Истины. Ну, Цвейг, бог с ним, а набоковский рассказ, хотя он откровенно слабый и в смысле энергии и в онтологическом плане, но, конечно, содержит десятки абсолютных перлов, немедленно превращающихся в такие же элементы бытия, как то, о чем они («…волна прибегала, запыхавшись, но, так как ей нечего было сообщить, рассыпалась в извинениях…»), ряд натужных перлов, которые постепенно мельчают, – «смех это какая-то потерянная в мире случайная обезьянка истины», потому что если и не сама обезьянка, то ее функция в человеческом обществе изменяется, чем-то вытесняется, тогда как функция смеха неизменна (хотя, ничего нельзя утверждать, – может быть, так же как дышат специально, а не невольно, практикуя всяческие дыхательные упражнения, может быть, появятся салоны лечебного смеха – с целью отполоскать почечные лоханки или раздробить солевые отложения в пятках). Так вот этот рассказ, написанный в фазу временного ослабления гения, содержит, конечно, плохо спрятанную смешную таинственность, которая всегда устаревает первая, потому что – что-что, а тайное неизменно становится явным, но гений не умеет врать. При всех старомодных литературных реверансах самому себе и т.д. (вот за что спасибо советскому террору – он начисто отучил от жеманства) в рассказе есть идея, как бы даже грозная идея бесполезности Истины, по крайней мере в любом доступном человеческому воображению понимании пользы. И хоть в рассказе Истина как раз и открывается, так сказать, напрямую, – совершенно отчетлива разница между прелестью и естественностью всех сокровенных примет и косвенных улик бытия и грубой силой прямого контакта с их истинным смыслом. Нет, говорит нам автор, прямого пути, прямой путь бездарен и смертелен. Ну что ж, утешимся ритуальными танцами вокруг Истины («Пусть истину скрывает ложь…»), удовольствуемся намеками («Прости свободные намеки…»). Но есть сфера, где человек сам активно борется с истиной. И эта нива благодатная – жалоба. На самом деле человек знает про себя все. Другое дело, каким способом он с этим знанием справляется. Иной готов скурвиться за блага, но хотел бы сохранить возможность и способность пользоваться «благами» нескурвленного уровня бытия. А жалуется на низость человеческой натуры вообще.

Жалуясь, человек подспудно сознает, что ему грозит неотвратимое наказание (отсюда эта тоска) за непоправимую халтуру, регулярную жестокость, которые он проявляет, находясь в действительно непростых жизненных обстоятельствах и ситуациях. Он предчувствует наказание и боится его. И жалоба – это такая предупредительная адвокатская уловка. Но наказание не было бы наказанием, если бы оно не взяло и не шарахнуло по тем, на кого вы в своих жалобах сваливали вину за трудность вашей жизни. Не нравится? Не жалуйтесь. Нет, конечно, не жалобы притягивают несчастья, а жалуются вместо того, чтобы пытаться всеми силами предотвратить формирующееся несчастье или хотя бы просто смиренно служить. И тут уж даже страшно, может быть, не так, как в Амоке и в Ultima Thule, но все равно ведь, кроме жизни и смерти, ничего особенного-то и нет.

Я обещала, кажется, коснуться более редкого, но очень впечатляющего жанра – жалоба и хвастовство одновременно. Первый раз я обнаружила этот обряд, общаясь с неглупым и немолодым человеком, который, тем не менее, на практике, когда речь шла не об отвлеченных предметах и не о посторонних людях, достойных анализа и осмеяния, а о своих родных и близких, – сразу начинал буквально ныть, ну прямо вот так: «Ой! Ну я прямо не знаю, мой Мишаня так много зарабатывает, ну я прямо не знаю, ой, он благотворительностью занимается…». А лицо такое плаксивое, как будто этот его Мишаня режет у него на глазах ежедневно старушек, а в свободное время занимается на глазах у всех онанизмом. Может, я, конечно, чего-то не понимаю и папашу правда беспокоит что-то, может, дело не чисто… Но нет – это жанр. Позднее я встречалась с ним много раз. Заклинание – жалоба с хвастовством. Хвастовство – чтобы предъявить Господу, что ценим мы свои успехи в труде и в личной жизни, что Он не зря нам их позволил, жалоба – чтобы продолжать быть на вид бедненькими, чтобы шарахнуло мимо.

Вот что неистребимо в человеке абсолютно, так это – язычество.

 

Взгляд на мужчин издалека

В детстве я безумно боялась мужчин, причем эта боязнь не имела ничего общего со страхом – это была невыносимая для ребенка тоска. О каких мужчинах могла идти речь? За исключением моего благородного, образцового и грозного отца, пары некондиционных мужей одной из моих теток и гнусного соседа, который преподавал какую-то, то ли вентиляционную, то ли водосточную, трубу в каком-то заштатном вузе, воровал у нас картошку, хранившуюся в сенях (дом был старинный и были сени), и, разговаривая в коридоре по телефону, оттягивал рукой половинку и выпускал газы (за пределы квартиры выходить тоже бесполезно – там, во дворе, люди делились не на женский и мужской пол, а на социальные типы: дворник, бандиты, профессор, сумасшедшая старуха, евреи, люди из флигеля, из подвала, из общежития, посетители медицинской библиотеки, включая дружественных китайцев и т.д.), – так вот, кроме этих шахматных фигур на досочке моего детства, временами появлялись пришельцы. Это были провинциальные коллеги моего отца, отдававшего всю мощь своих незаурядных данных крахмалопаточной промышленности. Они прибывали в Москву в командировку за правдой, за приказом намертво неработающему «аг’рег’ату» – немедленно заработать, а кто-нибудь, может быть, даже и на какое-никакое совещание. И они останавливались у нас, в нашей одной комнате, спали на банкетке, к которой, в зависимости от длины командировочного, приставлялся либо стул, либо чемодан, либо и то и другое. Вот их-то я и боялась. Услышав, как родители говорят между собой о скором появлении такого-то, я буквально впадала в отчаяние. Чего я сама не помню, но что стало семейным мифом, который все рассказывали друг другу каждый день (специфика сталинских времен – скудный, непрерывно повторяющийся репертуар домашних разговоров был подобен скудному, непрерывно повторяющемуся репертуару радиопередач), – это история о том, как я, сидя на горшке и услышав, что скоро должен приехать Георгий Андреевич, отчаянно заорала: «Баи Гебедея!!!» Это был добрейший волоокий, с кривым огромным носом, c неожиданно веселой, застенчивой и миловидной улыбкой, полуседой, с бархатным голосом и фигурой, напоминающей «мешок с арбузами разной величины», – настоящий армянин, который как раз до слез умилялся, глядя на маленькую белобрысую детку, а у меня наворачивались слезы настоящего безмерного и безысходного отчаяния (это я помню). Уже чуть позже, лет в пять я бегала к соседке и просила разрешения, побыть у нее в комнате, когда к нам придет дядя Игорь. Я помню, как она меня увещевала, говорила, что он хороший и добрый человек. Я отвечала: «Я все понимаю, но я – не могу!!!»

Я не так наивна, чтобы упустить из виду, что бросаю большую берцовую кость господам фрейдистам, психоаналитикам, ана-оралитикам, гипнотизерам-психоложцам и прочим психфаковцам. Я это спокойно переживу, потому что я вообще живу спокойно. Сейчас, так сказать, в симметричном тем далеким годам возрасте я отношусь к своим детским, отчасти провидческим, опасениям – с некоторым даже уважением. Понимала крошка, откуда исходит главная опасность для личности и главный стимул для бурных эмоций.

Потом все шло своим нормальным чередом: фотографии киноартистов, разделение всего девчачьего контингента начальной школы на тех, кто влюблен в Блудова и кто – в Федосеева, в уже преклонном переходном возрасте на переменках – игры в ручейки и сильнейшие переживания, если один из героев-любовников отступил от полагающейся ему равномерной любви ко всем и дважды увлек под арку вспотевших, высоко задранных рук – какую-нибудь люську. Бывали и всякие дни рождения, но там, как и во дворе, сексуальной тематики было меньше, чем социальных мук. Надо признаться, что первый класс я еще проучилась при раздельном обучении, а во втором наша школа передала в мужскую всех дурочек, тихо и буйно помешанных, двоечниц и единичниц, а получила оттуда соответствующие «сливки» (тогда еще не успели понаоткрывать «спецшкол», и у нас учились даже абсолютно безнадежные бедолаги). Однако рядом с нашим тополиным школьным переулком, где преобладало деревянное зодчество, а удобства бывали и на улице, возвели к этому времени высотный дом. Тут-то мы и получили этих самых героев-любовников и ряд персонажей средней руки. И все же никто из них не был ни красивым, ни загадочным, ни неопровержимым лидером или кумиром. Так, сами знали, что играем и условно присваиваем звание героя-любовника очень обыкновенному благополучному пионеру средней пушистости.

В окрестностях школы было тогда два знаменитых мужчины. Один, огромный мужик, похожий на памятник Маяковскому, ходил с плащом на руке, а когда в переулке не оказывалось никого, кроме стайки девочек, отводил руку – и стайка разлеталась. Другой, старый, «дядя Миша», педофил и учитель. Он «работал» в скверике около высотного и был детским кошмаром моей подружки, имевшей несчастье в этом высотном жить.

Я явно увлеклась этой историей древнего мира, пора подбираться к средним векам.

Мужчины были необходимы всегда. Зачем – это было известно и ясно отнюдь не всегда. И тоска, которая так часто охватывала от них, скорее всего, означала: «Не то-о-о!!!». Причем, как бы даже – опять не то! Того просто не могло быть. По крайней мере, в реальности. Потому что даже тогда было почти понятно, что ни Олег Стриженов, ни даже Жерар Филипп – никак не ответчики за всю страсть «Красного и черного» или «Сорок первого». Хотя и наведывались мы с подругой пару раз в проезд Художественного театра, где якобы находилось артистическое кафе (это тогда-то – кафе), где якобы бывал бледно-рыжий в действительности Стриженов. От страха перед этой и вообще действительностью мы проносились по переулку, даже не пытаясь разглядеть вывески на враждебных домах. Вот и вся любовь – хочется сказать про это и вообще поскорей сказать завершающую фразу «про это». Ведь это именно тогда страстей было больше всего. Слава богу, что по логике бытия все происходит со сдвигом по фазе. Великий эксцентриситет – двигатель в никуда!

Можно только удивляться тем девицам, которые то ли принимали всерьез своих сверстников, то ли совсем что-то другое понимали под предстоящей жизнью – что-то известное вместо чего-то абсолютно неизвестного. Возможно, более конкретная сексуальность заставляла практически в каждом видеть самца и не возмущаться. (Теперь, наверно, все происходит совсем по-другому. Уже в песочнице возникают никем не одергиваемые симпатии – наверно, карапузов уже волнует цвет или фирменная принадлежность памперсов на задранной кверху попе при постройке кулича или что там теперь его заменяет. И попа, обернутая памперсом на липучках, – это очень прилично, и если даже это секс, то вполне обыкновенный и допустимый. Наверно, потом им, девочкам и мальчикам, надо снова как-то разойтись подальше, хотя бы по интересам, чтобы появилось все же некое препятствие, чтобы дать все же чертям поучаствовать в его преодолении).

Иные как-то очень быстро повыходили замуж, обменяв экзистенцию на жизнь, кто-то даже с доплатой. Продолжая с ними периодически общаться, я практически не видела этих их домашних мужей, это что-то собирательное, как говорят в народе – ОН. Мне редактор подсказал для вдохновения, что от побоев мужей и им подобных погибает 15 тысяч женщин, – надеюсь, все же – не в день, не запомнила. Но это не проблема пола, это проблема зависимости (алкогольной, социальной, сексуальной, невежественной). Как говаривал Кришнамурти, есть только две ужасные вещи – насилие (а может быть, жестокость) и скорбь (а может быть, печаль – с этими переводами всегда так, как в том мультфильме: «а может быть, корова, а может быть, собака…»).

И все же наша сказочка не про то, как насильники бьют, а жертвы скорбят. (Агрессоры и насильники не придумали агрессию и насилие, они – исполнители того зла, которое в мире есть. Их это не оправдывает, но лишает ореола независимости).

Зависимость – это да. Это мрачное средневековье в отношении женщины к мужчинам, когда зависимость поиска переходит в зависимость обретения и обратно, когда в голове практически потушен свет, и загорается сигнальная лампочка только когда появляется этот пресловутый тумблер. Почему, сам по себе вполне оправданный, по крайней мере, с биологической точки зрения, поиск мужчины так бьет по нервам, что почти совсем отшибает мозги и ослепляет? Наверно, потому, что иначе – не найти, не увидеть в чем-то совершенно невообразимом того самого долгожданного, иначе поиск продлится вечно и прекратится род человеческий.

Этот детский страх за качество предстоящей жизни, это беспокойство за качество бытия вообще очень свойственно женщинам, пожалуй, на протяжении всей их жизни. При каждой роковой встрече с мужчиной разверзается бездна – опасность неправильного поворота событий, помноженная на страстное их ожидание.

Даже если абсолютно сбросить со счетов кокетство (мужчины тоже усиленно кокетничают, просто более продвинутые – в основном, со смертью), желание понравиться на всякий случай, пусть даже и совершенно бескорыстно, женщине гораздо важнее мнение о ней любого мужчины, чем другой женщины (в норме). Один учитель математики и физики, ставший впоследствии великим философом, каковым он, естественно был до того, как стал, написал, что «Любовь – это ностальгия по Господу Богу в ипостаси Лица». Не уверена, что это определение подходит, если речь идет о любви к женщине, хотя в прежние времена сплошь и рядом «обожествляли». А вот эпопея с поисками суженого некоторыми «христовыми невестами» и требования, предъявляемые к его качеству в мечтах, а если вдруг, – то и наяву, эти требования находятся в согласии с вышеозначенным определением. (Хотя, скорее всего, философ под любовью понимал нечто иное, но сказал, в первую очередь, о том, что она направлена всегда как бы на подставной объект, а практика сплошь и рядом подтверждает эту истину).

Женщинам кажется, что норма есть, они ее себе как-то представляют и стараются навязать другим. Умеют, часто даже намного честнее и свежее, чем сильный пол, взглянуть на вещи и увидеть. Правда, это уже, пожалуй, не о мрачном средневековье, где царит, опять же в норме, лишь биологическая задача – гнездо с птенцами. Эти женские способности скорее относятся уже к Ренеcсансу, когда семья, какая никакая уже есть или была, перестало так неистово болеть дитя, и можно стало оглядеться.

Как-то раз очень давно, во глубине застоя, мой тогдашний муж и учитель принес домой добычу – бледный и мятый, вероятно, пятый экземпляр машинописного самиздата – неканоническое Евангелие от Фомы или его кусочек. Там была загадочная для меня по тем временам фраза «Женщина не увидит Царства Небесного, пока не станет мужчиной». Сейчас можно подвергать сколько угодно сомнению подлинность и реальность существования такого текста, но никаких сомнений не вызывает его смысл. Недаром в украинских деревнях, раньше, по крайней мере, про мужа говорили «чёловик». И каким бы он ни был – похожим на кусок сала без подробностей или на печеный огурец в заскорузлых, потерявших даже синий цвет, портках, какое бы невразумительное хмыканье или хрюканье он ни издавал в ответ на лицемерную, при гостях, попытку «жинки» с ним «посоветоваться», он – мужчина, а значит – человек, то есть принадлежит не только своей семье, но всему Божьему миру. Баба орудует ухватами, а он творит реальность. Хотя бы и одним своим существованием.

Ведь все дело в этом, и теперь, когда «дым рассеялся» и «грушницкий» стал весь как на ладони, можно отдать ему должное. Вся реальность, кроме дикой природы и Небес, практически вся материальная и духовная жизнь на земле создана мужчинами. Возьмите хотя бы мир звуков, – ну разве достаточно было, даже для начала, одного только шума прибоя, воя ветра, стука дождя (особенно до всяких там крыш), ударов грома, треска молнии, трелей соловья, мычанья, рычанья и даже «согласного гуденья насекомых» (и то, до Бродского оно так не называлось). Так что музыка явилась до-творением. А кто ее сочинил? Все-таки не Губайдулина. (Одна моя подруга рассказывала замечательную историю, – ее одноклассница как-то спросила: «А кто написал полонез Огинского?»). И не говоря даже о Бахе и Моцарте, даже выбив из головы все изящное искусство, загасив постоянно звучащее в ушах “Let my people go” – спасибо рекламе, зачеркнув всю мировую литературу со всей почти мировой же поэзией, закрыв глаза на гениальных красавцев-актеров, наплевав на Де Ниро (а он, пожалуй, создал самую полную галерею типов мужчин), не отдавая должное гению Барышникова, одухотворившего «балетный труп», кишащий червями рук и поражающий мужскими задницами, а просто тупо проезжая муниципальным транспортом по городам и весям и тупо глядя в окно, мы видим, как два мужичка умело возводят крышу, – и тут, как говорится, нечем крыть!

Конечно, женщина тоже может освоить и научиться, справиться, а то и превзойти, и – обойтись. Но когда женщина обладает такими качествами, Царство Небесное она, может быть, и узрит, а пока пусть рассчитывает только на себя.

Не удивительно, что самая народная профессия – шофер – одновременно и самая мужская. Это основной контингент моих соотечественников – настоящие мужчины с плохой кожей и жирными русыми волосами – красиво сидят за рулем камазов и трейлеров. Они бороздят необозримые просторы, они заняты очень напряженным и ответственным делом и одновременно – ничего не делают. Они тяжело работают, это могут доказать всевозможные путевые листы и накладные, но они в то же время живут на свете, потому что сумели дезертировать по уважительной причине от ежедневной домашней и служебной суеты. Шоферство – это такое творческое состояние, народный промысел.

Похожее суждение высказывал один знакомый обаятельный орнитолог, он хвалил курение: «вроде бы просто стоишь и вроде бы – при деле». В мужчинах скрыта бездна обаяния. На самом низком уровне – это хемингуевая суровая грация, с которой расставляется туристическая палатка, загорелая мускулистая рука с веревками вен и неожиданная улыбка – как трещина на скале. На высоком уровне – это несерьезное отношение к себе, но без излишней неряшливости во внешнем облике. На самом высоком уровне находится все же, наверно, обаяние гения. До обаяния святости мы так и не дойдем. А то ослепнем.

А теперь появились новые молодые мужчины, которые на первый взгляд могут показаться «бычками», но если посмотреть на них повнимательней, то окажется, во-первых, что они необычайно чистоплотны, не наступают вам на ноги, не смотрят на вас, не бьют спортивной сумкой по морде, не смердят перегаром и вообще не смердят, а во-вторых, похоже, что их жизнь – это опять какая-то жизнь, а не просто раздражитель для предыдущих поколений. Но не будем смотреть вдаль. Лучше – издали.

Итак, Бог творит перспективу, мужчина создает реальность, женщина ее испытывает на собственной шкуре, поддерживает или достает рекламациями – такое ОТК, а дети создают иллюзию перспективы. Роли розданы. Мотор! Дубль 10000000000000000 00000000000000.....

Надеюсь, получится не пошлягер типа «Мужчины и женщины»…

 

Я этот день люблю, как день шахтера

Когда-то, особенно в поздние советские времена, этот праздник на бытовом уровне по крайней мере, был самым почитаемым в отечестве. Ну, прямо такая советская пасха. Теперь, когда в доме все так смешалось, как Облонским и не снилось, да еще на фоне предшествующего ему Дня Святого Валентина, такого милого-милого и приближающего нас к цивилизованному сообществу и тоже как бы «про это», – померк, померк и требует реанимации Международный Женский День. Я все жду, что в этот день из ящика донесутся среди прочих рапортов гундосые заунывные причитания с легкой примесью оптимистических восьмушек: «В этот день православные христиане вспоминают международную женщину, мироносицу, труженицу полей, великомученицу, передовицу производства, жену, дочь, сестру и мать вашу…». Ну, и так до бесконечности.

Читатель ждет уже мимозы. В моем, спасибо товарищу Сталину, детстве на уроках труда мы «мастерили» поздравления нашим мамам, но ничего, кроме купленной на деньги все той же мамы чахлой зеленой мимозы, я не помню (тогда, при с.в., мимоза, как и бананы, добывалась с неимоверными усилиями, и та и другие – почему-то не дозревали). Наверно мы рисовали какую-нибудь открытку или присобачивали вышеозначенную чахлую мимозку к покупной открытке. Потом, уже на работе, наш Директор обносил всех сотрудниц своей лаборатории чахлым тюльпаном и обаятельно-драгоценной улыбкой.

Те же «женщины до мозга костей», которые жаждали, чтобы их в этот день пышно и шумно носили на руках, – они начинали трудную и кропотливую борьбу за этот апофеоз чуть ли не за год, а на финишную прямую выходили в период празднования 23 февраля, обрушивая на всех потенциальных мужчин ошарашивающе щедрую лавину внимания, подношений, сюр-призов, особо продуманных подарков, основанных на выпытанной у них заветной мечте (мечта заветная – одна штука). Не пропускались на протяжении всего предшествовавшего года и дни рождения потенциальных носильщиков на руках в день 8 марта. На это уходили немалые деньги, мобилизовались связи, в трубу небытия усвистывало время жизни. Зато потом Она, войдя 7-го в свое рабочее помещение, с совершенно искренним удивлением обнаруживала, что попала в будуар дамы с камелиями. И каждый входил, и новые ахи… И «краснеть удушливой волной» ей приходилось не только от смущающего нежную душу благодарного волнения, но и от легкого, на донышке, не растворимого ни в чем, осадка знаний об истинной доле собственных стараний, об игре, в которую играют люди и т.д. Но зато – ехать потом в метро на глазах у всех неудачниц со своей охапкой и знать, что взяла далеко не все, – о, это, видимо, дорогого стоит.

А меня всегда, не могу сказать, волновал, – злобно всколыхивал любой намек на технологию формирования истории. Ни слова не берусь вымолвить ни о каких там фоменках, равно как и о любых других повестях временных лет. Нет, дело даже не в том, что всё враки, тенденциозность, субъективность или эксплуатация чего бы то ни было при изложении бывших или небывших фактов и событий. Нет, гораздо занятнее сам механизм исчезновения бытия, полная утрата одного и удержание другого. Кроме того, что нельзя объять необъятное, сюда трудно что-нибудь добавить. Ибо ни клочки желтых документов, ни, тем более, черепки, ничего не могут ни доказать, ни воссоздать.

Но вот, что касается 8 марта, например, то тут, кроме давней традиции напиваться в этот день с особо похабным умонастроением, удержаться на долгие времена может разве что какая-нибудь забавная деталь, вроде уже почти для всех непонятно откуда взявшейся ассоциации этого «праздника весны и любви» (между Кларой Цеткин, Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург… Битва при Кларе Цеткин… История!..) – с редиской. Ибо фольклор с упоминанием предмета, для приличия заменяемого на редиску, наверно, все же более живуч, чем формулировки и идеи революционно настроенных дам и господ, тем более что и революционное пламя в их сердцах в значительной степени подпитывалось энергией все той же самой редиски.

Что же касается самих женщин, то они прекрасны почти все. И тети свиньи с богатырским плечевым поясом, непонятно как образующейся могучей спиной и узким тазом, – работницы роддомов, поликлиник, гастрономических отделов продмагов, реликтовые парикмахерши и хозлаборанты. Я уж не говорю о генерации блондинистых чистых головок, расположенных где-то на высоте нижних ветвей деревьев благодаря новым канонам длины ног, кожаным аксессуарам и т.д. Кстати о ножках, – то ли действительно, эволюция продолжается, то ли Пушкин не там искал, но меня в свое время поразила красота ножек деревенских дам. По крайней мере «у нас в Костромской губернии», когда какая-нибудь тетя Шура, даже весьма преклонных лет, жалуясь на «нарочитые ревматизмы», смело задирает юбку, чтобы показать, где болит, она показывает безупречные формы, достойные ваяния. Вот уж где не встречается ни целлюлит, ни, несмотря на адский труд в прошлом и вполне достаточный пожизненно, никаких венозных узлов, – гладкие, стройные, молодые такие ножки.

Прекрасны и расставленные вдоль платформы метро дамы, подобные урнам эпохи сталинского классицизма, – из-за железных шуб, купленных-то купленных, но не по росту, а потому упирающихся в пол. И усталые, едва успевшие по возрасту вскочить на подножку стремительно убегающего поезда-времени, возвращающиеся с отжавшей их до капли, но кое-как все же оплачиваемой работы, подтянутые в прямом и переносном смысле леди. И девушки в растопыренных, чуть ли не горных, ботинках, с затейливыми рюкзачками за спиной, непослушными прядями, выбивающимися из-под капюшонов, и безмятежностью молодости, помноженной на непуганность постсоветской экзистенции. И миниатюрные энергичные, и бледные со вкусом, и дерзкие, и хохотушки, и особенно – добрые и добросовестные… Да, если честно, совсем не требуется быть лесбиянкой, чтобы предпочесть сидеть в метро рядом с тетей, а не с дядей. Но даже оставим в стороне запахи (что хуже, очередная «красная москва» или перегар – это один из неразрешимых вопросов философии обоняния) и прочую эстетику (с чем мы только, между прочим, тогда останемся? Один склочный интеллектуал без высшего спросил меня как-то с угрозой в голосе: «Так у вас что – Этическое через Эстетическое??? Так, будто обнаружил у меня «меняющий все дело» анатомический дефект. На что я ему, естественно, тут же ответила: «А что, бывает иначе?!» Я и сейчас убеждена, что дьявол, к примеру, не страшен, а омерзителен. Не ужас, а тошнота). А ее, эстетики, слава богу, пока еще неиссякаемо много.

Ну, а случись с вами, не дай бог, что! Кто поможет сразу и безоговорочно? Кто, не задумываясь, одолжит свои «гробовые», кто охотно, как будто своих дел не по горло, подменит вас, с кем надо посидит, кого надо выгуляет? Кто не будет все время поворачиваться к вам спиной, кто не перестанет звонить, кто не рассосется, даже если и был? Они-они, голубушки. Подружки, тетки, не самые симпатичные на вид дамы, даже иногда и полуначальницы. Кто как, кто чем, но помогут, будут думать, хлопать крыльями, а главное – никуда не денутся.

Впрочем, полов ведь не два, а множество…

Я вот вообще, кажется, нашла определение, кого следует считать мужчиной. (Типа – где талию будем делать?). Так вот, мужчиной следует считать того, кто убежден, что за его усилия, труды, мучения, – ему положена награда. Только и всего. Это поразительный феномен. При самом безобидном и, может быть, даже благородном поведении настоящий мужчина всегда после вынужденного рывка сам делает себе подарок. Если вы не замечали этого раньше, присмотритесь и вы убедитесь в моей правоте. Бабы, конечно, могут безумно желать успеха, признания, жаждать какой-нибудь там юбки, славы или даже спортивной машины, отдыха или передышки, но это переживается ими совсем иначе. Пусть даже не просто энергичная мечта, пусть – цель. Но у них нет убеждения, что им положено. Им просто хочется этого, а те – сами себе назначают.

А между тем… Когда я была еще школьницей, моя сестра училась в медицинском и регулярно с победоносным видом бросала мне ту или иную кость от изучаемых ею там жреческих наук. Раз как-то она обронила: «Женский фенотип – нейтральный». По науке эта фраза означает лишь то, что если, допустим, у некого несчастного существа поврежден весь генетический материал, отвечающий за половые признаки, то выглядеть оно будет как женщина, – не Мерилин, конечно, но уж никак и не мужик.

При желании из этого постулата можно понаделать всяческие скоропалительные выводы насчет того, например, что человек вообще – это женщина, а для кого-то открытием покажется и просто вывод, что женщина – человек. Базовый, то есть, такой человек. А это немедленно, казалось бы, вступает в противоречие с библейской версией. Или, наоборот, не вступает. Ибо всегда можно из большего (базовый человек плюс мужской пол) сделать меньшее (базовый человек).

Собственно говоря, совсем не хотелось вдаваться в хромосомный анализ или, уподобляясь одному омерзительному физиологу высшей нервной деятельности, катастрофически похожему внешне на основной вид лабораторных животных, завсегдатаю интеллектуальных телепередач (он искренне полагает, что аспиранток к нему тянет инстинктивно из-за его знойных лидерских аттрактантов), – взвешивать мужские и женские мозги и обвешивать при этом женщин. Так ведь можно и пятками меряться не в пользу изящных ножек. А там получились такие результаты, что, мол, коры у баб в среднем граммов на тридцать меньше. Той самой коры, которая нужна, чтобы соображать (в том числе и на троих, но, вместе с тем, именно кора нужна для того, чтобы ради карьеры делать вид, будто бы так уж влекут аттрактанты научного руководителя). Грустно как-то это и непродуктивно. Ибо все сущее, если и не прекрасно, то – уместно. И чему только ни находится место, а то и даже вот, свой день в календаре…

 

Высшая нервная деятельность

На биофаке я училась на кафедре вирусологии. Биохимическое и физиологическое отделения были тогда условно разделены на «растения» и «животных». Нас отнесли к «растениям». Практически это выражалось в том, что по всем «растительным» дисциплинам мы сдавали экзамены, а по «животным» – теоретические зачеты. А «животные» – наоборот. Таким образом, по курсу высшей нервной деятельности предстоял всего лишь зачет. Было известно, что порядок его сдачи таков, что можно ничего не учить, что там дают готовиться по учебнику уже после получения билета. Мне это было в высшей степени на руку, так как из-за тяжелой болезни и переноса экзаменов я сдавала вторую сессию подряд.

А надо заметить, что кафедра ВНД даже на общем мрачном и устрашающем фоне факультета выглядела достаточно зловеще. Ну, что все сотрудники были чокнутые, это ясно и так. Они даже вид имели такой специфический, что казались некой особой народностью: сросшиеся брови, шея с головой резко вперед, угрюмое лицо смотрит в пол. Ходили бесшумно, носили синие халаты, как пациенты психушки (этакий дурдом самообслуживания). А ихние студенты-аспиранты – какие-то кадыкастые растрепанные канатоходцы (пляска Витта?) – носили туда-сюда садки с несчастными кроликами без черепной коробки, с электродами в мозгу (теперь небось до более умных кошек добрались – прогресс науки!).

А в общем, все так, как обещали, и произошло. Нище-интеллигентная лаборантка закрыла нас на ключ в аудитории, раздала билеты и учебники и ушла то ли на час, то ли на два – давно это было, не помню. Отвечать мне пришлось старшей научной бесшумной даме со сросшимися бровями. После того, как она смогла убедиться, что я умею читать, воспринимать и запоминать прочитанное, а также говорить словами, для очистки собственной педагогической совести, как я теперь уже на своем опыте понимаю, она задала мне дополнительный вопрос. Ни на одной лекции я не была, прочла в учебнике только материал своего билета. Она спросила меня: «Что определяет уровень развития интеллекта?» Мне предстояло сделать открытие. Но вот чудо, мой мозг, моя ВНД не дали мне погибнуть. Совершенно неожиданно вспыхнуло на первый взгляд абсолютно постороннее воспоминание. Моя старшая сестра, когда училась в медицинском, очень любила, вернувшись с занятий, «все рассказывать». Вот один из ее рассказов я тут вдруг и вспомнила. В рамках курса гинекологии ей пришлось ассистировать на аборте. Привели бабищу, которая, по словам сестры, была просто настоящей, типичной свиньей, примитивным животным; когда полезли к ней туда (это была эпоха неблатных абортов без обезболивания и наркоза) с металлическим ломом, так называемым расширителем шеечного канала, по существу – орудием пытки, она испытала бурный оргазм. Медперсонал, видавший виды, и то обалдел. И вот сестра моя тогда «восхищалась» (то была к тому же еще и эпоха восторженных открытий в области несовершенства бытия), какая же это амеба! Баба, которая не различает, зачем к ней туда пожаловали. Сестра тогда многократно восторженно повторяла мне: «Представляешь, она – не дифференцирует!!!».

И тут я в озарении ответила без запинки: «По способности дифференцировать раздражители». И пролила бальзам на мрачную и загадочную высшую нервную деятельность преподавателя.

Потом то чудо местного значения, что случилось тогда со мной, это внезапное и невольное соединение давно забытой байки с «умным вопросом» на экзамене, в свою очередь, произвело на меня сильное впечатление. Я в каком-то смысле сняла шляпу перед собственной ВНД. По крайней мере, убедилась, что ВНД существует. Даже у меня лично. Я стала Свидетелем ВНД. Мои живущие самостоятельной жизнью мозги будто бы лежали передо мной в какой-нибудь чашке Петри и подобно наливному яблочку на серебряном блюдечке – сверкали своими неисследованными возможностями. Торжество науки? А так и хочется сказать: «Чудны дела Твои, Господи!».

 

«Обычный порошок»

Почему реклама вызывает неловкость? На первый взгляд кажется, что из-за вранья, откровенного, беспардонного вранья, похвальбы и прочих цирковых приемов. Но ведь иногда реклама бывает очень талантливой, остроумной, лаконичной, а еще иногда рекламируемый товар действительно весьма неплох. Нет, наше бедное дезориентированное нутро реагирует на другое, еще кое-как, прихрамывая и теряя сознание, наша древняя душа противится другому, не навязыванию барахла, а навязыванию – кайфа как цели существования. Ведь абсолютно всегда, в любой рекламе, нам предлагают не просто купить то-то и пользоваться тем-то, нас убеждают и заклинают, что сами мы хотим только посильнее испытать кайф, это, как бы, само собой разумеется, а ведь именно то, что в любом тексте само собой разумеется, и оказывает на самом деле эффект.

Действующее начало всей нашей цивилизационной парадигмы, извиняюсь за выражение, – это погоня за кайфом.

Его можно скромно переименовывать в комфорт, расслабление (па-асидели, ра-асслабились…) и прочие прелести и телесные радости, неуклонно якобы ведущие вверх по карьерной лестнице – к тому же! Все это так и делается, разумеется, но ведь интересно другое. Мы что же так подсели на кайф, начиная с какого-то, возможно финального этапа существования человечества, или это и есть изначальное, то самое, изначально доступное Зло? То есть, вкусить яблочко – это была погоня за кайфом, а не просто детское шаловливое ослушание, за каковое последующее наказание можно было бы счесть непомерным.

Похоже все-таки, что идеально было бы не продолжать упрямо пользоваться «обычным порошком», а просто не замечать этого пласта проблем. Нет, не то что бы вовсе не стирать и не замечать, что воняет, а не шибко сосредоточиваться на подробностях стирки. Беда-то в чем – в том, что ВРЕМЯ ОДНО – и на высокий смысл существования, если таковой искать или даже находить, и на стирку порток. Мне моя бывшая свекровь, Царство ей Небесное, она разговаривала только в поучительном тоне, но следует признать, что в весьма ограниченной обойме были очень глубокие мысли, так вот, она говорила: «Думать надо, когда посуду моешь». Лучше и короче не скажешь, тут и вся философия существования, и вся мораль. Ну, а с другой стороны, ужасно, даже как-то трагически надоело мыть посуду и, предельно напрягая зрение, выковыривать пальцами раскисшие остатки пищи вперемешку с кошачьей и собачьей шерстью из неуклюжего ситечка, вставленного в дырку кухонной раковины. И мысль о моечной машине, одном из самых чуждых сердцу из всех рекламируемых и недоступных товаров, мокро подбирается в голову вместо тех самых фундаментальных размышлений, которым следовало бы и когда-то удавалось предаваться в процессе мытья посуды. Что, тогда мойка меньше засорялась или голова была меньше засорена – вот в чем вопрос.

 

Душа и тело

Вот. Как раз, коль мы такие идеалисты, все о душе, да о душе, – мы должны, обязаны признать, что душа бессмертна, вечна, и тогда поклоняться следует, как это и делается в действительности, вовсе не ей, она и так никуда не денется, – поклоняться следует телу. И душа, кстати, этим вполне занята. Душа обслуживает тело. Чудо – это как раз тело. Оно – дефицит, оно – чудо, оно дается нам один раз. Традиционное неуважение к материи на словах абсолютно лживо и несправедливо. Мы любим свое тело, жалеем его, и душа наша, в основном, и есть эта любовь. Только телу станет плохо по-настоящему, душа превращается в сиделку. Ее дело тазик подносить, когда вас тошнит. Не я хочу, не тело мое мне служит и помогает осуществлять мои желания, а совсем наоборот. И – не надо. Наша душа – это любовь к нашему телу и к окружающим телам, к окружающей природе. Наши охи и ахи все-таки – по поводу.

Когда тело страдает, вся душа-аптечка уходит на поддержание жизни в нем. Все силы духа уходят на то, чтобы встать на больные ноги, дойти до сортира, не упасть, стерпеть, справиться с весьма телесными задачами. Душа – служанка, без которой не обойтись. Если она отлетит, тело развалится вмиг. Если она схалтурит, смертельная опасность настигает почти сразу. Тело стареет, а все силы души уходят на его починку, заботу, уход.

Или – вот. Шурик на прогулке в лесу все норовит говна пожрать или хоть потаскать во рту какую-нибудь тухлую рыбью голову, найденную на пепелище пикничка. А я, вместо исполненных смысла говна и рыбьей головы, подсовываю ему бессмысленную палочку. Обманываю его «духовной пищей», и он слушается и, несмотря на страстное желание неинтересную палочку закопать и снова приняться за всякую гнусную вонь, – он несет, по виду радостно, эту мною выданную палочку. Это и есть – духовное общение. Сговор. Мы оба обманываем друг друга. Я просто брезгую чисто физически и боюсь, к тому же, что он отравится, заразится, заболеет, а вид делаю, что палочка – это восторг, и я буду его любить за несение палочки. А он тоже идет на компромисс, чтобы не ссориться, а то вдруг «бабушка» рассердится, выгонит, отлучит от благополучной жизни. Душа в душу. Читай – ложь плюс ложь. Ради душевного спокойствия – основы телесного комфорта.

 

Кем быть?

Вот возьмите сказку о рыбаке и рыбке. И не в меньшей степени – о бабке. Какая драма разыгрывается на троих! Кому в результате, когда «сказочке конец», – хуже всех? Первой приходит в голову, конечно, бабка. Ну, конечно, она же «осталась у разбитого корыта». Но, минуточку, так ли уж тяжел удар по этой самой бабке? Совсем не так. Он даже не намного тяжелее, чем хроническая психотравма бедняка, читающего по бедности какую-нибудь бесплатную рекламную газету и невольно проникающегося сдобными верованиями в целебные свойства всей рекламируемой продукции – от недвижимости в «экологически чистом» районе мегаполиса до средства от импотенции, переживая кратковременно видимость якобы возможностей, – ну точно как эта бабка. Даже немножко приходится беспокоиться каждую неделю, достаточно ли хороша стиральная машина «Занусси», наверно, все-таки «Аристон» потому и такая дорогая, что очень уж хорошая. Самоочищающиеся фильтры…

Ну вот, а что касается самой по себе бабки с ее душевными переживаниями – ну да – она пострадала от собственной жадности, неуемной алчности. Но, ей-богу, это не так больно, как кажется. В общем, проиграть из-за своего дурного со всех сторон поступка или свойства характера – неприятно, конечно, но не так больно, потому что у любого, даже плохого, но нормального человека есть очень большая и искренняя любовь к справедливости, и, несмотря на то, что справедливо – это когда наказаны другие, все-таки на втором плане личного краха это торжество справедливости, хоть оно тебе и не на руку, но, ей-богу – укрепляет как-то дух.

А с деда что взять? Он при любом раскладе – малодушная шестерка, тряпка, незлой, но абсолютно несамостоятельный человек. Скажут – иди делай добро, пойдет и сделает, скажут – говнись, он и это осилит не задумываясь. С ним тоже ничего нового и тяжелого не случилось. Он при любом режиме – орудие.

А вот какой головокружительный пируэт я вам предлагаю – хуже-то всего в результате – рыбке. Ну посудите сами. Она попала в сети. Естественно, взмолилась. Но не просто взывала к милосердию, великодушию и прочим добродетелям, в наличии которых она явно деда и не подозревает. Она же, во-первых, априори постановила, что он корыстен, и ПООБЕЩАЛА ему фактически – открытый счет, как говаривали про жизнь партийной элиты при совке. Дед же хоть и тряпка, но сам-то по себе человек не жестокий. Самое потрясающее место, кульминация – это то, что дед-то отпускает ее с миром БЕЗ ВСЯКОГО ВЫКУПА и без каких-либо предварительных условий. Другое дело, что потом он пошел-таки конечно же на поводу у бабки и т.д. и т.п. Но первым-то делом рыбка лажанулась, попалась и проявила цинизм, а также дала ответственное и серьезное обещание, а дед, напротив, проявил великодушие, милосердие и бескорыстие. Но беда в том, что все эти вещи – короткоживущие по своей природе. Это кинокартина или там рассказ может закончиться в любой удобный для этого момент. А в жизни – долго в великодушной позе не простоишь, ноги затекут. На милосердии с бескорыстием тоже долго не продержишься, поэтому если проявил их одноразово – и на том спасибо.

Далее, всем известно, пошли банальные дела. Бабка, растущие запросы. Дед похерил свое бескорыстие, превратился бесповоротно в безвольного пособника. Дед, конечно, позицию сдает. Вернее, он и был-то не столько бескорыстен, сколько безынициативен. Ну, типичный такой застарелый, заскорузлый алкаш, которому все по барабану. Но все-таки по барабану-то по барабану, но желательно без жертв. Ну, и обошлось же все-таки без рыбно-человеческих жертв, не следует об этом забывать. Пострадало главным образом воображение. Ну и бес с ним. Экзистенция деда не поколебалась.

А вот рыбка… Рыбка… Сделала ставку на циничное предположение, что дед корыстен, и потому пообещала ему бог знает что, а потом при испытании временем – взбеленилась не хуже бабки. Рассердилась и наказала. Взмолилась о помощи, пообещала, взялась, имела, кстати, достаточное могущество (а, между прочим, noblesse oblige), однако, обнаружив, что ее оседлали, разозлилась, похерила свое обещание и жестоко наказала. Сначала взмолилась, а потом – наказала. Каково? Вот где драма. А не в корыте, которое каким было, таким и осталось. Ну, и дальше что? Каково ей там, в море-окияне после всего? С сознанием своего, мягко выражаясь, несовершенства, своей претензии вершить Божий суд, играть людьми, обольщать, а потом попавшихся – наказывать. Я думаю, под золотом чешуи – там, в пучине морской, – ей очень скверно. Юркать в одиночестве со шлейфом из собственного дерьма (как, впрочем, любая хорошо всем знакомая аквариумная золотая рыбка) в глубинах моря-окияна – непонятно ради чего. Вероятно, ради свободы, которая, вероятно, и является главной героиней нашей сказки. Но эта тема еще необъятнее любого окияна.

Да, лучше быть отрицательным персонажем, чем так недотягивать до идеала.

Вот так-то – пытаться быть лучше, чем можешь.

 

Энергия заблуждения

Умирающая от рака старая собака дремлет на кресле и думает про себя: «Ну, я как человек перспективный…». И все в этой жизни почему-то – так. И почему-то надо, чтобы было так. Энергия заблуждения – это и есть потенциальная энергия, которой необходимо иметь хоть сколько-нибудь – даже для того, чтобы испустить дух.

 

Часть 3. КОЭФФИЦИЕНТ ПОЛЕЗНОГО ДЕЙСТВИЯ

 

Коэффициент полезного действия

Я в метро, когда сижу, с большим трудом себя пересиливаю, чтобы не заглядывать в чтиво своих соседей. Зрение-то мне пока еще позволяет читать, по крайней мере заголовки газетных статей, даже у сидящих напротив. Люди терпеть не могут, чтобы у них читали. Их одолевает прямо-таки острая брезгливость. И не так уж понятно, на чем она замешана. Вряд ли просто на жадности, мол, «сама купи и читай», хотя для некоторых и это вполне весомое соображение. Нет, тут, скорее всего, доминирует сто раз за день попранная чисто физическая потребность в личном суверенитете среди толп и толп большого города. Этакое биологическое желание очертить свою, пусть минимальную, территорию. Да собственно, и не в этом даже дело. Настроение у большинства не блеск. Я это очень живо себе представляю и не обижаюсь вовсе, когда от меня локтем стараются прикрыть текст или так сближают смежные страницы, чтобы только хозяину было видать, что там написано внутри. Нормально. Ничуть не более жестоко, чем тот воздух, которым мы все при этом дышим. И я уж перестала практически шарить глазами.

А тут недавно, вагон полупустой, напротив сидит немолодая дама, а с обратной стороны того, что собственно читает она сама, смотрит невыразимо притягательная мордочка маленького тигренка и написано крупно ТИГРОЛЕВ. И тут я вспоминаю, что уже по телевизору что-то было про это недавнее рождение в каком-то зоопарке такого гибрида. Кажется, папа лев, а мама тигрица, а может быть, образ такой парочки застрял в сознании вовсе не в результате получения некогда соответствующей информации, а просто – как бытовой штамп, в такой-то помойке, как сознание…

Однако я не помню совершенно, возможно просто не услышала, – ходила туда-сюда, на кухню, что-то делала, не смотрела специально, одним словом, не уловила, говорили ли что-нибудь о том, с какой такой целью учинили сей эксперимент. Почему-то из-за одновременно происходящих событий на Украине в моем больном воображении это как-то связалось, ну, вроде как будто «аналогичный случай» про нас и украинцев, так же мы близки, как тигры и львы, можем скрещиваться, короче говоря, и в то же время особенно остро и враждебно реагируем на отличия. А тут вот – такая «дружба народов» – тигролев. Это все неплохо укладывается в уже изрядно извращенном сознании. Ну, а так, если здраво рассуждать, зачем было это делать? Какую это может иметь ценность, хоть научную, хоть практическую? Просто любопытство? Да не та жизнь, не тот век, чтобы задавать природе детские вопросы. Теперь от сплошного града ответов на задолго до нас поставленные вопросы – не знаем, как спастись.

Пока я думала об этом, машинально скользнула взглядом по газете соседки и сразу узрела заголовок – «ВИТАМИНЕРАЛ». Ну все, думаю, приехали. Это уже слишком. Придется-таки явление такого повального скрещивания – осознавать.

Зачем-зачем? Да – ни зачем. Просто. Надо что-то делать. Надо неуклонно, необоснованно, – привлекать к себе внимание, бороться за существование, если не можем осмысленно, то хоть как. Бить лапками, сбить кое-как сметану и т.д.

И ничуть такие претенциозные и дурацкие акции по созданию гибридов зверей или слов не хуже и не бессмысленней почти всей остальной привычной деятельности человека. Всех этих футболов-хоккеев, маршей геев и лесбиянок, производства мегатонн алкоголя, километров кинолент, мегабайт информации. Наркотрафиков, шоу-бизнеса и прочей торговли оружием.

Просто такие вот, охватывающие почти всех и гипнотизирующие неохваченных, сажающие на тот или иной вид иглы (про войну забыла – тоже увлекает), – эти-то отрасли нашего бытия настолько привычны и для каждого вступающего в жизнь суть ее приметы, что из них жизнь как бы и состоит, во всяком случае, они ее успешно подменяют. А вот скрестить тигра со львом – это еще как бы (обратите внимание, в моем тексте мусорное «как бы» употребляется по назначению) оригинально и никак не может стать явлением повальным. Оно скорее тянет на символ. Чего? Да многого. Потерянности, например, каждого, кто уже не может делать то, что делают все, но не обрел своего осмысленного пути. Кто тоже по сути своей – гибрид. Думает, убежден, что надо действовать по логике бизнеса, бредит брендом, но по натуре – любит зверей, идеалы и т.п. Ну не может стать просто менеджером, дилером или брокером. Талантов явных тоже не имеет. И вот, стремясь шагать в ногу со временем, придумывает сделать свой «ход тигро-львом».

На деле, наверно, все и не так совсем. Все обычно не так обстоит, как кто бы то ни было может предполагать или там думать. Зоологи сами по себе барахтаются по логике саморазвития тупика сферы их деятельности. Ну, а репортаж, слава, так сказать, образовались случайно, по знакомству и вследствие явного дефицита предпраздничных новостей, всяких там забавных случаев, которыми принято заканчивать сводки катастроф и боестолкновений в выходные и праздники. А тут безусловно все вполне безобидно, в меру весело и даже зверей, похоже, сверх меры не мучили. Казалось бы, забыть вместе с неудавшейся попыткой отдохнуть в выходной и все.

Но что-то все же из этой истории, нет-нет, да и возвращается, выпирает, как пружина из старого дивана, – вдруг и с мелодичным звоном. Вот эта, по сути, надуманность всех наших занятий. Такое временами создается впечатление, что все абсолютно делается только для того, чтобы занять хоть чем, отвлечь массы людей от чего-то самого главного, снизить до физически разумного коэффициент полезного действия нашего отнюдь не только физического Бытия.

Допустим, что все-таки есть некая Задача. Отвлеченно можно обозначить ее как угодно, – да, гроб, допустим, надо нести – долго и далеко. Нужно в каждый момент всего шесть человек, но – долго, но – далеко. И вот сразу закручивается вся эта канитель с размножением, обеспечением потомства, вынужденной попутной заботой о тех, кто свое уже «относил», недопущение к телу, так сказать, главной задачи – лиц, чересчур посторонних, – не так понесут, не туда, уронят, не дай бог, и т.д. и т.п. И эти все бесконечные на самом деле заботы опираются, обратите внимание, пока еще только на предположение, что все абсолютно действующие лица согласны с формулировкой самой задачи и действительно внутренне только ей и подчинены, то есть, добросовестны в меру своих возможностей, как в намерениях, так и в исполнении. Ну, а если нет? Если количественные хотя бы изменения действительно переходят-таки в качественные? И как трава сквозь асфальт, там и сям… нет, нет сил так же много всего предполагать, как много всего происходит в действительности. Отчего же так огромна и подробна вся Затея в целом, если так узка, так в каком-то смысле даже мала – Задача? Неужто все пирамиды, храмы, дворцы, – не более, чем бытовки голубые, вагончики, временно разбросанные по всей Стройплощадке и очень сильно искажающие картину возводимого Здания? Похоже на то.

Вот я помню, при Андропове всякие там активисты, кадровики-затейники, устраивали рейды в кинотеатры и универмаги в рабочее время, отлавливали трудящихся-прогульщиков. Помню, как, находясь на бюллетене по уходу за больным ребенком, я и в аптеку и в продуктовый магазин таскала с собой этот, впоследствии, после крушения совка, полностью утративший весь свой смысл, голубенький листочек. Тогда, в этой агонии, вольно или невольно, было до совершенства доведено представление о том, что вся наша деятельность, в сущности, нужна только для того, чтобы мы – не слонялись.

Все это так и не так. Ибо бесконечно мал также и КПД любого логического рассуждения. И в первую очередь из-за того, что мы никогда не договоримся о самом главном – что же мы все-таки будем почитать за подлинную жизнь. Как в том старом еврейском анекдоте, не помню сюжета, но портной спрашивает у клиентки: «Где талию делать будем?». Какую ни выстрой себе и другим систему координат, где займет свое место как будто бы абсолютно все: Бог, жизнь-смерть, добро-зло, ответственность-халтура, любовь-равнодушие, жалость-жестокость, ну и т.д. до бесконечности, но в один момент пусть даже не ваша реальная жизнь, а какой-нибудь репортаж по ТВ, допустим, про петушиные бои – перепутает вмиг все ваши построения. Возможно, это ничуть не более жестоко и для кого-нибудь не более дико, чем футбол-хоккей, но что-то такое страшное, красное, необъяснимое, первобытное, какое-то неудержимое попустительство роковое, вуду-шмуду, – и все. Вы можете, конечно, попытаться приплести сюда спасительное Иррациональноэ, вспомнить учащающее пульс обаяние Микки Рурка из «культового» (правильно сформулировали, хоть и «дикари-с») фильмеца «Сердце Ангела», что хотите, но – ЭТО есть, а что ЭТО – неясно, совсем неясно, будьте вы хоть семи пядей во лбу или, хуже того, специалистом в любой сфере якобы знаний об ЭТОМ.

Ничто нам таким не поможет. Разве что отказ и дальше быть такими или вообще – быть, что практически одно и то же.

Хорошо тексту, в отличие от жизни, его можно запросто оборвать в любом месте. И КПД его от этого уж, во всяком случае, не уменьшится. Возможно, что и с жизнью – точно так же. Давно только никто убедительно нам не напоминал, что КПД – это действительно, а лучше даже сказать, воистину – очень важная штука, что у этого КПД очень высокий КПД – по Большому Счету. А то ведь все больше пекутся о том, что да как, а что с того – ни-ни.

 

Некто

Нет, все-таки не “гром, молния, ветер” создают нам ощущение адресата. Кому-то все-таки, почти одушевленному, мы себя постоянно предъявляем, кому-то невольно отчитываемся о проделанной работе и о нас вот таких. Вместе с кем-то мы собой недовольны, либо чье-то воображаем поощрение. Но в то же время именно этого Некто-Нечто мы стремимся приручить, заставить в каком-то смысле служить нам, а уж мы будем служить лишь в обмен, на выгодных условиях…

Это доброе божество, которому, конечно же, желательно было бы говорить правду, но в крайнем случае – раскаемся и оно простит. Это наша цацка, тот самый вольтеровский Бог, которого следовало выдумать. И лишь беспристрастный суд страшен. Тот “истинный свет”, Тот свет. Ибо беспристрастность воспринимается нашим сознанием как безжалостность, жестокость. Ибо если жалеть всех и вся, энергия жалости распылится до такой степени, что сумеет подогреть бесприютных лишь на миллионную долю градуса, да и то не всех, а только попавшихся на глаза. Где же тут наша ручная справедливость и где тут та ласковая беспристрастность, на которую мы, как долго болеющие дети на горькое лекарство, готовы с массой условий согласиться?

По Гордону давали сверхумную беседу о метафизике бренда. И подавали дело так, будто сотворение мира продолжается, – то бишь из кладовой Творенья нам периодически подбрасывается новенький эйдос, и – понеслась… И вот ученые совместно с председателем и единственным членом Комиссии по расследованию структуры мироздания Александром Гордоном дивятся и сетуют, и подмигивают, и качают лукаво головами – мол, да, выпало нам жить в такое время, когда за идола у нас, за истукана, за Иисуса нашего, понимаешь, Христа – оказался этот самый бренд, которому мы, ну, получилось так, поклоняемся все как один в эту вот нашу, зашибись-историческую, эпоху. Самое смешное было наблюдать, как они прилежно и добросовестно формулировали и кристаллизовали подзабытое и емкое, хотя, на мой взгляд, излишнее понятие дьявола. Дьявол образуется лишь при вычитании Бога из картины мира. В противном случае все его черты (черты чёрта) несет в себе обыкновенный безбожный ритуальный человек, которому лень развиваться, а, напротив того, – охота присесть или, еще лучше, прилечь и одновременно присесть на любого рода иглу, а главное, при этом постоянно доказывать себе и другим факт своего существования путем демонстрации косвенных улик, то бишь причастности к тому или иному «бренду». Ну что ж. «Время покупать». Рекламные, извиняюсь за выражение, слоганы также более или менее успешно замещают библейские изречения. Покупает весь мир, и у нас с особой интенсивностью и убежденностью неофитов расхватывают новые унитазы, керамическую плитку, дубленки и прочие объекты поклонения. Время покупать… Вот, между прочим, неплохая реклама для ювелирных изделий: «Время покупать камни».

А эти смачно и с загадочной полуулыбкой некоторого превосходства произносимые термины: постиндустриальное общество, общество потребления, – выдаются за некие безоговорочные приметы бытия, которые принципиально ничем не отличаются по духу от глобального потепления или неумолимо прущего на нас астероида. А на самом деле те, кто приватизировал рассуждения на эти темы, банально охвачены теми же низменными страстями, существование которых они констатируют, далеко не ходя. Они, как говорится, в теме. Нет, конечно, никто не свободен от своего времени. И можно запросто считать жертвами обстоятельств тех, кто к ним приспособился, а не тех, кто не может вписаться по тем или иным причинам. Все бы так, если бы не несло за версту от любого рассуждения попыткой польстить себе такому, какой есть, если бы философия так не рвалась обслужить, оправдать и, едва отряхнув от прилипшего дерьма, втолкнуть на пьедестал почета самого рассуждающего. Вообще, слушая философов и тяжко работая вместе с ними над глубоким смыслом бездарных и постоянно промазывающих мимо сути формулировок, которые, по существу, являются не чем иным, как попыткой одними словами заменить другие, как бы более строгими понятиями – обиходные, все яснее понимаешь, что философ – это человек, которого Бог наградил умом, но обделил талантом. Философия – это способ выражать глубокие мысли бездарными людьми. Любая удачная шутка, любое замечательное стихотворение – стоят томов.

 

Капитаны

Мы думали, что наука будет побеждена в каком-то смысле и в какой-то своей прогнившей части – каким-то там вдруг накопившимся и объявившимся духовным подъемом. Что эта кривоногая самодовольная парадигма под названием естественно-научное мировоззрение, марксизм-фрейдизм-дарвинизм, эта святая вера в сладенькое, – сойдет на нет, как старая переводная картинка – катышками, а под ней засияет тихим светом новый виток познания Бытия, как икона под лубочной картинкой. Мы так предвкушали и нам чудились предвестники, брожение новых умов и новых душ. Не знаю, как быть с этой темой. Вероятно, приостановить в связи с необходимостью разобраться в терминах и понятийном аппарате разговора.

Это в первую очередь касается самой науки. Речь ведь идет не о Ньютоне, не о Лапласе, не об опытах по прививанию себе чумы и холеры, не об озарениях и не о прорывах в познании, не о самопожертвовании на этом пути. Речь в этом тексте пойдет о сегодняшнем российском посткоммунистическом способе и смысле существования рядового научного работника и его доблестной администрации, которая и раньше, конечно, не была намного ближе к народу, – но та Удаленность была окутана таинственным ритуалом: «Вызван в ЦК, принимает высокого гостя и т.д. и т.п.». Тогда любое мероприятие, затеянное боссом, касалось всех. И если ты не делаешь доклад на образцово-показательной лженаучной конференции, то уж марафет на столах и под столами – кровь из носу и твой вклад в науку. Перед событием прокатывался шквал кудрей, рюшей, брошек, жилеток и прочих «розоватых брабантских манжет», принадлежащих секретарю-референту, раздавалось угрожающее шипение, обнаруживались огрехи в дизайне и подобные им преступления. Дрожали все – кто просто от страха, а кто – от страха быть униженным.

Туфты, собственно, в работе было столько же, сколько и везде. Но была и работа. Правда, почему-то так тщательно вкалывающие изо дня в день на ниве эксперимента мэнээсы и старлабы не добивались никаких особо серьезных результатов. Результаты повалили, когда в науку пришли рожденные при Брежневе. Защита диссертации перестала быть проблемой, она стала условием. Они-то и поехали потом, в основном, на Запад, повалили, как результаты. Генерация, отчетливо сознающая, что именно им надо жить красиво независимо от того, сопротивляется ли материя познанию. Оказавшись «там», многие продолжали тянуть соки из неудачников, которые помогали их отъезду. Рассуждают примерно так: «Вам все равно ничего не удастся, а нам тут надо выживать». Они первые начали выживать. Совершенно мирно установилось такое деление: одни остаются тут, как крестьяне в «Котловане» Платонова, которые живыми легли в гробы – вымирать как класс, а другие берут все общее добро, а иногда и просто чужое, и едут выживать. Среди тех и других есть способные, но среди тех – многовато способных на многое. Что же уложило в гроб оставантов от науки? Ну, формально, прекращение финансирования этой самой науки.

Между прочим, на отъезд толкает серьезное отношение к жизни в частности, а к неподвижности располагает серьезное отношение к жизни в целом. Серьезное отношение к жизни в частности делает упор именно на жизнь-выживание, а серьезное отношение к жизни вообще вполне допускает мысль о смерти, а потому может выражаться и в жизни-вымирании. Жизнь – это ведь как посмотреть. Вот Лоренц писал, что люди думают, что у них живет черепаха, а она у них умирает, просто ее жизненный цикл такой длинный, что и смерть – весьма протяженный процесс. Так вот, кто уже включился в этот замечательный по-своему путь, – куда уж тут сворачивать, хоть бы и на запад.

Что же касается посткоммунистических начальничков, то – кому они нужны там – вот в чем вопрос и ответ одновременно. Ну, если кто из них и может прочитать свой курс, скажем так, лекций – так это две недели, а ведь многие и доклад о том, что творится под их руководством, собирают с мэнээсов по абзацу и читают по бумажке.

Почему ханжество лучше, чем откровенный цинизм, и лучше ли? Да потому, что хоть простодушным не мешает верить во всякую ерунду. Конечно, после лысенок и шарашек творилось черт знает что, основным способом взаимодействия с начальством и продвижения по лестнице были стук на коллег, подлости, интриги, выражаясь изящно, адюльтер и т.п. И злоупотребления сами собой разумелись. Но дело в том, что когда такое тайное становится явным, оно приносит вреда не меньше. Нарыв вскрылся, гной потек и нет ему конца, и захлебнулись все и не видать им чистого рубца. Происходит не очищение от зла, а его ОБНАЛИЧКА.

Карьеризм всегда был карьеризмом. Но советский лидер рвался к власти, не отделяя себя от вассалов, а тащил их за собой. Начальники были в заоблачной выси и вместе с последним вахтером – одновременно, ибо они управляли всем процессом, будучи сами исполнителями воли Высших Сил. Теперь начальство живет своей жизнью, отхватывает куда больше, но не нуждается в свидетелях своих побед. А трудовой коллектив перестал быть материалом для манипуляций, он стал практически обузой. Не все помещения из-за них можно сдать под банки и сауны, плати им зарплату, изыскивай, можно сказать, средства, да они еще на еще не сгоревших приборах израсходуют электричества больше, чем они все стоят вместе со своими результатами, отчетами и выходами в практику. Да и вообще, вся эта наука проржавела, почти как черноморский флот, и делить-то нечего. Как там раньше? Может, это было у пиратов – капитан… последним покидает судно… А теперь надо успеть первым продать его на металлолом.

 

Гражданское общество

У человека, нормального, с неизвращенной психикой и не законченного циника, у человека, имеющего советский или аналогичный жизненный опыт, при одном упоминании об общественных организациях, легальных по крайней мере, возникает стойкое физиологическое чувство омерзения, как при воспоминании об общественных сортирах той поры.

Мне вот этим летом довелось побывать на собрании московской группы российского Союза писателей. Поясняю, некогда грандиозный и одиозный Союз писателей СССР распался на несколько враждующих между собой союзов, утративших какую бы то ни было реальную власть и воюющих между собой только за меру приближенности к материальной базе бывшего монстра.

Зазывали милые дамы на собрание невероятно настойчиво, несколько раз звонили, впервые за годы моего там членства. Я поняла, что летом трудно набрать кворум для каких-нибудь с позволения сказать, решений. Дама там заправляет, вроде, вполне приличная, Битов говорит, что даже написала что-то весьма пристойное, я из вежливости решила пойти, исполнить свои обязанности, хоть никогда не пробовала даже поинтересоваться своими правами.

Собралось человек пятнадцать. Почему-то этого хватило. Вместо одного уважаемого господина, сраженного инсультом, присутствовала его весьма интеллигентная жена. Был мною узнан один очень хороший поэт, насколько мне известно, давно проживающий в Штатах. Был там еще румяненький и громко сюсюкающий с оказавшимися поблизости «статистами» о каких-то своих семейных фирменных курьезах – православный священник-мемуарист. (Его чудесным образом благоденствующая при всех режимах семья прославилась тем, что у них бомжевала-доживала свои дни Анна Ахматова, так что привычка выдавать сериалы легенд и мифов не утихает и поныне, и, если прислушаться, можно ознакомиться с содержанием новых сезонов). Было еще несколько мнимо узнаваемых очень интеллигентного вида персонажей. Вела собрание вышеупомянутая дама, а две ее приспешницы, писательница и поэтесса, ассистировали. В чем-то она отчитывалась, этот обломок союза писателей делает упор на внимание к провинции, они разъезжают по страшноватой стране и в курсе бытия за пределами столицы. Вот, издали на средства каких-то незримых спонсоров сборник. Два тома, один – поэзия их знакомых, другой – проза их знакомых. Провели какие-то утренники и субботники, – слушать не требуется. Все сидят и разглядывают помещение – огромный зал в знаменитой помещичьей усадьбе, где раньше размещался грозный союз писателей СССР со своими то ли начальниками, то ли вассалами, – иностранной комиссией и прочими судьбоносными карательными подразделениями и кормушками. Паркет выщерблен как на пепелище, лепнина на потолке цела, могучие кресла способны выдержать дедушку Крылова, но все, что уцелело, свидетельствует лишь о высоком качестве рабского труда при царизме…

Избирали-назначали какого-то делегата куда-то. Долго препирались с женой тяжело больного, будто бы хотели сделать его мнимым делегатом, но был заготовлен дублер. Проехали. Затем, по быстрому, нам поведали, что какие-то небольшие средства, несмотря ни на что и вопреки всему, у нашей организации все-таки периодически откуда-то сочатся – как миро из икон. И вот мы нужны как раз сейчас для того, чтобы проголосовать за оказание материальной помощи остро нуждающимся самородкам из глубинки и тяжело больным собратьям по цеху. Внезапно вскочил, обхватив весьма внушительный кожаный портфель, святой отец и, сообщив президиуму, что куда-то опаздывает, мягко, но энергично скрылся, делегировав свой голосок председателю. Сразу после этого нам и предложили проголосовать за небольшой (увы!) список тех бедолаг, которые совсем погибают в беспросветной безвестности. Возглавлял этот список только что ускользнувший инок. Зал был огромный, людей мало, все сели как-то не стадно, поодаль друг от друга, возгласа удивления никто не издал, но какие-то прозрачные бабочки иронического недоумения вспорхнули, видимо, едва заметно к высокому потолку сразу из нескольких углов, хотя все лица оставались загадочно непроницаемыми. Тонко чувствующая ведущая затараторила, что отец Мафусаил явно болеет, поскольку она встретила его случайно в аптеке, где он покупал очень дорогое лекарство. Приятно было смотреть на умного, добродушного и в силу прописки в Штатах, не увязшего в местных коллизиях, – поэта. Ему было смешно, но чтобы заметить это, надо было внутренне ржать самому. Жена потерявшего от инсульта дар речи трибуна сидела ко мне спиной. Выдержав небольшую паузу, наша предводительница стала бегло перечислять традиционные русские невзгоды, доведшие остальных претендентов до традиционно плачевного состояния. Никто не произнес ни слова. Все поняли в одно мгновение, для чего им пришлось тащиться сюда через удушливый газ и пробки родного города. Никто даже не переглянулся, не только не перемигнулся. Стыд пристало испытывать в индивидуальном порядке.

Так вот – стыд. Как это нормально, как это интеллигентно, как даже радостно порой – испытать стыд, не только за себя, как в этом случае, а за общечеловеческую халтуру, за ироническое попустительство, которое в особо крупных размерах может приводить к торжеству любого сорта зла.

Но восставать против таких вот невинных проделок могут только сумасшедшие или троглодиты. Зато стыд – двигатель прогресса на уровне личности каждого из нас. Стыд мучает, но и освобождает. Не надо бороться с такими убогими общественными организациями, очень сомнительно, что можно сильно улучшить их суть, а вот не вступать, не ходить «в собрание нечестивых» – ради бога! Как говорил вождь пролетариата, «прежде, чем объединяться», надо с кем-то там – решительно размежеваться. Ну невозможно сейчас порядочному человеку участвовать!

Надо только фиксировать уметь, что испытываешь ты стыд, и стыд этот, в конечном счете – за себя. Почаще надо вспоминать пионерскую комнату тем, кто знает, что это такое.

При всем бесправии, многовековом бесправии, которое царило в русских деревнях, как это ни парадоксально, но в деревне больше признаков наличия гражданского общества, чем в городе, потому что там людей мало, все друг друга знают, и человек смотрит на себя хоть в какой-то степени глазами соседей, даже если трубы горят и приходится у этих соседей, а у кого еще, украсть банку меда, чтобы продать и опохмелиться. Но даже при совке, при всей казенной нищете и десятикратной нищете деревни, в деревенском детском садике и кормили лучше и так не халтурили в отношении детишек, как в городе. А ты только попробуй, к тебе Надька придет и морду начистит в тот же день, еще и днем забежит, посмотреть, что там да как.

Но главный вывод сделан – не стоит безоглядно экстраполировать борьбу добра и зла далеко за пределы своего сердца.

Вот наш широко известный и горячо любимый всем прогрессивным человечеством Антон Павлович Чехов все надежды возлагал на просвещение. Как с ним не согласиться! Только ведь просвещение – это медленный процесс и все ему мешает.

Наш сказочный национальный герой Илья Муромец тридцать лет и три года сиднем сидел прежде, чем начать совершать подвиги. Нам очень свойственно стремиться организовать дело так, чтоб сперва отдохнуть как следует, а уж потом, если ничто не помешает… Мне кажется, что сейчас в настоящий исторический период наш народ отдыхает после своей страшной страницы, отдыхает как земля под паром. Что сейчас ни посей, разумное, доброе, вечное… – нет, не надо, пусть поспит этот прах и поразлагаются пусть токсины – под мелким дождичком, естественным путем.

Другой наш уже реальный национальный герой великий полководец Кутузов долго-долго отступал, Москву отдал Наполеону, а потом разгромил его в пух и прах. Нам еще не пора в наступление.

Скит

Скит надо заслужить, мать вашу так. Это как же надо аккуратно, даже стерильно, жить, чтобы ничто тебе не воспрепятствовало – удалиться! Не обрасти никакими моральными и физическими долгами, никого на себе не волочь, никого не бросить! Это ж надо кошки не иметь, не только вовремя родителей закопать, детей не завести, никого не содержать, никому не помогать выжить. Или что – просто всем сказать – Бог вам поможет, дорогие, прикрыть дверь квартиры, полной беспомощных инвалидов и убыть по зову своего одинокого духа – в казарму для оного? Потому что, кроме как шагнуть из окна, – «выхода нет», как пишут в метро.

Скит – это где? В глухой тайге? В пустыне? Так там уже, поди, везде есть хозяева и пресловутая инфраструктура. Или махнуть в хороший климат якобы для независимости от непогоды. Поселиться инкогнито у бабы Клавы, желательно «в глухой провинции у моря», и скромно энд замкнуто жить на умыкнутые у вышеупомянутых оставленных инвалидов, детей и зверей средства к существованию. Может быть даже понемногу зарабатывая – делая что-нибудь для тех, на кого изначально насрать, – на чужих, о которых есть, кому позаботиться, кроме тебя. Ну, типа, пусть мертвые хоронят своих мертвецов, а мы пока свалим, а там, если понадобится, подработаем, помогая хоронить посторонних мертвецов. Такая настойчивость, такая настойчивая, прямо-таки онтологическая потребность в дезертирстве, предательстве наводит на мысль, что это чуть ли не закономерная стадия роста, фаза развития одинарного божьего создания. Ибо человек – один. Если бы это не было бы так, то он уже рождался бы каким-нибудь двойным или тройным.

Собственно, все мысли – либо непосредственно, так сказать, от Бога, либо от столкновения с угловатыми фрагментами мира божьего. Обо что мы ударяемся, царапаемся, от чего нас выворачивает ежедневно, чему мы завидуем, не понимая пути достижения того же, – о том мы и поем.

Раздражитель. Вот, наука сумела дать универсальное и одновременно раскрывающее суть явления определение любому впечатлению. Вообще, печаль еще и в том, что практически, кроме науки, и то, в очень малом ее отсеке, никто и ничто не противостоит дикарству и язычеству. Ибо вера так обросла «магическим ритуалом», что не замечать этого впредь и впредь – трудно. Конечно, иногда хочется смириться именно таким, выгодным, способом, чтобы пустить инстинкт самосохранения попастись на новом пастбище, хотя бы временно, чтобы не умолк. На всякий случай. Ну, как наложить мораторий на смертную казнь только ради того, что могут вскрыться новые обстоятельства, может вдруг найтись настоящий убийца, чтобы не умереть никому, так сказать, зря. Вера ведь, вообще, главным образом – отказ жить и умереть зря.

Значит, по идее, особенно упорствовать в вере должны те, кто исключительно ценит факт своего существования, а ближе к Богу, очевидно, совсем другие, кто о себе меньше всего печется. Неувязочка? Да нет, просто лишнее и нелишнее указание, что не наша логика торжествует.

* * *

Всю жизнь человек обычный, нормальный, борется с собой, со своими наклонностями, со своими физическими недугами. К старости эта эпопея принимает упрощенную форму типа постоянного хождения к сапожнику с парой практически не поддающихся ремонту башмаков. В кабинете врача-сапожника решается в достаточно недоброжелательной и унизительной обстановке вопрос о целесообразности усилий и перспективах дальнейшей носки вконец стоптанного хлама – не важно, чем он был некогда. Да нет, ну а возьмите, например, переезд. Если вы не состоите в виду физической немощи, неряшливой бедности или врожденного аутизма – в секте МЕГАИКЕА, если вы слепы неокончательно, если вся ваша сила воображения не исчерпалась диваном ХРЮПУКА и сковородником ХАЛЯВУ, – представьте тогда себе хоть на мгновенье, что такое еще не остывшее брошенное жилье со всеми его многомиллионными завалившимися предметами и мелкими штучками, с письмами давно умерших, навсегда убывших, некогда драгоценных людей, с выцветшими справками, старыми незаконно выданными на руки анализами крови. А среди инструкций по применению уже давно сломанных и частично даже выброшенных бытовых приборов – вдруг раскроется ваш табель за 5 класс и выпадет непонятно откуда крошечная фотография на первый паспорт. Да нет, писать об этом так же почти щекотно и невыносимо из-за необъятности материала, как и пытаться совладать с ним в реальности: выбросить, уложить «по смыслу», уложить кучей на потом, примерно так же, как эту кучу перевезти, чтобы на новом, условно новом месте, в новой усугубленной тесноте запихать этот компот буквально коленом в какую-нибудь узкую щель – до следующего катаклизма – смерти, ремонта, переезда. Как быть? Как быть в те редкие мгновенья, когда мы действительно вручную решаем судьбу хотя бы так называемых неодушевленных предметов, но все же – улик, неопровержимых, пока их не отнесешь на помойку, улик нашего временного пребывания на свете.

В том-то и беда, что отупение и усталость, физическое бессилие и безразличие ко всему, кроме сиюминутного максимально доступного минимального комфорта, вот наши главные советники и помощники во всех практически решениях на фоне стремительно текущих событий уходящей из под ног жизни.

 

Пустая порода

Вот, начинаешь мечтать. Я имею в виду, когда совсем уж невмоготу прямо даже с утра начинать жизнь, то есть что-то случилось еще и сверх программы, что нарушило заведенный худо-бедно порядок. Ну простите, пародию на порядок. Короче говоря, вы уже малодушно были готовы продолжать лживые и убогие будни, но вот какие-то супостаты, возможно, исполняя поручение вашего же ангела-хранителя, – ну не дают вам такой возможности. Все, приехали. Как в том анекдоте – слепой и одноглазый поплыли куда-то через озеро на лодке, слепой гребет, одноглазый рулит. Посреди озера слепой неудачно как-то взмахнул веслом и выбил одноглазому его единственный глаз, на что тот, естественно, говорит: «абзац, приехали!». Ну, а слепой поверил и вышел из лодки.

Ну и вот. Вы оказались в холодной воде реальности. От слепоты помогает, но это, оказывается, был не единственный недуг. Просто затмевал все прочие. Так вот, надо что-то решать, предпринимать. Такое вроде безобидное слово, пока из него не сделают существительное. Значит, как по составу помоек можно судить об уровне жизни общества, так и по анализу Утраты можно догадываться, отдаленно, в чем же мы нуждаемся на самом деле, а не по наущению дьявола.

Ну, значит, разбитое корыто. Символ нищеты. Но не полной. При полной нищете и стирать-то нечего, тоже своего рода – гармония. Вот оно! Вот оно, слово-то! Терять можно только гармонию! Любой набор, даже советский предпраздничный заказ на работе (гречка, тушенка и далее каждый дописывает в соответствии со своей былой приближенностью к целому корыту) может казаться совершенством при определенном умонастроении и стабильном мироощущении. Но – покачнись – и все пропало. Зачем жили до сегодняшнего-то дня? Зачем совершали столь трудно переносимые броски в пространстве, зачем осуществляли более или менее сложные манипуляции или беготню по лестницам из кабинета в кабинет – на работе, зачем зависали в коридорах и на лестничных площадках в чрезмерно откровенных разговорах с малознакомыми сослуживцами? Зачем, зачем, зачем? Чтобы скорее жизнь прожить под видом, что зарабатываешь на нее же? Только остановись, и весь бред вываливается Джек-потом. Не надо больше делать что-то, значит, и не надо было делать не только этого, но и почти всего остального. Значит, почти всё мы делаем только для того, чтобы не делать самого главного. И именно это нас так подкашивает и гложет. Почему нам так упорно кажется, что намного легче сбыть пустую породу личного бытия на работе, отбарабанить, пусть даже очень добросовестно, но всегда подспудно зная, что ни пяди самого главного не затронул, отбарабанить до седьмого пота, притащиться – и тут не только на Главное, на сурово необходимое нет уже ни сил, ни времени. Тут, дай бог, не сразу на койку завалиться. Ну конечно, не считая всяких там выгулов и кормежки домашних животных, проверки дневников, помощи в выполнении домашних заданий, выслушивания прогноза погоды на завтра от давно не выходящего на улицу 100-летнего деда, раздачи всем нуждающимся прописанных им лекарственных препаратов и, если тебе в жизни не повезло, то и без всяких там разборок со второй половиной, ну и т.д. Это если все относительно благополучно на данный момент. Так вот я и говорю, кроме всего этого – надо хоть ритуально как-то, на полсекунды, изобразить, из приличия, из благодарности Господу за свое существование в этом распрекраснейшем из миров, что ты в нем таки да – вот – существуешь! И не только у станка, но и онтологически – пиво пьешь или в компьютере шаришь уже, так сказать, – от своего лично имени. Господи! Отчего так страшно узнавать, да нет, даже не узнавать, при жизни никому почти не удается осознать это по-настоящему, – только приблизительно почуять габариты пустой породы и стремительную утечку сути дела. Почему мы как малые дети, боящиеся страшной картинки в книжке, ловко так переворачиваем эту страницу, сцепив ее с соседней? Какого такого «амока» мы ждем и панически боимся? Что мы – это мы – и все? Нет, это правда убого, но не страшно. Мы боимся, что То самое, во что принято верить, но никто толком не верит, – правда.

Каждый знает, какая он сволочь и эгоист. Как он на самом деле протаскивает, не прямо, так косвенно, не деланьем, так неделаньем, – свои интересы. Вот только еще одно – правильно ли они в тупом умишке-сердчишке сформулированы? Ведь стронься чуть тектонический пласт бытия, и мы оказываемся совершенно другими. Некоторые даже прутся во глубину сибирских руд – молиться какому-то проходимцу и жить первобытной общиной посреди 21-го века. Феноменология поведения – это вообще круто. Как, например, Конюхов догадался плавать вокруг света, да еще сумел убедить в возможности такого финта все госструктуры? Ну, как там какой-нибудь французский преподаватель английского сел на велосипед и поехал от Москвы до самых до окраин и, пусть даже на самом краю, остался еще на полгода, – это еще более или менее укладывается в рамки Идеи-Затеи.

А с посвящением себя никчемного Чему-то Осмысленному или, с тем же успехом, Бессмысленному, но все равно с большой буквы, – с этим как быть?

Или вот, другое, еще, пожалуй, похуже… Что-то я последнее время замечаю, что если начать добросовестно думать о возможности реализации чьих бы то ни было действительно кровных интересов – обязательно надо, чтобы кто-то – поскорее бы умер. Ну, кто-то постоянно просто своим существованием – мешает гармонии существования целой группы прочих, или пусть даже одного, но более нам интересного. Господи! Прости мне ход моих мыслей. За что цепляться, Господи, при паническом восхождении духа из подобных низин? За кажущуюся безгрешность деток? За безоблачность горных вершин, за их безлюдность и принципиальную удаленность? От всего.

А горные тропы? По ним ведь пробираются и отнюдь не всегда со спортивными целями. Вот то, что дурные намерения гораздо ближе подбираются и честнее на первый взгляд формулируют подлинные цели, задачи и интересы – это как? То, что в них легче и веселее верить? Это почему? То, что острый ум, как скальпель, вскрывает главным образом гнойники? Да, мы мелко торжествуем, познавая зло, но даже если и радуемся сдуру, то уж никак не успокаиваемся.

Мы поклоняемся в душе, очевидно, все-таки какому-то более или менее слабо опознанному целомудрию. Где бы, в какой бы даже дикой форме проявления мы его ни усмотрели. Ему молимся в глубине души, поэтому именно оно мешает нам находить некоторые разудалые выходы из положения, мешает слиться с рутиной без остатка, без осадка страха божьего на донышке.

Можно конечно попытаться осуществить воняющую формалином старинную научную попытку-забаву – смешать эту догадку о наличии некого самостоятельного Целомудрия с замусленной Целесообразностью, но само это слово последнее указывает пальцем на полную беспомощность подобного хода мыслей. А цель-то? Мыть золото в пустой породе. Мыть и мыть. Знать и знать. Знать и не знать, что порода пуста.

 

Бессмертие

Наверно, бессмертие все-таки достижимо. Иначе почему человечество по большому счету на протяжении всей своей истории занято главным образом подготовкой к нему, как белка к зиме. Всё-всё-всё, что делается великого и основополагающего – от религии, искусства, до последнего слова науки и техники, а главное, механизмы взаимоотношений между людьми, все либо прямо, либо косвенно, – об этом. Вся история человечества и история человека в том, достоевском смысле слова: «Я расскажу вам свою историю»… Пока не удается достичь личного бессмертия, вся деятельность направлена на сохранение вида, причем весьма хитрым образом, все время соблюдается, по-видимому, правильное соотношение прогресса и жертв этого прогресса. Конечно, правильное. Раз сохраняется, значит – правильно.

Вся страсть в бессмертии. Неразвитые люди остаются на стадии игры в куклы. Их заботы, их труды по запасанию добра впрок никак не могут действительно послужить их бессмертию, но выдают в общих чертах единый план действий – игра в обеспечение себя в бессмертии «всем необходимым». По всей видимости, в бессмертии, как в космическом корабле, – всем места не хватит. И наиболее продвинутые граждане все усилия прилагают к тому, чтобы попасть, так или иначе, в «малое стадо». И никакого с точки зрения формальной логики чуда в их предполагаемом успехе не ощущается. Чудо произойдет, если Царство Божье смогут узреть действительно кроткие и прочие нищие духом. А пока вся логика бытия неуклонно ведет к тому, что именно чистые исчезнут начисто, то есть бесследно. Чем чище, тем бесследнее. Разве только, если исчезают они именно Туда?

В раннем детстве я думала, что Вильгельм Какой-то, изображенный на самой верхушке фарфоровой рамы большого зеркала, висевшего в теткиной комнате и оставшегося, как говорил потом про такого рода вещицы мой ребенок, «от раньшести», – это и есть Бог. В лексике семьи Бог присутствовал постоянно, но никакие обряды не соблюдались, кроме того, что мать и бабушка всегда крестили нас, уходящих в школу, на работу или еще куда, и всегда праздновали Пасху, причем вся соответствующая событию готовка носила характер большего священнодействия, чем перед любым другим праздником. Икон в доме на виду не было. И я сама назначила Богом кусок самой красивой вещи, причем самой верхней ее части. Потом, когда я уже, если можно так сказать, начала размышлять, я отсылала к этому изображению все самые дорогие свои впечатления. Ну, например, Баха. Так к чему я веду – тогда же, в детстве, я твердо решила, не располагая об этом ровно никакой информацией, что даже самые великие и прекрасные представители рода людского прославились-таки не благодаря своим истинным талантам и достоинствам, а за счет сопутствующих им слабостей. То есть, мне было априори очевидно, что обязательно надо каким-то образом оскоромиться, как-то пукнуть, что ли, – чтобы возник резонанс.

 

Ваша карта бита…

Хотите, я в два счета докажу, что преклонение перед другими и прочее создание кумиров суть прикрытие наглой и нераскаянной нетребовательности к себе. Да собственно, все уже сказано оказалось, пока говорила. Это ведь действительно какое-то детское чудо понарошку – назначать себе великих и продолжать радостно и без всякого смущения дуть в свои памперсы и в ус не дуть. Оголтелый карьеризм не в счет. Это требовательность не к себе, а к условиям своего существования. А так, что ж, пусто в лукошке. С чем пришли, на какое тепло свои порывы переработали. Стыдно даже пробовать подсчитать. Легче всего на деток кивать. Вот, жили, чтобы вырастить. Знаем, как вы растили. Кто спихивал при малейшей возможности, а кто кипятил горшок до совершеннолетия, чтобы ни один даже микроб не посмел бы еще пуще усложнить их родительскую, очевидно непосильную и без того ношу. Все прокипятили, отфильтровали, на выставки и убогие концерты сводили, предположительно свое не упускать – безмолвно науськали, теперь можно даже к выстроенной конструкции прислониться попробовать, не бесплатно естественно.

Нет, меня всегда потрясало и до сих пор потрясает, почему люди, считая кого-то великими, прекрасными, сами от себя ничего подобного не требуют и не ждут. Как они тогда способны понять величие, если нет внутри ему никакого созвучия, а если есть, то почему позволяют ему отдыхать? Поэтому хозяйственный жлоб, не интересующийся взлетами человеческого духа, или какая-нибудь несчастная Шурка Рябчикова из глухой деревни, шпарившая под водку наизусть Мцыри или Евгения Онегина и умершая рано от некачественного пойла, – такие персонажи мне понятнее. Первый живет в гармонии своих пределов, вторая сознательно самоуничтожается от несоответствия понятой высоты и принятой низости. А вот лукавые наркоманы приспособляемости, образованные слои, – именно они так стремительно и неудержимо проигрывают свою жизнь…

Если в слове крупье, поменять е на ё, мгновенно – безобразно смешно и мордой по асфальту ясно становится, что и вправду «не сотвори себе кумира» – самая емкая заповедь, пресекающая малейшую попытку самой любимой человеческой забавы – врать себе.

 

Великий и могучий

Телереклама – это такой урок языка! Все по сорок раз в день слышат, как звучит сказанное слово. Ну вот, например: «Как добраться до самых труднодоступных мест? Можно раскрыть рот пошире. А можно доверить это дело щетке…»

Надо ли что-то еще сочинять? Все равно слова придуманы не нами. Они уже придуманы, непонятно – как и когда. Образование языка так же точно невообразимо, как происхождение одного вида из другого. За всеми этими «скачками в развитии» маячит этакое неутомимое Дарование, которое безумно редко вдруг разродится колесом, компьютером, лазером, космическим кораблем. А все люди-статисты то ли игнорируют это нечто, как и следует, видимо, игнорировать самое главное, – иначе все кончится слишком быстро, то есть буквально сразу. То ли они действительно в состоянии верить, что язык, например, мог постепенно образовываться. Разговорились, так сказать. Как будто поначалу люди видели всего очень мало, ну, все остальное просто не замечали. Ну и назвали эти четыре-пять предметов, которые все время попадались на глаза. Да к тому же еще в свободное время обязательно бегали – договаривались, улаживали, чтобы все им подобные согласились называть каждый вновь называемый предмет – одинаково, так, как придумал самый разговорчивый, или самый тупой, или самый какой-нибудь еще. Некоторые спорили (ну, не словами, конечно, а какими-нибудь тумаками), что эта штука совсем не похожа на это слово, что они не будут так ее называть, что им трудно это выговаривать наконец или просто противно – чужое слово, а предмет очень родной, изо дня в день маячит перед глазами. Кому-то было не до этого, просто недосуг вникать, запоминать (именно они либо вымерли, либо, наоборот, выжили). И все-таки все почему-то тогда, когда-то, стали играть в эту игру. Согласились. Причем образовались границы между теми, кто называет солнце, дерево, пипиську и мамонта – по-разному.

У кого может найтись терпение не только попытаться вообразить этот процесс образования языка, но даже вот прочесть написанное мною на эту тему буквально в двух словах? Мало у кого. Насколько проще, яснее – не воображать невообразимое, а поверить, что «вначале было слово». Ведь все эти религиозные «сказки», в том числе о сотворении мира, просто гораздо менее бредовые, чем любые другие предположения на этот счет. И кстати – чем полное отсутствие представлений на этот счет – это-то ведь вообще уже даже и не бред, а наркотические глюки – вместо понимания или хотя бы представления.

У каких-то там чокнутых ученых есть каких-нибудь два-три черепка в доказательство их версии. Такие одни и те же два-три черепка на весь земной шар, этакое переходящее красное знамя идиотизма как защитной реакции, затянувшейся на тысячелетия…

Не могу удержаться и не добавить, что вот те самые труднодоступные места называли позже, по мере их достижения и по аналогии с уже названными легкодоступными местами. Да… Надо, видимо, только открыть пошире рот.

 

Талоны на Будущее

Удивительно, что именно кому-то такому-то и такому-то достается сказать или сделать что-то такое-эдакое. Вот это распределение «от фонаря», видимо, очень давно впечатлило человечество и нашло довольно робкое отражение в сказках, например, – Конек-горбунок, Кот в сапогах и т.п. Похоже, что по такому же примерно механизму раздачи ролей Чехову досталось, кроме всех его возмутительных «неба в алмазах» и «в человеке все должно быть прекрасно» – досталось высказать очень важную вещь. Я имею в виду ружье, которое должно обязательно выстрелить. Получается, ему выпало выразить и назвать один из универсальных законов бытия. Ничто заметное по крайней мере, не остается без последствий. И как всегда, первая мысль – лишь затравка. С ней все ясно. Но не менее важно вот что: действительно ли все без исключения участвует в формировании Будущего или все-таки есть некий порог – то, что превышает его – формирует, а то, что не достигает – исчезает бесследно, начисто. Если такой порог имеется, тогда понятно, зачем существует столь мощное стремление взять в жизни некую планку, то есть поучаствовать в формировании образа Будущего и обеспечить себе некую дозу Бессмертия, навязать жизненному процессу свои представления о его Смысле. Пусть все это выглядит даже так приблизительно и даже так туманно, ну почти как авторитетное сплевывание со словами типа «все не зря!». Даже если это «не зря» не имеет никаких конкретных и ясных расшифровок.

Циничные болтливые биологи всю специфику человеческого поведения объясняют стремлением увековечить свои гены и наводнить ими пространство. Соперничество за все и вся, начиная от возможного размножения и кончая всемирной славой, – ну, тут, как будто, для самцов по крайней мере, нечто подобное наблюдается, хотя все равно подобное рассуждение опускает и высокомерно оставляет в стороне любое «зачем и почему» – только голый и босый механизм. Что до самок, то те, кажется, по той же логике, хотят понести от самого разудалого и в результате они стараются и совершенствуются для заманивания этого самого подающего надежды на мировое господство, а тогда и дети от него будут – с будущим. И опять просматривается эта неуемная страсть к Будущему. И все же во всех этих учениях речь идет только о двигателе как железке.

А что ж тогда те немногочисленные, которые скромны, смиренны и совершают свой «жизненный подвиг» вне информационного пространства и не стремятся как будто бы вовсе к земной славе, – вот как и когда для них возникает Бог? Их-то Бог – не селекционер?

 

Высоцкий

Что можно позволить себе сказать о человеке, который принадлежит ВСЕМ. Никто так не совпал со своим народом, никто так не помог. Жизнь – это вопрос энергии. Он совершил Чудо – накормил всех пятью хлебами. Вкус, применительно к нему, неуместен, потому что «ели все и насытились». Дело было даже не столько в поклонении его творчеству, сколько в использовании его Энергии. Он ничего не утаил, ничуть не вознесся, все жилы и струны – отдал. При столь элитарном, казалось бы, образе жизни такая отдача – это Чудо. «…Хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я отдам за жизнь мира»… И отдал. Он был послан нам, потому что тот отрезок пути без его рычания был – непроходим. Помог и ушел, не стал жить ни на минуту дольше, чем он был нужен живым, не потребовал и не получил ответных наград и премий, не стал ветераном на шее боготворящего его народа.

Он сделал больше для свободы советских людей, чем даже Солженицын, потому что «Красное колесо» не может быть полностью усвоено теми, по ком оно уже проехало.

Он был противоядием от унижения нашей жизни.

Высоцкий – это советское Евангелие, единственная об-щая духовная пища, которая оказалась полезна всем.

 

Erofeev.ru

Ерофеев, настоящий Ерофеев, Веничка, ухитрился пронести практически в одиночку общий крест, не трансформируя почти совсем это занятие в «искувство», как это поделывал, допустим, более него преуспевший на ниве всенародной любви Высоцкий. Его же величие не только в абсолютном совершенстве, духовном, нравственном, словесном, – созданного им памятника литературы и эпохи, но и в полном соответствии жизни и творчества. Не отжал ни икринки от заявленного «индивидуального графика». Вот уж поистине – живет как пишет… Любил себя, любовался собой, но не жалел нисколечки, иными словами, относился к себе, как Бог. Перечитывая сейчас канонический текст Петушков, в сотый раз, я уже вижу совершенно явственно это любование, пусть даже в форме самолюбования, но какого сорта – гоголевского! Каков восторг смирения с логикой бытия!!! Какой азарт следования по избранной стезе! Я всерьез полагаю, что бывают такие времена-эпохи, когда «правильно жить» значит погибнуть.

(Маленькая дочка соседей по коммуналке, возникшей на развалинах бывшей собственной квартиры замученного и расстрелянного деда моего, как-то заявила – как попугай, очевидно – моим чудом уцелевшим родителям: «А чего вы еще хотите, имея теплую комнату?». Так вот, легко, конечно, посылать других по стезе, имея, пусть всего лишь, теплую комнату, когда вымирать обязаны другие, Богом избранные и талантом обремененные. И тем не менее).

Дар обязывает не что-нибудь там такое разэтакое, а просто-напросто – следовать своей стезей, погибая вместо того, чтобы якобы спасительно – изменить ей. Веничка положил на алтарь не карьеру, не благополучие, не здоровье, а всего себя со всем, что ему было дано в дорогу. Величие не в умелости, а в верности своим, Богом данным, пусть даже обломкам. Габариты величия определяются величием жертвы. Сначала встает вопрос – Всем пожертвовал или Не Всем, потом – много ли было Дано. Тут и умение само собой организуется в соответствии с масштабом Дара.

Именно гармонии советую вам завидовать, господа, ибо только ей под силу замесить ад и рай в такой волшебной пропорции, что даже умирающий от боли и горести носитель ее – для нас, прочих, светит и возвышает, радует и смешит.

Человеки не умнеют в ходе исторического процесса. Открытия, важные для жизни духа, делаются в энные разы – одни и те же. (Полагаю, на правах псевдонаучного работника, что так же дело обстоит и с открытиями, важными для жизни тела). Но так красиво, как Веня, продемонстрировать очевидную и никому до сих пор неизвестную истину, что все истории о человеке суть истории о Любви, «как у Ивана Тургенева»! Так понимать, что даже когда персонаж рассказа старого Митрича, председатель колхоза по кличке Лоэнгрин, «строгий такой… и весь в чирьях» – просто всего лишь «стоит и плачет, и пысает на пол, как маленький…» – это тоже история о любви!

…«А я сидел и понимал старого Митрича, понимал его слезы: ему просто все и всех было жалко: жалко председателя, за то, что ему дали такую позорную кличку, и стенку, которую он обмочил… и чирьи – все жалко… Первая любовь или последняя жалость – какая разница?»

И это написал молодой красавец, настоящий добрый молодец, похожий скорее на судью международной категории по фигурному катанию, чем на погибающего от горести жизни мудреца! Чудны дела, чудны…

И в его главной книге чудесным образом описаны все наши непостижимые чудеса, чудеса.ру.

Даже с самой его книжечкой бумажной продолжают твориться чудеса. Лет 12-13 назад, когда мой сын познакомился со своей будущей женой, я решилась в рамках необходимого оптимизма и устремленности в будущее сделать какой-никакой ремонт в квартире. Приятельница сосватала мне пару с Украины, она бывший инженер-технолог, он уволенный в связи изъятием его предмета из школьной программы учитель рус-ского и литературы. Жили они у меня, мы вместе ели и так же, как в веничкиной электричке, решали сообща все основные вопросы философии бытия. По всем пунктам мы были единодушны. Выяснилось, что о Петушках они слышали, но не читали. Я немедленно выдала им как-то еще давно доставшийся мне экземпляр первого, наверно, парижского издания с картиной Калинина на обложке. Учитель же бедный к этому моменту обезножел совершенно, как полагали сначала от радикулита, и клал мне плитку на пол на кухне почти лежа. А по ночам я слышала как они необыкновенно интеллигентно и счастливо хохотали над доставшимся им сокровищем. Боль прогрессировала, врач-сосед и врач со скорой сошлись во мнении, что у него саркома. Суммы, заработанной на ремонте ему бы, как жителю Украины, хватило дня на четыре пребывания в больнице. Посовещались горестно, купили с трудом билеты на поезд, мой сын с приятелем на руках донесли его до такси и там до поезда. Книжку он дочитать не успел, и я отдала ему ее, прости, Господи, как иконку. Он умирал там, у себя на родине, относительно долго и страшно мучительно. Года через два незаконная вдова снова приехала в Москву на заработки. И вернула мне книгу. Согласитесь, что это тоже настоящее Чудо. До сих пор ни одного возврата данной друзьям хорошей книжки я не припомню. Мы, видимо, и вправду, были из одной электрички, мчащей наш устаревающий на глазах и немедленно возрождающийся из пепла в чуть обновленных карнавальных костюмах, но все тот же бред, – в неизвестном направлении с остановками по всем пунктам, кроме Есино…Позволю себе высказать еще одну, вероятно, очень спорную идею. Касается она святых и великомучеников. Как будто бы они у нас, естественным таким образом, идут в одном флаконе. Мне же кажется, что дело обстоит несколько сложнее и что, как правило, это, как говорится, два разных человека. Великомученики представляются мне этакими потенциальными великими грешниками, которые по той или иной причине не в состоянии оказались реализоваться как грешники, преступники и проч. Что там мешает – совесть ли особенно обостренная, требовательность к себе (тоже еще надо посмотреть, не гордыня ли непомерная эту повышенную требовательность к себе питает) – действительно мешает им поступать дурно или грехи эти существуют только в их чрезвычайно богатом воображении, но муки получаются невообразимые, одним словом – великие. Такой человек может быть на практике чуть ли не праведником, но с каким трудом, – и все надрывается, надрывается, не дай бог, прорвет… А святые – это святая простота, им можно творить что угодно, халтурить по чем зря, забывать даже мертвых своих похоронить, – главное, они ничего плохого не замышляли, ну, разве что, хотели «компотика с белым хлебушком», как Митричи в Веничкиной электричке.

Чудо – это когда в одном человеке сходятся обе эти натуры или хотя бы понимание глубокое великого греха сочетается со смиренным видением нерасторжимого единства виновника и жертвы злодеяния. Вполне допускаю мысль, что Венедикт Ерофеев – святой великомученик. А мы, его боготворящие – члены Ордена Венедиктинцев, хотя бы на момент чтения и перечитывания, а впрочем, в какой-то хотя бы степени – раз и навсегда, поглощаем и жадно усваиваем частицу его поистине божественного взгляда на непостижимые реалии нашего неизменно шокирующего бытия.

 

Беседа с поляком

Погуляла в Интернете. Ничто так не помогает понять, как из помойки образуется «шум времени», что попадает, что пропадает. В одну строку идут сообщения о страшнейшем землетрясении, унесшим несколько сотен жизней, «откровенная фотосессия» какой-то задрипанной певички, возвращение к неведомой жене неведомого актера, что-то про ПРО, как милиционер убил, как милиционера убили. Напарываюсь на беседу лучшего из диссидентов с каким-то поляком, то ли журналистом, то ли деятелем, не важно. Добросовестно разъясняет про Медведева, призванного лишь строить либеральные гримасы для усыпления близорукой бдительности нашей вечнозеленой интеллигенции, ну и т.д. Про органы вечные, про сталина с путиным, про патриотизм как реванш… Все путем, все правильно, если бы политика действительно не шла бы в одну строку с голыми титьками Анны Семенович или если бормотать это все в пустыне себе под нос, бередя только налипшие на верхнюю губу песчинки. Или же – щедро одаривать поляка, именно таких речей жаждущего. Все нормально и естественно, только, как бы это сказать, как назвать это ощущение от всей без исключения новостной информации… Может, вот она, вожделенная равноудаленность! Равноудаленность от реальности…

Почему-то в связи с этим или в ответ на это вспомнила вдруг про диких животных. Редкие ведь встречи. Последний раз, пожалуй, этим летом, под вечер, выйдя на море на Куршской косе, увидела метрах в 50-ти ушастую, худую, ходульную, очень подвижную лису, что она тут же и подтвердила, немедленно ускакав, впрочем, скорость эта явно объяснялась не страхом, а скорее, ритуалом. Мне при виде диких зверей давно уже как-то сжимает сердце жалость, которая ограничивается только уважением. Вот в этом много смысла заключено, по всей видимости. Они достойно несут бремя своей личной независимости, пока, конечно, гребаное человечество не совершит какую-нибудь подлянку в особо крупном размере – не разольет танкер нефти, например. Тогда смертельно измазанные чайки, киты и прочая невинная и условно независимая живность умирающими армиями начинает сдаваться человеку, который их и погубил, но видимость на время создается, что вот они пришли за помощью, и одомашнивание происходит в форме неумелого и так присущего нам героического поведения на другой день после преступления. Домашние же животные безгранично и ежечасно очевидным тяжелым грузом лежат на нашей ответственности. А эти – просто не видны, они расположены дальше и сами не рвутся вступить в контакт. Есть же, нравится это свободолюбцам или нет, понятие ближних, и оно такое глубокое, что можно помешаться, задумавшись об этом. Господи! Дальних-то любить – это отдых или «заслуженный покой». Ни одна ведь проблема не решена. Если решена, значит, не проблема.

Нельзя в одном рассуждении перепрыгивать с одного уровня нравственных критериев на другие, более общие или более частные. Увы, увы. Если претендовать на умудренный взгляд поверх барханов, превращающих сплетню в историю, а историю в археологию, упрешься, хочешь этого или не хочешь, в ответственность каждой песчинки.

Злодеев много, гипнотизеров, видимо, тоже хватает. Но ведь от тяжких своих трудов законно отдыхающие граждане – сами покупают билетик на сеанс…

 

Ёжик

Вот, интересно, дикий зверек, ежик какой-нибудь ушастый, пойманный, потисканный перед камерой и отпущенный вскоре на волю командой телепередачи «Дикий мир», – что он думает-чувствует о cлучившемся? Запоминает на всю свою ушастую жизнь, создает миф? Рассказывает детям и внукам ежедневно, с одними и теми же интонациями и ужимками? Сооружает культ этого чудесного события? Или же просто начинает остерегаться еще одного сорта звуков и шорохов? А главное, какая из всех этих возможных реакций на Cлучившееся успешнее приближает его к соответствию тому самому якобы-смыслу жизни?

 

Голод

Как всякое злодейство – просто. Не кормить. Не давать жрать, просто. Голод – великий двигатель. Это, видимо, азы и физиологии, и биохимии, и технологии власти. Послушание достигается практически в ста процентах случаев. Большая часть людей становится покорной при хроническом недоедании и отсутствии гарантированной возможности вовремя поесть. Особо упрямые или прежде содержавшиеся в совершенно ином режиме особи могут очень длительно сопротивляться, бунтовать, прибегать к другим вариантам саморазрушения, проявлять агрессию, жестокость, скандалить, позволять себе безобразные выходки. Но все равно, недоедание парализует волю, поэтому даже такие бунтари, если им позволят некоторое время повыступать, смирятся и пойдут на все условия за еду. Это выглядит страшно. Наблюдать эту картину, не будучи физиологом данной школы, практически нестерпимо. А ведь так протекают не только преднамеренные эксперименты, так стихийно воздействуют друг на друга самые близкие люди сплошь и рядом. Не эсэсовцы, не сталинские палачи, а мирные завсегдатаи супермаркетов и труженики. Кто-то не кормит досыта стариков или детей, кто-то тонко играет на этой теме, как на дудочке в отношениях с каким-нибудь иным хроническим виновником своей неспокойной жизни…

Чудаковатость ученых состоит главным образом в том, что они выносят предмет исследования из реальных жизненных обстоятельств – в абстрактные, предельно обедненные и практически не содержащие ни причин, ни следствий изучаемого феномена. Видимо, таким способом они пытаются повысить значение своего вклада в получение результатов, то есть, вклад состоит в изъятии объекта из естественных условий с тем, чтобы их, ученых, роль состояла хотя бы в моделировании неправильно подобранных условий. Ведь не бог, которого они так яростно отрицают, нашептывает им идеи, они их берут из той самой гущи, в которой уже существуют все причины и следствия, все «неожиданные» результаты. Да и видно все простым глазом, если не бояться признавать за ним право видеть.

Кстати на червях уже будто бы доказано, что особенно способствует долголетию недоедание в детстве. Спасибо науке, ее открытия невольно расширяют сферу милосердия. Услышав такое, глядишь, и червячков жалеть научишься.

 

Профилактика несовершенства

А может быть, тот, кто отказывает вам в помощи, и не жестокосерден вовсе, а самокритичен и мудр. Знает, просто, что разбежится один раз, не дай бог, и согласится посидеть с вашим «не на кого оставить» или что-нибудь в этом роде. От всего сердца поймет ваше аховое положение и вообще, и в данной ситуации. Согласится. А как только трубка положена, Господи… А у самой-то (самого – почти не бывает) сил никаких, ноги болят, туда ехать только – удушье сколько раз нахлынет. Ну, там, ладно, родные же, свои же, бедные куколки. Но тогда надо передвинуть планы на всякие близлежащие вылазки-химчистки, забить на давно просроченные обещания себе дотащиться до зубного. Ну, сами знаете все и еще больше… И погружаетесь в это гнусное состояние – себя-говна. В кои-то веки родному человеку, почти единственному доброжелательному свидетелю твоей исковерканной судьбы, человеку с судьбой, еще более жестокой, понадобилась позарез твоя помощь. Причем, помощь ерундовая – посидеть, можно сказать, на жопе, только не в своей квартире. Ну, там, если что, так это «если что» с кем угодно и где угодно может случиться. Господи! Почему же подлое твое существо так сопротивляется добру?! Может быть, потому, что оно умудрено незаметным тебе образом и лучше тебя знает, что – да, ты сходишь-съездишь, отсидишь и даже улыбнешься безвинному страдальцу-обузе, искренне так, с душой, самой понравится. А то вдруг и слово найдешь какое-нибудь особенное, почти ему понятное и смешное, то есть, чего-то типа тепла сумеешь тонкий лучик испустить. И все пройдет нормально. Если даже покакать помочь случится, то все обойдется, может быть, без осложнений. Ну, бывает, ведь не каждый день вулканы извергаются. Все может обойтись малой кровью и большим облегчением, что и дело доброе сделано, и пока вроде повторение не маячит. Но вот почему-то при мысли, что этот удачный, бог даст, спринт может каким-то коварно обыденным образом перейти в марафон, – сразу подкашиваются ноги, оставляют последние силы, и вы понимаете, что такого рода совершенством вы не обладаете.

Идея собственного несовершенства так вас на мгновение озаряет, что даже оно начинает казаться вам некой добродетелью, элитарной такой добродетелью, которая покруче и рангом повыше рядовых способностей перевести старушку через дорогу. Ну да, вы же боитесь своего несовершенства, а такое беспокойство суть неравнодушие, одним словом, следующая, так сказать, ступень.

Вот он, весь мир, трепещет и переливается светотенью за окном, щебечет и бибикает, эхом воскуряется к небесам. Можно, стоя за ставнем, ощутить эту логику несмолкаемого пестрого гомона, исполненного великой печали и нечаянных радостей. Стоять бы так и не вмешиваться. А хотя бы подобрать наконец в своем не шибко гармоничном пространстве – кофту с пола, она уже месяц, наверно, в углу там так и валяется, где упала. И даже иному или иной раз может показаться, что сам Господь не вмешивается в судьбы, ну там, погибающих в семь лет от лейкоза лысых маленьких мудрецов, ну да, примеров несть числа, – потому же. Вмешательство такое, разовое, непрочное, только исказит на мгновение общую картину бытия, подаст несбыточные надежды кому-то, лишит сил и разума действовать самостоятельно. Ну, сами понимаете. Так что, лучше отказать под благовидным предлогом или если это просто вопиюще, выполнить обещанное, но с таким лицом и в такой задумчивости, что авось, если еще и решатся попросить, то очень нескоро.

А на самом деле, профилактика несовершенства состоит совершенно в другом. Она всего лишь – в невероятной, превышающей световую, скорости, с которой иные люди бросаются помочь. Без оглядки, не успев подумать ни о своих делах, ни о своей жизни (утонул, спасая ребенка…) – не рассуждая. И если бы не было такого рода помощи, в том числе и с небес, ничего бы не было и быть не могло вообще.

У Козьмы Пруткова, нашего неисчерпаемого, есть дивный афоризм: «Все неприятности относи на казенный счет!». Так вот, ссылки на свое несовершенство как на частный случай Несовершенства вообще и на игру светотени – это тот самый случай.

 

Прирост

Я уже старая, а все равно, когда спать ложусь, даже не почитавши, – так, бессмысленно, физически, – спать, чтобы поспать, а завтра расточительно начать новый день… так вот, когда поустраиваюсь на подушке, поверчусь в темноте и прежде, чем начну засыпать, я испытываю довольно сильный и отчетливый страх – не смерти, а все еще жизни. Страшно, что она такая, какая была, какая есть. И что я, ложась спать, ничего не улучшаю, не исправляю, а потакаю даже скорее ей, такой вот – мусорной, неправильной, не так, не туда и не под тем флагом несущейся. Знаю, что все – не так, а ничего не делаю, ложусь безвольно спать. И это я виновата, что приближается развязка. Только неизвестный запас отсрочки – вроде ширмы. А ширма всегда скрывает неприличное. Так, временное укрытие от позора того или иного. Сон сам по себе тоже дает передышку от себя нерадивого, заселяет временно сознание, сдает его углы покойным родственникам вперемешку с теми, за кого еще бояться и бояться, ну, и всяким дурацким статистам-безбилетникам.

Самая большая засада в этой жизни – это изначальная наша практически обо всем важном осведомленность, которой мы ни за что не хотим пользоваться – долго и упорно. Можно так и не дожить до катастрофического, с мультипликационной скоростью происходящего обмеления всех наших представлений о бытии. Это как если вдруг попасть через 50 лет во двор своего детства, а там не только по закону шагреневой кожи съежилось пространство, исчезла глубина, там все перестроено и перекроено, потом сам дом затянули надолго в зеленые сети, а последний раз, когда я попала в этот район, даже несмотря на давность этой тяжелой утраты, была потрясена. Как будто мне глаза выкололи! Прямо к той стене, где было наше окно, вплотную к этому потрясающему казаковскому дому, входящему вместе с «домом с колоннами» в изумительный архитектурный ансамбль, – пристроили какое-то металлическое многоэтажное чудовище. И тот факт, что еще и окно наше замуровали, создает полное ощущение, будто по-гоголевски просыпаешься в своем гробу.

Вот тут, на асфальте возле моего родного дома, ставшего совершено другим, чужим, я, проходя и не задерживаясь, вижу, знаю эту трещинку возле крыльца. Я помню это ощущение где-то в грудной клетке, которое возникало каждый раз, когда я шла мимо одного из подъездов, выходящего на улицу, а не во двор, этот легкий страх пополам с интересом – там жила семья Череповых, у них был туберкулез. А раньше там жила еще и Петриха, совсем баба Яга, в лохмотьях, с чудовищной темно-серой в струпьях кожей на лице, с одним или двумя зубами во рту и с очень большими странностями, – бывшая мадам Петрэ. Она ходила большими шагами, в каком-то тряпье. Точно помню, что в ватнике под цвет лица, в платке, в валенках круглый год. А была при этом не просто из бывших, но из бывших красавиц. Мама моя мне про нее рассказывала, существовала какая-то связь между ними, через какого-то ее, общего с маминой теткой мужа или не совсем мужа, что-то в этом роде. Когда она была моложе, держала породистых собак и ели они с ней из одной тарелки. А когда забрали моего деда, маминого отца, она на нашем крыльце на весь двор кричала, что так им и надо и всех их, врагов народа, надо и т.д. Возможно, сложный и страшный контингент, сложившийся волею исторических катаклизмов в нашем огромном дворе, включал тех, кто не прочь был бы взять вилы и тому подобное, но уж никак не под предводительством несчастной Петрихи.

Я далека от идеи борьбы с каким-то там оголтелым ворьем, перекраивающим исторический центр под свои нужды. Слишком многое отделяет наши нынешние реалии от той истории, которую какая-то разновидность горе-активистов все еще пафосно охраняет. Не стало, как не было, не только казаковского архитектурного ансамбля, но нескольких поколений самых разных и несовместимых сословий, проживавших в нем на протяжении века. Не крыльцо, ведущее в квартиру священника «вдовьего дома», ликвидировали, а мое, мое высокое крыльцо, на котором мы с подружками столько раз играли в дочки-матери и вместо кукол были живые малыши, брошенные на нас задроченными тяжелейшим бытом мамашками. Моего, некогда необъятного и до конца не познаваемого двора не стало!

Там ведь можно надолго застрять – в так мною обожаемых сорняках задумчивого детства, загуляться во дворе, где я начала жить на свете и дожила лет до семнадцати, где было мною поглощено столько информации о строении растений и о структуре послевоенного социума. Одному штандру можно посвятить целую главу, если поднапрячься. А ляги? (Если вы молоды, поясняю: мяч ударяется об стенку, а когда он от нее летит к вам, вы должны, задрав свои «ляги», через него перепрыгнуть. Короче, он пролетает у вас между ног, но поскольку об стенку он ударяется довольно высоко, а место, где вы ожидаете его прилета, устанавливает бесспорный лидер всех и всяческих игр, то приходится изрядно подпрыгивать. И хотя всегда очень не хочется принимать в игру всякое дворовое барахло типа профессорской дочки-внучки или некондиционных мальчишек, – специфика игры такова, что чем больше народу, тем больше нетерпение, когда же подойдет твоя очередь подпрыгивать, – и тем сильнее азарт). К дому была приделана огромная пожарная лестница, начало которой было забито досками, чтобы никто зря не лез, тем более что наверх простым смертным было нельзя, у нас и чердак был запломбирован, потому что напротив помещался дом Берии и смотреть поэтому туда было нечего, то есть как раз было на что. Так вот этот получившийся высокий деревянный щит на лестнице служил нам «стенкой» для всех виртуозных игр в мяч. В целом я справлялась не хуже или несильно хуже других. В каждом виде игр были свои ассы. Да не в этом все же дело. Это все равно, что говорить, что и тогда была погода. Парией я, конечно, была всегда. Уж очень мы не вписывались ни в один законно существующий на земле социальный слой. Но благодаря моему сильному характеру никто все же не мог этим успешно воспользоваться и попробовать травить меня, как травили Бэлку Мандель за то, что еврейка ярко выраженная, что живет в подвале с одной матерью, что ходит к ним старый колоритный еврей из овощного магазина по кличке «Будьте любезны». Подозревая ее в том, что она уже имеет взрослое оволосение, – уж очень мощная копна была у нее на голове, да и постарше нас она была, мальчишки пытались поймать ее и проверить, заставить показать. Помню, как она бедная безропотно мчалась от них, и я успела впустить ее в наш подъезд, который, как и мы сами, отличался от других: он запирался изнутри и вел только в одну квартиру (бывшие апартаменты священника при вдовьем доме). Я успела впустить ее и захлопнуть дверь, мы стояли с ней в страшном волнении, в полутьме, она задыхалась, в дверь рвались эти сраные шибздики, похожие на гнилые фрукты, оставшиеся выброшенными на рынке после целого дня торговли. Она не была мне близка. Она училась играть на арфе, потому что это был единственный инструмент, который разрешалось в процессе обучения не иметь у себя дома, а нищета их с матерью вполне соответствовала всем остальным обстоятельствам их жизни. Тогда стояние в полумраке подъезда и страх, несмотря на запертую дверь (когда к тебе ломятся, тебе страшнее, чем сама по себе реальная ситуация, а те, кто ломится тоже сатанеют больше, чем собирались), никак не отражались на наших отношениях, я не чувствовала себя спасительницей, я просто поступала по-своему, как всегда – по-своему. Даже неловкость какая-то воцарилась ненадолго и, если бы при других обстоятельствах можно было бы как-то порасспросить ее о житье-бытье, то «здесь и сейчас» это было неуместно. Тогда все же самым главным защитным впечатлением от жизни был этот самый полумрак в подъезде, который тогда именовался у нас «сенями». Свет пробивался через верхнее старинное полукруглое окно, застекленное секторами, через щели неплотно смыкающихся деревянных дверей, сквозь отверстие для ключа нижнего нефункционирующего замка. Так и длилось – сердцебиение и невольное изучение законов геометрической оптики… Когда проходило достаточно времени (по законам жанра), мальчишки угасали и отправлялись восвояси на другие подвиги куда-нибудь вглубь двора (тогда по крайней мере двор был необъятным), я приоткрывала дверь, убеждалась, что при любом раскладе она до своего подъезда добежит, и выпускала ее. Потом арфа видимо накрылась в связи с тяготами реальной жизни, и она, закончив или даже не закончив школу, пошла торговать в овощной магазин, видимо по протекции «Будьте любезны».

Вообще тема детских впечатлений неисчерпаема и без всякого Фрейда. Совсем необязательно было видеть в детстве мамин вивимахер, чтобы потом неудовлетворительно исполнять свои служебные обязанности или не суметь создать здоровую крепкую семью. Возможно, эти самые детские впечатления и играют не только огромную, но и определяющую роль пусть даже чуть ли не во всем. Это не так важно на самом деле. Ведь, так или иначе, все как-нибудь да пойдет в жизни, значит, по-другому уже не будет.

Нельзя просто жить. Страшно ведь, как в том же детстве из-за невыполненного домашнего задания – вдруг физически и мистически даже как-то страшно, как будто стерли и потеряли твои координаты в этом единственном из миров. Да нет, и это неточно, потому что страшно даже как будто бы и не за себя или не только за себя, а всю эту затею в целом. И вот тут возникает вопрос, что ж, выходит, эта проблема решена только у верующих, которые полностью делегировали свои права, а потому и обязанности, – Господу?

Прирост – вот негласная цель. В молодости всяческие лихие путешествия совершались во имя потрясения Творением, ради поиска веских, неопровержимых оснований любить Божий мир, в который пока еще только вступаешь. Это ведь не просто – песни у костра и вонь неподмытых тел сквозь драные треники. Это может быть рассвет или закат – на чужом ландшафте, захватывающе неожиданный по своим краскам и величию. Или ночная переправа через реку, на лыжах, в жестокий мороз, – совершенно нереальное, не только зрелище, но даже агрегатное состояние всех элементов бытия, от снега и льда до собственной души. Ватный туман всех оттенков от белого до черного, звезды в парах, кружевные висячие сады из ивовых крон… И вдруг в сознании выплывает ясно как месяц – то самое заветное устаревшее слово «ветлы». Проталины на небесах, невесомость, равенство стихий, – чудо, свидетельство чуда и почти участие в нем.

Так вот, я и говорю, что те акции молодецкой удали в форме самодеятельных вылазок на пленэр совершались в ожидании некого ПРИРОСТА бытия, духа, некого расширения поиска, как говорит компьютер. И осмысленным в жизни следует считать лишь то, что служит этому ПРИРОСТУ. И пусть это даже банальный самообман, малодушный и сугубо бытовой, – смотреть, например, телевизор в расчете получить «передачу», как в больнице или тюрьме, некую пищу для ума, для якобы до-понимания чего-то еще чуть-чуть – все равно – мотивация верна. Понятно, нет уже сил, средств или уверенности в необходимости познавать более активным способом, – это дело другое. Но идея верна. Смешно, но мне до сих пор кажется чем-то неправильным и противоестественным – намеренно, самой себе, поставить любимый фильм и посмотреть. Вот, если его в сотый раз дадут вдруг по телевизору, программы нет, попадаешь на него случайно, значит, он как бы перемещается в ранг нечаянных радостей, вестей из внешнего мира, и служит таким окольным образом познанию. Такие вот теперь походы за истиной.

Ну, а так называемая активная жизнь, типа гольф, намеренные развлечения, фитнес и прочий лохнесс (то, на что сейчас буквально натаскивается наше то ли нарождающееся, то ли вырождающееся общество) – это ВРЕМЯПРЕПРОВОЖДЕНИЕ, а не путь.

Что же это такое во мне, в каких-то еще «нас»? Кто эти мы? Лентяи? Неудачники? Православные? Люди? Почему это нам нельзя просто жить?

Почему во Франции какой-то там винодел, рассуждающий всерьез о разных сортах винограда и оттенках вкуса, совсем непохож на жлоба, напротив, совершенно интеллигентный единичный экземпляр человека? Он, как бокал, полон благородным и легким вином спокойного достоинства и знания жизни. А у нас в аналогичной роли – или сумасшедший, или мошенник, или жлобяра. Может, просто, про «своих» все понятней? А в Италии, как известно, даже извозчики свободно говорят по-французски… Наверно, надо радоваться, что мы еще не нашли чего-то… Хоть что-то еще не украдено… Хоть какой-то прирост к нечистым рукам не прирос…

 

Промежуток

Как бы там ни было, но те, кто после жизненной бури встречают штиль в одиночестве, те имеют шанс, правда, это не чистый опыт – уж очень «до опыта» и «после опыта» напоминают картинки из медицинских учебников – «до лечения» и «после лечения», только в обратном порядке. И все же есть шанс вчерне допереть, в чем состояла цель плавания. Чем оно кончается, ясно. А вот – для чего? Каков улов? И если обломки после кораблекрушения в виде большой развесистой семьи или чего-нибудь аналогичного не заслоняют горизонт, – то видно, что дала буря. Зачем было весь практически жизненный потенциал тратить на то, что само пройдет, зачем, зачем и почему? Эта тренировка в условиях, близких к естественным, была нужна именно для того, чтобы вымотать и оставить наконец наедине с мирозданием без прикрас, уже с абсолютной очевидностью бессмысленности всяческих форм корысти. Правда, так мудро, для чего-то опять же, все устроено, что возможность уже понять и способность еще соображать буквально лишь пересекаются в некой точке во времени, а на то, чтобы «воспользоваться» пониманием, времени вообще не отпускается. А вот это и есть главная отгадка. Знанием невозможно воспользоваться. Только недопонимание – стимул, только непонимание развязывает руки. С первым криком младенец начинает ничего не знать. С последним вздохом мы перестаем знать все. Промежуток всей жизни поделен на отрезки, и, как в математике, на таком ограниченном отрезке может помещаться бесконечное множество чего угодно. И в том продувном пространстве и времени, где действуют непреложные законы, о которых нам давным-давно пытались вдохновенно или твердолобо поведать всклокоченные или подтянутые учителя, – в этом пространстве-времени вы наконец оказываетесь, как в пустом классе, где все стулья перевернуты и вознесены на столы, – кроме того, на котором вы засиделись, – то ли в качестве дедушки-бабушки после родительского собрания, то ли – во сне, то ли – по состоянию духа. И этот отрезок ложного ощущения близости к пониманию и к разгадке – тоже тщетен, он тоже весьма ограничен по возможностям и бесконечен по задаче. Единственно, что можно извлечь сладенького, – это умение испытывать спокойное счастье оттого, что все так, как есть. Это чисто эстетическое переживание, как, впрочем, всякое счастье.

 

Эхо

Эх! Практически до всего надо просто дожить. Лучше, конечно, не дожить. Но вот, то самое, что, как казалось, было не-удачей и диссонировало в каком-нибудь гениальном произведении, те же разговоры со сфинксом у того же Венички – вдруг окажутся просто чуть ли не явью, но уж актуальность, в случае чего, приобретут в мгновенье ока. Только повернись жизнь совсем уж безнадежным боком. Таким, где до основы вытерта ткань утратившего цвет пальто, беззубая щель кармана оттопырена, но не более, чем грязным мятым давнишним носовым платком, ну и т.д. А таким вот боком, как это ни странно, жизнь может повернуться практически любому человеческому существу, в том числе и очень много и подробно о себе понимающему. Ибо в том и штука, что простота мироустройства намного хуже и коварнее даже воровства. А воровство, кстати, если кто с ним всерьез столкнулся, когда обчистили, например, не имеющий никакой рыночной ценности твой драгоценный мир души (читай: деревенский дом), – тоже очень болезненная вещь.

Простота подразумевает в первую очередь наше упрощенное о ней представление. Наше простодушие – его не следует путать с чистосердечием. Простодушно мы полагаем, что кто-то, кто-нибудь, сделает нам все как нам надо, а чистосердечно следует признаться себе, что все это мы должны сделать сами.

Когда пейзаж бытия начинает напоминать вам лишь пустой стакан, причем из-под всего лишь воды, но при этом грязный, вы начинаете понимать, что нет ни отгадки, ни верного решения, ни отмычки, ни уловки, нет никаких поблажек в принципе. Кто виноват? – Сам виноват. И даже на мятущийся вопрос “Что делать?” есть только один ответ – “все делать”. Это почти что эхо в том самом пустом стакане.

 

Часть 4. СТОКГОЛЬМСКИЙ СИНДРОМ

 

Романс

В чем собственно состоит сугубая задача мыслителя? Да установить, что под чем скрывается, что и как мы переименовываем. Поразительно, но основное занятие человечества, отнимающее почти всю его энергию, это, так сказать, работа на отвод глаз. Как звери, которые тщательно закапывают свои какашки, да еще проверят, хорошо ли сделали, – понюхают с пристрастием… Или еще – собаки, обожающие вываляться в каком-нибудь дерьме или тухлятине, чтобы все, видимо все-таки недруги – подумали, что вот это идет не Тузик или там Джесси, а какое-то непонятно кто, какая-то тухлая селедка.

Ведь все дело в том, что не так уж все и скрыто в бытии, как мы сами запутываем картину сознательно-бессознательно.

Этот гигантский сговор-спрут держит в своих клешнях все человечество. И просто смешно, когда какие-нибудь правдолюбцы, «правдивые журналисты» что-то там выводят на чистую воду, когда вся система опознавательных знаков – ложная.

Вот я вчера, спешно эвакуируясь с работы домой – к туче дел и проблем, шла пешком не по «главной магистрали», а задами. Боковым зрением вижу: около длиннющего девятиэтажного блочного бело-серого барака, ближе к торцу, под группой чахлых деревьев стоит маленькая, лет трех-четырех, девочка в ярко-розовых, каких-то очень летних одеждах и – отчаянно орет. Она плачет, но не горько, не жалко, не от горя, а требовательно-отчаянно. Плачет так, как это делает уже слегка опытный ребенок, когда он почти уверен, что на поводу у него не пойдут, но вырваться из отчаянья собственного провала не может, – нервы начинают жить самостоятельной жизнью. А рядом стоит явно старший брат, не очень еще большой, но в другой возрастной категории – лет одиннадцати. Нет, ничего криминального, нет. Просто – взаимоотношения. Может быть, он лишь проводник родительской воли. Взаимоотношения – это когда один человек не дает другому делать то, что тот хочет.

Она кричала, и это звучало как приговор всем иллюзиям по поводу жизни. Вот так, и только так. И только это. Это – правда. Нестерпимость.

А мы все время под видом культуры делаем вид, что все нормально, а то и правильно, а то и прекрасно.

Когда же случается большое бесповоротное и очевидное горе, мы только притихаем, не смиряемся, не соглашаемся, не верим даже в него полностью. Мы начинаем грезить, видеть сны наяву, как будто наша задача – не дать горю испортить прекрасную картину мира. Горькое горе оттого еще такое страшное, что страшно становится за эту самую картину мира. Как же ей оставаться после “такого” столь же прекрасной, а оставаться прекрасной ей почему-то совершенно необходимо. Ваш предательский организм и сам – часть этой предательски прекрасной картины мира. Он предлагает вам провести горе со всеми удобствами с помощью своих ходульных халтурных аттракционов, таких, например, как бешеное скольжение мимо цели. С полной очевидностью прослеживается эта своего рода самостоятельная жизнь компьютера. Переживание горя, правда, очень похоже на тот дурацкий поток всяких быстреньких процессов, когда загружается компьютер. Это вроде того, как когда за кого-нибудь безумно волнуешься, кто-то из ваших близких-любимых вдруг оказался якобы в опасности, – и вдруг вы начинаете непроизвольно и неудержимо “планировать”, что будет после его (ее) смерти, причем, не вообще, не в серьезном смысле, а по каким-то мелочам, до которых вам и так-то дела нет никакого. Вроде того, кому достанется его новое пальто, кому окажутся впору его резиновые сапоги или что тогда за квартиру платить придется по-другому, несколько меньше, и вещи надо распределить, и мебель почему-то сразу можно будет наконец переставить… Тогда, в такие минуты биохимического маразма, мы обычно не уделяем внимания этому побочному бреду, просто стряхиваем его, а ужаснуться своей паскудной природе – откладываем до лучших времен.

Механизм переживания горя, по существу, состоит в лихорадочном латании картины мира. И даже если от горя вы впадаете в оцепенение, значит, в этом оцепенении вы сосредоточенно наблюдаете, как внутри вас лихорадочно бегут, меняясь на бегу до неузнаваемости, подобно облакам, – всякие фантастические бредни на тему вашего горя, изменяющие его до неузнаваемости и занимая вас этой игрой, пока не образуется мозоль.

Правильно-то правильно устроена эта жизнь. Прекрасна-то прекрасна картина мира. Только на чью смотровую площадку мы мысленно взгромоздились, чтобы так вот все воспринимать? Эх, опять все та же мысль подкрадывается по-пластунски: Бог – это инстинкт самосохранения. (И цель-то ведь не скрывается – Спасение, спаси и сохрани…). Божественный, верхний, объективный, умиротворенный взгляд на вещи и как следствие – обнаружение гармонии – это отдых, лечение, бюллетень такой голубенький.

Смешно. Если бы в каком-нибудь санатории им. Клары Цеткин, кроме очередного «ласточкиного гнезда», была бы еще такая экскурсионная достопримечательность: «смотровая площадка Господа Бога».

Почему же все-таки нам так нравится то, что якобы видно с этой якобы площадки? Ведь так больно, так тупо, так страшно, так мимо цели проходит жизнь. Ну, правда, если в окошко смотреть, там мелькают всяческие, лишь отчасти дискредитированные триллерами закаты и рассветы, бегут, и вправду непрестанно превращаясь из собачки в кораблик, облачка, – если повезет и вместо набухшего от влаги и серого от гари картона городских небес вдруг покажут, как бывало ветер гнал, а то – после ветра стихнет и станет – на еще не совсем блеклом фоне появятся такие перышки-ребрышки, как будто кто-то там веником халтурно подмел-недомел. Но с другой стороны, ну было все это, было, много раз было. Обязательно надо, что было еще и еще?

 

Возлюби ближнего своего, как самого себя…

Люди едут в вагоне метро. Разгадывают кроссворды, читают, спят, жуют жвачку, строят планы, обдумывают свои взаимоотношения с отсутствующими здесь и сейчас, вспоминают детали телесериала или фрагменты минувшей ночи.

На остановке один нестарый интеллигентного вида мужчина с некоторым опозданием вскакивает и поспешно выходит. На полу оказывается его шапка. Женщина в очках на кончике носа, не отрываясь от книги, издает энергичный клич «Мужчинэ!!!», с проворством футболиста подбирает шапку и выбрасывает ее из вагона на платформу к ногам хозяина. Тот начинает как-то нелепо крутиться и хромать на месте, вагон трогается. Видимо, он все же какой-то инвалид – с трудом и, кажется, с кое-какими проклятьями он поднимает шапку. Он недоволен качеством обслуживания. Мы погружаемся в тоннель.

И вот я думаю, удивительно, но всё – еще действует, работает. Люди работают людьми вполне исправно. Падение нравов (с какой такой высоты?), дикий капитализм, «стресс в большом городе» – все на месте, но тем не менее. Безглазые безликие подростки из спальных районов исправно поднимают поскользнувшихся старушек, лица кавказской национальности подают нашим нищим, озверение все же упорно чего-то такого не затрагивает. Описать этот феномен – задача, почти что естественнонаучная. Это, скорее всего, что-то вроде заботы о поддержании вида. Я вовсе не хочу отказать нашим современникам в наличии кое-каких человеческих чувств. Но ведь, с другой стороны, воспитание отсутствует начисто. Ну, место-то не уступит почти никто и никому. То есть существует определенный рубеж, скорее всего биологический по своему смыслу, начиная с которого даже самые неразвитые, но нормальные психически люди поступают «по-человечески».Подружки… – погрузневшие, школьные, институтские, оставшиеся подруги уехавших подруг, – прифрантившись насколько позволяет бедность (не для того, чтобы успешно контрастировать, а чтобы суеверно подчеркнуть свою пока успешность), побредут к вам в больницу, стоит вам только туда загреметь. Принесут все необходимое, возьмут на себя временно ваше непосильное бремя ежедневных забот, ваших стариков, детей, кошек-собак. Разведут руками вашу беду. Как детскую загадку, разгадают-распутают тот узел, под которым вы рухнули. Они поплывут в полупрофиль мимо вашей больничной койки подобно вечно что-то напоминающим облакам, несущимся в ветреный день по небу. Вы же будете жить как в пьесе. Ваша благодарность и неловкость за доставленное беспокойство будут искренними, но существовать на этом фоне вы будете – формально. Реально же только полное одиночество и серебряный вид из окна, когда все уйдут и можно отдохнуть на законных основаниях. Лежать без сна, но и почти без угрызений совести. Откуда совесть? Чего и от чьего имени она от нас хочет?

С горечью признаюсь (непонятно только кому), что с горечью же непрестанно наталкиваюсь на звериную составляющую мотивации всех поступков, в первую очередь своих, а если поднапрячься и захотеть, то и не своих – тоже. Полоща белье своей тяжко и окончательно больной матери, я очень старалась делать это как можно тщательней, чтобы ее несчастной, атрофичной, уже напрочь не справляющейся со своей знаменитой защитной функцией коже не страдать хотя бы от бесконечно малых остатков стирального порошка. Это правда. Это так. Но добросовестность моя носила какой-то остервенелый характер. Я ловила себя на том, что стирай я, допустим, в эту минуту колготочки своего малолетнего внука, я тоже старалась бы всеми силами, чтобы уберечь его от возможной аллергии на порошок, и тоже тщательно отполаскивала бы их. Но – не так. Не с таким выражением лица. Не с таким настроением. Безнадежность созидательных усилий в первом случае и перспективность их же во втором – вот оно что. За что же мы так страстно любим будущее? Отчего ж мы параллельно с искренним и глубоким сочувствием, да что там изъясняться казенным языком, – вместе с нестерпимой, острой, душераздирающей жалостью, – отчего мы звереем-таки перед лицом безнадежного угасания? Почему мы так деревенеем у постели умирающего, сторонимся его внутренне, как прокаженного? Казним гонца, приносящего дурную весть? Дурную весть о нашей смертности? Весть, разбивающую вдребезги наши тайные бредни? Какие? О чем?

 

Черные мысли о любви, или Мания Будущего

То, что мы любим как эстеты, – это-то ясно. Вот только что мы воспринимаем как эстетичное? Что на самом деле скрывается под этим чуть ли не элитарным Чувством Прекрасного?

Почему со сладострастным чмоканьем сосущий молоко младенец нам бесконечно мил и рулады выпускаемых им во время еды газов вызывают у нас острое чувство удовлетворения? Нам ведь понятно, что он еще ничего другого не умеет, не знает, не может. Что у него вся уютность жизни сосредоточена в этой сиське или в этой бутылочке с соской. Это же понятно, это же нормально.

Ну, а если старик или старуха жадно и сосредоточенно ест, тоже чмокая, но на этот раз уже вставными зубами, да еще если перднет, не дай бог, – боже, как мы воротим нос. Деградация личности! Маразм! Никаких интересов, кроме жратвы, не осталось! А разве это не естественно точно так же, как и у младенца, у которого еще не появилось других интересов?

Так вот, дело-то все же в том, что мы так обожаем младенца – не бескорыстно. Все эти умиления и восторги по поводу крутых лобиков, вся эта вполне искренняя любовь к умным ручкам, ангельским голосочкам, к запаху их головок, к первым их авангардистским умозаключениям, – все это не бескорыстно. Мы подсознательно надеемся, что он, этот младенец, когда вырастет, позаботится о нас, старых и немощных, спасет нас на какое-то время, а потом – похоронит. Он в полном смысле слова – обеспечивает наше будущее.

А старики – нет. Они уже не смогут сделать нам ничего нового-хорошего, ничего полезного. Они нам не пригодятся. Они уже отдали все свои силы, в том числе и нам. Поэтому они нам – не милы. А те, перспективные, – милы.

Мы любим (эстетически любим) тех, кто нас похоронит, и не любим (эстетически не любим) тех, кого нам придется хоронить. Значит, мы любим только себя. Но как страстно, как, я бы даже сказала, извращенно!

Ну, конечно, хоть и с трудом, я могу попробовать сказать что-нибудь этакое и о той любви, не к деткам или старичкам. Как с той-то любовью дело обстоит… Та, давняя, всепоглощающая. Когда предмет оной становится твоим воздухом, солнцем, причиной, проявлением жизни. Та любовь, состоящая преимущественно из мучения и больше всего страшащаяся конца этим мучениям и только его и ожидающая. Она-то что?

А любовь к Творению вообще, у кого-то сформулированная как любовь к Богу, у кого-то принимающая форму любви к природе, острой любви к родной природе, знаки которой почти расшифрованы, любви к музыке, к любому явлению, сущему, а потому прекрасному? Она тоже корыстна? А вот тут возможен такой тест: если в любви или даже в вере содержится элемент зависимости, то такая любовь или даже вера (недаром мученичество – доказательство любви к Богу), – на мой взгляд, есть не что иное, как проявление так называемого «стокгольмского синдрома».

Поразительнее всего то, что такой универсальный механизм человеческой жизни, чуть ли не еще более масштабный, чем его родные брат и сестра, – гипноз и наркомания, ибо он еще ближе к ключевой причине жизни, то бишь к любви, – этот механизм был описан совсем недавно и как вполне частный случай, касающийся будто бы только взаимоотношений заложников с террористами. Будто весь народ не заложник своего тирана, будто все человечество не является заложником прогресса, будто каждый почти не заложник сложных взаимоотношений в семье, да любой разновидности своей любого рода зависимости! Да живете вы только благодаря тому, что еще не умерли! Что может быть сильнее зависимости? Вернее, что может оправдать ее и придать ей жизнеутверждающий смысл? Только любовь. Единственный способ обезоружить давление, превратить гнет в некий род ласки, придать мучениям статус «осмысленных». В вопиющем случае захвата заложников террористами каждая капля воды, выданная ими, каждый неудар по голове, каждая несостоявшаяся казнь – трактуется как проявление милости, доброты, правоты, душевной мягкости и т.д. Но ведь и жизнь свою, до края наполненную на самом деле ежедневными, дежурными или острыми муками, мы обожаем до полной психологической неспособности с ней расстаться, выйти из этого сладостного плена.

Неужто вся эмоциональная кухня обслуживает инстинкт самосохранения, вернее даже, выживания и только его? Неужто все нравственные построения – о том же? Скорее всего – нет. Но отчего мы так маниакально устремлены в будущее? Вся наша несовершенная любовь, ловко минуя трудности настоящего, грезит лишь о неком новом варианте жизни. Мы все похожи на непрерывно проигрывающих страстных игроков, у которых действительно ад уже горит под ногами везде, кроме воображаемого будущего, которое они пытаются всеми правдами и неправдами взять взаймы. И не стокгольмский синдром – парадокс, мы и не то готовы снести и полюбить, если впереди маячит или якобы маячит, достаточно любого халтурного обещания, – хоть какое будущее. Настоящее нас не устраивает в принципе, ибо именно оно, а вовсе не будущее – царство истины. Истина требует от нас ответа сию минуту, ей надо соответствовать, другое дело – все отложить, а пока плыть по течению и грезить о бесконечно удаляющемся, подобно линии горизонта, правильном решении всех мучительных проблем, исполнении всех долгов. Время не только лечит, но и, как Сталин, «думает за нас». Любимое время, которое не надо ни толкать, ни тянуть, – идет само, несет в руке чемоданчик с инструментами, – что пришла пора открутить, открутит, что надо крепче прижать, оторвет… Не совсем то, что мы хотели, зато само работает. Вот только – не бесплатно.

 

Все дело в любви

Когда я была помоложе, меня поражало, как могут некоторые, допустим, пожилые, как правило, пожилые люди – ежевечерне ставить какой-нибудь компресс из капустных листьев на больное колено или проявлять какую-нибудь другую аналогичную заботу о своем бобо да еще и многословно об этом рассказывать. Нет, лечиться – это понятно. Принимать таблетки, чтобы можно было по-прежнему жить и справляться со своей кучей. Но хлопотать-лопотать, парить, массировать по часовой стрелке – уму непостижимо. Жаль ведь времени, которое в данном случае так откровенно тратят впустую, и не потому даже, что не поможет, а потому, что в этом нет никакого развития, никакого прироста бытия, даже ложного, – так, одно бессмысленное заполнение пустой породой такого уже очевидно ограниченного отрезка этого самого времени!

Теперь, прошагав по жизни намного дальше, я уже что-то как будто начинаю понимать, я постепенно замедляюсь и вижу эту картину уже по-другому, в новом ракурсе.

Речь ведь идет в основном об очень одиноких людях или о невменяемых эгоцентричках (хороший вид транспорта – не берет пассажиров). Но это уже совсем другая история, если смотреть широко, – своего рода извращение.

Ну, а вот просто оказавшиеся в пустоте своей финишной прямой старые люди… Они-то что?

И опять – все дело в любви. Просто артрозное колено или слепнущие глаза, или плохо восстанавливающаяся после удара левая рука – это суррогат любимого существа. Сначала мужья-жены, дети, иногда даже старички родители, конечно, собачки-кошечки, даже цветочки и тому подобное, но все это постепенно так или иначе исчезает из реальности или вовсе в ней не возникает, все попытки обрести заново естественным образом прекращаются, а любовь, любовь продолжает вырабатываться организмом до самой смерти.

Возможности поиска объекта любви во внешнем мире кончаются, а любовь остается. Вот и начинается роман со своим организмом, где колено заменяет беспомощного младенца и т.д.

Да что там колено! Вот сидите вы в метро, а напротив вас как на подбор – жуткие рожи. Ну, все на этот раз почему-то так подобрались. И вы, конечно, добросовестно, страстно даже их разглядываете и думаете прилежно про них, что вот они такие ужасные, отталкивающие. Но не все так просто. Вы опять любите! Вы любите смотреть, вы любите видеть, вы любите, наконец, даже сами эти рожи – за то, что они едут напротив вас, что на них можно безнаказанно смотреть. Все, все, пока мы живем, пропитано этой любовью. И не страхом, а именно любовью, потому что страх – это только страх потерять любовь, страх невозможности полюбить жизнь вот такой. Утрата – только утрата любви, объекта любви, возможности любить.

 

Пел соловей…

Отчего мы так уж наслаждаемся дивным голосом певца, например? Ну уж, наверно, не только потому, что мозги наши так устроены и что определенные частоты доставляют нам по чисто физико-химическим причинам – удовольствие. Как та запомнившаяся на всю жизнь история про умную крысу, которая пристрастилась жать на нужную кнопку, чтобы добывать ласкающие ее слух звуки с частотой, кратной 30 герцам. Возможно, я что-то путаю и частоты, кратные 30, как раз наоборот, совершенно для этой крысы оказались нестерпимыми, а приятны совсем другие, кратные чему-то другому. И все же сам факт механического раздражения центра удовольствия недоохватывает всей полноты нашей душевной и даже эмоциональной жизни.

Почему мы так радуемся, так умиляемся, когда вдруг нечто оказывается – безусловно прекрасным? Ведь центр удовольствия только лишь дает нам возможность обнаружить и оценить высокое качество. Похоже все-таки, что мы подспудно беспрестанно тревожимся за смысл и качество жизни вообще, беспокоимся за эту самую горе-действительность, которая, как дитя-инвалид, безучастно лежит колодой или сидит сгорбившись, а мы вглядываемся, вслушиваемся – не проявит ли оно, болезное, вдруг какого-нибудь уменья, не посеет ли надежду на возможное преодоление или улучшение. И те, кто особенно обиделся на структуру мироздания, ну, Кафка какой-нибудь, например, – они так мрачны, так категорически отказывают нестерпимому бытию хоть в каких-то там прелестях всё потому, что именно они-то как раз особенно яростно хотели бы страстного восторга. И вот, не находя его с легкостью, страшно пугаются, что никогда так и не сумеют его испытать. Боятся безумно быть двоечниками по счастью, а потому все силы бросают на золотую медаль по мученью.

По телевизору показывают какой-то дремуче-ретро «голубой огонек». Заливается Соловьяненко. И, кроме зримого простым глазом провинциального нарциссизма, льется буквально какой-то рекорд Гиннесса. Это прекрасно. Трудно сказать. Но точно – кратно тому, чему надо. И это сразу означает очень много всего. И то, что типа «в любые времена и при любых режимах» безусловное качество вырывается наружу, и то, что технический прогресс понижает требования к человеку, и массу подобных горестных замет по поводу «тенденций в мировом процессе». Короче, раньше и мороз был крепче и т.д. Но нравится ли он, сей певец-чемпион, по-настоящему? Мне так нет. Да, поет, да, звучит, да, рекорд. Но – не трогает, а лишь не мучает и убеждает.

Когда я была маленькой, мои тетка с дядькой по ночам с помощью высококачественной радиоаппаратуры, созданной руками великого умельца-дяди из вынесенных деталей, ловили вражеские станции и записывали хорошую музыку на такого же качества и аналогичного происхождения магнитофон. Кроме массы дивной классической музыки в роскошном исполнении (Горовиц, Стоковский, Менухин и т.д.), бывали и неожиданности. Так они открыли задолго до официальной доступности – Эдит Пиаф и почему-то называли ее Катрин Соваж (чего-то не услышали из-за помех, не так поняли, въехала другая станция???), но зато «падам-падам-падам» мы слушали буквально с доисторических времен. А однажды они записали старый, нигде и никогда больше, ни раньше, ни потом, не слыханный русский романс. «Пел соловей в кустах жасмина, ночной зефир ласкал цветы, … В полночный час в густой аллее, уединясь от суеты, еще милей, еще нежнее казалась ты, казалась ты… Мой путь лежит в стране безвестной, грозит и мне … девятый вал, но никогда, о друг прелестный, я о тебе не забывал…». Условно или обоснованно (может быть, они «поймали» и какие-то объяснения?) они называли исполнителя «белым эмигрантом», да иначе и быть не могло. Я никогда больше не испытаю такого чувства узнавания чего-то самого родного и одновременно недосягаемого. Его низкий, даже слегка надтреснутый, но тем не менее невероятно притягательный (кратный чему надо) голос, казалось, качался на ветру враждебных глушилок и периодически, сраженный их пулеметными очередями, падал в какие-то «воздушные ямы». Он шел к нам из другого мира, а отчасти и из «иного мира». Он был такой русский, такой близкий – в отличие от грассирующих и искореженных акцентом (который напоминает речь советских артистов, играющих в нашем кино иностранцев) рулад теперешних, жеманных и доступных нашим телекамерам, потомков русской эмиграции. Он был кровно свой, но отнятый, оторванный с мясом. Он порождал в недрах этого малопонятного мира радиоволн душераздирающий зрительный образ. В черной мутновато-лунной мгле его как будто море прибивало, прибивало, а на самом деле относило вдаль. Он то появлялся и лился лунной дорожкой, то поглощался и глох. Он был «наш», дорогой, драгоценный, конфискованный. Он обладал редким качеством не подлежать девальвации ни с годами, ни с возрастом, ни в связи с падением уровня гормональной или нейрональной активности слушателя, ни с засорением сосудов и «крови медленным струением». Он волновал то, что не подвластно тлению, – представление, что есть в жизни нечто подлинное, что грубость – это реакция на запредельное зло, что существуют ценности и отношения, глубокие и не бытовые. Слово «ностальгия» в связи с ним – с физической болью мгновенно усваивалось детским сознанием так же, как вообще ребенок обучается своему родному языку, то есть сердцем, душой догадывается, что – что означает. В этом душераздирающем романсе даже не было, кажется, никаких прямых указаний на разлуку с «ней» и с родиной, то есть на разлуку с ней в связи с разлукой с родиной, но все интонации, весь надрыв однозначно указывал именно на этот строй душевных переживаний.

Я никогда больше не услышу этих звуков, нет ни тетки, ни дядьки, ни доступа к их былым записям, но я никогда не перестану слышать эти звуки и испытывать эту неутолимую боль, пока жива, а к концу… Мне некому почти больше рассказать об этом, да и что «говорить прозой» о пении. Никогда ничто больше не могло сильнее и точнее выразить неуловимое наличие у меня и еще у кого-то на этом свете – родины, родины души. Чему это кратно? Одной жизни?А на днях, во мраке зимнего вечера, передислоцируясь с работы домой через магазин, я вышла на финишную прямую – пешеходную дорогу посередине заменяющего бульвар, разделяющего микрорайоны газона. В нескольких шагах впереди меня шел мужчина и громко пел. Где-то сбоку шипела престарелая советская злопыхательница что-то такое про отребье и про былую безопасность хождения по улицам. Опасности он явно не представлял никакой, разве что косвенно оправдывал пьянство. Он был очевидно немолод, небеден, даже отчасти элегантен, по силуэту напоминал Клуни – Дага Росса из «Скорой помощи» или, на худой конец, его рокового папашку. Он был в незастегнутом хорошем длинном пальто с большими накладными карманами и болтавшимся поясом, нес в руках какие-то «корзину-картину-картонку», то есть очевидные подарки, – и пел самозабвенно, громко, но слух отнюдь не травмировал. Пел он, как сейчас помню, неизвестно откуда известную мне песню «Есть только миг между прошлым и будущим…». Хрипло, чуть ли не по-армстронговски, с достойным похвалы чувством ритма, с длинными заполненными страстью паузами – с оттяжкой. Хорошо пел, с чувством и, на публике, удивительным образом – не на публику. Шел при этом достаточно быстро и почти не шатался. Хорошо было идти за ним, не знать про него больше ничего, не видеть его «переда», пользоваться тем отрезком времени, который он создал своим бесплатным подарочным пением. Тем мигом между прошлым и будущим, который он сделал для своих невольных слушателей – ощутимым.

 

Дым отечества

Вошла в электричку и всех, кто был в вагоне, – узнала. Как будто все эти лица, я потом уже нарочно, чтобы проверить, осмотрелась поосновательнее, – буквально всех я как будто уже видела, даже знала, встречала на своем жизненном пути. Я и сама в курсе, – слыхала, читала, что подобное ощущение предваряет эпилептический припадок, то есть свидетельствует о наличии одной их немногих болезней, которых у меня точно нет.

Что это? Зажилась вообще или засиделась на родине? Разоспалась? Заиндевела душой и телом? Жизнь переходит во сны, а сны – в глюки.

Причем в этом патологическом узнавании совсем, то есть напрочь, нет и тени того, допустим, сдобного сименоновского дежа-вю, когда герой, свернув ранним утром с ветреного бульвара Разъебай на тихую рю Депре, вновь после долгого перерыва оказывается в неком парадном, где сначала его оглушает запах котов, который затем сменяется хорошо знакомым ему тусклым ароматом жидкого кофе и слышится все тот же хруст круассана за конторкой все той же консьержки мадам Пердье. Он уже буквально слышит, как эта самая мадам Пердье, оторвавшись от завтрака, с дежурной улыбкой задает ему дежурный вопрос и т.д. Нет. Никакой кошачьей мочи и никаких круассанов. До этого не дошло, да и не про то явно это все. Мне не дает покоя даже не тот факт, что мне кажется, будто я всех по-настоящему знаю, а то, что я продолжаю, осознав это ощущение, верить ему. Спросите меня об этом хоть и сейчас, и я опять скажу свою относительно новенькую правду, – я их всех знаю, мне они понятны, вернее, про них понятно.

На днях сходила впервые на н-летие окончания биофака МГУ, никогда раньше не ходила, в период обучения посещала плохо, была освобождена от физкультуры, военной подготовки, то есть плохо знала свой курс. Общалась только с теми, кто был на одной кафедре, с ними, с некоторыми, так или иначе продолжаю общаться и теперь. А тут решила поставить эксперимент, провести сугубо внутреннее, не выходящее за рамки собственного воображения расследование – узнать, что можно увидеть и почувствовать, кого я узнаю и т.д. Кроме человек пяти сначала я не узнала никого. Народу было мало, не пришли, очевидно, те, кто много о себе понимает, кто за границей, отчасти это одни и те же, те, кто болезненно не хочет себя предъявлять, кого не нашли, кто умер, таких немало, даже бывшие активисты-коммунисты были представлены чуть ли не одним только и всего лишь поседевшим матросом-кошкой по фамилии Пуца. Его я сразу вспомнила, он хоть и был с какой-то «низшей» кафедры, с «низшего» отделения (тогда, как, впрочем, и теперь, высшим светом считался молекулярный уровень, средним классом – физиология, а растения-животные целиком – низы, а то и отбросы общества, антропология, например). За столом он оказался напротив нас с подругой и еще одной согруппницей, а на первом курсе я с ним боролась насмерть: он, как и все безнадежные двоечники – партийцы от сохи и от пулемета, состоял в так называемом учкоме, студенческом органе, призванном бороться за высокую успеваемость. Этот орган избрал тогда своей мишенью красивого и незаурядного малого из нашей группы, не сдавшего первый экзамен по математике, к тому же – сына то ли профессора физиолога, то ли и вовсе членкора. Одним словом, парень не имел права плохо учиться и возмущал до глубины души тех, кто не мог учиться по определению. Тогда я их победила на общем собрании курса с помощью ораторского искусства. Это была настоящая классовая борьба, хотя советская академическая знать, по сути, не была мне ближе трудовых резервов, но нравился гонимый малый и, что еще важнее, хотелось победить диктатуру революционных матросов и солдат. Возможно, давали о себе знать адвокатские гены или, хуже того, героический знак зодиака. Не суть важно. Теперь огромная ряха Пуцы не вызывала у меня никаких отрицательных эмоций, а когда мы уходили, он пошел нас проводить до гардероба, как истинный джентльмен, разве что пальто не подавал, это было бы на самом деле – слишком. Не знаю, вспомнил ли он меня тогдашнюю, смотрел с некоторой опаской, хотя и совсем не враждебно. Я вдруг подумала, вот если бы уцелевшие чудом после Гражданской войны, какой-нибудь министр без портфеля и представитель уставшего караула вдруг бы встретились через много-много лет, случайно или нет, они бы оказались друг другу чуть-чуть ближе прочих посторонних вокруг, потому что – родом из одной сказки. Странное это было собрание. Как во сне. Как воображаемый тот свет. Какие-то сплошь не основные представители. Вдруг среди них начинаешь просматривать знакомые черты. Знакомые типажи, вот вы откуда! Может быть, это они едут со мной теперь в метро или в электричке и я их «узнаю»? Не важно. Родные лица? Да нет, не особенно. Симпатичные. Не все отнюдь. И все-таки – нет злостно чужого ничегошеньки. Так что же это за общность такая и существует ли она? Наверно, мы так любим себя самих, что все наши «свидетели» автоматически попадают в разряд причастных удивительному чуду нашего бытия.А вот я была только что в Америке. Конечно, когда я сидела в машине на автомобильной стоянке около какого-то там Стоп-Шопа или Гоп-Стопа и ждала своих друзей, забывших купить что-то для чего-то, я видела американок и американцев разных мастей и пород, везущих тележки с гиперболической жратвой к своим машинам. Я могла на них безнаказанно смотреть из окошка автомобиля. А что, собственно, делать тому, кто сидит и ждет? Они в основном тоже понятно какие, но только в том смысле, что очевидны типажи людей вообще, отчасти персонажей, почерпнутых из американских фильмов, как дождь идущих по телевизору. Но это – не то и не про то. Нет, тогда в электричке я людей по-настоящему – узнала. Впрочем, похоже, что они на меня внимания не обратили. Вот вам и сказка. Человек-невидимка, комарик и т.п.Родина, знакомое до припадка зрелище. А судя по тому, что на любой почти бред есть своя сказка, люди болеют уже очень давно и по энному разу. Никакой прививки, кроме забвения, короткости жизни, то есть, иными словами, смерти, – нет.

 

Чужбина

Размышления о том, что и почему мы запоминаем на всю жизнь, вполне могли бы так всю жизнь и занять. Но среди прочего, глубокого и странного, встречаются иногда очень смешные случаи вечной памяти. Я пребывала пару лет на рабочем месте в НИИ Канцерогенеза при крупнейшем в стране Онкологическом центре. Шли, вернее даже, доходили самые глухие и, казалось, безбрежные брежневские времена. По линолеумно-бетонным коридорам института бродили полоумно-интеллигентные взъерошенные существа в грязно-белых халатах. Много и даже как-то дежурно вдохновенно работали. Как всегда в таких местах, как в деревне дурачки, были свои законные штатные безумцы. Был и тут такой милый, бритый наголо, как зека, с водянистыми голубыми глазами, – шизофреник-пророк Бунцевич… Собственно, тогда еще и об экстрасенсах не шла речь. Он смотрел руку, но, разумеется, это никак и не скрывалось, то была просто дань нормальной общепринятой практике. Он видел ваше далекое или недалекое будущее не на руке. Помню, мне он правильно предсказал скорое, точно указал срок – две недели, неожиданное исправление трагически тяжелого материального положения. И действительно, ровно через две недели была получка у меня в родном институте, и мне из-за ошибки машины выдали вместо 80 – 180 рублей. Удача по тем временам и тем моим деньгам невероятная. Прошло три месяца, в течение которых излишек по закону можно было отобрать, и никто не хватился, а я по бедности – не стала сама на себя заявлять. Была, к тому же, уверена, что обнаружат и вычтут, но потом, а сейчас мы с сыном и кошками их благополучно проедим, и этого из нас уже не вычтешь. Но самое интересное было другое. Тому молодому удалому человеку, к которому я, собственно, и была приставлена осваивать новые методы, этот маг, подержав его умелую руку – в своей, проницательной, коротко сказал: «Умрешь на чужбине». Вы себе представить не можете, каким счастьем осветилось лицо молодого ученого! Это надо было видеть. И ведь не дурак, самому смешно, что так обрадовался вести об обстоятельствах не чего-нибудь, а все-таки смерти, но не ликовать от этого сладкого слова «чужбина» – не мог. Вот тут-то и прорвалась эта полуподавленная, с детства постоянная и маниакальная мечта – свалить отсюда. Хочешь ли ты свалить из СССР – это был вопрос неприличный не потому, что политическая провокация, а потому, что затрагивал слишком интимную сторону жизни, слишком нежную лапал материю, грубо внедрялся в сверхсекретную зону наших загадочных тел. И какой советский не мечтает пересечь границу в условиях, когда редкая птица долетит до середины Днепра? Такое русское слово «чужбина»! Оно, в сущности, гораздо понятнее и обаятельнее, чем сладкое, но затертое, многократно не по назначению использованное слово «свобода». А бывший молодой человек давно уже там и пока, дай ему Бог здоровья, жив. Все в ажуре. Остается только один вопрос: что и где увидел тот пророк? Скорее всего, он просто-напросто обладал редким даром думать всерьез о другом человеке, представлять себе его экзистенцию. Вероятно, вообще ничто не скрыто от неравнодушного взгляда, только сам этот взгляд – чрезвычайная редкость, дар, а может быть, и божий дар.

 

Чувство родины

В 89-м году мы с сыном-подростком гостили у самых близких и родных друзей в Америке. Выбрались в Нью-Йорк. Там нас опекал – приютил, водил, возил и развлекал по мере сил – мой бывший однокурсник, приятель. У него к этому времени была небольшая лаборатория в Колумбийском университете. Когда мы из нее вышли, прошлись по территории больницы для бедных, занимающей первый этаж и произведшей тогда совершенно сногсшибательное впечатление, и стояли на солнышке у подножия универа, коллега сказал мне: «Ну, что? Остаешься? Ванька с тобой. Легенду мы тебе без труда состряпаем, у меня связи, сейчас пройдемся по этажам, найдем тебе работу». У нас к тому времени свобода коснулась только выезда по приглашению. Я даже не стала говорить ему, что у меня там родители. У всех эмигрантов на это был готовый ответ – отсюда ты сможешь помочь лучше, чем сидя в одной с ними жопе, что было лишь удобной для всех поступивших таким образом формулой, а вовсе не истиной. Единственное, что делает человека близким, – это его присутствие рядом, если он на воле, конечно. Приятелю я весело ответила, что говорить не о чем, – у меня там три кошки. Но не думать о реальной возможности такого головокружительного экзистенциального пируэта было не под силу. Я справилась с умозрительным искушением очень быстро: мгновенно мысленно представила себе того гипотетического работодателя, которого мы «без труда» нашли бы на одном из этажей. Некто неотчетливый невысокого роста в грязном халате, бодро и почти на меня не глядя, в моем воображении уже предлагал мне работу – с крысами. Ну да, конечно. А зачем брать совка, как не для того, чтобы делал, что самим не хочется. Тут, на своей неказистой родине, любого, кто предложил бы мне такое, я не задумываясь, спокойно и немедленно посылаю на х… А здесь так нельзя! Как говорится – здесь вам не тут. Здесь чуть что не так, – выключат из Америки. Есть что терять, как говорится. Так вот, во-первых, основой независимости является не наличие тех или иных демократических свобод, а реальная возможность послать на … тех, кто предлагает тебе нечто неприемлемое. Пусть даже основой такой возможности окажется тот факт, что тебе и терять практически нечего. Родина – это место, где ты имеешь возможность воспользоваться своим правом отказаться от неприемлемого, послать предлагающих на … Обратное тоже верно. Когда и если там, где родился и живешь, так поступить невозможно, – это уже не родина.

 

Прощание славянки

Какие же мы все в глубине души патриоты, однако. Чуть только услышишь этот марш, – это как чудом не испохабленная первая любовь (ну там, вследствие какой-нибудь внезапной безвременной кончины, землетрясения, кораблекрушения…). Никогда не будет он уценен. Невозможно представить себе человека, которому эта музычка не понравится и у кого она не создаст в мгновение ока приподнятое состояние духа. Опять эта несбыточная тоска вдогонку не туда пошедшему историческому процессу, так сказать! И хоть все ясно и понятно, а все равно, нет-нет, да и покажется вдруг, что сделай они тогда «Прощание славянки» гимном, все пошло бы по-другому, победила бы благонамеренность. Ерунда, конечно. В принципе неверно, потому что оттого и не сделали ее гимном, что благонамеренность не победила. Какая ситуация, таков и гимн. А Жирик тогда предлагал, предлагал. Не сам придумал, но учуял, как всегда – сокровенное. И вот, все равно, продолжает бередить, что на ней сошлись бы все и даже кое-как примирились бы.

Вот так бы, тогда бы, сразу после путча не водку пьянствовать, не воровать самозабвенно, не зарплату только что их поддержавшему нищему народу задерживать, мол, не до вас, а взять себя в руки и расстараться вместе с нищим народом, поработать над устройством бытия – под Славянку! Девичьи грезы.

И вот сейчас, когда пошлость жизненного уклада прет через край, когда евроремонт и «под ключ» уже позади, после регулярного недельного десанта на то или иное побережье, после регулярных убийств и избиений себе не подобных, когда осталось, кажется, только ерничать и доживать, стиснув зубы от напряженья, – так больно и остро – вдруг эту славянку снова услышать! А ведь был еще и школьный переулок, где не только в нечеловеческих условиях жили «второсортные» одноклассники, где устраивали периодически кому-нибудь темную, – нет, там бывал и неземной свет сквозь высоченные тополя, и пух летел, не вызывая аллергии, и темное дерево старых домов, и беззубые рты подъездов, вернее, входных дверей пугали и манили, а в глубине одного волшебного двора то вдруг оказывалась, то так же вдруг не оказывалась дивная колоколенка разрушенной церкви…

Пора действительно попрощаться со славянкой, скорее всего. Теперь на месте моего бывшего школьного переулка стоит наш нарочито легендарный «белый дом». Переулка нет, как не было, а гимн, от которого веет ночным стуком в дверь, – пожалуйста, получите. Насилие творит историю, насилие, увы.

 

Длинный букет колокольчиков

Мы, старые, – пограничники, мы все время натыкаемся на это самое «теперь», не такое, как «тогда». Будто наше собственное «тогда» было не таким страшным. Ну да, оно было не таким страшным для тех, кому давали наркоз в форме какой-никакой культуры, ну, там, дома или еще каким-то избранническим способом, типа на чердаке валялось… а сейчас вдруг оказалось, что прошло слишком много эпох между хорошей литературой и худой-бедной просто хотя бы нормой нашей экзистухи. После рабочего дня, едва успевая, и то, если пробки не достигнут своего апогея, нынешняя, к примеру, мать старается стряхнуть фрагменты служебных забот, забыть про отчет, про какие-нибудь пептиды или комиссии и перестроиться по-быстрому на «важнейшее из искусств» – по пути с работы домой суметь правильно, рационально и качественно закупить жратву. Дома ее ждут. Некоторым запросам уже который день не удается просоответствовать – подводит маршрут, слишком поздний час, ну, там, куча всяких накладок типа «отдел канцелярские принадлежности закрыт по техническим причинам». И вот наконец вместо длинного букета колокольчиков, который маман Набокова клала на крышку рояля после прогулки по саду и перед тем, как удалиться вглубь дома, шурша и благоухая соответствующим образом, нынешняя мать вваливается с кучей пакетов «Перекресток» или там «Самохвал». Ну что она может дать сейчас своему ребенку в качестве опоры в этом загадочном и то ли жестоком, то ли совершенно неправильно понимаемом мире? Чупа-чупс? А кто будет выстраивать детский мир в первоначальном смысле слова, кто расскажет заветные, смешные, ошеломляющие истории, из которых у дитяти сложится впечатление, может быть и ложное, что жизнь – всегда была, что новые дети явились и вписываются в некую весьма затейливую картину типа «найди суслика», что виртуальный мир стар и населен образами, духами, сто раз забытыми и занесенными песком фактами, а не красно-синими уродами из мультиков по СТС или непрерывных километров бреда по каналу «2х2».

Впрочем, не стоит идеализировать и тех прежних «маманок». Что они-то давали такое сплошь да рядом особенное, кроме поцелуя на ночь, оставляющего надолго привкус то ли корицы, то ли лакрицы, то ли мокрицы? Тоже все сплошь были – кто слаб грудью, кто нервами, кто – на передок… прошуршат в свои покои – и поминай как звали. А за них отдувались Арины Родионовны и всяческие бабушки. Это ведь именно бабушка пережила своего Мишеньку и именно она написала в дневнике, что испытала «горькую сладость» увидеть своего Мишеньку в гробу, – фраза, случайно прочитанная в раннем детстве в рамках рекомендованного для летнего внеклассного чтения списка книг и запавшая в память почему-то на всю жизнь. Сначала – из-за как будто бы абсурдности и одновременного подозрения, что абсурдность полностью обеспечена золотом некоего смысла. Потом – с ужасом почти уже понимания этого строя чувств, ну и так далее, у каждого свой страшный сон, у каждого возраста свой срез восприятия одной и той же непустой фразы.

Это сейчас мы готовы внутренне к извращенному чувству облегчения, которое норовит последовать за утратой любой степени тяжести. А ведь бабушка Лермонтова не то совсем имела в виду, не мусорно-сладкий «отдых» на обломках бытия – отдых от запредельных трудностей этого же бытия. Она испытала последнюю возможность радости-сладости от лицезрения хоть и мертвого, но любимого лица. Она не боялась чувств. Она еще продолжала до последнего – копить жизнь, а не освобождаться от ее груза. Это очень серьезная разница между нами, затраханными всем, что с нами происходит, и теми благородными персонажами, которые умели жить без наркотиков и отмазок – жить той жизнью, какая есть, какую Бог дал. Жизнью, которая теперь воспринимается как некоего рода досадная помеха для деланья дел. Жизнь мешает справляться с обязанностями, мешает карьере, к которой прилагается свой специальный пакет с заменителем жизни, куда входит отдых в Турции-Италии-Испании (нужное подчеркнуть), посещение бассейна-саунытанцев-йоги-тренажерного зала (нужное подчеркнуть), круизы по гипермаркетам и прочее донорство своего единственного времени и потери своего единственного лица.

А вот колокольчики – по-прежнему нужны. Моя маленькая внучечка, когда я сказала, что они с братом – цветочки, без промедления заявила, что она колокольчик, а брат Вася – василек. Элементы, необходимые элементы бытия – существуют и даже не забыты полностью, несмотря на бурные потоки помоев, грозящие свести все эти колокольчики мои, цветики степные, к мультяшечным персонажам. А вдруг они такими и были изначально? Вдруг мультяшечным может стать только то, что для того практически и предназначено, ту же функцию и выполняет изначально? А что тогда не для того? Страшно самой себе ответить: вот случится – тогда узнаешь. Это вообще некислый тест – что можно забодяжить в комикс, а что – не удается. И тут, кстати, не остается ничего святого, ибо все святое легко превращается во вполне специфический мультик, ведь ушлые производители опиума для народа давно уже успели по всем практически сусекам поскрести…

И все-таки так хочется, может быть – и до конца дней, чтобы был-таки этот длинный букет колокольчиков, чтобы прошуршала не подлежащая критике, неотчетливая в дымке своего запредельного и безоговорочного очарования маман, небрежно оставив этот больше не нужный ей плод романтической прогулки на лакированной черной крышке рояля, готового чуть ли не самостоятельно исторгнуть звуки шопеновского вальса, хотите № 3 или там № 2. Чего же мы хотим на самом деле?

 

Любовь в подлунном мире

Делали ли вы когда-нибудь аборт, как его делала я? Если нет, то вам будет интересно или неинтересно, если да – больно вспомнить или страшно натолкнуться на чужой вариант восприятия.

Представьте, что все мыслимые и немыслимые попытки не допустить самого факта – уже исчерпаны. Вас довели до дверей. То есть в данном случае можно смело сказать, что молодой (или не очень) человек вас проводил по полной программе, дождался, чтобы в дверь заведения вошли. Там ведь, раньше во всяком случае, всегда ожидали какие-нибудь непонятки – дверь наглухо закрыта, это напротив – свободный вход для встречающих рожениц и наводящих справки. Вам же надлежит скрыться за этой темно-коричневой доской и ниоткуда вскорости тайком не просочиться наружу. Уйти надежно, вняв всем доводам чужого благоразумия. Впрочем, это все какие-то предварительные, а потому в некоторой степени даже теоретические такие мелочи, пробуксовка терминальная перед тем как начать уже неотвратимо двигаться по рельсам. Господи!

Там-то, за дверью, все проще. Обычный сеанс дедовщины. Унизят дежурно, если это совсем отстойное заведение, зато сами намажут вонючим суслом и побреют, то есть в два счета сведут вашу сакрально-морально-душевную боль – максимум к пощипыванию из-за поверхностной ранки на коже промежности. Если это что-то более блатное и, так сказать, хотя бы слегка эксклюзивное, тогда, может быть, красивая и брезгливая медсестра, с ужасом узнав, что вы не принесли бритвенный прибор с собой, на долгое время исчезнет. Видимо, советоваться, разве что не с «администрацией президента» или небесной канцелярией, как быть в такой омерзительно нестандартной ситуации. Затем, через вечность на фоне свинцово-масляных стен, металлических столов и смертного кафеля, она вернется с чем-то малопригодным в руках и толкнет вас типа в ванную – бриться самой. И опять эта блатная возможность пострадать по отдельному сценарию – пойти на аборт с … необщим выраженьем. Про тупой станок – не буду. Зачем так загромождать преамбулу, присказку, когда сказка еще только впереди. Короче, все эти помывки, побройки – они призваны просто нормально и по-своему гуманно, вроде как отвлекающие-болеутоляющие, оглушить и снизить порог чувствительности души. Боль физическая, унижение незатейливое – это гуманитарная помощь в период переживания тяжелой и, конечно же, роковой утраты.

А дальше, ну, там сам процесс. Обязательная сперва – процессия, преувеличенно долгий переход по коридорам власти над твоей судьбой, тупики, тупики, долгий путь чуть ли не в соседнюю комнату. А уж там-то вас ждут с железными гаечными ключами. Самое главное – начать раньше, чем подействует обезболивание, если оно, конечно, применяется. Это все налоги. Они ведь взяли, бедные тетки, хоть и здоровые на вид, хоть и все сплошь с мужьями кагэбэшниками и, пусть даже, с шубами и дачами, все-таки они – тетки, с мягкими сиськами и животами (если нечаянно коленом упрешься в неравной борьбе), с грубоватыми, как леденцы для чужих деток, подбадривающими прибаутками. Они взяли часть твоего неискупимого греха на себя, подровняли как могли, подрубили – и иди себе, вернее – везите ее в седьмую, это Ленкина сестра. Тут и какая-нибудь старушка бидононосильщица откуда ни возьмись выскочи и прикрой ваши руины пестреньким, то ли казенным, то ли чужим перепутанным халатиком.

Только к ночи – не из-за лекарственного (его-то тогда жалели, если давали, то в четверть силы, – кому давали), а из-за эндогенного шокового наркоза – вдруг возникают снова вокруг тебя предметы. Стены, потолок, окно, шорох разговора соседок по палате, тумбочка – памятник всем недугам. Сначала только поверхности, углы. Боль жуткая, такая, что запомнили до сих пор все рецепторы тела и души, как некий эталон. Ну да ведь, все эти два-четыре-восемь, кто знает, сколько часов, – ушли на борьбу, сходную, видимо, с попытками не утонуть, когда тонешь по-настоящему и в конце концов не справляешься, идешь-таки на дно, но попытки не унять. Так и с этой болью. Главное тут – вплести пальцы ног в прутья спинки кровати. Очень плодо-творное занятие.

И вот время цинично и неторопливо переворачивает эту страницу, нет, не до конца, оно лишь показывает в щелочку, чуть-чуть, что будет дальше, вернее – что дальше что-то будет. Сразу после возвращения в материальный мир, почти не останавливаясь взглядом на расплывшемся масляном пятне, на будничном кошмаре каши, ужасе ужина, вы ищете и находите окно. Выход, выход, выход в ту жизнь, которая вас сюда и привела.

Сначала можно даже головой не вертеть. Если удалось колодой долежать до отбоя, про смены кровавых пеленок – просто забыть, крови не жалко, если никто не приставал ни с чем, пузырь со льдом или забыли дать, или забрали без лишних разговоров, тогда, с позволенья сказать, бытие – начнет возвращаться – тенями на стене. «В лунном сиянье…». Ходят ветки на стене, ассоциируются со звуками троллейбуса, у которого тоже эти вечно соскакивающие ветки. Наверно, на пятачке внутреннего дворика этого роддома, по углам есть островки сорняков, по углам, где не чапают тети Клавы с баками, не топчут кирзовые, цвета асфальта личности, привозящие и затаскивающие баллоны с кислородом и закисью азота. Но это – та, временная, пустынная реальность – вне главного. Вне главной боли. А эти тени из окна. Какая там луна. Фонарь, аптека. Но тени – про то, про то, что надо. Запутанность – та самая. И вот под их троллейбусное шуршание на экране стены, только теперь можно не разжаться, куда там. Разжаться, может быть, не получится вообще никогда или до того самого тоннеля, ну бог с ним. Не разжаться, а содрогаться хотя бы в беззвучных рыданьях, не показывая даже мысленно их никому, в беззвучных корчах по неизвестно чему. По неведомому маленькому, по своей гнилой покорности злу, по автоматическому псевдо-жизнелюбивому участию в эстафете предательства. По непосильности сопротивления злу, которое теперь материализовалось и разлилось повсюду, как эта нестерпимая боль по всему телу. Оно – в любом решении проблемы, ибо нельзя было считать беременность проблемой. А теперь все. Что пишет мне эта арабская вязь на стене? Что меня предали, как в арабском фильме 50-х? Что я немедленно, недовыслушав приговора, предала сама? Ни после чего нельзя жить. Жизнь – это одноразовое дело. Не получилась – брысь. Вероятно, возможно, бабочка тоже успевает 1000 раз разочароваться и обломать крылья, потерять добрую половину своей стеклянной пудры – всего за эти самые пресловутые сутки. Я и не думала, конечно, что она не живет дольше из-за первого удара судьбы. Нет, конечно, она просто быстрее порхает. А кажется, что раз бабочка, порхает, нездешней красоты, – значит и безгрешна. Что мы понимаем, уродливые макароны, разложенныепо якобы своим или откровенно казенным койкам?А на заре, еще, можно сказать, у парадного входа в великую тайну любви, тогда впервые надувшиеся паруса этого мощного чуда – тоже ведь что-то такое предвещали в итоге – грозное и холодное.

Я помню свою первую любовь, нам было по шестнадцать лет, мы жили на соседних дачах. Он – потомок владелицы-владычицы, я – бедная родственница жены хозяйского сына. Кругом была красота. И он был красавцем, как потом выяснилось, известным всей Москве, и розы их садовник разводил прекрасные-темно-красные. И свежесрезанная роза лежала каждый день на кирпичной кладки столбе помпезного забора, разделявшего нашу сцену. Даже томная красавица-мать приходила за какой-то ерундой – посмотреть и познакомиться. Было, было, от чего голову потерять. И его греко-римский профиль то появлялся среди кущей, то пропадал, и тогда можно было услышать какие-то отголоски нарочито громкого разговора с младшей сестрой – в недрах их башни.

Потом – деталей не помню, но слияние душ в общих чертах состоялось. Помню один удивительный и, может быть, о чем-то красноречиво вопиющий эпизод нашей летней истории. Стояли, видимо, последние дни перед разлукой. Ну да, в городе тоже можно поддерживать отношения, но об этом даже распространяться не стоит. Кто хоть раз был влюблен, тот знает, – если кончилось хоть что-то, значит, конец всему. Мы были в апогее детской страсти. И почему-то мы сели на электричку и поехали на довольно далекую станцию – от Москвы. Причем боюсь, что когда садились, станция не была еще точно намечена. Мы просто – бежали. Вернее, пробовали немножко поубегать. Так было, видно, надо. Знаю только, что в результате мы оказались в темном поле одни, а над нами простиралось с одной стороны вроде бы и равнодушное, а с другой – почти словами говорящее небо. Стояла полная луна, а рядом с ней – звездочка. Что-то это все означало. И мы прибежали сюда–себя показать мирозданию. И мироздание со своей, до тошноты ему самому осточертевшей мудростью – на нас взирало. Вот мы, Господи! Нет. Вот, мы, Луна со звездочкой, перед вами! Чем-то мы тогда тоже, конечно, маялись. Предчувствовали невозможность, непрочность и даже, можно сказать, несуразность этого нашего слияния при луне, такого томительножеланного, но очевидно недопустимого с точки зрения законов природы и уголовного кодекса. Что-то мы спрашивали, какого-то разрешения – без надежды его получить. Наверно, он просто знал, что нельзя, но последний раз хотел-надеялся. А я была готова к любой трагедии, любой силы страсти, но не к физической близости ниже пояса.

Потом, в Москве, естественно, все сошло на нет. Он и его товарищи играли в «Три товарища», я не тянула на роль Пат. Всегда хотела быть с любимым наедине. Да и вообще. Очевидна была грань между желаемым и действительным, слава тебе господи. Хоть в этом случае все обошлось только душевной болью, опытом, стихами и сказками.

Но вот, кому мы ездили себя показать тогда и кому страшно подумать было показать свои глухие корчи теперь? Ведь эта палата, этот роддом, этот город-призрак на грешной земле – тоже трепетали тенями под той же луной со звездочкой.

 

Жизненный опыт

Допустим, в этот конкретный день наша подопытная крыса не ощутила в своей душе подъема определенного сорта. Такого, какой обычно позволял ей писать по утрам крысиные мемуары или даже совсем короткие заметки. Они обязательно, конечно, затеряются потом в стружках, коими засыпают ее пластиковую клетку. Но все равно, это занятие придает ее существованию некий статус, который без него съезжает буквально на глазах. Печально…

Но тут вот какая история. Ей показалось, что ставящий на ней почти безболезненный эксперимент аспирант – к ней неравнодушен. Что-то теплое вдруг разливается в кафельномертвенном помещении, когда он появляется. Он говорит с ней на почти совсем непонятном языке. Ему надо от нее чего-то своего, ей практически непонятного, хотя какие-то крысиные догадки и аналогии бродят, конечно, в ее недурственно развитом мозгу. Безусловно. Что-то ей все это напоминает, может быть, даже весьма подозрительное. Но он ласков с ней, вот в чем проблема. Это окупает все. Правда, с другой стороны, теперь у нее обострился совсем уж было позабытый комплекс лысого хвоста. Господи, ну зачем он ей, такой омерзительный, так ее портящий! Вот у хомячков, морских свинок ничего нет такого, пугающе-неприглядного. За что ей, такой умной по сравнению с ними, этот жуткий хвост! Хотя ясно и ежу, что именно по-этому. Но ведь есть же вот кошки, которые и прекрасны аж до полного совершенства, и умны. И в люди пробиваются относительно легко. Нет, ясно, что не всегда. Ну не может, простите, крыса особенно сильно горевать по поводу участи бездомных, потерявшихся и попавших после отлова на бойню или в острый опыт красавицах, а также – о задушенных собаками неуклюжих, толстых, избалованных, зацелованных кастратов. Не может, по крайней мере, совсем искренне – не может.

А тут вот получается, что получается. Ей приходится сознательно мириться с тем, что милый и неопознанный объект ее переживаний относится к ней с симпатией, несмотря на кучу всяческих но, и что симпатия эта на самом деле просто сопровождает какой-то небольшой отрезок его непостижимого существования, что он потом либо просто исчезнет, либо умертвит ее. Кто ж знает протокол его эксперимента. Если честно, он делает ей периодически кое-какие уколы, в частности в хвостовую вену. Мучение? Ну в какой-то степени – конечно. Но привыкнуть и вытерпеть вполне можно. У некоторых крыс и особенно у мышей эта самая столь ценная для экспериментаторов вена, как назло, спадается и превращается в недоступную игле ниточку, – стоит только скрипнуть двери. Может, и не к ней пришли, а все равно – ах, и все тут. Мышей берут, чтобы вытащить из клетки, за хвост, а крыс – металлическим корнцангом. Защелкивают крепко-накрепко складку шкуры на холке. Очень неприятно. Еще неприятнее признаваться, что «мой» тоже поступает так. Видимо, иные подходы – за гранью их воображения. Но что-то есть в нем все равно… Мышиные люди иногда приносят стаканчик с горячей водой и, чтобы вена разбухла, погружают хвост в этот стакан. Как будто бы там, на своей территории, они поступают и еще хлестче, – мышь перед кровопусканием, целиком, живую, сажают на несколько минут в горячий безвоздушный ящик.

А вот он приходит, пусть даже и внезапно, а она как будто чуть-чуть заранее ощущает его приближение, и вена ее длинного бледного позорного хвоста, несмотря на бурю эмоций, все равно не спадается, а героически пребывает в рабочем состоянии, хотя и не всегда она нужна оказывается…

Нет, в том-то и дело, у нас все-таки все обстоит иначе. Он, между прочим, часто очень приятным голосом говорит что-то такое успокоительное, что можно было бы понять как заверения в том, что он получит необходимые ему результаты, не убивая ее. Но, увы, именно тут, тут-то и запрятан самый тяжелый поворот крысиной судьбы. Крысы-то ведь после эксперимента все равно уже больше никому не нужны и могут оставаться жить только в силу инерции и халтуры, присущих тем, кто ими, их жизнью, распоряжается. Благодаря бардаку бесцветное существование может продлиться. Забивать ненужных тоже никому особенно не хочется, вот и зависит срок жизни от таких, казалось бы, посторонних вещей, как завоз партии вновь заказанных свежих особей – ну, типа сажать некуда. Или от смены власти в виварии, когда в качестве имитации новых веяний – вдруг спохватываются, что, мол, корм и прочие расходы надо экономить, а для этого всех невостребованных требуется как можно скорее забить.

Да, обо всем этом надо бы ей как раз и успеть написать, ибо другого способа отреагировать на действительность с использованием интеллекта – нет. Но и этот стал как-то все более тягуч и непродуктивен. Уж если кто и прочтет, допустим, писания аспиранта, хотя бы просто по служебной необходимости, то ее творения – что говорить, никто ведь их просто в упор не видит, их как бы и нет, они-то уж никак не соответствуют принятым нормам и формам, которые устанавливают вершащие судьбами – для божьих тварей.

 

Умри ты сегодня, а я завтра

Почему это лагерный закон, интересно? А все остальные, вольные, так сказать, разве не по этому закону существуют? Так что же добавляет тюрьма? Только цинизм, уравнивающий слово и дело в реально опасных для жизни ситуациях? А разве на свободе не идет непрерывно такой же торг, когда жизнь одного человека неминуемо заедает век другого, когда каждую минуту люди распределяют жизненные блага и спасительное внимание между нуждающимися в них – исключительно по своему усмотрению или недосмотру.

Гадкий фильм, надуманная ситуация, с гениальной Мерил Стрип – «Выбор Софи», – героине надо было в немецком концлагере пожертвовать одним ребенком во имя сохранения жизни другого, и она отдала на смерть старшую девочку, оставив при себе младшего сына, которого, естественно, потом тоже уничтожили. Она нечаянно, как все мы почти, находясь под общим наркозом массового гипноза, поддалась на эти якобы условия игры. А потом, когда всё-всё, война и прочее, миновало, ну, делать нечего, она со всеми подряд трахается, чтобы забыться, чтобы «чем хуже, тем лучше», тем справедливее и тому подобное. Так вот, насчет трахаться – это понятно, это необходимо для решения хотя бы чисто кинематографических, а также кассовых и тому подобных задач искусства. Другое дело – выбор. Бредовость, аморальность идеи выбора в пользу одних за счет других – вот это да! Это серьезно, серьезнее некуда. Мы это делаем каждое утро, день и вечер, везде и всюду, по каждому поводу. Это наше проклятие, наше неотвратимое наказание, оно будет, пожалуй, все-таки покруче, чем проклятие труда, даже чем сизифов труд – подумаешь, бессмысленность!

 

Мой дядя самых честных правил?

У моей выдающейся тетки после первого мужа, дяди Сережи, которого я очень любила в раннем детстве, как будто бы наперекор общественному мнению (он водил меня в зоопарк, покупал мне там бублики с маком и давал возможность от пуза покататься на колясочке, запряженной пони), был второй – большая ее любовь после сорока лет. Тетка была бездетной, по официальной версии – по мировоззрению, то есть, сознательно и преднамеренно. Второй муж, дядя Алик, конечно, был существом во многих отношениях уникальным. Собственно, в детстве уникально все, ибо именно тогда мы и набираем всю эту пресловутую палитру персонажей бытия, которая потом, во взрослом состоянии, почти не пополняется в плане разно-образия, а лишь новые люди, как картонные картинки, засовываются в уже готовые кармашки сознания, как в какой-то позабытой детской настольной игре.

Он был необычайно мал ростом. И этим, и даже лицом он был похож на Чарли Чаплина (по закону той самой детской игры в кармашки). Он был наполовину еврей, его мать была родной сестрой весьма тогда крупного театрального критика и вообще – «авторитета»; вся семья была только что не лилипуты. У дядьки и его мамочки были роскошные волосы – копна, но не карикатурная. Он носил чаплинские усики. Имел короткие, хорошо развитые мышцы при худобе. Именно он был первым мужчиной, который удивил меня тем, как плохо сидит пиджак на «качке», хотя, повторяю, все было преподано в уменьшенном масштабе. Был он чудовищным мизантропом, психопатом и алкоголиком. Прошел войну радистом и даже, несмотря на безусловную интеллигентность, являлся членом КПСС. Именно от него я краем детского уха слышала, что перед особо страшным боем давали ведро водки. Водку ведрами пили, вот и вступили. Это был тот самый случай. Нет, конечно, все сложнее, намного сложнее, не КПСС, а вся прочая жизнь. И само весьма непростое устройство семейства, из которого он происходил, и то, что прежде у моей тетки был роман с его дядей и его родители это знали… Тетка, надо сказать, была неотразима внешне и блестяще умна, остроумна. Правда, тогда в ходу были такие ужимки и методики завоевания славы прекрасной женщины – сейчас обхохочешься. Ну, это в сторону. Вернемся к дяде Алику. Он работал за городом, в г. Жуковском, то ли в ЦАГИ, то ли рядом. Короче говоря, реализовывался у нас на глазах – почти что тот самый анекдот про зятя, который работал на тульском заводе швейных машинок, а когда теща умоляла понемножку тащить домой детали и собрать ей машинку, каждый раз получался пулемет. Он сам собрал великолепный радиоприемник и студийный по мощности магнитофон. Аппаратура позволяла ловить и записывать из эфира недосягаемую для простых смертных музыку. Дядька был, конечно, меломаном, но он отвечал за качество записи и воспроизведения, а тетка – за исполнительское мастерство. После удачного улова и просто периодически у них в комнатенке устраивались прослушивания для всей родни, иногда удавалось даже провести какую-нибудь школьную подругу. Так что я с детства знала, что на скрипке разрешается играть Иегуди Менухину и, на худой конец, Яше Хейфицу, на рояле – Горовицу, Рахманинову, в крайнем случае, Артуру Рубинштейну, а дирижировать – Стоковскому и Тосканини. «Легкую музыку» составляли в основном Вертинский и Эдит Пиаф, которую дядька с теткой «поймали» и, не зная, кто это, записали за много лет до того, как ее пропустил к нам железный занавес. Бывали и всякие безымянные нечаянные радости – виртуозный гитарист, играющий Баха, белоэмигрантский романс с полновесным страданьем, ну и проч. Дядька любил и понимал джаз, но этому удовольствию ему разрешалось предаваться только в наушниках.

Ох, с этим детством все не так просто. Некоторые истории… Нельзя быть уверенным, что действительно видел что-то своими глазами. Дом был так переполнен легендами и мифами о прошлом и настоящем… То ли краем глаза видела однажды, то ли по некоему периферийному шелесту обсуждения ежедневного одного и того же среди взрослых, а я, как предмет обихода, что-то в это время и в этом месте рисовала за круглым столом или во что-то играла в углу, но знаю, был случай, один или не один, когда его принесли вечером, и был он в таком состоянии агрессивен. «Знаешь, с охоты его принесли, тело у старого дуба нашли…». За фанерной самодельной перегородкой стоически проживал первый муж. По пьяни дядя Алик всегда хотел его бить. За толстой стеной, отделявшей нашу старинную комнату от их исторически сложившейся коммуналки, даже я, лежа в своей детской кровати, слышала пару-тройку раз за жизнь звуки безобразия. Вообще «гасила» обычно главная тетка, другая тетка и моя мать являли собой какую-то неслышную паутину, которая помогала в конечном счете дядьку замотать и обезвредить. Раз как-то ему врезал мой отец, и это было круто. Мнения на этот счет не то что бы разделились, а просто не сумели сформироваться, – в такой-то, несмотря ни на что, интеллигентной-то семье-то! А ведь это именно моя незабвенная тетушка рассказывала историю, которую сама же наверняка и придумала. Была у нее в период бурной молодости подруга, практически профессионалка. Так ее мать, когда что-то там выговаривала ей, как будто бы желая ее пристыдить, формулировала это якобы так: «Ты ж, блядюг’á, (ударенье на последний слог) с интеллиг’энтной семьи!».

Но как ни странно, именно мысли и мысли-воспоминания о его, дядькиной, особого рода интеллигентности и побуждают меня попытаться пописать о нем, дабы помянуть, извиниться и постараться отдать должное и ему тоже. А не то вовсе, что обычно лезет на первый план – традиционное развенчание интеллигенции. Напротив, я хотела бы ее увенчать как-нибудь так – исхитриться.

В моем детском наборе родни он был, дядя Алик, естест-венно, самый неинтересный персонаж. Эта его широковещательно заявленная мизантропия и несметный набор причуд, – в частности, что-то вроде того, что ходить надо только слева или справа от замысловатой щели в полу, ну и тому подобные самопровозглашенные ритуальные действия. Он имел обыкновение все свободное, то есть единственно ценимое им время проводить в специально выстроенном для этого при разделе некогда огромной комнаты – закутке. Там стоял какой-то пионерский стол, заваленный деталями, паяльником и другими пассатижами, а под ним, кроме всей прочей амуниции, хранился очень специальный маленький, некогда качественный кожаный чемоданчик, до отказа набитый зелененькими «сопротивленьицами» – или, как я их тогда называла, желая все-таки к дядьке лояльно подольститься, – бочками с длинными ногами. В бурный период их с теткой «притирания», да и потом периодически, дядька в пылу раздражения хватал этот сверхценный для него чемоданчик и со страшным грохотом швырял его на пол (с высоты своего, с позволенья сказать, роста). Тетка страстно любила его, приручала, даже, можно сказать, практически приручила, особенно после смерти его матери, которая умела подливать их фирменного семейного яда в его душу. Бедная и она, его полусумасшедшая «девотшка-мать». Царство Небесное!

А к чему я все это веду – он, дядя Алик, познакомил меня с поэзией серебряного века, которую знал практически всю наизусть (ИТР без полного верхнего, каждый день в отчаянье едущий к 8-ми утра за город в свой ящик!!!) и читал мне понемножку, заканчивая каждую порцию своим фирменным коротким истерически-счастливым хохотком. Так что, благодаря нему в том возрасте, когда другие дети ничего, кроме Агнии Барто (уронили мишку на пол), Гимнюка и Маршака, слыхом не слыхивали, я знала, кроме некоторых стихов Саши Черного, Блока, Гумилева (всю жизнь не удастся забыть «розоватых брабантских манжет»), Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Гиппиус, Ходасевича и др., – завораживающую и каким-то чудом уже тогда уловленную мною в своем подлинном звучании фразу из Заболоцкого – «продолговатый ходит медведь». Все это дополнялось возможно излишней с точки зрения нормальных людей мимикой, подмигиваниями, подпрыгиваниями и проч. Какая разница!

А про субъективный идеализм? – Наверняка я впервые услышала о нем от дяди Алика, ложная память немедленно подносит мне свое фирменное блюдо – якобы воспоминание как он скороговоркой произносит, хитро сияя, что если закрыть глаза – действительно ничего не будет, – и немедленно снова испускает свой тонкий свисток-хохоток. Ох! Господи! Жили бы все-все вечно! Какие есть, только бы были и были!Кто сказал, что эра каннибализма ушла в далекое прошлое? Какая все это историческая тупость и пошлость! Да все, что было, что могло быть – присуще! А значит, существует вечно в той или иной форме. Мы поели всех, с кем так или иначе пообщались. Отъели по кусочку, переварили и частично усвоили. А уж к концу жизни мы не из воды, как пишут слабоумные модники, состоим на 90 %, а из других людей, так или иначе мы исполнены ими всеми, – теми, кого потребляли живьем, теми, кто достался нам уже в переплетах, кинолентах, звуках и проч. Кстати, никогда не поверю, что Коко Шанель могла хотеть благоухать этим чудовищным «серебристым ландышем», которым торгует под ее маркой наш постсоветский необъятный рынок.

Что ж, учитывая обычный мой жанр, на этом можно было бы, этак, якобы изящно пахнув каким-то чуть более подлинным и неуловимым, за давностью времен, тонким ароматом, оборвать повествование. Хватит, щипнула достаточно чувствительно за целый ряд струн. Ну там, детство, дяди-тети, поэзия, тесные рамки совка и – личности, искривленные им, будто пальцы ног этакими японскими пыточными «Сабо Абэ». И бедный дядя Алик, который, как ножка будущей японской красавицы, так и остался маленьким, маленьким во всех смыслах! А разве только он? Кроме всех убиенных, у скольких не раскрылись парашюты их потенциала! Во что это все уходило и ушло. Если бы эта топка, эта бездна, разверстая для кого вдали, а для кого и очень даже поблизости, страдала бы хотя бы отрыжкой! Впрочем, я готова именно так и квалифицировать свои воспоминания. Мало кто запечатлевает так же цепко, как дети, но только – ракурс-то каков! Так и мемуары кота, обнюхивающего в прихожей снятую гостями обувь и подыскивающего, в чьи ботинки нассать, тоже можно засчитывать как полезную информацию.

Беда в том, что время-то шло, и поверх детских воспоминаний-вспышек накладывались последующие комментарии и пояснения. Главная тетка очень рано и скоропостижно умерла от рака. Во цвете сил и творческого размаха. Став хозяйкой унаследованной дядькой от его родителей дачи, она развела потрясающий цветник, вкладывая в это занятие все свои не оприходованные таланты, тонкий вкус, всю свою способность властвовать. Последние годы она засиживалась на даче до морозов. Помню, она предложила оставить ей нашу кошку, чтобы та погуляла на воле до ее отъезда (а вся моя семья еще при жизни ее свекрови была теткой категорически «прописана» на каждое лето в «маленьком домике»). И когда я приехала, чтобы привезти очередную порцию кошачьей жратвы, то застала их, кошку и тетку, обедающими из одной тарелки. Она не была страстной кошатницей – просто зажила наконец по-своему, свободно в своих пределах. Не легко, а по-своему – самое ценное, а потому с точки зрения высших сил – самое дорогостоящее. Слишком хороши были ее уникальных расцветок и оттенков флоксы, гладиолусы и розы… С тех пор у меня всегда, когда я сталкиваюсь с любым вариантом феномена «наконец-то самореализации», холодок подбирается могильный в поганое воображение, не знающее в отличие от мыслей границ дозволенного.

Тетка умерла так быстро, еще в июне играла в пинг-понг и в бадминтон – в своем собственного изготовления дивном открытом сарафане. На молодой, гладкой как шелк красивой голени появилась шишка величиной чуть ли не с яйцо, и был это метастаз в кость из легких. После первого же показа врачам ужас закрутился стремительно быстро, как в ускоренной съемке. Ей было лет 57, она испытала страшное поражение, но ей-то мужества хватило и на смирение, и на муки. А вот дядя Алик и придаточная младшая сестра отказывались верить, искали врага (досталось даже моей сестре, которая, будучи врачом, первая заподозрила верный диагноз). Короче, малодушие и горе (искреннее, разумеется) их сблизило, ближе некуда. Не следует забывать и главного достижения булгаковского дарования – про квартирный вопрос! Дядя Алик был прописан на Арбате в комнате (!) своих покойных родителей в гигантской коммуналке и по закону должен был немедленно свалить из их с теткой любовно, совместными усилиями, талантами и вдохновением созданного гнезда. Это он-то, который особо нуждался в абсолютной неизменности бытия, как все психопаты и маленькие. Я и сейчас с полным уважением и огромным сочувствием отношусь к этому аспекту его горя, на самом деле. Если бы они с другой теткой оформили брак фиктивно, ради решения этой проблемы, если бы при этом одинокая младшая сестра покойной жены стала бы готовить ему и стирать, как она уже собственно и делала, пока главная тетка умирала, кто бы что сказал или подумал плохое. Но у них, оказывается, вспыхнуло большое чувство, которое явилось в то же время самым лучшим памятником моей бедной любимой тетке. Конечно, дядя Алик сам ни разу ничего подобного не произнес. Он и раньше-то много подпрыгивал или жестикулировал вместо слов, а уж теперь и говорить нечего. При абсолютно искреннем, ни секунды сомнения, горе второстепенная тетка начала расти в своих глазах… Да что там, залезла на сестрин трон и развалилась и, главное, требовала от их сводной сестры, моей матери, и всего нашего семейства – признания, ликования и пожеланий счастья «молодым».

Я теперь часто вспоминаю эти давние дела. С тяжелым чувством. Надо, может быть, было дать ей поторжествовать под старость, – так она и так торжествовала. Ну уж слишком быстро, моя мать просто не смогла совладать с тошнотой. Бывшую-то второстепенную как понесло! Объятия и поцелуи взасос демонстрировались непрерывно и в тех же декорациях, да еще она приговаривала: «Томусечка радуется, глядя на нас». Бедная Томусечка была очень умной женщиной, прекрасно знала, чего на самом деле стоит ее обожаемый «косицка» (это дядя Алик – одновременно ласкательное, вроде кошечки и намек на привычное появление с работы в косеньком состоянии) и чего можно ожидать от сексуально озабоченной всю жизнь и несамостоятельной то ли психически, то ли паразитически, – младшей сестры. Знать – знала, но никогда бы не порадовалась. Возможно, этот предвиденный и свершившийся, как кровь немедленно свернувшийся, вариант она вместе с болью от стремительно обрывающейся жизни своей и оплакала тогда в больнице, куда попала поначалу, потом, естественно, выписали. Она ни разу ни слова не произнесла про свой диагноз никому, только матери моей сказала: «Ничего, мы тут вместе в палате все поплакали, ничего».

Знаем, все мы всё знаем. Если говорим, что не знаем, – врем себе, другим, року, чтобы не наказал за всезнание еще круче. Знаем, как плохи наши дела. Просто дело-то не только в этих делах. Просто, жизнь – главное дело. И пока она есть, смысл в том, что еще не поздно. А когда уже поздно – очень горько, но не то что бы все равно, нет, но если ничего не поделаешь – это либо эрзац свободы, либо это и есть настоящая свобода. Свобода от ответственности за последующие события. Хорошо все понимать, пока не придется понять про себя, про то, как обстоят твои дела.

Дядя Алик на правах переходящего красного знамени добился всех недостающих свобод – взамен подлинной добровольной зависимости. Новая сестра-жена разрешила попивать не таясь.

Забыла сообщить о важном. Дядя Сережа был убит горем совершенно. Беседовать об этом ему было не с кем, да и не в его правилах. Он съехал из своей пыточной камеры. Только теперь, когда всхлипы из-за фанерки его уже, казалось бы, не должны были травмировать. Может быть, именно теперь они его травмировали, если он действительно любил Томусечку. Любил он ее, конечно, всегда. Но когда она еще была его женой, а лет ей уже было не 20 и не 30, а как она говорила, «пид сраку», он расслабился, успокоился, видимо, что она никуда не денется – никогда не работала, немолода уже, – и начал как-то там ей то ли хамить, то ли попрекнул чем-то материальным, одним словом, больно задел ее самолюбие, тем более, что она всегда считала, что снизошла до него, а тут… И вот одно воспоминанье или легенда, прикинувшаяся воспоминанием. Я как всегда рисую за круглым столом в тогда еще огромной Томусиной комнате, а там заседает женсовет – три сестры обсуждают, какой мерзавец Сережка, как он посмел и так далее. И Томуся говорит вдруг сестрам: «Я знаю, как я отомщу Сережке!». Те – «Как???». И тут она произносит гениальную фразу – «Я буду продолжать брать у него деньги!!!».

Дядя Сережа после ее смерти сразу уехал жить к своей нелюбимой и не любящей его родне, а через полгода после смерти Томуси умер от сердечного приступа – поехал открывать розы на свою родовую дачу и, как тогда говорили, не успел принять нитроглицерин. Жить ему не хотелось.

А наши молодые жили-поживали, но как в сказке про золотую рыбку – «пуще прежнего» требовалось признавать благодать их союза, с этой задачей мои родители не справлялись. Потом на смену томусиному музыкальному вкусу пришло категорическое требование признать тогда только, видимо, восходящую Аллу Пугачеву. Потом зашелестели какие-то посвисты насчет необходимости «вчитаться» в произведения Ильича. Потом оказалось, что когда наш кот ходит, гладиолусы (Томусечкины!!!) колышутся – и так далее, дальше больше. Мой отец шипел, что он купит дом в деревне, в ответ на что моя незабвенная, уже кротко полеживающая в ожидании смерти бабушка, его мать, говорила, воздев свои еще ясные ярко голубые глаза, – «У Юры ранний склероз!». Последнее лето ее жизни родители кое-как дожили у новой парочки на даче. Бывший «маленький домик» был отстроен и перестроен моим отцом уже давным-давно и вокруг него робко красовались бабушкины и отцовы цветочные рекорды. А покойная тетка к моменту болезни уже практически дообработала дядю Алика, не имевшего никаких своих близких, завещать дачу моей старшей сестре, только родившей к тому времени дочку от духа святого. Когда я правдами и неправдами, преодолевая легкое унижение, добилась сдержанно-вынужденного согласия бывших бабушкиных сослуживцев организовать ее перевозку с дачи в Москву, и пришла их санитарная машина, я помогала бабушке в последний раз надеть пальто, – было начало сентября, сад молчал, молчали горестно и мы, бабушку положили на коричневые дермантиновые носилки, долго несли ее по саду, не помню, удалось ли не качнуть гладиолусы, потом – по длиннющему тупичку – до машины. Из «главного здания» никто не вышел. Они все видели и не вышли попрощаться с моей совсем уж ни в чем неповинной бабушкой. Это был поступок, как ни крути. Бабушка, которую в машине сопровождала я, всю дорогу ехала с выражением последней тоски в глазах, к которой примешалось горькое ощущение еще одного пинка «из жизни вон».

Отношения по существу были прекращены, жили мы к тому времени уже давно не в той квартире (принадлежавшей некогда целиком и полностью маминому родному отцу, отчиму теток, замученному и расстрелянному), а в «распашонке» на окраине. Бабушка умирала, «молодые» не звонили, я уже жила отдельно, только приезжала. Умерла бабушка тихо, 4-го октября пошел первый снег, она с утра оказалась уже без сознания, сестра сказала, что это из-за окончательно упавшего давления, а к концу дня ее не стало.

Потом начала болеть после самоотверженного марафона моя мама, и вот тут, не помню деталей, кто кому наконец позвонил, но они, младшая тетка с дядей Аликом, приехали-таки ее проведать. Путешествие по Москве для них было сродни подвигу. Как будто бы пообщались достаточно тепло, пробилось, видимо, как трава сквозь асфальт, чахлое былое доверие и мать сочла возможным попенять им за то, что обидели так несправедливо и тяжко мою бабушку, недели за три до ее смерти. И вот тут дядя Алик сказал одну из своих немногих крылатых фраз, внесенных в постаревшие вместе с моими родителями, но все еще тщательно хранимые семейные предания. Он совершенно простодушно, без тени иронии или там еще какого-либо заднего умысла заявил, я бы даже сказала, «воскликнул», обращаясь к Маргасе: «Маргасенька, ведь правда же мы обязательно заходили бы проведывать Ольгу Модестовну, если бы она жила в каком-нибудь отдельном маленьком домике!». Самое забавное, что он наверняка не ставил целью сказать гадость, типа, мол, так было невыносимо видеть вас, что пришлось даже по-свински поступить с добрейшей старушкой. Нет, он просто без Томусиного постоянного тренинга, прессинга и прочих атрибутов их большой любви, – вернулся в свой лилипутский театр, где живут по своим игрушечным правилам. Прыгают, кланяются как китайские болванчики, попивают портвешок из горла по мере необходимости, живут как заводные то ли – после всего, то ли действительно в соответствии со своими родовыми изъянами – наконец-то и под конец.

Господи! Так что же это? Чего же все-таки может один человек добиться от другого? Многого. Они могут вдвоем много сотворить и притом именно совместно. Один человек может исполнить на другом, как на музыкальном инструменте, свою или свою любимую мелодию, ну допустим, с вариациями, в переложении, местами конформистски синкопируя, но вывести ее совершенно явственно…

Уже после маминой смерти, а она намного пережила своих сестер (Маргася, бедная, умерла тоже рано, от почечной недостаточности – всего лишь из-за камней, просто не обращались к врачам, как будто бы наученные горьким опытом общения с врачами, которые все, как моя сестра «с ее страшными диагнозами», ну, а дядя Алик перешел по наследству маргасиной сослуживице и приятельнице, опять женился и прочее, далее следы его теряются), через несколько лет, забрав к себе почти полностью ослепшего старика отца, я получила кучу старого барахла и хранимый моей матерью всю жизнь, через все «этапы», – единственный для нее драгоценный, чудом уцелевший комплект Прошлого – полное собрание сочинений Мережковского, то же самое – Достоевского, дореволюционное, бархатный альбом с коричневатыми фотографиями и несколько пачек писем. Письма ее отца к ней – это отдельный еще мною не освоенный пласт Утраченного, потерянного рая действительных человеческих отношений, чувств, а не установок, ну и тому подобный прошлый век. А вот несколько ночей я, не отрываясь, читала переписку сестер, вернее, письма теток моей матери. Разлучались они только на лето в течение лет четырех, когда медицина настоятельно требовала везти нас с сестрой на море как последнюю надежду на оздоровление, на это же время пришлось не одно лето, когда первый теткин брак с дачей закончился, а второй еще не позволял пользоваться дачей. Тогда Томуся с дядей Аликом снимали дачу в Фирсановке, а свободная Маргася вообще обожала кататься в Ялту со всеми вытекающими отсюда последствиями. Письма их – уже коричневатые, написанные хорошим почерком. Томусины – подробные, остроумные, но удивительным образом открывающие для меня еще одну сторону ее образа. Ведь в детстве ее колоссальный непререкаемый авторитет заслонял все остальное, а тут обнаруживалась ее суровая, трезвая и страстная борьба за семейное счастье, ее беззащитная, как всякая любовь, любовь, неустанный труд, труд и труд на этом поприще, забота, старание, – женами работали, да еще как! Еще потрясло открытие другой эпохи – тогда женщина вамп, красавица, львица – мечтала сама и настоятельно желала сестре – набрать хоть 2 кг за лето! Бедные! Они же только недавно по-настоящему голодали. Поэтому в письмах блестящей умницы масса сведений о ценах на продукты, приготовляемых ею в полупоходных условиях блюдах, и все это вперемешку с такими нежными описаниями «косицкиных» достоинств, пусть даже в ранге причуд, с таким неравнодушным отношением к нам, болтающимся где-то там, в сараюшке у моря, за стеной хлев для ежиков, два деревянных топчана вдоль стенок – для матери и сестры, а я спала между ними на огромном нашем старинном чемодане, на ночь каждый получал еще – по одному хозяйскому худому домашнему животному, неустанно воюющему с блохами.

Это была отнюдь не великая эпоха, просто она – была, действительно была. И ее представители, битые-недобитые, искалеченные, раскуроченные, укороченные, – тоже были. И в их нутре цвели роскошные сады человеческих чувств.

Дядя Алик не был хорошим человеком. В моей семье его с какого-то момента вообще за настоящего человека никто не считал и даже называли за глаза «хорьком» вместо прежнего «Алёчка». Но в лесу, в волшебном лесу моего детства, «за болотами» – так и ходит «продолговатый медведь», как в театре теней на стене – делает волшебную прививку хорошего вкуса в поэзии. Хохочет короткой нервной трелью озвученный Чарли Чаплин местного значения. Глюки, остаются от прошлого – одни глюки. А среди тех самых сестринских писем я нашла прелестное «детское стихотворение», которое дядя Алик написал для моей крошки-племянницы, уже будучи «хорьком», уже в эпоху злобной слежки за передвижениями кота по саду.

Такая смесь, господа, такая смесь! Один мой сокурсник-однополчанин, пошедший своим путем, говорит, что судит о качестве жизни общества по составу помоек. Видимо и этот даже состав весьма непрост и красноречив.

Теперь, как и тогда, снова «очевидно и непонятно» (вот это удачное название для передачи) – кто генерировал тогда эту обособленную микросреду нашей старой квартиры. Тетки, мать, конечно, мой дед, их замученный отчим и отец… Кто создал этот дрейфующий остров фантастического мирка моего детства? О, ты, магический кристалл! Кто твои грани обдристал? Ничего не понять, будь ты хоть каким умным.

А ведь даже о Бродском весть я сначала приняла в штыки оттого, что она пришла с почти уже необитаемого и стремительно погружающегося на дно убежища Маргаси с дядей Аликом. Значит, это она урвала где-то там, в своих библиотечных кругах (у нее там были в те времена кое-какие молодцеватые литконсультанты из числа выступающих в обшарпанных зальцах перед читателями, в частности, Глезер, – ау!) и принесла своему «маленькому», а он оторвался от паяльника, бутылки и вчитывания в Ленина, – и сумел как-то еще разок, напоследок, дрябло подпрыгнуть в честь «Пилигримов»…

Томусин прах они не похоронили ни на каком кладбище, а зарыли около какого-то ее самого любимого цветка. И бросились на тахту.

Ах, если бы уметь прощать сразу всем – всё – не отходя от кассы. Теперь-то ясно как день, «сколько боли, сколько муки ты, любовь, несешь с собой». А также ясно и то, увы, только теперь, что всё-всё, почти всё, в сущности – любовь и про любовь. Криво, косо, уродливо, – да как угодно, но по этим кривым и косым лабиринтам доставшейся нам души мы рвемся, бьемся и стремимся – только к ней. И хоть наша продукция на выходе очень мало похожа на определение любви из тринадцатой главы первого Послания коринфянам апостола Павла, следует все-таки иметь неиссякаемый запас нетребовательного терпения. Чтобы остыл не только разум возмущенный, но даже чтобы разбитое сердце, как одноименный цветок, смогло выдержать целый ряд роковых поворотов судьбы и найти свой последний приют на последнем клочке земли, продолжая цвести, по возможности.

Незабываемый образ дачи – на всю жизнь. Может быть, именно из-за дяди Алика именно «дачные» поэты сразу как-то узнаются как родные, необязательно нравятся, но сразу признаются поэтами. Дача, дача. Качка в голове и в душе. Пышные веера корабельных сосен в небесах торжественно и чудно терпят все что угодно, кроме порчи их корневой системы.

 

Часть 5. СРОК ГОДНОСТИ

 

Не могу писать

(письмо редактору)

Попытаюсь оправдаться, не имея возможности оправдать ожидания. Ну нет, господа, никаких оснований для писательства. То ли я, то ли бытие – достигли своего рода совершенства и не требуют никакого дополнительного выражения. Ни малейшего полемического задора не наблюдается ни в природе, ни в воображаемой аудитории, ни в собственном способе проживания. Все – прекрасно и так, как должно быть.

Где взять гнусненькую зацепку, чтобы прицепиться к ней из подполья внутреннего разлада? Нет ни зацепки, ни разлада. Когда высоким свежим утром я подхожу к окну освидетельствовать состояние структуры мироздания в моем микрорайоне, я вижу, как по твердому глиняному проборчику среди ярких и пышных зеленых насаждений идет, переваливаясь, коротко стриженная толстая тетка в длинной юбке. И не видя еще ее собачки, которая затерялась в листве (как в тех развивающих картинках детства – «найди суслика»), я вижу, по сдобности и умиротворенности ее походки, что она – с собачкой. А вот и собачка. Допустим – эрдель. Я засматриваюсь на до боли родные повадки, которые имею возможность в широком ассортименте наблюдать у своих собак, кошек и, кажется, у «Кого-то своего», – у всего доступного созерцанию и участию наличествующего Бытия.

Возражений нет, пока не попадется бездомная собака (самые «обыкновенные» из них своим ограниченным всепониманием очень смахивают на Б.Г.), не запищит беспрестанно на последнем отчаянии совсем маленький котенок ночью за окном, пока не положат под дверь очередного полуслепого щенка, пока не пройдешь, не останавливаясь, мимо сидящего по-турецки детского лица немыслимой национальности, пока – еще много чего не случится. Но все это – про беспомощных, а значит – беззащитных, а значит – невинных. Где тот мистический момент, когда беспомощный становится невинным?

Очень легко в такой немоте данного нам мира отнести все наблюдаемые несовершенства и мимолетные невыносимости на счет несовершенства своего восприятия. Свиристеть об этом в расчете на выявление себе подобных – некрасиво, ей-богу. Хотя птицы так делают, но их задача при этом – ясна. А у нас, боюсь, – та же самая.

P.S. Самое ужасное в писательстве – это кокетство. Конечно, в самых лучших вариантах, – перед Господом, но, все равно, – как бы обойтись без этого! Наверно, надо уметь писать про мушкетеров, индейцев, короче – прятаться по-честному, чтобы действительно не нашли. Так ведь полюбят мушкетеров, найдут автора, зацелуют и заставят служить поклонникам.

Мое же жеманное якобы-нежелание писать напоминает мне одну сумасшедшую, кстати из СПб, которая специально не мыла голову (все остальное тоже – но не специально), одевала на себя что-то несусветное типа спецодежды – боялась, что если она «покажет себя» – на нее сразу все бросятся с гнусными намерениями. На самом деле, я не хочу себе признаваться, что я банально притихла под делами, которые некому, кроме меня, делать. И их много – и по времени, и по тяжести.

Засим кланяюсь Вам и снова напоминаю, что свято верю, что все – правильно.

 

Таинство или подлянка

В том месте, где положено читать всего лишь по несколько строк, в специально для этого составленной небольшой библиотеке, читаю объявление в газете «Русская мысль», что «Русский дом в Сент-Женевьев-де-Буа, в своем историческом окружении с парком, принимает русских пансионеров – как здоровых, так и инвалидов». Под «историческим окружением с парком», по всей видимости, подразумевается кладбище. Короче, по-нашему, все это вместе – комбинат бытового обслуживания. Можно в первый момент аж задохнуться от желания попасть в эти пенаты, хотя бы и стать для этого немедленно инвалидом. Однако наш принцип – после первой мысли обязательно думать вторую. Понятно, что люди совершенно сознательно должны отправиться на, так сказать, предварительное следствие перед Страшным судом. То есть они должны точно знать, что умрут. Кому-то может это покажется смешным или даже глупым,–такое мое предположение. Будто бы кто-то может не знать или сомневаться. К сожалению или к счастью, – тоже непонятно так уж прямо сразу, – очень многие и сомневаются и не знают, что умрут. Нет, знают, конечно, но – понарошку. Считают в рабочем порядке смерть этакой подлянкой, что является не менее поверхностным суждением, чем, например, представление о судьбе как об индейке (еще Козьма Прутков возмущался, что судьбу сравнивают с индейкой, а не с какой-нибудь, более на судьбу похожей птицей).

Что же мы все-таки понимаем при жизни в этой самой смерти? Недавно этот путь – от полного несогласия и непонимания до самых первых мыслей и догадок о ее реальности – засняли на пленку и показали по телевизору прямые и сердобольные норвежцы. Мы видим маму затонувшего подводника, учинившую сначала антисоветский «бунт на корабле» – против традиционного, нашего, до боли родного духа лжи и презрения там, где в просвещенном мире давно уже воцарилось и исправно функционирует – призрение.

Эволюция состояния мыслей и чувств этой несчастной матери красноречивее любой философской системы. Она происходит у нас на глазах. Сначала мы видим эту женщину, еще совершенно не сумевшей умереть вместе со своим сыном (смертию смерть поправ…). Хотя материнская способность жить интересами ребенка и переселяться в логику его бытия, вообще говоря, не имеет себе равных. Но мешала ложь. И хотя, конечно, не врали, что умерли, но ухитрились так лживо, так по-нашенски об этом сообщить, что не дали отнестись к сокрушительному факту – сразу по-божески.

И вот она, бедная, попав после невыносимого собрания-попрания всего – в квадратные дружеские руки чужеземного водолаза, который просто лил вместе с ней слезы и был готов идти рядом с чужим горем хоть на дно, хоть куда, – просто такая простая культура без прикрас, – и вот она нетвердо уже сама ступает на неизбежный путь смерти. Она, прямо глядя в камеру, постепенно, комментируя свою метаморфозу, двинулась к этой душераздирающей тайне. (Вот то, может быть, единственное ценное, но какое, достижение новой эпохи – это не сама по себе даже гласность, а таяние лжи по всей необъятной территории жизни, лжи, которая всегда была таким же неизменным атрибутом нашей действительности, как мороз, которая всегда не только поддерживала всю конструкцию системы, но и на уровне индивидуального сознания – сковывала мысль. Удивительным образом, даже те несомненные и талантливые выразители действительно «народных чаяний» тех времен, даже Высоцкий, например, – говорил сердцем и рычал горлом – правду, но – иносказательно. И не художественность или образное мышление требовали всех этих непонятно откуда и зачем взявшихся коней, напоенных по-над пропастью, а все-таки – запрет. Он рычал сквозь опечатанные губы правду, но все равно задрапированную в эзоповы складки языка и – неразборчиво. И так – все. Такое былое обилие высокохудожественной литературы, где отношения между собой выясняли Петры Кирилловичи с Нинами Сергеевнами на фоне таких грандиозных потрясений, как ремонт или обмен квартиры, – это тоже урожай с запрета на свободу слова и мысли. Сейчас эта женщина и не помышляет редактировать свои чувства, она не только может сказать, что думает, но более того, – она способна сама узнать, что она думает. Свобода. Правда, есть один нюанс. Она говорит, стоя перед норвежской камерой).

Сначала она сказала, что просто не может смириться, свыкнуться, потом – что нужно, необходимо, чтобы их подняли, чтобы обрести хоть что-то, хоть какое-то «подтверждение» исчезновения с лица земли, причем чувствовалось, что ее устроило бы любое материальное свидетельство, не годится только справка от издевательских властей. (Если даже человек умер мученической смертью, его тело не обладает никакой энергией, а значит, в нем не остается и обиды за эту смерть, и, главное, нет никакого упрека оставшимся жить. Именно это так необходимо увидеть, чтобы убедиться, чтобы смириться и хоть как-то успокоиться.)

Она сказала, заливаясь слезами, что ее бы устроила даже трехлитровая банка «этой» воды, чтобы похоронить ее.

Господи! Вот она, единственная наша настоящая госу-дарственная тайна. Это только нам с Вами понятно, что такое у нас, на нашем постсоветском пепелище, именно трехлитровая банка. Все сразу понимают, о чем речь. У нас это эквивалент, конвертируемая валюта. Даже гнетущее однообразное разно-образие и пестрый попугайник многолетней атаки на нас всех видов и форм упаковки, никакие нарезки, фигурные одноразовые вместилища чудо-продуктов не сдвинули ни на йоту это божество. В любой деревне – это мера молока, самогона, огурцов, грибов, ягод, – это ценность. Вам простят все, но не заныканную банку (по ценности с ней кратковременно может сравниться только то, что оставалось еще в бутылке, ибо за это могут и убить).

Заговорив о банке, женщина проговорилась, то есть проникла эта стылая вода уже ей и за шиворот, и в сознание, и в подсознание. Потом, уже буквально продвигаясь душой внутри затонувшей лодки, перебирая на ощупь переборки, она жалобно попросила золотую рыбку, может быть, суметь вскрыть как-нибудь каюту, может быть – что-нибудь из вещей… (видимо, отсек, в котором должен был по службе находиться ее сын, не оставлял никаких надежд на тело, хотя и тут она все же просто нечаянно поверила тем, кому нельзя верить ни в чем вообще).

И мы снова видим ее глаза, которые отправились в слепое путешествие, и буквально видим ее душу, начинающую постепенно прозревать, что означает – смерть. Только начинает. Как это трудно нам, людям, совкам, пока еще научившимся молиться только на трехлитровые банки.

И эта смерть, которая для советского человека, как, впрочем, и жизнь, всегда казалась отчасти насильственной, смерть, с неизбежностью которой не спорят даже никакие, еще не усвоенные нами толком, самопровозглашенные права человека, – вдруг у нас на глазах в глазах этой женщины начинает вступать в свои владения и заполнять их, как вода. Бог в роли Феллини, Джульетта Мазина в роли нашей героини…

Вот, вы говорите – телевизор, разврат, ах, кто-то там из наших самых благородных никогда не включает ящик. Ящик можно не включать, но сыграть в него все равно придется всем. Конечно, совершенные обойдутся без телевизионных шоу, на какую бы тему они ни были, но кто узнает, что они обошлись, и как узнают? Я согласна, что и не надо. И даже чем писать, а тем более печатать, лучше вырыть ямку и туда прокричать «У царя Мидаса ослиные уши!». Собственно, можно ничего другого туда и не кричать, ведь все равно – никто не услышит и не узнает. А еще лучше, помня о возможной дудочке, промолчать, отложить все знания и чувства на стенках сосудов, а когда они станут постепенно закупориваться – все забыть, а когда совсем закупорится где-нибудь в жизненно важной точке – умереть. (Ну, видите, как смерть сродни отгадке!). Конечно, это очень поучительно для тех особенно, кто ничего о вас не узнает и не услышит. Знание все равно прорастет чем-то, бог знает чем. Как-нибудь, каким-нибудь способом, его станет больше. Или нет. Просто восполнится в какой-то новой форме брешь от исчезновения прежних форм знания. Все мученья – это лишь необходимость передачи этой эстафетной палочки, меняющей свой облик, форму, но не смысл, который, впрочем, так и не раскрыт.

Конечно, модно и правильно – ценить искусство, оно и вправду – дольше жизни живет, но вульгарное телевидение, документалка-моменталка, пожалуй, на этот раз подошло к тайне поближе, чем гениальная аве-майя в умирающем лебеде и чем все Фаусты Гете вместе с предпочитающими им гвозди в ботинке попартистами-самоубийцами. Реченное слово есть ложь. Оно конечно, в каком-то смысле, ложь и тут, в этом кинодокументе. (Все ложь. Даже захватывающая дух замедленная съемка деления клетки, – этот биобоевик, теперь уже предназначенный только для воодушевления студентов-первокурсников). Она – мать, уже одним тем, что осталась жить, – согласилась сыграть роль. И все-таки кажется, что степень приближения к чему-то очень важному слегка возросла, а может, это оптический обман, гипноз экрана, одиночество телезрителя. Бог весть.

Может быть, когда-то мы сумеем так хорошо учиться, что научимся умирать и поймем, зачем нужна смерть, и сразу отпадет необходимость жить. Где грань? Религия так охотно учила смерти, особенно христианство, особенно православие. Буквально, действуя в жанре рекламы. Вам предлагают – научим смерти, посвятим ей жизнь, научим петь небесными голосами, отпоем и – к стороне. Свобода – это только смерть. Нравится – бери. Но вам никто не отрубит. Брать надо все целиком.

Мы так устали от всех зависимостей, всех пут, от несовершенства человеческих отношений. Но освобождаться, рвать эти цепи – значит обретать вовсе не блаженный комфортабельный покой, – но черную холодную гладь, без единой зацепки. Не стоит раньше времени расставаться с любимыми, стоит продолжать терпеть хамство и холодность детей, навязывать им свое участие, терпеть жалобную фанаберию бедных старичков и не отказывать им в участии, наверно, даже крутые причуды людей своего поколения следует сносить по возможности кротко. Мания величия, истеричность, эксцентричность и многие другие малоприятные свойства людей – это их способ противостоять депрессии. Самая дурная энергия инстинктивно предпочитается потенциальной яме. Любая жизнь – смерти. Ворует – хорошо! А-то, не дай бы бог, – повесился.

Не надо освобождаться заранее, не следует умирать, пока не понадобилось. Приближают опасность обычно от страха, как в той сказочке про пастушонка, который сперва понапрасну звал на помощь. До всего придется дожить, все увидим и узнаем. А то и поймем кое-что. Французы говорят – жить значит платить. Это неглупо, даром действительно ничего не дается. Но все-таки – терпеть еще надежнее, потому что терпеть остается, когда и платить уже нечем или некому.

Помните, ведь кое-что было сказано, не менее существенное, чем заповеди блаженства, – «дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир». Рычаг! Вот условие возможности совершения Работы. Рычагом духовного продвижения человечества служит тот факт, что понято может быть только то, что безвозвратно потеряно, и только тогда, когда уже поздно.

И только если вы намерены заглянуть одним глазком в глаза смерти, чтобы побежать и рассказать живым «что я видел», только тогда вы не пропали без вести, не оставив ни следа, ни обрывка, ни клочка.

 

Все цветы мне надоели

Бездарные киноглюки вроде замедленно скачущих коней по травам-муравам на самом деле отнюдь не беспочвенны. В ходе молчаливой жизни – по пути куда-нибудь, то есть когда специально делать ничего не надо, а дело тем временем делается, – так вот, по пути, например, с работы домой, особенно если идешь поздно или несешь уже достаточно тяжело, никуда заходить не надо, можно, а иногда и удается – отлетать по месту жительства души. Я обычно успеваю быстро, как во сне, прибыть в ситуацию, когда я уже сумела каким-то образом поменять как бы свою квартиру в Москве на домок в Псковской губернии. Самого дома я не охватываю внутренним оком, я вижу только – дверь, но не вход, а выход на улицу, то есть из дома – прямо на землю. Такая дверь мне знакома с детства – наверно, я ее вынесла из пожара, спалившего тот многоквартирный деревянный дом в Перловке, где жила «после катастрофы» и многих лет ссылки и скитаний моя любимая бабушка. Я, кажется, слышала, что такой тип жилья называется слободкой. Сначала у бабушки с ее вторым мужем-князем там было две комнаты, и молодые мои еще бездетные родители жили там же, а потом, когда князя все-таки тоже замели, – уплотнили. Бабушка осталась в одной комнате, а в прежней второй смежной, за теперь уже намертво запертой дверью поселилась темная одинокая женщина по имени Лина. Она была рябая, похожая на неандертальца и на врожденный сифилис, болела чем-то очень тяжелым, какой-то онкологией в области шеи (бабушка, медсестра еще с первой мировой, постоянно «устраивала» ее к врачам), она была кроткая и неласково добрая. Но при замуровывании стены вследствие ареста князя Линина комната оказалась в другой квартире, а в бабушкиной жила еще еврейская семья – Гавсюки, с согнутой под прямым углом (она была первая такая в моей жизни) величественной старухой Анной Львовной, средними – мещанскими и смачными мужем и женой и какими-то еще детьми – гавсючатами, а также – Седовы, – благородный, похожий на лося (м.б., это от него я впервые услышала название станции – Лось?), Константин Михайлович с сухой поперечно-полосатой очкастой Марией Ивановной и с Шуриком Седовым, тяжеловесным, белобрысым сыном, с лицом, запотевшим, как очки в бане. За Лининой дверью всегда была тишина. Гавсюки жили шумно, но не скандально, Седовы разговаривали так тихо, что требовалось напряжение, чтобы расслышать, а вот за одной из стен, как раз около которой стояла бабушкина огромная кровать, доставшаяся, как и все вещи, от каких-то дальних родственников или близких друзей (от прежнего, естественно, ничего не оставалось, а нового тогда не покупали, окно на ночь бабушка завешивала черным, расшитым каким-то шнуром, ковриком, и утром сквозь дырочки, вероятно, проеденные молью, пробивались солнечные лучи, наполненные мириадами частиц), за этой стеной из красивых широких досок жили Гольдманы, у которых все время происходила бурная жизнь, и старик Гольдман комментировал ее на смеси русского с идиш. Он постоянно поносил непутевых отпрысков, воспитывал жену, а вечером требовал подвести «дер итог». Что имелось в виду? Все жизненные усилия, произведенные за день? Доходы? Траты? Скорее всего, речь шла все же про «гелд». Удивительно был устроен этот дом. Сколько там было отдельных выходов – уму непостижимо. Практически у каждой комнаты-семьи был выход на улицу. Откуда-то по своей лесенке по вечерам спускалась Екатерина Ивановна, пожилая красивая смесь Тарасовой с собирательной казачкой, и ее суждение о чем бы то ни было имело особый вес – если уж она похвалила ребенка или погоду, те могут спокойно существовать дальше.

Вот там и тогда я на всю оставшуюся жизнь нанюхалась деревянного коридора-керосина. У бабушки были две керосинки, у Гавсюков – керогаз, был там и чей-то примус, за водой ходили на колонку, сортир был далеко на улице, а вокруг дома небольшой участок прилежащей земли был нарезан между владельцами. Там у бабушки росли доступные ей в тех условиях, любимые ею в тех условиях – цветы: «разбитое сердце», самые простецкие флоксы (но именно с тех пор я знаю их слабый и дорогой аромат и сладкий вкус ножки оторванного цветка, именно тот опыт позволил мне сразу и навсегда полюбить Петрушевскую особой нездешней любовью, – это там где-то все мы такие то ли были, то ли окажемся вместе, – за фразу из «Время ночь», где говорится, что у внучкá голова пахла флоксами), георгины, маргаритки, анютины глазки, чьи, по набоковскому наблюдению, «чаплинские» мордочки не надоедало разглядывать на протяжении всего «счастливого детства», настурции – лисички в старинных французских девочковых шапочках, зимующие левкои, ноготки, бархотки и золотые шары. Три последних наименования расценивались, впрочем вполне справедливо, моей мамой как пристанционный цветочный социальный слой. А царствовали – казанлыкская роза и жасмин. У всех, конечно, была сирень. Какая у кого – своего рода знаки отличия. Это были крошечные пятачки, последующие шесть соток по сравнению с ними оказались бы огромными, но каким-то чудом эти клумбы вокруг крыльца были гораздо менее убогими, они были просто очень мелкими обломками прекрасного.

Таким образом, несмотря на все ужасы реалий и реальность ужасов тогдашней жизни, я могла с самого раннего детства увидеть и потрогать целый атлас форм истинной красоты, понюхать и впитать навсегда запахи жизни, определяющие все последующие вкусы и узнавания. В те времена жасмин расцветал к середине лета, к моему дню рождения (теперь, мне кажется, он стал цвести раньше, – акселерация, а может быть, дело в географии или почве), и я до сих пор принимаю его сладкий земляничный запах на свой счет, как будто получаю по почте (хотя мне, как и полковнику, давно никто не пишет, по крайней мере по почте не посылает) весточку на непонятном языке. Бабушка сама, естественно, копала тощую глину (земля была – глина, за стеной жила Лина), сама таскала ведрами воду и дерьмо под пионы, – значит, были еще и пионы, полола и т.д. Я ассистировала, когда бывала у нее, и уже тогда (а не только по памяти) испытывала счастье надежности бытия от того, как бабушка приступала к любому тяжкому и мучительному трудовому процессу – с радостным сиянием на лице, как гурман, добравшийся наконец до праздничного стола.

Потом была масса острых «цветочных» впечатлений и переживаний: альпийские луга на Тянь-Шане, вереск в Прибалтике, колокольчики на голых скалах на Белом море, практика по высшим растениям – смесь пионерского похода с прогулкой по собственному имению, в результате которой мы возвращались с «длинными букетами полевых цветов», но вместо того, чтобы класть их на рояль и ложиться в гамак, мы садились с лупой их определять, однако тут к луговой-полевой идиллии примешивалось столько всякой убогой, казенной и коллективной гадости, что вступать в удивительные отношения с растительным покровом на этом фоне было нелегко.

Есть и еще одна бездна души, населенная настолько еще не выкорчеванным из сердца растительным царством, о котором еще больно говорить в прошедшем времени. Деревенский дом в костромской глуши, где мощь сорняков достигает таких захватывающих дух значений, их энергия так щедра и беспощадна, что их не забыть никогда. Ночью светится в темноте древоподобный репейник, серебрится полынь выше человеческого роста, глухо чернеет крапива. А ярким или грозно-пасмурным днем (там столько неба, что создается впечатление постоянного симфонического сопровождения) цветут или отцветают непроходимые луга, где все экземпляры крупнее, ярче и махровее, чем на цивилизованных землях. Клевер огромен, тёмен, благоухан, тысячелистник тоже крупнее, чем под Москвой, и не только белый, но и розовый, и сиреневый. А донник? А кружева зонтичных? А воздушные ямы, надушенные островами кремовой таволги? А басы иван-чая у самого леса? Нет сил забыть и нет возможности добраться. Но душа еще не может отказаться финансировать бальзамирование «трупа» этого куска биографии. Единственный случай, когда можно, со всеми оговорками, понять коммуняк.

… Потом Перловка была принесена в жертву хрущобе в Кузьминках (нас было четверо, и не хватало пятой – бабушки – для права на картонную квартиру из трех смежных комнат), потом была жизнь на правах бедных родственников у тетки на даче. Тетка была талантлива во многих жанрах и, выйдя замуж на склоне лет за дядю с дачей, развела там королевский сад, где все цветы были аристократами, чемпионами и титулованными экземплярами (на них надо было ходить смотреть, когда они расцветали, и к этому разглядыванию, кроме непосредственного удовольствия, примешивались разные чувства – восхищение хозяйкой, цветоводами-селекционерами, благоговение вообще и в частности). Туда же были перевезены чудом сохраненные бабушкины главные персонажи: казанлыкская роза, жасмин и «разбитое сердце». Там в укромном уголке грандиозного сада они переждали до своей последней пересадки, на бабушкину могилу.

Да нет, я знаю, меняются, конечно, не цветы, а мы сами. Это я, я одна виновата, – это надо петь. (Однажды мне довелось сопровождать своего друга в психовозке – такой уазик ветеринарного цвета колесил по городу, собирая со всего района безумцев, подлежащих в этот день госпитализации. Там была одна крошечная старушка, она уже была, когда мы влезли, так вот она так убивалась, так горестно сокрушалась и говорила, что испортила своей дочке всю жизнь. Я сгоряча приняла это за какую-то адекватную информацию, но потом она постепенно распрямилась, набрала обороты и стала давать показания, которые кончались сакраментальной фразой: «А ведь война-то, Великая Отечественная, тоже по моей вине началась…». Так что увлекаться идеей собственной вины можно все-таки тоже – до известного предела).

Сейчас, когда всего стало завались, цветы продаются повсеместно. Именно по ним можно судить, насколько предложение должно превышать спрос, чтобы Адам Смит спокойно спал в своей могиле. Эти ларьки напоминают порнуху, ну, как бы разрешенную ее часть. Верхний интим. Такие стеклянные придорожные кибитки-бордели для роз и гвоздик, этих профи, участниц любого торжества и сабантуя. Бывают менее распространенные типажи, временные нашествия иногородних тюльпанов, мимоз, иногда даже ирисов, но хоть они и менее примелькавшиеся, но не менее казенные. Я видела, как подстригают завяленные края чудо-роз. Сколько времени они стоят в торговых точках, уму непостижимо. Ну, что они все не пахнут и сколько они стоят, можно не повторяться. Тогда, в Перловке, вечером, благоуханье сводного оркестра всех клумб, кустов и цветущих деревьев не только порождало ощущение жизни на земле, оно даже перебивало запах коммунального туалета типа сортир.

Все кончилось или все кончилось для меня? Вот в чем вопрос. Кто-то ведь и сейчас разводит заветные, может быть, не те же сорта, появились же всякие альпийские горки и прочие цветочно-духовные ценности. Жизнь продолжается. Где-то что-то обязательно благоухает, солнце садится, острее кто-то где-то что-то начинает чувствовать. Дай-то бог. Лишь бы, лишь бы, а то и одуванчики, кажется, задохнулись от газов, которые выпускают обожравшиеся выросшим благосостоянием трудящиеся. Одна пыль и рваные упаковки летят. Ну, нечего. Такое огорчение пока еще может проходить, как сердцебиение или головная боль.

А тут, совсем недавно, я видела, как ранним вечером у соседнего дома из машины вышел шикарный полуседой мужчина, как из арабского фильма – еще до сокрушительного предательства или через тридцать лет после, – с большим букетом длинных красных роз и пошел походкой, благоухая парфюмом, к подъезду. Туда, где его, конечно, ждут. Ах, что-то в этом все же есть. Хоть столько уже известно, от возможной мебели из Испании и сантехники из Италии там – до всего, что связано с человеческими отношениями в любом жанре. Ну и что ж, им могут чем-то пахнуть и эти розы, хоть я и знаю, чем.

Все цветы мне надоели… Кроме тех, бабушкиных. Но к ним мне не дотянуться никогда. Даже ценой смерти. Некому будет разводить маргаритки с анютиными глазками. Не потому, что у меня никого нет, а потому, что у них в сознании на месте клумб моего детства другие декорации цветут. Даже эту считалочку про садовника никто почти уже не знает.

Красиво почти все. Кроме, пожалуй, свинарникоподобных совхозных поселков эпохи позднего советского обскурантизма.

…Так вот, выхожу я из двери, расположенной в торце слепого выступа деревянного дома, успеваю возвести взглядом водосточную трубу, и тут полет шмеля прерывается и откладывается на неопределенное время. Но он определенно повторится, хотя, скорее всего, заново, а не в продолжение. С продолжением всегда напряженно.

 

Патетическая соната – памяти еще живых

Дурак Толстой. Дело в том, что жизнь не имеет продолжения. Будучи хоть как-то, хоть с озарением, хоть с ослеплением, хоть с омерзением, хоть с откровением, – осознана как жизнь, она тут же кончается как возможность жить. Сразу ее место, интересничая и поманивая, занимает Смерть. Смерть как смысл, как единственное реальное другое продолжение. Вторая глава, так сказать. Боль осознанной данности невыносима. И нечего злобно брызгать слюной на технократические попытки и уловки человечества, на попытки симулировать движение в абсолютном покое неотвратимой структуры мироздания. Жить-то надо и после смерти.

Меня легко поймать за руку, которая еще не остыла и не отмылась от микродозы ласки, выданной мною обреченной на страшную смерть, медленную и подробную, – деревенской кошке-скелету, которая родилась уже при мне в одном из домов умирающей деревни, в котором жизнь тогда еще теплилась в лице умирающей хозяйки, деревенской дамы, неприятной, пьющей, но достаточно просвещенной и заведенной на порядок в доме. Сейчас уж года три как она умерла. А вдовец, он тоже умирает в непрерывном запое, это не горе, а еще больший стаж и доступная непрерывность. Короче, скота больше нет. Даже собака, умница, первая собака-дипломат, прожившая у них лет двенадцать, – ушла в соседнюю деревню к их дальним родственникам. Но концептуально и благоразумно очень быстро попала под машину. Чудо! Господи, Твоя власть! Иногда Ты внимателен, Господи.

А вот кошка – никак. Вот уж второй год, наездами по два-три дня два-три раза в год я даю ей пожрать и глажу ее (она требует, она хочет к хозяйке на диван, на колени). Господи! Зачем Тебе новые формы жизни людей? Они же все хуже. Вот египтяне уже достигали совершенства, они уже хоронили всех, не столько нужных умершим для загробной жизни, сколько ненужных оставшимся. Ведь куча растет – мы воротим невесть что сами и должны еще подбирать, разбирать и распихивать по возможности то, что наворотили ушедшие в мир иной. Но мы не справляемся. Вот почему так надо лететь к ебени матери уже на Марс, дистанционно управлять хоть чем-нибудь, чтобы – слушалось, а не умирало медленно по закону суммарной халтуры. Давайте разгладим морщины и укрепим тонус дряблых мышц с помощью синхрофазотрона – нет ничего невозможного, невозможно только вмешаться в невыгодную трагедию жизни и смерти близлежащего существа. Потому что для решения любой невероятной научно-технической задачи нужны мозги, а чтобы проявить мельчайшую дозу участия, нужна душа, а ее не стало в мире больше с ростом народонаселения.

Я больше не хочу приезжать сюда. В эти любимые, естественные для глаз, родные, умиротворяющие, умирающие кущи, к этим вещам, связанным с неизведанной жизнью чужих предков, и теми, в которые играл мой взращенный на воздухе ребенок. Ни к этим серым, вымытым дождями досочкам. Тут цвет абсолютной чистоты – серый. Я не могу взять эту кошку, говорят, у старика есть еще одна, но она не приходит спасаться, а у меня дома своих три, не считая собаки и зверинцев моих родных и близких, временами, становящихся моими. Я не могу, Господи, латать твои такие дыры, я одна. Если бы Богу внимала пустыня! А она кишмя кишит брошенными, погибающими, беззащитными и беспомощными, и принимает смерть так же медленно, как выветривается память. Только память – мера времени.

(Года три после смерти светлой старушки Валентины Егоровны по дороге на речку справа стояла ее душа в платочке – сразу после ее избы, и всегда возникал с ней короткий мысленный диалог, и я чуть ли не смеялась ее шуткам по пути, а теперь вдруг этим летом – только черный провал дома, и даже если ее сын дома, дом концептуально пуст, когда проходишь мимо. Произошла успешная хирургическая операция по удалению образа из пейзажа.)

Как долги любые мученья! Теперь понятно, почему так почитаемо искусство, – там все, как в жизни, только очень быстро, без лишних повторений и поворотов в тупики.

Хватит отдыхать на берегу безбрежного отчаяния погибающего добра. Поеду-ка я домой. Там меня ждут и просят есть те, кому я взялась обеспечивать существование. Проедусь в безвоздушном купе с весьма благополучными, но ностальгирующими жлобами, пососу валидол, преодолею путь с вокзала – и заживу жизнью, растерзанной на броски по исправлению своих обязанностей. А иногда, вечерком, решив, что можно остановиться, чтобы хватило на завтра, я побалдею у телевизора, где мне такие же факультативные МЧС-овцы, как я, – тележурналисты расскажут, как умирают от голода уже не кошки, а дети, но через экран их не накормить. Им легче отказать в помощи, чем похожей на ершик для мытья бутылок знакомой деревенской кошке.

Почему боль, которую испытывают, конечно же, очень многие, не толкает практически никого ни на какие действия? В Бога не верят, но как доверяют, что все – нормально, пока не с ними.

Так что, Лев Николаевич, не стоит преувеличивать значение секса, инстинкта продолжения рода, – это все последствия. Первично – бегство от следов своей и чужой халтуры, лишь бы не распутывать безнадежно спутанные сети, в которые все мы за эти самые тысячелетья попались. Род продолжать, чтобы наворотить новые поколения, – пусть попротивостоят нашей халтуре, мы не смогли.

В первую очередь, человек органически неспособен остановиться и разобраться. Ну есть, кстати, примитивная сублимация этого акта у баб – генеральная уборка, стремление не иметь ни пятнышка на кафеле, ни пылинки, ни – чего там еще… Они воюют, как осы-воительницы, неистово и злобно, с безобидными намеками на упадок материи. Ну где уж тут останутся силы и время – на чью-то чужую не стерильную жизнь.

Даже те, кто не может как бы ничего не делать по сущест ву, – организовали, например, хоспис, – так ведь туда берут только на сорок, кажется, дней. Не уложишься – пеняй на себя.

Христос сам сказал: «Пусть мертвые погребают своих мертвецов». Ну, допустим. А как быть с очень долго умирающими и даже небезнадежными, если дать им пожрать, пустить в дом и т.д. Куда мы так спешим? Это не бег времени, а бегство народов от своего неразрешимого прошлого. Куда несется Русь-Тройка? Да дело не в том, куда, а в том – откуда. Чем больше оставлено халтуры, тем стремительней бег, шире шаг. Это как в анекдоте: «Василий Иванович! Белые в тылу!» – «Вперед!».

Только тотальная добросовестность могла бы остановить логику бытия, а тотальная халтура торопит нас так долго к концу света, как бы кружным, а значит, более легким, путем. Значит, этот вот хаос, наворот времен, эпох, народов, войн, разрух, прогресса, фантастического развития техники, – это легкий путь. Всегда выбирается стихийно более легкий путь. Пусть нас выхлопные газы удушат, техногенные катастрофы разрушат, чтобы мы делали одно, а получали – другое. Так надо. Мы делаем хороший прогресс, мы стремимся, мы спешим, мы работаем. У нас куча положительных характеристик, хороших рекомендаций, отпущенных грехов и самооправданий, а оно – как рванет, но тут уж извините, такая логика Бытия. Мы хорошие, мы и делаем хорошо и к логическому концу дело ведем, косвенным образом. Ведь даже Боженька обещал конец света. Ну и вот. А мы – хорошие. Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет. Логика Бытия.

Выбора у нас нет. Мы выбираем только, вопреки чему мы будем жить. И оно нас побеждает. Постепенно.

 

Каково?

Нам все кажется, причем весьма настоятельно, что все устроено не так, все устроено жестоко, несправедливо, что попраны наши права, не говоря уже о чувствах. При этом очевидно, что мы бы, например… А вы вот представьте себе на минуту, что царят этаким естественным образом несколько иные правила и порядки. Что у людей, к примеру, так повелось, что женщины отдают годовалых или пусть даже трехлетних детей куда-то навсегда, как раздают котят и щенков. Даже в этих двух последних случаях – сколько мучений, неутолимой ничем, кроме времени и отупения, боли. Вспомните эти кафкианские бездны бессилия между неотвратимостью и неприемлемостью. Сначала безнадежный поиск желающих взять, потом муки сомнения в «хорошести» тех рук, в которые попадет уже родная, трогательная, вымотавшая все силы человеческие, звериная мордашка. Вот это, убийственное для души, подавление собственного неравнодушия – каково? А представьте, что все матери испытывали бы всю гамму чувств, связанную с обрядом отдачи ребенка. Я даже удивляюсь, что высшие силы дали такую промашку – оставили нам почему-то нескладных, неуправляемых и невменяемых молодых малых и девиц. (Правда, армия, армия…). А так бы – после чудовищной опустошенности, незатягивающихся ран, разрывающих душу ночей – постепенно возникал бы вопрос о новом ребенке, которого тоже придется полюбить и отдать. Жизнь, даже самая дикая, берет свое.

Страшно даже воображать такое. А в сущности, наш миропорядок, ну разве что только в этом вопросе – помягче. Да и то, если забыть про всякое и не учитывать многого. А раньше ведь и вправду сплошь и рядом детей отдавали на воспитание, в учение и т.д. – в том же смысле отдавали.

От чего сподручнее мучиться – от разбитого сердца или от бессилия справиться с грузом ответственности? Ну, оставили вам всех ваших детей, котят, щенков и скоро появятся новые все, – каково?

 

Красота

Когда человек перестает от жизни ждать, он перестает видеть красоту. Наконец-то, мне кажется, я поняла про красоту. Нет, конечно, «красиво» остается – «приятно», но того окутывания прекрасным окружающим миром, как красотка кутает свои там плечи или что там еще в меха или во что там еще, – нет. А ведь это было, было при любой тоске, погоде, измученности, нищете. Стоило не только поехать на природу, об этом и говорить нечего, – красота начиналась за каждой помойкой, отступя один шаг, нет, стоило просто двинуться на работу, пойти к автобусной остановке вдоль нескончаемого девятиэтажного дома в стиле «баракко», особенно если идти не вдоль фасада, а сзади – вдоль незатейливых палисадников и газонов. Сколько там было на каждом шагу, – куст, согнутый аркой, да еще какой-нибудь фиолетово-багряный или, пуще того, перекинувшийся через проблески ассоциаций с Прустом – цветущий шиповник, или растрепанная дилетантская клумба. Да просто – роса, туман, утренний блеск травы, взлет птичек, как брошенная горстка камешков. Микрорайон с любым почти ландшафтом снабжал красотой бесплатно, не сказать, чтобы щедро, тут вам не море, не горы, не дюны, но все равно – знаки красоты, вести о ней – не утихали. Это было все еще ожидание жизни. Добросовестный «положительный настрой». Ощущение красоты – это еще и такая смесь небескорыстного восторженного приятия данности в обмен на обещание быть принятым в игру.

Не красота спасет мир, а мы вас будем считать-таки красавцем, если вы таки нас спасете.

 

Душа и тело

Вот. Как раз, коль мы такие идеалисты, все о душе, да о душе, – мы должны, обязаны признать, что душа бессмертна, вечна, и тогда поклоняться следует, как это и делается в действительности, вовсе не ей, она и так никуда не денется, – поклоняться следует телу. И душа, кстати, этим вполне занята. Душа обслуживает тело. Чудо – это как раз тело. Оно – дефицит, оно – чудо, оно дается нам один раз. Традиционное неуважение к материи на словах абсолютно лживо и несправедливо. Мы любим свое тело, жалеем его, и душа наша, в основном, и есть эта любовь. Только телу станет плохо по-настоящему – душа превращается в сиделку. Ее дело тазик подносить, когда вас тошнит. Не я хочу, не тело мое мне служит и помогает осуществлять мои желания, а совсем наоборот. И – не надо. Наша душа – это любовь к нашему телу и к окружающим телам, к окружающей природе. Наши охи и ахи все-таки – по поводу.

Когда тело страдает, вся душа-аптечка уходит на поддержание жизни в нем. Все силы духа уходят на то, чтобы встать на больные ноги, дойти до сортира, не упасть, стерпеть, справиться с весьма телесными задачами. Душа – служанка, без которой не обойтись. Если она отлетит, тело развалится вмиг. Если она схалтурит, смертельная опасность настигает почти сразу. Тело стареет, а все силы души уходят на его починку, заботу, уход.

Или – вот. Шурик на прогулке в лесу все норовит говна пожрать или хоть потаскать во рту какую-нибудь тухлую рыбью голову, найденную на пепелище пикничка. А я, вместо исполненных смысла говна и рыбьей головы, подсовываю ему бессмысленную палочку. Обманываю его «духовной пищей», и он слушается и, несмотря на страстное желание неинтересную палочку закопать и снова приняться за всякую гнусную вонь, – он несет, по виду радостно, эту, мною выданную, палочку. Это и есть – духовное общение. Сговор. Мы оба обманываем друг друга. Я просто брезгую чисто физически и боюсь, к тому же, что он отравится, заразится, заболеет, а вид делаю, что палочка – это восторг, и я буду его любить за несение палочки. А он тоже идет на компромисс, чтобы не ссориться, а то вдруг «бабушка» рассердится, выгонит, отлучит от благополучной жизни. Душа в душу. Читай – ложь плюс ложь. Ради душевного спокойствия – основы телесного комфорта.

 

Причина смерти

Очень давно хотелось обстоятельно подумать об отложенном приведении в исполнение смертного приговора. Когда время от времени нам вдруг по телику показывают каких-то немногочисленных, бледных, бритых, уверовавших или так и не раскаявшихся, или еще что-нибудь, человеческих существ, мы, конечно, по-быстрому и без подробностей – содрогаемся. Ах! Ах! Ах! Как это – человек знает, что его в любой момент могут того! Но опомнитесь, подождите вытаскивать хронически набухшую заскорузлую сиську своего сочувствия. А сами-то? Мы-то что? Не умрем в любой момент? А Конец Света, к которому мы радостно подтягиваем ряды? Если не мы, то дети, не дети, так внуки, правнуки, – ну хоть кто-нибудь да будет иметь это счастье. Или мы не знаем, что умрем? Может быть. Но тогда и эти столь очевидные для нас белесые смертники точно так же – могут не знать. Как? А вот – так. Мы все умираем в результате какой-то ошибки. Если думать буквально о теле, медицине, болезнях, – это ошибка биохимическая. Ну там, какой-нибудь фермент у нас изначально не так пашет, как следовало бы, и вот – накапливается эта неправильность, накапливается, наступает критическая масса ошибки – и понеслась. Скачок – болезнь, снежный ком растет, сами знаете. Или гормона какого-то не хватает всю жизнь, а страдают самые даже отдаленные от его мишени органы и ткани. Да и в образе жизни, если не смотреть так физиологически на жизнь и смерть, в образе жизни – то же самое. Человек обычно всю жизнь совершает одну и ту же ошибку, попадается на одно и то же, без конца как бы не знает про себя совершенно очевидных вещей. Его ошибка и есть, в конечном счете, его индивидуальность. Ну, почти что, надевает каждый день рубаху наизнанку – всем видно, а ему нет. Или, там, курит, хотя Минздрав предупреждает, летает самолетами, ходит по подземным переходам, отправляется покорно защищать конституционный строй или все остальное делает, такое же безнадежное в плане радужных перспектив. Он что, не знает? Не верит? Или, наоборот, так верит? Ну, хотя бы не прямо в дедушку Бога с определенным планом или в заговор посвященных, а просто – в то, что не от него зависит. Не сам себя родил, не сам выбирал время, место и прочие обстоятельства.

У бабушки была подруга Наталья Ивановна, которая, по рассказам, довела свою образцовопоказательность до того, что сыну, а потом внуку, варила геркулесовую кашу не как все – ать-два, а 45 минут на водяной бане, – и каша получалась прекрасная и не пригорала. И все же она умерла. И в детстве у меня два этих факта объединились. Вот она делала что-то не так, как все, – и умерла.

А теперь, если вам дорого купить кастрюльку с антипригарным покрытием, что вполне реально, то – выходите из положения, как хотите, – или отскребайте каждый раз, или откажитесь вовсе от этого полезного диетического продукта. Короче, сами, пожалуйста, живите таким образом, от которого вы в конце концов умрете. Ну допустим, вы сделаете все, чтобы не погибнуть от отскребания кастрюль, и сделаете все, чтобы у вас были такие замечательные кастрюли, к которым не пригорает и, более того, они сами доваривают и чуть ли не за вас переваривают. И все это – при комнатной температуре, без образования канцерогенов. Короче, сплошная, тотальная профилактика достигнута – умрете от того, как вы этого достигали. От тех злодеяний, от того бессердечия, которые вы проявили на пути к этим кастрюлям, и от той опустошенности, которая вас таки настигла, когда вы ими овладели. Ясно?

 

Негодные средства

По пути с работы обгоняю на узкой дорожке молодую, современно одетую во что-то сверху широкое и надутое, а снизу узкое и длинное, маму с маленьким детенышем. Вечерняя прогулка или путешествие из яслей-сада домой. Она разговаривает со своим ребенком. От ее пронзительного, не имеющего аналогов даже в области самой нарочито бездарной рекламы, голоса, состоящего из одних только фальшивых звуков, – дурно. Спешу обогнать, не причинив им неудобства, зачерпываю слякоти и думаю. Отчего? Это же так же глупо, как, пытаясь объясниться с иностранцем, не знающим ни одного слова по-нашему, говорить с акцентом и коверкая слова. Как в старых советских фильмах. Почему? Ведь молодая, еще недавно сама, можно сказать, под стол пешком ходила. Почему ей так категорически ясно, что ребенку, да, видимо, и любому другому живому существу, – ни слова правды. В чем же тогда состоит ее правда, что ее нельзя произнести? От незнакомого, даже абсолютно неразличимого во мраке чужого существа совершенно отчетливое впечатление – человек не на своем месте. Но – нет, все, видимо, не так уж и просто. Ведь тут нет какого-нибудь ужасного злодейства. Эта юная леди не выдергивает руку из плеча у отчаянно орущего ребенка – на ходу. Она не делает больно, не тащит его, как обузу. Она только добросовестно выстраивает непреодолимую преграду лжи, только исключает возможность человеческого контакта между «отцами и детьми». То есть делает в принципе необходимую, черную и даже, вероятно, полезную работу. Ведь нет огромного дома с детской наверху и с полноценной шумной взрослой жизнью внизу, с нянями и гувернантками, драгоценным поцелуем маман перед сном, нет у матери своего, захватывающего почти всю ее целиком, призвания-занятия, не отделен ее мир ни волшебным скрипом балетной сцены, ни даже какими-нибудь многочасовыми заседаниями-коллегиями, – нет какого-либо иного способа установить дистанцию, кроме – фальши. Отчуждение, одиночество, «совершенно не к кому обратиться», – что еще может создать истинный душевный комфорт полноценного «детского мира». Так надо, так должно быть всегда, меняются, видимо, только средства достижения этой цели. Чтобы не быть натасканным, не видеть мир глазами измученной и бодрящейся ради возлюбленного детеныша матери-одиночки, нужна, нужна дистанция. Простим ей ее режущее слух слепое следование инстинкту «правильного мироустройства». Других средств не нашлось.

А тут еще недавно, уходя от своих старичков, в их чужом и безжалостном дворе вдруг слышу то, что всегда так боялась услышать, – писк котенка. Все мою жизнь эта страшная музыка приносила мне новое роковое испытание и снабжала меня новым, сначала крошечным и больным, а потом вдруг увеличивающимся на глазах, как гармошка, – подобранцем. А теперь я, пригнув голову от ветра, буквально бегу, уношу ноги от угрозы вполне естественного поступка. Можно найти кучу объяснений и даже оправданий и даже моральных обоснований этого галопа. Нельзя взять, нет сил, денег, времени, места, возможности маневрировать с такой кучей, и это было бы уже в ущерб уже имеющимся, нет, наконец, желающих принять это приданое в случае пусть даже не смерти, но хотя бы серьезной болезни, которая все более вероятна с годами. Но ведь эта ситуация в полном объеме уже и так имеет место в связи с вышеупомянутым уже имеющимся любимым и чрезмерно обильным поголовьем. Значит, все-таки истек срок годности души. Я так и подумала на бегу: « Все, человек перестает быть живым, когда он убегает от котенка, отворачивается от нищего бездомного ребенка, отказывается расширять зону своего участия, привыкает к дурному смирению. Смирение-то тоже, небось, грех, – как посмотреть…».

Один батюшка в беседе со своим безумным прихожанином кивал ему, соглашался, что больна душа из-за грехов, что все это – Бог, а на прямой и резонный вопрос хитрого страдальца, стоит ли в таком случае пить таблетки, которые прописал районный психиатр, ответил: «А таблетки надо пить – в порядке смирения». Все-таки церковь – великая культура умирания, этикет ухода. (Активизация церковной жизни – признак надвигающейся потребности в массовых отпеваниях).

Вот так, все боятся конца света, обрыва, бездны. А ведь жизнь может стать немила, перестать вовсе устраивать, превратиться в сидение на кончике стула в неестественной позе (в лучшем случае). Так стоит ли со страхом ожидать обрыва, когда сам собою уже случился облом.

 

Новая природа

Когда жизненный опыт уже убеждает, что, где бы то ни было, жить придется все тому же человеку, то есть тебе, каков ты есть, – мечтать видеть поутру из окна первым делом Эйфелеву башню, Тадж-Махал или даже канал с гондолами – уже как-то не получается. Он-то будет синий и с гондолами, а ты его будешь видеть бурым и с гондонами. Ну, нет, конечно, камни тоже поднимают дух, да еще как, но вкупе, вкупе с собственными мечтами. А вот природу никто пока не отменял. И как хотелось всегда, животно и страстно, иметь дверь из дома, хоть какого, в сад, хоть какой, хоть обнесенный ржавыми отбросами былых эпох, лишь бы земля была под ногами, лишь бы ветерок что-нибудь шевелил, лишь бы – листья, лишь бы ветки, а уж если по дороге куст встает, особенно, рябина… Так ведь и продолжает хотеться. Ох, это боль настоящая. И вот, будучи запихнуты в некий бетонный ящик на бетонной полке общего шкафа, в, так сказать, предварительный ящик, – что мы имеем для души? Какие ландшафты? Что заняло место шелеста, листопада, ветра, безветрия – всего того, что мы так любим не только благодаря откровениям Тарковского? Что, что! – телевизор. Все теперь – оттуда. И мы – переучиваемся на старости лет. Смотрим на компьютерный листопад или водный поток – в заставке к рекламе на канале ЭН – ТЭ – ВЭ. Ведь набор чувств от ах до ох – все тот же. Хотя, неправда, есть какая-то первая ступенька, с которой могла бы начинаться жизнь, ну что-то вроде единства и реальности происходящего и ощутимого. Но, пожалуй, давно уже даже эта первая ступенька не скрипит и не гнется под отяжелевшим от шлаков шагом, не прогибается, а только предполагается.

Почему наша жизнь воспринимается как нечто навязанное нам, как и где формируются правила тех «игр, в которые играют люди»? Почему мы постоянно возмущены? Кто нас так-таки завел в лес, а заведемши, там бросил? О заговоре тоже людей смешно, глупо, да и самоуверенно даже подозревать. Смешно.

В хрущевские времена больших перемен мне пришлось сменить школу – в моей старушке, притаившейся в деревянно-тополином уголке Москвы, ввели сапожный уклон. Я готова была стерпеть и это – ради детской страсти к неизменности бытия, но родители взбунтовались и победили. Я попала в удивительно прекрасную, не по тем временам, а по самым разнузданным мечтам об идеале, многопрофильную школу, в математический класс. И вот началось некое фантастическое плавание, которое, конечно, потом довольно скоро закончилось, правда, не «титаником», так как и директор и основной состав все равно были на высоте, – идолу всеобщего обязательного несовершенства пожертвовали математика. Но это случилось потом, а вначале, в девятом классе… Тогда у нас с первого сентября начался матанализ из рук и уст влюбленного в математику дядьки. Он был смешной, ненормальный, патологический и все, что хотите. Но это мимо и потом. А урок начинался его сдобными, совершенно сознательно выделенными особой интонацией, словами: «Договорились считать…». Ну, дальше там, конечно, речь шла про «а» и «b», про функцию или множество, бесконечно малую или бесконечное приближение к оси абсцисс. Или – неопределенность вида ноль на ноль, или бесконечность на бесконечность. Не важно. Все эти понятия сами по себе – подарок уму, сердцу, душе. Но сам оборот дела! Он правильно нас ориентировал в нашей юношеской неопределенности вида бесконечность на ноль, дорогой Михаил Иосифович, кажется! Полноватый, с лицом бывшего красивого ребенка, а теперь – не то сладковат, не то пошловат. Я помню, мы от страсти к нему, вернее, к открытой им для нас математике, разглядывали его, сравнивали с чем-нибудь все его черты. Помню, его волосы, по нашему заключению, были похожи на металлическую мочалку для мытья кастрюль. У него был замечательный тембр голоса. Бархатные портьеры его глотки приоткрывались, и мы заглядывали в счастливую безмятежную бесконечность. Он был волшебником. Главное, он сам обожал, что – «договорились считать» и то, «что» договорились считать, и щедро, с помощью всех, доступных ему гипнотических сил и полей и прочей, теперь так модной «энергетики», – передавал это нам. Скрипел мел (мело во все пределы), и знания о структуре мироздания становилось много – мгновенно, как это бывает только от правильного стихотворения, от математического рассуждения или от первого же звука великой музыки. Это вам не братья Черепановы, не Павлов с Мичуриным, даже не проспавший свое радио Попов. И даже не наместник Господа Бога Ньютон – «открыл». Это великое понимание без потери достоинства, что именно так – «договорились считать». Эта неопределенно-личная форма! Эта неопределенная личность, которая нам помогла правильно подойти к возможности познания! Наш математик мягко и вкрадчиво давал нам шанс и ключ – правильно воспринимать бытие.

Это сейчас мы можем походя, грубо и жестко выносить приговор жизни – мол, сговорились, а жизнь-то сама по себе бессмысленна. Так-то так, да ведь забыли, чай, что уже попользовались во всю всеми щедрыми безднами даров, только, как показалось, – без толку. Ну и потом. Сговор сговору – рознь. Одно дело то далекое, прекрасное и почти не использованное «договорились считать», а другое – сговорились. Воровать или считать Филиппа Киркорова элементом бытия. Да, конечно, есть разница в сущности сговора. Но не следует забывать и того, что в принципе у человека все – одно и то же. Все раздражители, все впечатления, ощущения любого сорта – попадают собственно в одни и те же сети. Механизмы нашего восприятия конечны. Все те же комбинации из двадцати аминокислот и четырех оснований. Ну еще всякие углеводные слизи и пикантные вкрапления микроэлементов. Забыла про жиры. Как-то не до жира.

Да, да. Я возвращаюсь, как кто-нибудь уже догадался, – к телевизору, заменившему нам всё – все интонации, зрительные, слуховые и прочие ощущения, в том числе и острые, все почти впечатления, сделав нашим уделом подглядывание с проводником и снабдив нас даже еще и вполне иррациональными приправами в виде рекламы. Поискать ей эквивалент вне электронной цивилизации? Что соответствует рекламе в условиях дикой природы? Восход солнца? Закат? Ведь вполне сжатая форма. Чем не реклама мудрости? Ведь настоящая мудрость обязательно содержит в себе намек на собственную бессмысленность. Возьмите все эти коаны. Тоже – реклама. Ничего не случилось, получается. Все функции сохранены. Только природа ушла, не обернувшись. И это – произошло. Не пахнет, не шелестит, работает от сети.

 

Для тех, кто давно не был

Замечательная телереклама каких-то, по всей видимости, баснословно дорогих кухонных гарнитуров. Голос трепетный, сообщается лишь неточный адрес: прямо рядом с метро «Юго-Западная», затем небольшая пауза и – катарсис – с интонацией, аналогичной стыдливо потупленному взору: «Для тех, кто давно не был в метро…» Прямо шифровка. Кому надо – поймет, кому не надо – даже не врубится, ну там, деревенские всякие, хоть они и, может быть, по-своему тоже никогда не были в метро, но на свой счет точно не примут это приглашение. Замечательный эффект. Соблюдение полнейшей конфиденциальности при вещании на всю страну. Новая правота такого стиля слегка удручает. Новые правые. А ведь они – правы. Ведь тут речь идет не о нескольких станциях в самом центре, где все-таки, хоть и очень специфическая публика, с избытком пидоров и очень уж круто вошедших в роль, но еще недостаточно опрятных бизнес-вуменов, то есть людей, для которых бедность – не есть главная их черта. Но если проехать по «веткам», да еще днем, – видно кое-что, и правда видно. Может быть, конечно, дело в том, что я живу и все больше езжу по линии, по которой едут клиенты самого якобы дешевого оптового рынка, но все равно – «едоки картофеля» все более очевидно становятся основными пассажирами муниципального транспорта.

Их всего-то несколько за всю жизнь – по-настоящему сильных впечатлений. И уж конечно, к ним не относятся ни роды, ни лишение невинности, ни первый бой. Ничто из того, что происходит в экстремальных условиях и требует оговоренного заранее напряжения всех чувств, ничто не производит сильного впечатления. Его стихия и фон – одиночество, тишина, созерцание. Вот я думаю, для всех, кто листал в детстве каталоги, перебирал открытки-репродукции, а может быть, даже и гулял по аутентичной галерее, по путевке или просто на свободе, – я думаю на всех «Едоки картофеля» произвели очень сильное, неизгладимое впечатление. Это – не красиво, то есть это воздействует не на чувство прекрасного и не может быть приятно физически, но и для испуга особых причин нет. Такая сила впечатления объясняется мгновенным вос-приятием огромной информации, выраженной очень простыми средствами, если, конечно, не считать технику живописи – за сложность. Именно лаконичная и емкая форма передачи информации о жизни – вот источник сильного впечатления. Маленький ребенок может узнать о жизни много и сразу, минуя изучение истории, географии, биологии, искусствоведения, минуя накачку идеологией, – он узнает много и сразу – про людей, про дух бытия, про «инобытие духа».

Когда-то давно у меня была такая идея, что, устав ожидать от человечества, Бог – через гениев – подсказывает. Это неплохая мысль. Но есть много лишнего. Вообще весь этот непристойный и бездарный ажиотаж вокруг всех и всяческих звезд, эта лестница в Каннах, вся эта грязная и порочная тусовка блядей и бизнесменов от искусства, – это всего лишь издержки того непреложного факта, что искусство – абсолютно необходимо. Конечно, творится в основном лжеискусство, но так настоятельно необходимо то сокровенное, несомненное, постоянно дополняющее Творение искусство, что все издержки – оправданы. Как и тот факт, что так много людей на свете, в чем очень легко убедиться, если все-таки не прекращать ездить в метро и пользоваться подземными переходами, а если уже не пользоваться – будет слишком много машин – тоже образ ада с примесью фантастики.

С помощью искусства человек обнаруживает божественное, а вот с помощью техники – себя. Ну, в основном, как известно, это – лень. Но никогда еще человеку не удавалось так самовыразиться, как при создании технологии виртуального мира. Вот уж когда он получил возможность выразить именно свой способ проживать жизнь – не в реальности, а в версии. Мы ведь просто не умеем реагировать на всю полноту реальности, не говоря уже о том, чтобы ее учитывать. Даже если кто-то там одарен способностью очень многое вокруг себя видеть, замечать, отмечать, даже, допустим, успевать что-нибудь подумать об увиденном, – все равно это не более осмысленная и продуктивная реакция, чем какое-нибудь подергивание мышцы. Все проходит без последствий. Ведь мы бы увидели, если бы охотно и добросовестно смотрели, – одни несчастья, одно неблагополучие. Первый попавшийся человек уже нуждается в помощи, в скорой помощи, в участии. Первому попавшемуся – пришлось бы посвятить всю жизнь и ее бы не хватило. Но мы скользим курсором мимо всего, имея в виду нечто совершенно иное. Реальность наших мыслей и чувств абсолютно неадекватна «объективной реальности». То есть она поистине – виртуальна.

Сядьте утром хотя бы и не в метро, а в троллейбус, да еще в выходной день. Одно неблагополучие. Мужчины все благоухают вчерашним или уже успели поправиться поутру. Кажется, что все они спали не раздеваясь. Я намеренно не употребляю слово «бомжи». Стараюсь обойтись без него. Женщины – по большей части потерто подтянутые. Не деловые, а деловитые. Устремлены – кто куда. На кладбище, к внуку, к больной одинокой подруге, к рецензенту – отдать диплом… Стоит только взглянуть на окружающих разутыми глазами, и ясно, что не только некому завидовать, но и то, что все угрожающе неблагополучно. Все везут тревогу – или откуда-то, или куда-то. И вот именно эту угрозу и эту тревогу мы призваны – не замечать. То есть, может быть, и замечать, но – игнорировать.

Искусство, даже самое что ни на есть абстрактное, гораздо ближе к истинному бытию, чем повседневная жизнь. Вот мы увидели когда-то «Едоков картофеля» и решили, причем все без исключения, что это ни в коем случае – не про нас, что это такая короста и проказа бедности, которая с нами не может случиться, хотя бы потому, что мы-то парим и не сводим свою жизнь к поеданию картофеля или даже чего-нибудь поинтереснее. Правда, когда уже начинает реально маячить что-нибудь намного интереснее, очень со многими людьми происходят-таки удивительные метаморфозы. Пример тому – наши многочисленные депутаты и министры или даже тележурналисты, которые через полгода пребывания у власти или на экране – округляются и перестают в этом самом экране помещаться. Но ведь это все-таки то, что находится на поверхности. Что за страх в глубине? Какого настоящего неблагополучия мы боимся? (Кроме этого самого недоедания в широком смысле слова, кроме скудности жизни, деформирующей щеки и виски).

Ведь все «с самого начала» были оповещены о сюжете всякой жизни: рождение, становление, расцвет, увядание, смерть. Может выпасть одна или почти все стадии, кроме первой и последней, но направление всегда одно. Все известно. Конечно, благодаря хитроумным законам перспективы, есть почва для иллюзий и грез, но все равно – всем все известно с самого начала. Конец оговорен, обещан и наступает, кстати, очень загодя. Насчет того, что «подкрался незаметно», – это все лукавство.

Да все, что могли бы сделать творческие люди, в конце концов – произойдет само. Со своего двенадцатого этажа я сначала с удивлением, а потом со все большим удовольствием наблюдаю лужу, которая вдруг, хоть и слабо, и отдаленно, – напоминает мне былую «природу». Эта лужа неожиданно попадает в поле моего тоскливого взгляда в окно, она образовалась на плоской асфальтовой крыше белого кубического строения, я даже точно не знаю, что это… – точно, что не трансформаторная будка, ибо значительно больше, и дверь – всего одна и без угрожающих знаков. Какая-нибудь под-станция, одним словом – ЦТП. На крыше высятся еще две небольшие будочки.

И вот можно как в детстве при высокой температуре: то ощущать, что это большая водная гладь с двумя катерами, то – что это два ботинка остались стоять в луже, а сам обоссав-шийся – сгорел от стыда дотла. Как в детстве при температуре: то ты огромный-огромный, то крошечный-крошечный, – такие ритмичные колебания внутреннего «взгляда со сторо-ны» – в такт сердцебиению. Видимо, так выглядит изнутри животное опасение за свою жизнь.

И вот сейчас – тоже как бы опасение за свою жизнь, что она уже и не жизнь вовсе. По поверхности лужи проходит рябь, как настоящая. Вода очень яркая, буро-коричневая. В ней, как и положено, отражается трепетная крона худого высокого деревца.

Боже! Сколько раз за жизнь мы все уже видели. В любом плевке уже можно узнать океан, в любом клочке – небо. В любом лице – измену. Можно вспомнить, вытянуть, как иллюзионист из рукава, – всего сколько угодно, и все будет связано одно с другим. Уже ничего мы не видим впервые. Такой застарелый и пока нескончаемый римейк, уже не имеющий почти ни у кого никакого успеха, в нем уже не заняты не только «звезды», но даже – знакомые лица.

И вот теперь каждое утро я иду к окну посмотреть на свой водоем. Мне кажется даже, что я вижу что-то лежащее на дне, что неплохо было бы суметь разглядеть. Как в детстве. Отвлекаясь от всей убогой и даже страшноватой правды такого вида из окна, я смотрю и смотрю. И там есть, на что смотреть. Зыбь, рябь, чудо отраженного дерева. Несмотря ни на что, несмотря ни на что. Ведь самое невероятное свойство жизни – это то, что она всегда состоит, в сущности, в одном и том же, с детства и до старости, ощущение жизни – это одно и то же чувство, что бы к нему ни примешивалось. И чувство это, как ни странно, сродни все-таки счастью – такая смесь из согласия с устройством мироздания, удовлетворения творением и возможностью испытывать эти ощущения и впечатления – по поводу реальности, но все-таки в отрыве от нее. В любой самой урезанной форме это все доступно не только тем, кто давно не был в метро, но даже тем, кто долго не был в сознании – и вдруг пришел. Ну и так далее.

 

Свидетельство о смерти

Памяти А.А. Носова.

«Упал! Упал!..»
А. Блок. «Вольные мысли»

«Смерть стала чем-то обыденным. Это ненормально, и мы категорически против…»
Председатель Союза Журналистов Богданов,

С какого-то момента мы начинаем выбирать себе смерть. Особенно это занятие становится активным, когда урожай смертей в относительно близком кругу превысит вдруг многократно обычные показатели, и в закрома еще очень неподготовленного сознания повалят диагнозы, эпизоды и обстоятельства, к этим смертям приведшие (а когда-то все мы были склонны посмеяться над группками старух во дворе, которые во времена, предшествовавшие появлению мексиканских сериалов, собирались исключительно для обсуждения того, кто и как помер, – до всего надо дожить или лучше не дожить). Бывают такие периоды, прямо как путина.

Помните, как бывало когда-то давно, во время какого-нибудь незапамятно прекрасного летнего отдыха, когда перед ночью вдруг в природе, вместо обычного умиротворения и затишья, вместо серого, мутновато-лунного тихого снотворного покрова земли и небес случится вдруг какое-то нарастающее оживление: ветер, шелест, стук ставен или сухих веток, град шишек или чего угодно еще, вплоть до крупных жуков, – и поднимается сухая, не вполне как бы обоснованная, буря. Это прекрасный момент в жизни отдыхающего, какое-то новое получается дыхание, в новых ракурсах – мерцание звезд, крыш, горных вершин или черной воды – ну что там у вас под рукой. Хорошо и тревожно. Тревожно и хорошо. Но это – тогда, раньше, в молодости, когда отдых еще возможен был в принципе, и доступна была физически и душевно практически любая дивная природа. В молодости и мысли о смерти тоже такие нарядные. Разве могла предполагать Цветаева, как она умрет на самом деле, когда писала по существу просто гимн себе и своей жизнеспособности – под видом стихов о смерти: «Уж сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали…». Вот именно, что – вдали. А сейчас? Да нет, лучше все же не углубляться в настоящее так, как можно позволить себе безнаказанно скользить, да хоть штопором уходить, – то ли в прошлое, то ли в небывшее.

Зато теперь бывает так – все кругом через одного взяли и умерли. И все они не вполне близкие, просто – очень близко. Короче, получается, что умерли они вроде бы чуть ли не для примера. Согласились – после того, как жили и жили подряд свою уникальную единственную жизнь, – взять и послужить наглядным пособием для других. Быстро и решительно покончить эту суету с помощью диагноза и малого набора стечения обстоятельств. Или наоборот – стечения обстоятельств и диагноза уже, так сказать, на вскрытии. А нам, оставшимся после этого концептуального спектакля, когда косяком ушла толпа знакомых людей со сцены, – в зрительном зале нам остается обдумывать, перебирать, выбирать, примерять на себя.

Внезапная и мгновенная (по крайней мере, для тех, кто остался) смерть на первый взгляд кажется наиболее привлекательной. Хотя прошу всех обратить внимание на тот факт, что опыта нет ни у кого, и суждения никакого, стало быть, тоже. Но все равно – привычка. Мы привыкли полагать, что «плохое» пусть лучше будет недолгим. Это при том, что почти все недовольны своей жизнью и в то же время жить хотят вечно. А помните, в так называемом «культовом» фильме «Белое солнце пустыни» есть действительно очень хороший эпизод, где один другого спрашивает что-то примерно такое: «Ты как хочешь, сразу умереть или помучиться?». На что тот, по горло закопанный в горячий песок, ему естественно отвечает: «Лучше, конечно, помучиться». Звучит очень убедительно.

С другой стороны, когда медленно и мучительно умирает старый человек, утрачивая на этом пути постепенно все: зрение, хоть какие-то силы, мозги, – он как будто – возвращается. Будто его жизнь на свете была равносильна попаданию в «дурную компанию», а теперь перед лицом действительно серьезного момента он узнает наконец, как были правы папочка и мамочка, которые грозили пальцем, мол, не ходите, дети, в Африку гулять. И вот сейчас только они чудесным образом приблизились из небытия, как в беге с барьерами, перескочив все отделяющие их от настоящего, вставшие дыбом от ужаса исторические моменты ушедшего века, – и только они могут сейчас принять этого старенького маленького обратно. (Они и Бог, который тоже, кстати, оказывается в этой ситуации почти что под рукой.) И вот он возвращается к ним ни с чем, только шишки набил, да коленки содрал, вернее, забились сосуды, истрепалось сердце, ну и т.д.

Когда человек умирает у вас на руках, конечно, совершенно очевидно, что ему простительно все: и астенические капризы, и тирания, и эгоизм. Он уходит. Он – один. Мы его вежливо пропустили вперед – предстать перед Неизвестным и Необратимым, а сами на кухне сидим, чай с оладьями пьем. Мы – предатели поневоле, ну а по воле – тоже, разумеется, предпочли бы предать. Вина чуть более крепкого здоровья, чуть менее завершенного жизненного пути… Я спрашиваю: «За сколько времени или чего еще там до смерти мы становимся невиноватыми?» Этот вопрос столь же справедлив, как и другой, симметричный и не менее серьезный: с какого возраста или момента человек виноват в своих поступках? Что в два года не виноват – это ясно. А вот когда? Означает ли смертность человека, что он вообще не виноват? Нет, конечно. Но он со всей очевидностью не виноват изначально и не виноват в самом конце. Значит, все-таки Прощение есть некая сень, понятие не только нравственное, но и пространственно-временное. Выходит, нравственность имеет свои координаты. Тогда, возможно, и «грехи отцов падут на головы детей» – это тоже просто-напросто божественная формулировка закона генетики?

Скоропостижность не то что бы пугает – чего уж там бояться? Нет, это не страх, ибо переход из жизни в смерть всегда, наверно, занимает одинаковое время и охватывает одинаковый путь. Просто можно промотать все до копейки, а можно быть ограбленным. Дело вкуса. (Обычно промотавшийся считает, что его ограбили). И все же, услыхав о чьей-то внезапной смерти, по всей видимости, следует опрометью нестись домой и приводить в порядок свой «архив». Чтобы не осталось ничего, только вам понятного и только вам дорогого. А вот я никак не могу взять и все выкинуть. Все мне кажется, что «все это» мне нужно, чтобы помнить, что вот была такая юбка, такое письмо, такая глупость в газете. И знаю прекрасно, что все эти потайные возможности вдохновения и осмысления, скрытые в недоразгаданных ранее справках и квиточках, рухнут и будут разметаны «мусорным ветром». Ибо я никогда не забуду, как в первый (последний?) раз видела погром, учиненный родней в деревенском доме после смерти благородной старухи Софьи Павловны, на которой держался порядок во всей малой и сильно пьющей деревушке (пасли коров, чистили пруды…). Все годное смели наследнички, а на вздыбленном из-за внезапно же давшей течь крыши полу валялись старые мокрые письма, обрывки фотокарточек и какие-то невероятно трогательные ошметки старушкиного белья: фрагменты ночной рубашки, клочки кружева…( А кружево, надо сказать, – это совершенно особая стихия. Даже «плохие», машинные, кружева содержат в себе так много мечты о прекрасном, и притом мечты настолько не сбывшейся, что буквально дух захватывает. И это вот захватывание духа и есть, в сущности, – сущность кружева.) Так вот, все это мокло, письма стали никому не адрессованными, наволочки – ни к одной подушке, бретельки не помнят, что следовало держать. Такая боль. Прозрачно крашенный белой масляной краской буфет оставлен (не понадобился), но он демонстративно оставлен распахнутым, и из него вывалены эти вот никчемные внутренности, потроха чужой былой внутренней жизни. А умерла она зимой. Принесла воду и упала вперед чуть ли не на керосинку, однако пожара не случилось. Была только смерть среди ясного неба, на исходе, стало быть, тяжелого и гордо-смиренного жизненного пути.

Никто, разумеется, не спорит о закономерности и законности нашей смертности. Все даже в общем и целом – в курсе. И все-таки ощущение краха присутствует, присутствует, и никуда от него не денешься. С другой стороны, единственное, чем мы на самом деле в жизни руководствуемся, – это правильно или неправильно понятый инстинкт самосохранения. Даже если мы хотим сохраниться только в высоком, так сказать, смысле, мы по умолчанию должны худо-бедно сохранять свое тело – как инструмент. В чем на практике состоит наше богочеловечество? Да, главным образом в том, что мы инстинкт самосохранения облекаем в мотивировки, которые крадем у Бога. Инстинкт самосохранения – инструмент Спасения? Или Господь Бог – инструмент инстинкта самосохранения?

Во что же должна превратиться вера в Бога, если в Бога не верить? Вероятно, в другую, так сказать, бессодержательную веру, – что де «не от нас зависит», что нельзя объять необъятное, а потому невозможно предвидеть и предусмотреть. Получается, что невозможность контролировать ситуацию автоматически оформляется в веру. Это очень смахивает на те самые сказки про первобытного человека, который боялся грома и молнии и, не понимая, откуда они взялись (физики еще не знал), придумал в меру своих сил – силу Высшую.

И только когда человека хоронят – не Сталина, конечно, какого-нибудь, а нормального хорошего знакомого человека, – так очевидно, что перед лицом смерти простительно любое несовершенство, в мелочь на берегу этого ледовитого океана превращается все. Потом в процессе поминальной эйфории те, мимо кого на этот раз просвистело, промазало, близкие и знакомые – очень быстро набираются и набирают некую вдруг откуда ни возьмись приподнятость духа, юбилейную высоту полета, а может быть, даже в какой-то степени – испытывают облегчение. Тяжелая сдавленность души после лицезрения неправдоподобно и бесповоротно мертвого товарища своего, подспудная мысль, что все усилия и такие естественные трепыхания этого еще недавно такого живого человека в мгновение ока обращены в необъяснимо хладный (холоднее воздуха вокруг) и сверх всех ожиданий чрезмерно неживой – предмет, что конец всему вдруг с головокружительной быстротой подоспевает, словно неожиданная платформа под ногой, – как будто не жизнь кончается, а смерть подкатывает, – все это постепенно отступает. Все равно, по нашим представлениям, жизнь не может так быстро кончиться, у нее ведь такая инерция, столько дел, она так со многим управлялась… Как же так вдруг все бросить? Прошло немало времени, а я как раньше рассказывала ему что-то мысленно, гуляя с собакой (каждый наш добрый знакомый и воображаемый собеседник имеет как будто некую определенную географическую широту и долготу), так вот и теперь – все еще по привычке направляю какое-нибудь, как мне кажется, достойное соображение – туда, к нему, на северо-запад своего сознания…Холодное сиротство по мере убытия (в ослабленном варианте не на тот свет, а хотя бы просто, допустим, за бугор) наших близких и даже не очень близких друзей и знакомых настигает и нас – оставшихся. К знаменитой формуле «ждать и догонять» я еще в детстве догадалась добавить «оставаться». Мы ведь действительно толком не знаем, с кем мы живем на самом деле. Ну, кошки-собаки, ближайшие родственники – безусловно, а вот из враждебного и окружающего мира – не так очевидно. И тут дело даже не в привычке или привязанности. Иной человек может исчезнуть из поля зрения, вы и не заметите, а некоторые персонажи, с которыми в непосредственные отношения вы вступаете весьма редко, по полгода-году не видитесь, – нужны: оказывается, они держат ваше хрупкое, но необходимое представление о мире в своих равнодушных руках. И это полотнище иллюзий трепещет и хлопает на ветру непостоянства бытия, а теперь еще и выпущено из рук в энном количестве точек. Они – те, кто невольно помогает нам сохранить наши иллюзии, – и есть в конечном счете наши ангелы-хранители, знают они об этом или, что гораздо чаще, нет – не важно.Всю жизнь мы бредем вдоль глухого забора, огораживающего «секретный объект», и не знаем, где кому из нас откроется вход. Что там? Музыка сфер? Бесформенный покой? Веселый пир в кругу близких душ среди кудрявых лоз? Или же – мрак с тяжелым ощущением времени? Гигантский выставочный комплекс, заполненный толпами занимающих очередь? Скучный музей жизненных путей? «Бесконечные тупики»? Или, может быть, там раскинулись тарковско-стругацкие поля орошения, по которым бродят несметные одинокие сталкеры, сталкивающиеся как машинки на соответствующем аттракционе и обменивающиеся паролем: «Смертью смерть поправ?» – «А чем же еще?»…

Где сейчас безвременно ушедший? Очевидно, что не только под ядовито-желтым холмиком, утыканном гвоздиками с обрубленными лопатой стеблями, – под Мытищами, между лесочком и шоссе. Ибо – не может быть.Неужели все, чем мы так одержимы всю свою жизнь, все, что мы принимаем за свое предназначение, за свой с трудом различимый дар, наш жар души и невероятная на самом деле физическая сила, – нужны нам в первую очередь для того, чтобы скрыть наше подлинное холодное сиротство, имитировать нашу востребованность? Человек думает: «Я никому не нужен», а потому все время стремится быть нужным – так или иначе. Что-то сотворить, оставить после себя или стать объектом поклонения, звездой, иглой… Или же – служить непосредственно. Растить, помогать, ухаживать – то есть делать все то же самое, только гораздо эффективнее и с гораздо меньшим радиусом действия. Человек стремится быть нужным, а кое-кто и незаменимым. И это, конечно же, удается. Даже при условии непрерывных усилий всей массы людей ничего хорошего-то не получается, так что старание было и остается тем родом деятельности, где вакансии неограниченны.

Что нами движет? Мы никак не можем поверить в слепоту сил. Как можно поверить, что в то время как мы наслаждаемся лицезрением Божьего мира, не понимая, Что им движет, То или Тот, кто им движет, – слеп? А ведь мы, все как один, страстно любим жизнь. Нет, правда – так любим, так остро любим, что для того, чтобы выразить нашу любовь к жизни, жизни, как правило, не хватает. И только созерцание самых величественных или «до боли родных» картин природы дает нам возможность приблизиться к нашим же глубоким чувствам. Для кого что. Каньоны, холмы Тосканы, пустыня, горная страна, большая вода, стук падающих яблок в саду на даче, узкая тропинка через бескрайний сочный луг, любая местность, стократно пересеченная вами на протяжении жизни. Многослойные небеса, ярусы растительного покрова, краски, дрожание воздуха, ястребиное чувство полета, парения бессмертной души над этим драгоценным ландшафтом будущей утраты, – это ощущение вечности жизни и благодарности Творцу, эта заветная мечта – присутствие и отчуждение в одном флаконе.Ладно. Спускаемся на землю. Ну любим, любим мы жизнь. И эту, и любую. А если кто делает вид, что не любит, ноет, – так это из суеверия, для профилактики. Есть, есть такие особи, которые ведут себя так, будто бы жизнь им дана в нагрузку к билету на тот свет. Их любовь к жизни омрачена еще более страстной любовью к себе. Они не согласны на горечь. Нет у них нежности к невезению, неудаче, они не способны насладиться полифонией болевых точек при перемене погоды…

И все-таки постарели не только мы с вами. Все-таки, как ни банальна попытка утащить за собой весь «объективный мир», она – не тщетная; все-таки рушится на этот раз не только поколение – сдувает ветхий брезент с нашего циркового павильона имени Федерико Феллини, опирающегося на таинственное слово парадигма – слово, которое в сознании упорно ассоциируется со скелетом какого-то гигантского ящера. Просто о парадигме начинают поговаривать, когда она уже вымирает и испускает тлетворный дух. Похоже, что от нас, от нашей некогда необычайно пышной парадигмы осталось несколько рваных больших полиэтиленовых пакетов, приготовленных на выброс. Как после уборки торгового ряда. Гадость, вонь, нет нужды разбираться даже, что выбрасываем. Шекспир, Чайка, Мартин Лютер Кинг, Хемингуэй, Титаник, Бритни Спирс, Юдашкин – не разлепляя комок, не «анализируя это», – все долой, без малейшего оттенка внутренней борьбы – на выброс. Все, что мы знаем, любим, ненавидим, на чем выросли, что отторгаем органически, – все исчезает одновременно. И не рассуждать, орудуя метлой, о парадигме. А то это напоминает так называемого хорошего ученика, который по интонации педагога, задающего вопрос, угадывает правильный ответ. Нет, пожалуйста, без этого разнузданного поддакивания и подмахивания воображаемому покровителю, воображаемому Путину или воображаемому Господу.IBM создал новые наручные часы, которые могут все. Когда вы проходите регистрацию в аэропорту, они запоминают все необходимое – от номера терминала до местоположения ближайшего кафе, где вы можете с комфортом подождать посадки на рейс или еще чего-нибудь такого же для вас естественного. Так что – говорят нам по Евроньюс эксклюзивно скрипучим голосом – с этими часиками вы не заблудитесь. С этакой скромной будничной самоуверенностью нас уведомляют, что проблема взаимоотношений пространства и времени теперь тоже становится практически только вопросом наличия денег на эту игрушку и все сопутствующие ей обстоятельства жизни, при которых в ней может возникнуть если даже и не необходимость, то хотя бы идея потребности. Ибо хоть и можно, конечно, продолжать игнорировать существование глуши, куда не ходит даже разбитый автобус, можно безнаказанно жить, не решая проблемы по мере их возникновения, а порождать их ради безостановочной гонки, движения… но – чего? духа?.. денег?.. Для чего? Неужели для того, чтобы все-таки не осталось ни одной разлагающейся деревушки, где электрические провода давно пропиты, а избы пусты, – в которой не «задудонил» бы (здесь годится только язык Петрушевской) в нужный момент какой-нибудь «воздухотон», «эйрлазер»? Иными словами, чтобы суметь оповестить мертвецки пьяного пастуха, укрывшегося там от непогоды, то ли о Втором Пришествии, то ли о решении Страшного Суда? Не важно. Существенно было бы понять, что в бытии терпит крах, а что пребывает в перманентном становлении. На самом деле отличить распад от становления не так-то просто. И тут уж угол зрения – хозяин-барин. Пришел конец жизни на лоне, где роскошь доступна только глазу и где правит аскетическое согласие с естественными метаморфозами самого лона? Или роет себе техногенную катастрофу тела и души передний край науки и техники? Чего должно не стать раньше: «кукареку» на рассвете или часов, позволяющих обокрасть банк, сидя в уютном кафе в ожидании самолета, которому суждено протаранить очередной стеклопакет металлолома, начиненный массой жертв новейших представлений о смысле существования? Наверно, все идет-таки к тому, чтобы накрыться одновременно. В какой-то степени чудо-часы пассажира лайнера призваны не дать также и вам заблудиться в бескрайних лесах и болотах, над которыми сей пассажир незаметно для себя пролетает. И подойти к последней черте вместе в Назначенное время. Как этого достичь? Да хоть рухнуть в эти самые болота – прямо на вас.

Не следует, однако, драматизировать трагедию. Не следует воображать, будто мы догадались, что пришла пора менять парадигму, – и вот мы, такие догадливые, своими шаловливыми ручонками ее сами и меняем по мере сил или, хуже того, подначиваем «массы» на борьбу за смену парадигмы. Это вообще потрясающее свойство человека: обнаружив некий процесс, провозгласить борьбу за его протекание, превратить закон бытия – в цель, в идеал. Этот пируэт очень сродни виртуозному отнесению в будущее всего того, что лениво делать в настоящем. И будущее автоматически превращается в позорную свалку отложенных усилий. Этакое отложенноэ. Отложить на потом, не доделать сейчас, пожить в кредит, загадочно мигая на таинственное Грядущее, а главное – отсрочить расплату за грехи. Вот вам и концепция Страшного Суда – в конце Времен…

Однако по мере старения представления о будущем расширяются, а глаза при этом расширяются от ужаса. Вообще, такое ощущение, будто смысл выражения «огромный запас оптимизма» заключается в том, что некто, обладатель этого неприкосновенного запаса, способен очень долго, вплоть до старческого упрощения личности, не приходить в себя, не просыпаться утром с ясной картиной истинной сущности механизмов собственного поведения, с трезвой оценкой своей жизненной ситуации, с точным диагнозом. Конечно, существует масса способов преодоления этого тяжелого момента – репетиции очной ставки с «собой в истинном свете» (звучит как название консервов) – любой категорический императив. Немедленно вставать кого-нибудь будить и кормить завтраком, вести на утреннюю прогулку собаку, выгонять скотину, на худой конец – бежать на работу. Да мало ли. До какого-то возраста большинство людей ухитряются организовать дело таким образом, чтобы встреча с собою поутру заменялась почти автоматическим нежным обхватыванием чьего-то рядом лежащего плеча…

Способов уйти от правды о себе и своей жизни несметное количество вообще и поутру – в частности. Одинокие люди, не обремененные удобной версией обязанности служения, те, кого труба сама уже никуда не зовет, могут отряхнуть подкативший ужас, условно принимая его за симптом неполадок с печенью, за некую разновидность несвежего дыхания, – вскочить и начать очистительные мероприятия, сводящиеся в основном к гигиеническим процедурам. Из ямы своей прозревающей души можно карабкаться с помощью молитвы и поста, комплекса утренней зарядки, бега трусцой, гимнастики тибетских монахов, медитации (считать хотя бы от 100 до 1), а можно еще проще – резко встать (если вам сильно за, опасайтесь ортостатического коллапса!) и подойти к окну. Внешний мир обязательно что-нибудь да предъявит: небо, погоду, двор, напоминающий конверт неотправленного письма… Фигурки спешащих людей и клубящиеся дымом автомобили, трогательные позы писающих, какающих и нюхающих собак, низенькие загородочки, отделяющие «по газонам не ходить» от пешеходных троп, худосочные деревца и неряшливые кусты, – все это выглядит сверху как неразборчивый адрес на конверте. Можно даже лениво укрепиться духом, удостоверившись, что все живут примерно так же – суетой, что никто не отказался от своих привычных ужимок и прыжков, не ужаснулся в полной мере «истинным смыслом» своей ежедневной халтуры, своего хронического отлынивания от «самого главного» и т.д. Нет, за окном, если не случился какой-то срыв в форме собачьей грызни или праздничного скандала, выплеснувшегося на улицу, не видать никаких следов личных озарений. Никто из окна не выбрасывается, не бежит с изменившимся лицом к пруду. Все относительно спокойно, буднично и равносильно счету от 100 до 1.

И все же этот личный крах, этот «истинный свет» исподволь неуклонно подтачивает наш «заряд оптимизма». Как его ни откладывай, ни оттягивай, ни маскируй, ни драпируй неотложными делами, этот гоголевский черт за плечами, этот черный человек, этот нехороший гость, этот страх Божий – да назовите его хоть Великим Аудитором, – он обязательно если и не развалится напротив вас в кресле, ожидая вашего Пробуждения, то уж, по крайней мере, промелькнет где-то в области вашего изголовья и направится то ли в окно, то ли в ванную, чтобы усвистеть до поры через вентиляцию или канализацию и не быть замеченным никем, кроме вас.Почему так страшна смерть? Не потому даже, что все перестанет быть, а потому, что вдруг все предстанет в «истинном свете» (Тот свет!), притом не так, как утром, бегло, а – окончательно, и не будет подлежать не только обжалованию, но и малейшему даже исправлению. А вот это уже покруче, чем на рассвете, когда можно еще заставить себя встать и не слишком убедительно убедить себя, что то-то и то-то еще можно попробовать изменить.

К концу жизни стремительно наполняются смыслом все набившие оскомину банальности. А там, в смертный час, небось выскакивает этакий джек-пот – вся нелепая отгадка смысла жизни вроде того, как беспомощно пытались это изобразить Стефан Цвейг в «Амоке» и даже Набоков в изысканно-слабом рассказе «Ultima Thule». Нет, без Бога – невыносимо.Проходит пора юношеских догадок о существовании загадки, проходит долгий период увлечения разного сорта отгадками, и наступает молчаливая сосредоточенность – уже лицом к лицу с этой таинственной границей. Переход от жизни к смерти переходит-таки в разряд события обыденного. Уже на очередных похоронах мы ловим себя на том, что с недетской любознательностью наблюдаем за последовательностью ритуала, кто-нибудь жадным литературным глазом сверлит пережившего своего сына старичка с капризным личиком одряхлевшего херувима, мы рассматриваем диковинную по форме специальную лопату – так, словно присматриваем себе «вещь». Прицениваемся к смерти, ищем смысла уже не в жизни, которая в значительной степени прошла, а та, что некогда предстояла, если и случилась, то не с нами. Поменялся ракурс. Собственно именно это только все время и происходит в нашем пространственно-временном пристанище с течением жизни. Это напоминает удивительный эффект, когда поезд подъезжает к городу, – как раскручивается вдруг эта туманная, сверкающая огоньками гигантская воронка и, начиная с пригородов, населенный пункт разматывается узкой лентой вдоль железной дороги. Так и жизнь. Так, наверно, и смерть.

Вся загадочность и неистощимость темы жизни и смерти происходит из-за непомерной высоты того забора, который их разделяет. Какими хитростями, уловками, шашнями с чистыми и нечистыми силами ни проковыривай дырочку, как ни сворачивай шею, чтобы заглянуть, как ни приближайся асимптотически к концу своих дней, минут, секунд, – тайна сия велика есть. Не понять, отчего так катастрофически мертв мертвец, почему не удастся рассказать ему про его похороны, почему ему это уже не нужно. Мертвого так безумно жалко даже не потому, что он уж не сможет и не будет делать и видеть того-то и того-то, а потому, что он никак не мог желать стать беззащитным зрелищем и стал. У мертвого перед живым можно предположить наличие некоего немого комплекса неполноценности вроде того, что был всегда у скованного полуживого советского человека перед подвижным и непостижимо нормальным иностранцем. Господи! И этого забрала старая парадигма!

Сейчас, когда официальной религией стали деньги, вместо «Ныне отпущаеши…» было бы уместно произносить что-нибудь вроде «Благодарим бутик «Мир Божий» за предоставленное тело». Ибо в этом тексте есть даже завуалированные вежливые, на грани унижения, хлопоты – на случай реальности реинкарнации.

Неотправленное письмо всей нашей жизни лежит и мокнет. В небесной канцелярии уже давно не принимают почту. Сгорбленный ангел только подвылезшим крылом махнет. Куда там! С 33 года н.э. прекратили прием. Ничего нового все равно не сообщат. Только на разных языках, диалектах – все одно и то же. Шелуха. Пусть все лежит, может быть, во что-нибудь спрессуется. В какую-нибудь новую нефть…

 

Вновь я посетил…

Тогда-то, конечно, все волновало нежный ум. Готика впервые наяву и не какая-нибудь вымытая мылом брусчатка и только рамок ожидающие квадратики средневековых площадей… Нет, руины, беззубый рот, голый череп в ржавой короне, березки чахлые на стенах королевского дворца, кучи говна между колонн могилы Канта… Та еще готика… Почти черные стены уцелевших домов. Черепица. Необычайной красоты деревья-иностранцы, не способные в силу исходной высшей мудрости, присущей растительному миру, бежать от смертельной угрозы. (Кроме засевшей в мозгу навек по-советски пафосной пьесы «Деревья умирают стоя», еще и наш великий и могучий русский язык гениально отразил этот альтернативный способ бытия растений – даже контролируемая попытка распространиться чуть дальше ствола называется побегом!!!).

Но и это все уже потом – поездка с биостанции в Калининград то ли за билетами, то ли для развития, не помню, так давно. А в первый момент – вокзал, чужой, заграничный, открытый. Высокая, взлетевшая к вершинам иной цивилизации крыша, а по сторонам – обрыв пространства. Запах угля в чужом и тревожащем душу воздухе. Какая-то пересадка на автобус и около часа езды по непривычно гладкому шоссе, да какое там шоссе! Это была настоящая аллея для кареты, обсаженная липами, кроны которых, смыкаясь наверху, действительно повторяли очертания крыши кареты, кареты-призрака, одной из разновидностей густой толпы призраков, тогда еще охранявших эти места…

Теперь как раз поразило почти полное исчезновение этих дорог (нашлось, кому липы заломати…), бывших одним из символов Пруссии, и появление каких-то недостроенных потуг на хайвеи. Нет, все ясно, все хотят ездить с удобствами, да и липы, вероятно, живут не так долго, как дубы и мемуаристы, да еще без должного ухода. Все справедливо. Век-волкодав издох, и хорошо, если хоть в чем-то хоть чему-то путному послужит удобреньем.

Но не все так грустно, господа, когда речь идет об энном, пусть и через много лет, приезде в любимый уголок, чуть не сказала, души. Почти так и есть – такой природы, которая как раз и призвана смыкаться с душой, как те липы с каретой, как та самая воображаемая линия горизонта сшивает море с небесами, небеса с сушей. Пустыня ребристых дюн, изгибы их хребтов. Лес, где у каждого дерева неповторимый силуэт. Пригорочки с нагретыми песколюбивыми да верескоподобными… Пятна света сквозь сосны. Или вдруг, сразу за авандюной в небольшой ложбинке, в конце, казалось бы, лета – как одомашненное облако – массив цветущего пышным цветом благоуханного белого шиповника, а если дальше идти, идти, идти, – можно запросто, не физически, а психологически, объесться земляникой или ежевикой, и каждая ягода будет выглядеть как некая индивидуальность, ценная, не бессмысленная, заслуженная тобой находка… И песок как образ времени, и непреложное симфоническое море, и целое небо высоты, перышки и бровки облачков, – все это не разочарует ни при каких обстоятельствах. И вообще, весь этот совместный проект Господа с трудолюбивыми и добросовестными пруссаками, наполовину Откровение, наполовину комплекс искусственных целенаправленных лесопосадок и дренажных систем, – поистине счастливая игра человека с Творцом, и при том не в библейские времена, а тогда, когда непосредственные контакты с небесами стали уже либо профессией, либо мошенничеством. То есть возникновение Куршской косы вполне можно считать настоящим Чудом. Другое дело, населенные пункты. Да еще после Победы – переименованные и заселенные в воспитательно-издевательском духе. Тильзит – Советск. Это напоминает историю с пирожными, их в какой-то исторический момент тоже непозволительно стало называть на французский манер, безе превратилось в «воздушное», эклер в трубочку с кремом, а наполеон – в «слоеное». Следуя этой логике, Тильзитский мир с Наполеоном превратился в Советский мир со Слоёным. Слоёный – звучит по блатному, как Горбатый. Впрочем, уголовный душок постоянно витал над обретенными территориями вполне отчетливо. Как говорится, см. историю заселения края…

В этот край я сделала за жизнь немало «ходок» и ракурсы, так сказать, были очень разными. Но для моей, только моей жизни важным по-настоящему было лишь пребывание на лоне чуда природы, на НП или, как выражаются местные жители – на «ловушках». Все остальное, включая даже грандиозную лавстори, развивавшуюся и распадавшуюся, частично, на фоне этого ландшафта, а также поездку с маленьким сыном в Рыбачий и эти вот визиты через много лет – типа на свою собственную могилку, – все это не то, не туда и не про то. Хотя истинной целью всех приездов всегда была неукротимая мечта достичь этого доступного только здесь совпадения, единственно родного варианта полного слияния с природой, только здесь подлинного, искреннего и ощутимого всем существом. Коса не только кусок, но и один из возможных способов мою жизнь описать, попытка инвентаризации метаний, сведения в одно русло разрозненных забегов, незримо, но неудержимо, как сама коса, стремящихся к материку, означающему смерть. Песочные часы моей жизни. Вот, вопию «природа!», «совпадение!», – как будто должно быть совершенно ясно, что есть природа и какова природа совпадений. Было и прошло – так будет куда точней.

В Калининград и Зеленоградск еще много раньше, чем я туда впервые попала, ездила вместе со своей мамой моя близкая подруга. Где-то там служил ее старший брат. У подруги был, таким образом, свой, – то волшебный, с живописным парком областной больницы, со знакомой красавицей глазной хирургиней, чьей-то дочкой, с какими-то многочисленными тетями-мотями и дядями-петями, то страшный – с костями на берегу и прочими не менее красноречивыми свидетельствами о смерти отступавших и наступавших. Город-герой детских кошмаров. Ну, а в Зеленоградск они с мамой ездили отдыхать, когда я уже обреталась на косе. Снимали там комнату у очередной тети-моти, но на этот раз не старой знакомой, а вновь обретенной, умственно отсталой и на редкость для этих краев добродушной, которая по вечерам, стараясь помочь квартирантам и повысить звездность своего отеля, суетилась, приговаривая: «Нёга мыть, мыть нёга…».

Я-то попала прямо сразу, можно сказать, в лучшее место лучшей косы этого лучшего из миров. Погранзона сохраняла первозданность чуда природы. А необходимость врожденной любви к птицам в сочетании со способностью жить неприхотливо и находить комфорт в дикой природе, подальше от трудовых будней советского (в данном случае, не только Тильзитского) народа, – определяли и до сих пор определяют подбор кадров полевого стационара орнитологической станции. В первый мой приезд на этом самом полевом стационаре, который тогда назывался наблюдательным пунктом, находился только великий Дольник тогда 27 лет отроду с первой женой и коллегой (2 в 1), а также юная выпускница журфака, сбежавшая туда от распределения, и спаниель Мэй. Витала тень другого старожила – Пана, уехавшего в отпуск в Ленинград.

В Зеленоградск ездили только изредка за продуктами и в баню. Когда же я попала в него впервые, проездом, по пути на косу, он показался мне обычной свалкой на обочине. Вокзальная площадь, она же автобусная станция, бой за посадку в местный автобус, бабы с неподъемными сумками, сплошь социально близкие лица (контингент-то был специфический – произносить следует по-райкински – «сьпецифицьки»). В центре этой плешки располагался какой-то чудовищный гибрид бездействующего фонтана, детской площадки и высохшей миргородской лужи. Какая-то бутафория, недомазанная жуткой масляной краской советской расцветки, причем по бордюру были рассажены облупленные гипсовые медведи, все как один с отбитыми носами – сплошной врожденный сифилис. Разве что, свет неземной пронизывал даже этот непрезентабельный ландшафт. А так, ничто в нем не давало никакого намека, что стоит отъехать на 2-3 км и ты попадешь…Да и дела не было до этого, с позволенья сказать, курорта. Я ехала на Косу и обратила на него внимание не больше, чем на урну, мимо которой бросают билетики в Рай.

Потом уже, когда я в очередной раз проводила на косе каникулы или отпуск (обязанность ходить на ловушки за обреченными на кольцевание птичками с меня сняли, из практиканток-доброволок я была очень быстро зачислена в почетные гости станции, то есть ходила на ловушки, если очень надо или по собственному желанию, и дежурила в свою смену по кухне), в Зеленоградск приехала отдыхать моя сестра со своей крошкой-дочерью. Снимала комнату. Попытка побыть матерью без помощи рук, на которые ребенок был обычно брошен. В первый же день по недосмотру неопытной мамаши племяшка была накрыта волной, получила изрядный шок и расширяющий сознание опыт, а далее, борясь за существование, решила овладеть ситуацией и в свои два с чем-то года взяла бразды правления в свои руки. Она встретила меня в коридоре, покрашенном свинцово-серой масляной краской, и, тряся кудряшками, сообщила: «Я не сплавляюсь, начала кулить…». Я впервые попала внутрь. До этого только слышала, как наши занимали тут не только высоты, но и полные чаши-дома с еще не остывшими постелями и растерянно позвякивающей посудой на столе (отчасти, миф). Теперь немецкие благоустроенные дома превратились в коммуналки, где дух НКВД смешивался с духом СС, как смешиваются спирт с водой – в любых отношениях. Вот уж воистину взаимопроникновение культур-мультур… Добротная еще водопроводная система, раковина на кухне напоминает своим то ли цветом, то ли формой, – военную каску, то ли немецкую, то ли советскую. Господи! Как хорошо и страшно! Вот так, в молодости, бесшабашно, оказаться бог знает где, бог знает на каком основании!

Теперь, вместо моря, какого-то здесь менее выразительного, чем на косе, и запруженного телами, малышка водила сестру в парк, где прутиком на черно-тенистой красивой земляной дорожке рисовала всех недостающих членов семьи. Умевшая хорошо давать наркоз, но не готовить, моя сестра робко уговаривала дитя пойти в столовую и получала ответ – «лучше в спальню». (Даже тогда здешний общепит был все-таки получше, чем на материке. Все же рядом дышащая ненавистью Литва, не говоря о воображаемой Швеции. Дольник любил, пристально, весело и пытливо глядя на очередную юную жертву мистификаций, сообщать, что до Швеции прямиком всего 300 км, по воде, разумеется. Больше ничего не говорилось. Но жертвенная голова начинала, вольно или невольно, лихорадочно работать над изобретением некоего фантастического способа эти 300 км преодолеть, а счастливый Дольник азартно наблюдал за подопытным.) Я и сейчас невольно улыбаюсь, вспоминая это, ибо это и есть – про молодость. Молодость всех действующих лиц, еще не все перспективы похоронивших с почестями или без.

Вот всегда так – кажется, что теперь-то я, нынешняя, все и увижу наконец-то в настоящем смысле, виде и значении, все как есть, взгляну наконец-то трезвым взглядом, без этой дымки туманной молодецкой, без опережающих события эмоций, ну и так далее, сами знаете и вместо меня написать можете, дополнить и привести примеры. Казалось бы. А вот и нет! Все наоборот! Сейчас, без нетрезвых эмоций, вы-то как раз ничего и не увидите. Нет, увидите, но примерно такое же ничто, как и в любом другом месте. Детали, даже если и окажутся, то волновать бывалую душу не будут, а цельного образа, впечатления, потрясения – и вовсе не случится. (Неужели опыт убивает не только мышку-лягушку, да кошку-собачку, а просто – убивает). Нет, не совсем глухо, конечно же, – что-то такое, если уже и не дрогнет дрябло, то даст знак, что, мол, здесь можно было бы и дрогнуть, что-то такое скупо, может быть и щелкнет на счетах с бывшей жизнью. Но ваша нынешняя независимость окажется не прорывом, а преградой. Сама идея вернуться куда-то, где проживал существенный во всех смыслах кусок жизни, сильно смахивает на малодушное и меркантильное решение снять фильм-продолжение, этакая «жизнь-2». Какие там возвраты! Безграмотная чушь. В другое совершенно место приезжает другой человек, и цель, и смысл, и возможности его там пребывания тоже иные – обширнее и слабее во сто крат. И так всегда и везде. Это основа повторных визитов. Вонзаешься в периферию чужой нормальной жизни, успеваешь только удивиться в хорошем смысле, но благодаря этой зацепке теряешь цепкий взгляд, теряешь способность стоять над обрывом, одной в вышине, то есть видеть по-настоящему.

Ну а в остальном, в остальном, конечно – «все хорошо, все хорошо», а также – «шоу продолжается». Ну а ностальгия может посещать лишь тех, у кого амнезия.

Раньше, когда жизнь постоянно висела на волоске, когда даже природные явления имели очевидную и непосредственную связь с судьбой, когда от выражения лица очередного Нарцисса де Сада зависело жизнеобеспечение картины мира, тогда – да. Так, однажды, сумев украсть у трудовых будней неделю для своей незаконной любви и оказавшись все в том же компромиссном Зеленоградске, я бродила совсем как будто бы в ином, незнакомом, открывшем мне свои внутренности населенном пункте. В мартовском, безлистном, обнажившем все свои сплетения, – от ветвей плодовых деревьев и кустарников, посеревших садовых цветов, превратившихся за зиму в стоячий гербарий, – до рыболовных сетей, то ли сушившихся под снегом, то ли истлевших и забытых там давным-давно. Они стали элементом пейзажа, активно помогая запутавшемуся в сетях судьбы, потерянному в противоречивом пространстве до боли родного чужого ландшафта существу, его застрявшей в переплетениях боли и любви душе – найти гармонию картинки и сюжета… Решетка рабицы, сплетения ветвей, сухой травы нетлеющая страсть – как брошенная за ненадобностью снасть… Сейчас вот ходила-гуляла, все не могла найти проулок, который вел к тому домишку, где на неделю удалось тогда, 40 лет назад, найти приют и где была огромная кровать, в которой мы ссыпались в яму середины, как в гамаке. Но тогда это скорее веселило, чем мешало последней и единственной безоблачной неделе огромной оглушительной любви… Хозяйка между тем все шила одеяла из кусков. Как я любила этот моветон, я с детства так мечтала о лоскутном одеяле! У нас дома их не признавали, произносили в нарицательном значении, но сами укрывались не богаче, рваньем, во тьме шкафов и сундуков забывшем о своем происхождении – верблюдах и пустынях, и старыми-престарыми пальто, а в просто старых, разумеется, ходили…

…Попав на косу впервые, кроме всех прочих немыслимых красот и чудес света, я именно там впервые увидела настоящий перформанс – живую гравюру – огромных виноградных улиток, часами бредущих по выложенной камнями на песке, старинной на вид, узкой дорожке, – в сторону живописно растущего средь высоких кустов – умывальника. Туда, к воде, к влаге цивилизации, совершенно этим улиткам необходимой, ибо на ее, цивилизации, пике – их принято жарить и жрать. И мы сами в молодости страстно ползем к самой главной опасности своей бесшабашной жизни, туда, где нас зажарят и сожрут.

Ну а теперь, что же теперь. Теперь все не так. Тот единственный капитальный, еще немецкий, лабораторный домик, который являлся и единственным присутственным местом, сгорел дотла, вернее остался некий кусок кирпичной кладки – памятник печке. А я и не помнила, чтоб она была. Хотя была тут как-то и зимой. Сперва шли пешком 12 км от биостанции по белоснежно-солнечному царству густой небесной красоты, как за бортом самолета, только холод пробирал, но не останавливал. Впереди был не экзамен, так, зачет – Новый год на НП.

В свой первый приезд я в этом домике спала на раскладушке, накрывшись спаниелем. Кто-либо из учеников или сотрудников мог ночевать на чердаке. Кроме лабораторного домика была там кухня, сначала совсем маленькая, с низким чердаком-спальней Дольника с супругой, мрачным помещением для готовки, где стоял, по-моему, керогаз, и кое-как застекленной терраской – столовой. Потом кухня подросла и оснастилась газом из баллона, появились два бунгало, построенные из выброшенных на берег ящиков. Кухня обрела второй этаж, где тоже уже жили. Дольник к тому времени уже поселился на биостанции, лермонтовский период жизни (он говорил – Лермонтов в этом возрасте уже умер, а я еще не кандидат!) закончился. Пан разрешал нам жить у него на время его отпуска. Внутри было интеллигентно и удобно. Этих домиков не было видно, они прятались в лесу, второй, где жила долгое время лидирующая орнитологическая пара, я никогда не могла найти, да и не стремилась, в общем-то. Мылись сначала в сосенках из тазов, потом построили баню. Приезжая каждое лето, я что-то еще, конечно, наблюдала, кроме птиц и, вообще, торжества совершенства божьего мира… Что никогда здесь не нарушалось – питерская интеллигентность в быту и удивительная способность уживаться в очень тесном кругу, друг друга вовсе не любя…

Удивительно, но Питер продолжает поставлять не только фигурантов власти, но и интеллигентных людей тоже. Причем, не просто там, образованных поосновательнее, прочитавших то да се, а настоящих, то бишь еще и неравнодушных, и абсолютно честных в быту.

Дольник был директором по призванию, директором вообще, паном директором, – всегда, и даже тогда, когда он им еще вовсе не был, и ему даже пришлось отказать столичным телевизионщикам, прорвавшимся в этот рай через все кордоны – за интервью и побалдеть. Отказ сниматься Дольник мотивировал тем, что у него только три пары штанов и все не годятся – в одних нельзя показываться спереди, в других сзади, а третьи вообще – идеологически не выдержанные шорты. Директор-тиран, искренне любящий своих вассалов и учеников (2 в 1!), играющий в них с нежностью и жестокостью ребенка, разломавшего куклу, чтобы посмотреть, что у нее внутри. Теперь – демократия, причем гораздо более успешная, чем на просторах всей остальной отчизны. Больше удобств, новые обшитые вагонкой бунгало, каждый любит только свою родню, функции тирана осуществляются всеми сотрудниками стационара, в разное время прошедшими школу молодого бойца, – строго по графику дежурств. Дежурства по ловушкам блекнут на фоне очередности в проведении экскурсий. У каждого свой имидж и стиль ласково, красноречиво или лаконично и демонично, – расправляться с толпой немецких или русских дикарей.

Поселок Рыбачий, где находилась и находится сама Биостанция Зоологического института АН, в моем разуме никак не сопрягался с моей возлюбленной косой. Он был средоточием всего насильственно прилагаемого к Чуду. Он возвращал на землю в прямом и переносном смысле. Бывший остров, вставший на пути так медленно бегущей по волнам косы. И там, в старом двухэтажном каземате таились все свойственные научным заведениям застенки, подвалы, оловянно-масляные стены, убожество и простота материализма – железный шкаф, клеенка, стол и клизма. Расстреливать людей сейчас не требуется, значит, запах опилок, столярного клея, крови и зверей исходит от чего-нибудь другого, – специфика изучения биологии в помещении… Я никак не могла понять тогда, почему сотрудники наблюдательного пункта так рвались в этот Рыбачий. За каждым из них там закреплена стандартная жилая комната-камера. Общая кухня. Потом еще и налаженный общепит. Поселок безнадежный, там даже некрасиво. Интернета тогда не было, только электричество. Была харчевня, задуманная как «Уха рыбацкая», но ввиду затейливости творческого воображения воплощавшего этот замысел художника, превратилась в «Рыбухацкую», что больше отражало ее суть как «бухацкой», где пить не стыдно, хотя исправно пили и в песках. Нет, сюда, как тех улиток к цивилизации-канализации, влекло, конечно, главным образом, облегчение некоторое бытовых невзгод и приобщение к тайнам общежития. Колодец на НП буквально в двух шагах от кухни, но все равно водопровод – это больше, чем космический корабль. Там все хуже несравненно, но вода течет из крана и никогда не надо топить печку. Все. Понятно, мы ведь так много драгоценного времени теряем на хождение по воду и растапливание печки, что не хватает его на то самое, ради чего живем на свете. Все мы знаем этот трюк с исчезновеньем свободного времени, дарованного прогрессом. На что его потратить? На Рыбухацкую. А то!

Нет, нет, нет и нет! Свернулся рулончик с картиной мира и легко, едва заметно, болтается за спиной. Вот тут недавно совсем по СМИ пробежала волна, так легкая рябь, – пошутили. Всерьез кто-то в парламенте Канады или где-то в этом роде, один другому смс-ку послал, что Тэтчер умерла, имея в виду свою горячо любимую старую кошку. И немедленно по всей, можно сказать, планете, со связью-то все в порядке, хоть конец света объявляй, разлетелась весть о кончине железной леди. Смешно, смешно, но не так, чтобы смеяться до слез. Так, первым делом, с легкой грустью отмечаем, что кошку жалко, а все остальное – ну, ничего, ну и ладно. Даже думать ни про что умное или там красноречиво на нечто исполненное смысла указывающее – неохота. Умер-шмумер. Тэтчер превратилась в кошку и, дай ей бог здоровья, живехонька, а вот кошка, бедная, умерла, Было уже, умирали. Да как! Да что там, умирали, – жили, все так или иначе заинтересовавшие лица – жили в прошедшем времени!

Как мы удивительно ухитряемся крутиться около одних и тех же судьбоносных мест. И кажется, что в молодости это происходит сначала совершенно случайно, потом в силу возникшей особой привязанности к этой местности, где душа чудом получила прописку. И только тогда, когда сюжет по существу закончился и прошли годы, в качестве эпилога, приезжаешь вдруг намеренно посмотреть на все это окончательно. И поскольку это всего лишь просто жизнь, а не кино или литература, – не умираешь сразу, а оказываешься вынужденным взять этот легко рвущийся, нескладный, тяжеловатый пакет воспоминаний вперемешку со сладостными узнаваниями и слегка шокирующими новыми впечатлениями и некоторое время растерянно и неуклюже держать его в уме. А если повезет, то и в сердце. Но потом, так или иначе, пристроить куда-нибудь, с глаз долой, на потом…

Шокировать собственно некого. Есть чем, да некого. У входа на территорию станции вдоль шоссе стоят торговые ряды, деревянные, в стиле трех медведей. Торгуют янтарем. Территория станции не огорожена, но вход допустим только через ворота. Там – все не так как было. Пожары, ураганы, иностранные скромные капиталовложения – довольно сильно изменили ландшафт. Как во сне – не узнаешь, но знаешь, что это ТО. Пожалуй, лишь у моря, несмотря на периодически возникающие и уходящие в бесконечность следы от квадроцикла и отдельные кучки отдыхающих (респектабельные моторизованные десантники с более скученных курортных пляжей), когда уже нет никого, вроде бы ничего не изменилось, ноты те же, если есть душевные силы и страсть, можно испытать те же чувства. Ничто снаружи не мешает этой редкой удаче.

Когда-то мы с подругой, отстрелявшись по хозяйству, отдежурив по ловушкам, гуляли вечерами по шоссе, знали все его изгибы, каждое неповторимое знаменующее этот изгиб дерево. Они тут все были как топ-модели, персонажи неземной развевающейся красоты. Были, а теперь исчезли, не выдержали беспрерывного потока машин, теперь не то, что гулять по шоссе – перебежать его проблема. Машины ставят прямо на траву, под ней песок, который немедленно от подобного воздействия пускается в путь. Неудержимо тает законсервированный некогда нуждами железного занавеса рельеф…

Зато расцвел Зеленоградск. Теперь все круто изменилось. Что-то заново покрасили, что-то обернули сеткой, знаменующей минутное намерение отремонтировать всерьез… Кирхи обернулись православными храмами… Базарная площадь оснастилась современными ларьками, но все же сохранился уголок, где на картонных коробках лежит такой ностальгически на первый взгляд необходимый хлам – ну там, боты, веники, может, даже калоши, – одним словом, не волшебная керосинная лавка детства, но некий десятый смыв с родного сердцу бедняцкого быта…

Сюда наконец-то дошли, как же медленно шли – как те виноградные улитки, каким-то образом диффундировали, – люди с хорошими лицами и стали что-то как-то созидать, а главное, ассоциировать себя с тем Зеленоградском, который некогда был Кранцем, одним из любимых курортов русских господ. Такие вот легенды и мифы – сюда, как выяснилось, на воды ездил сам Столыпин, и дом на площади ему принадлежал… И грязи-и-и-и-и… грязи-то оказались целебные… И минеральные источники, и прочие променады… «В своих голубых пижамах», одним словом.

Сейчас вот и я снова нахожусь в Зеленоградске-Кранце. В том давнем смысле, как раньше, я ничего уже не вижу, эпоха моего видения прошла, – вот, пытаюсь разглядеть, какие стрельчатые красоты будут видны из окошка одной из воображаемых темниц, пустых глазниц… Это в высоком и прекрасном коридоре на втором этаже того самого столыпинского дома (не бойтесь, уже не вагона!) в торце коридора библиотеки и оплота культурной жизни ее прихожан, мы стоим с одной из новых фей этого заново волшебного царства. Она показывает мне, как отсюда виден удивительный дом, в башенках и ставенках которого сосредоточился родной ее душе прекрасный Кранц… Я всегда мучительно пыталась понять, почему созданные совершенно чужими, бесконечно чуждыми нам людьми дома, улицы, города, – вдруг оказываются чуть ли не слепком с твоей души. Есть ли в этом что-нибудь – сверх анамнеза вита, импринтинга и прочих терминов, заменяющих наши невыразимые чувства и душевные предпочтения?

 

Колыбельная

Когда вечером наконец ложишься спать, может показаться, что ради этого и жил. Выстоять, выдержать, все требую-щееся совершить, справиться с каким-то примитивным уходом за собой, чтобы, наконец, на законном основании – уйти. Лечь, спрятаться, вытянуть ноги. Только когда удается наконец проделать именно это, – суметь действительно эффективно и добившись таким образом облегчения, вытянуть-таки ноги, – только тут можно почувствовать слабое, дежурное, но все же соответствие действительного – желаемому. Ради чего же колотились весь день-деньской, спрашивается. – Долги-долги. А как долги образовались? – Ловушки-ловушки. А на чем попались? – На том, что думали, будто хотели чего-то еще, не только ноги вытянуть. А оказалось? – Только сильнее стала потребность вытянуть. Ну что ж. Получили образование, завели детей, поработали на славу (не ради, а изрядно), давно уже только прорехи в этом стройном здании едва успеваем, даже все же – не успеваем, затыкать.

Как-то раз в консерватории я сидела на таких плохих местах, так высоко и неудобно, да еще против обыкновения – пришла не на пианиста, а на органиста, – так вот, я сидела так, что мне была видна вся его кухня, он был чех какой-то, а может быть, эстонец, одно из двух. Так вот, он явно не успевал затыкать свои поддувала, его деятельность так мало походила на вдохновенное исторжение божественной музыки… Он метался, как хозяйка, впервые затеявшая пироги. Все мы, впрочем, плохие органисты. И если даже исторгаемая вами музыка кому-то нравится и даже чем-то считается и почитается, самоощущение все равно такое – броски от поддувала к поддувалу, впопыхах и, как минимум, не совсем вовремя.

Зато когда, спасибо земле, которая «все-таки вертится», – когда наступает ночь, можно остановиться по закону жанра. И в этот краткий момент мимолетного контакта с собой еще в сознании перед погружением в себя без сознания – мелькает легкое удивление – что же это происходит, неужели – жизнь? Но непреодолимое желание вытянуться и убыть мешает пообщаться с кем-то вроде себя по поводу жизни – при жизни. Самонеощущение почти достигнуто, удалось разложить болевые точки по удачным местам, занавес падает. Наступает желанный и плодотворный перерыв, а в чем – так и не успеваешь выяснить. Утро вечера мудренее, но ближе к смерти.

 

От лица уходящей натуры

Почему-то дети прекрасно всё понимают, особенно – парадоксы. Два мальчика лет 12-13 идут на колодец за водой. У каждого по ведру, а один из них еще ведет за руку крошечную сестру. Мальчиков этих я уже видела на реке, они явно городские, то есть – дачники в этой деревне. Там, сидя на берегу, ухитрившись так накупаться, что в отчаянную жару при абсолютно подогретой воде в реке, они буквально стучали зубами и при этом пытались переговорить друг друга на тему провайдеров и серверов.

Сейчас же, благо колодец напротив моего окна, я слышу дивный, ласкающий слух разговор. Мальчики идут, изогнувшись дугой, каждый в сторону от своего ведра, а малышка спрашивает своего брата что-то вроде того – почему нельзя иметь такое огромное ведро, чтобы можно было сходить за водой всего один раз (за все лето?) и т.д. Брат очень охотно ей отвечает, что для этого пришлось бы вырыть огромный колодец, а на это потребовались бы огромные деньги, а чтобы заработать огромные деньги, нужно потратить огромное количество нервов, а для этого надо иметь огромное количество сил, а чтобы иметь столько сил, нужно есть огромное количество еды, а для этого нужно огромное количество денег…

Они удалялись, я больше ничего не слышала. Но и так – все ясно. Дети уже усвоили царствующую логику и уже поняли ее абсурдность. Но все равно – приняли. Вот что самое интересное!

И тем не менее остается ощущение счастья. Или хотя бы – облегчения. Можно спокойно умирать, уходящей натуре можно уходить. Есть кому думать про эту жизнь дальше.

 

ПО ПРОЧТЕНИЮ КНИГИ

Немного поумнев, причем совсем недавно, я скорей почувствовал, чем поразмыслил, что в природе человеческой культуры всегда существовала и, слава Небесам, все-таки продолжает существовать вроде бы очевидная, но на самом-то деле мало кем осознаваемая, подчас вовсе не замечаемая, живейшая из живых систем, обладающая прекрасным тайнодействием и, что очень важно, дивными непредвиденностями, – система «Писатель-Читатель».

Разумеется, она, система эта, в корне отличается, скажем, от систем «медицина-пациенты», «спрос-предложение» и т.д., поскольку от обеих последних так и разит разного рода дурными взаимозависимостями.

Система же «Писатель-Читатель» исполнена волшебств, даруемых причащенностью к истинной свободе и Писателя и Читателя. Более того, как мне кажется, она красивейше разрешает загадки мучительных противоречий, заложенных в философскую проблему «Субъект-Объект». Ради приближения к сущности человеческой жизни мыслители называют ее «Я–ТЫ».

Проще говоря, прочитав книгу Ольги Шамборант – эссеистки, художника слова, биолога, всегда с бесстрашной поэтичностью исследующей глубины существования своей личности на фоне прошлого, настоящего и, между прочим, вечного, поскольку идет речь о судьбе непреложных, временами весьма хрупких, ценностей природы и бытия, – к примеру, я, читатель, невольно удивлялся, психологически чувствуя себя автором читаемых мною текстов.

Вот как спасительно для человека, как бы то ни было общественного животного, срабатывают сущностные части системы «Писатель-Читатель», без налаженности взаимодействия которых она мертва. Именно они – со-чувствие и со-понимание–делают абсолютно равноправными обе составные части системы, тем самым легко снимая неразрешимые тягостности философской проблемы «Я – ТЫ», и, разумеется, наоборот.

Словом, прочитав «Опыты на себе», ты, дорогой Читатель, тоже, хочется надеяться, почувствуешь/поймешь суть магического явления, вызываемого в нашей жизни не только отличными образцами литературы, но всеми, очаровывающими наши души, видами искусства: «ОПЫТЫ НА СЕБЕ» – это «ОПЫТЫ НА ТЕБЕ», да и над каждым из нас, если чутки мы к себе, как к другим, даже если это не люди, а кошки, собаки, птицы, цветы и деревья – все живое в Небесном Доме Земли.

Содержание