Романс
В чем собственно состоит сугубая задача мыслителя? Да установить, что под чем скрывается, что и как мы переименовываем. Поразительно, но основное занятие человечества, отнимающее почти всю его энергию, это, так сказать, работа на отвод глаз. Как звери, которые тщательно закапывают свои какашки, да еще проверят, хорошо ли сделали, – понюхают с пристрастием… Или еще – собаки, обожающие вываляться в каком-нибудь дерьме или тухлятине, чтобы все, видимо все-таки недруги – подумали, что вот это идет не Тузик или там Джесси, а какое-то непонятно кто, какая-то тухлая селедка.
Ведь все дело в том, что не так уж все и скрыто в бытии, как мы сами запутываем картину сознательно-бессознательно.
Этот гигантский сговор-спрут держит в своих клешнях все человечество. И просто смешно, когда какие-нибудь правдолюбцы, «правдивые журналисты» что-то там выводят на чистую воду, когда вся система опознавательных знаков – ложная.
Вот я вчера, спешно эвакуируясь с работы домой – к туче дел и проблем, шла пешком не по «главной магистрали», а задами. Боковым зрением вижу: около длиннющего девятиэтажного блочного бело-серого барака, ближе к торцу, под группой чахлых деревьев стоит маленькая, лет трех-четырех, девочка в ярко-розовых, каких-то очень летних одеждах и – отчаянно орет. Она плачет, но не горько, не жалко, не от горя, а требовательно-отчаянно. Плачет так, как это делает уже слегка опытный ребенок, когда он почти уверен, что на поводу у него не пойдут, но вырваться из отчаянья собственного провала не может, – нервы начинают жить самостоятельной жизнью. А рядом стоит явно старший брат, не очень еще большой, но в другой возрастной категории – лет одиннадцати. Нет, ничего криминального, нет. Просто – взаимоотношения. Может быть, он лишь проводник родительской воли. Взаимоотношения – это когда один человек не дает другому делать то, что тот хочет.
Она кричала, и это звучало как приговор всем иллюзиям по поводу жизни. Вот так, и только так. И только это. Это – правда. Нестерпимость.
А мы все время под видом культуры делаем вид, что все нормально, а то и правильно, а то и прекрасно.
Когда же случается большое бесповоротное и очевидное горе, мы только притихаем, не смиряемся, не соглашаемся, не верим даже в него полностью. Мы начинаем грезить, видеть сны наяву, как будто наша задача – не дать горю испортить прекрасную картину мира. Горькое горе оттого еще такое страшное, что страшно становится за эту самую картину мира. Как же ей оставаться после “такого” столь же прекрасной, а оставаться прекрасной ей почему-то совершенно необходимо. Ваш предательский организм и сам – часть этой предательски прекрасной картины мира. Он предлагает вам провести горе со всеми удобствами с помощью своих ходульных халтурных аттракционов, таких, например, как бешеное скольжение мимо цели. С полной очевидностью прослеживается эта своего рода самостоятельная жизнь компьютера. Переживание горя, правда, очень похоже на тот дурацкий поток всяких быстреньких процессов, когда загружается компьютер. Это вроде того, как когда за кого-нибудь безумно волнуешься, кто-то из ваших близких-любимых вдруг оказался якобы в опасности, – и вдруг вы начинаете непроизвольно и неудержимо “планировать”, что будет после его (ее) смерти, причем, не вообще, не в серьезном смысле, а по каким-то мелочам, до которых вам и так-то дела нет никакого. Вроде того, кому достанется его новое пальто, кому окажутся впору его резиновые сапоги или что тогда за квартиру платить придется по-другому, несколько меньше, и вещи надо распределить, и мебель почему-то сразу можно будет наконец переставить… Тогда, в такие минуты биохимического маразма, мы обычно не уделяем внимания этому побочному бреду, просто стряхиваем его, а ужаснуться своей паскудной природе – откладываем до лучших времен.
Механизм переживания горя, по существу, состоит в лихорадочном латании картины мира. И даже если от горя вы впадаете в оцепенение, значит, в этом оцепенении вы сосредоточенно наблюдаете, как внутри вас лихорадочно бегут, меняясь на бегу до неузнаваемости, подобно облакам, – всякие фантастические бредни на тему вашего горя, изменяющие его до неузнаваемости и занимая вас этой игрой, пока не образуется мозоль.
Правильно-то правильно устроена эта жизнь. Прекрасна-то прекрасна картина мира. Только на чью смотровую площадку мы мысленно взгромоздились, чтобы так вот все воспринимать? Эх, опять все та же мысль подкрадывается по-пластунски: Бог – это инстинкт самосохранения. (И цель-то ведь не скрывается – Спасение, спаси и сохрани…). Божественный, верхний, объективный, умиротворенный взгляд на вещи и как следствие – обнаружение гармонии – это отдых, лечение, бюллетень такой голубенький.
Смешно. Если бы в каком-нибудь санатории им. Клары Цеткин, кроме очередного «ласточкиного гнезда», была бы еще такая экскурсионная достопримечательность: «смотровая площадка Господа Бога».
Почему же все-таки нам так нравится то, что якобы видно с этой якобы площадки? Ведь так больно, так тупо, так страшно, так мимо цели проходит жизнь. Ну, правда, если в окошко смотреть, там мелькают всяческие, лишь отчасти дискредитированные триллерами закаты и рассветы, бегут, и вправду непрестанно превращаясь из собачки в кораблик, облачка, – если повезет и вместо набухшего от влаги и серого от гари картона городских небес вдруг покажут, как бывало ветер гнал, а то – после ветра стихнет и станет – на еще не совсем блеклом фоне появятся такие перышки-ребрышки, как будто кто-то там веником халтурно подмел-недомел. Но с другой стороны, ну было все это, было, много раз было. Обязательно надо, что было еще и еще?
Возлюби ближнего своего, как самого себя…
Люди едут в вагоне метро. Разгадывают кроссворды, читают, спят, жуют жвачку, строят планы, обдумывают свои взаимоотношения с отсутствующими здесь и сейчас, вспоминают детали телесериала или фрагменты минувшей ночи.
На остановке один нестарый интеллигентного вида мужчина с некоторым опозданием вскакивает и поспешно выходит. На полу оказывается его шапка. Женщина в очках на кончике носа, не отрываясь от книги, издает энергичный клич «Мужчинэ!!!», с проворством футболиста подбирает шапку и выбрасывает ее из вагона на платформу к ногам хозяина. Тот начинает как-то нелепо крутиться и хромать на месте, вагон трогается. Видимо, он все же какой-то инвалид – с трудом и, кажется, с кое-какими проклятьями он поднимает шапку. Он недоволен качеством обслуживания. Мы погружаемся в тоннель.
И вот я думаю, удивительно, но всё – еще действует, работает. Люди работают людьми вполне исправно. Падение нравов (с какой такой высоты?), дикий капитализм, «стресс в большом городе» – все на месте, но тем не менее. Безглазые безликие подростки из спальных районов исправно поднимают поскользнувшихся старушек, лица кавказской национальности подают нашим нищим, озверение все же упорно чего-то такого не затрагивает. Описать этот феномен – задача, почти что естественнонаучная. Это, скорее всего, что-то вроде заботы о поддержании вида. Я вовсе не хочу отказать нашим современникам в наличии кое-каких человеческих чувств. Но ведь, с другой стороны, воспитание отсутствует начисто. Ну, место-то не уступит почти никто и никому. То есть существует определенный рубеж, скорее всего биологический по своему смыслу, начиная с которого даже самые неразвитые, но нормальные психически люди поступают «по-человечески».Подружки… – погрузневшие, школьные, институтские, оставшиеся подруги уехавших подруг, – прифрантившись насколько позволяет бедность (не для того, чтобы успешно контрастировать, а чтобы суеверно подчеркнуть свою пока успешность), побредут к вам в больницу, стоит вам только туда загреметь. Принесут все необходимое, возьмут на себя временно ваше непосильное бремя ежедневных забот, ваших стариков, детей, кошек-собак. Разведут руками вашу беду. Как детскую загадку, разгадают-распутают тот узел, под которым вы рухнули. Они поплывут в полупрофиль мимо вашей больничной койки подобно вечно что-то напоминающим облакам, несущимся в ветреный день по небу. Вы же будете жить как в пьесе. Ваша благодарность и неловкость за доставленное беспокойство будут искренними, но существовать на этом фоне вы будете – формально. Реально же только полное одиночество и серебряный вид из окна, когда все уйдут и можно отдохнуть на законных основаниях. Лежать без сна, но и почти без угрызений совести. Откуда совесть? Чего и от чьего имени она от нас хочет?
С горечью признаюсь (непонятно только кому), что с горечью же непрестанно наталкиваюсь на звериную составляющую мотивации всех поступков, в первую очередь своих, а если поднапрячься и захотеть, то и не своих – тоже. Полоща белье своей тяжко и окончательно больной матери, я очень старалась делать это как можно тщательней, чтобы ее несчастной, атрофичной, уже напрочь не справляющейся со своей знаменитой защитной функцией коже не страдать хотя бы от бесконечно малых остатков стирального порошка. Это правда. Это так. Но добросовестность моя носила какой-то остервенелый характер. Я ловила себя на том, что стирай я, допустим, в эту минуту колготочки своего малолетнего внука, я тоже старалась бы всеми силами, чтобы уберечь его от возможной аллергии на порошок, и тоже тщательно отполаскивала бы их. Но – не так. Не с таким выражением лица. Не с таким настроением. Безнадежность созидательных усилий в первом случае и перспективность их же во втором – вот оно что. За что же мы так страстно любим будущее? Отчего ж мы параллельно с искренним и глубоким сочувствием, да что там изъясняться казенным языком, – вместе с нестерпимой, острой, душераздирающей жалостью, – отчего мы звереем-таки перед лицом безнадежного угасания? Почему мы так деревенеем у постели умирающего, сторонимся его внутренне, как прокаженного? Казним гонца, приносящего дурную весть? Дурную весть о нашей смертности? Весть, разбивающую вдребезги наши тайные бредни? Какие? О чем?
Черные мысли о любви, или Мания Будущего
То, что мы любим как эстеты, – это-то ясно. Вот только что мы воспринимаем как эстетичное? Что на самом деле скрывается под этим чуть ли не элитарным Чувством Прекрасного?
Почему со сладострастным чмоканьем сосущий молоко младенец нам бесконечно мил и рулады выпускаемых им во время еды газов вызывают у нас острое чувство удовлетворения? Нам ведь понятно, что он еще ничего другого не умеет, не знает, не может. Что у него вся уютность жизни сосредоточена в этой сиське или в этой бутылочке с соской. Это же понятно, это же нормально.
Ну, а если старик или старуха жадно и сосредоточенно ест, тоже чмокая, но на этот раз уже вставными зубами, да еще если перднет, не дай бог, – боже, как мы воротим нос. Деградация личности! Маразм! Никаких интересов, кроме жратвы, не осталось! А разве это не естественно точно так же, как и у младенца, у которого еще не появилось других интересов?
Так вот, дело-то все же в том, что мы так обожаем младенца – не бескорыстно. Все эти умиления и восторги по поводу крутых лобиков, вся эта вполне искренняя любовь к умным ручкам, ангельским голосочкам, к запаху их головок, к первым их авангардистским умозаключениям, – все это не бескорыстно. Мы подсознательно надеемся, что он, этот младенец, когда вырастет, позаботится о нас, старых и немощных, спасет нас на какое-то время, а потом – похоронит. Он в полном смысле слова – обеспечивает наше будущее.
А старики – нет. Они уже не смогут сделать нам ничего нового-хорошего, ничего полезного. Они нам не пригодятся. Они уже отдали все свои силы, в том числе и нам. Поэтому они нам – не милы. А те, перспективные, – милы.
Мы любим (эстетически любим) тех, кто нас похоронит, и не любим (эстетически не любим) тех, кого нам придется хоронить. Значит, мы любим только себя. Но как страстно, как, я бы даже сказала, извращенно!
Ну, конечно, хоть и с трудом, я могу попробовать сказать что-нибудь этакое и о той любви, не к деткам или старичкам. Как с той-то любовью дело обстоит… Та, давняя, всепоглощающая. Когда предмет оной становится твоим воздухом, солнцем, причиной, проявлением жизни. Та любовь, состоящая преимущественно из мучения и больше всего страшащаяся конца этим мучениям и только его и ожидающая. Она-то что?
А любовь к Творению вообще, у кого-то сформулированная как любовь к Богу, у кого-то принимающая форму любви к природе, острой любви к родной природе, знаки которой почти расшифрованы, любви к музыке, к любому явлению, сущему, а потому прекрасному? Она тоже корыстна? А вот тут возможен такой тест: если в любви или даже в вере содержится элемент зависимости, то такая любовь или даже вера (недаром мученичество – доказательство любви к Богу), – на мой взгляд, есть не что иное, как проявление так называемого «стокгольмского синдрома».
Поразительнее всего то, что такой универсальный механизм человеческой жизни, чуть ли не еще более масштабный, чем его родные брат и сестра, – гипноз и наркомания, ибо он еще ближе к ключевой причине жизни, то бишь к любви, – этот механизм был описан совсем недавно и как вполне частный случай, касающийся будто бы только взаимоотношений заложников с террористами. Будто весь народ не заложник своего тирана, будто все человечество не является заложником прогресса, будто каждый почти не заложник сложных взаимоотношений в семье, да любой разновидности своей любого рода зависимости! Да живете вы только благодаря тому, что еще не умерли! Что может быть сильнее зависимости? Вернее, что может оправдать ее и придать ей жизнеутверждающий смысл? Только любовь. Единственный способ обезоружить давление, превратить гнет в некий род ласки, придать мучениям статус «осмысленных». В вопиющем случае захвата заложников террористами каждая капля воды, выданная ими, каждый неудар по голове, каждая несостоявшаяся казнь – трактуется как проявление милости, доброты, правоты, душевной мягкости и т.д. Но ведь и жизнь свою, до края наполненную на самом деле ежедневными, дежурными или острыми муками, мы обожаем до полной психологической неспособности с ней расстаться, выйти из этого сладостного плена.
Неужто вся эмоциональная кухня обслуживает инстинкт самосохранения, вернее даже, выживания и только его? Неужто все нравственные построения – о том же? Скорее всего – нет. Но отчего мы так маниакально устремлены в будущее? Вся наша несовершенная любовь, ловко минуя трудности настоящего, грезит лишь о неком новом варианте жизни. Мы все похожи на непрерывно проигрывающих страстных игроков, у которых действительно ад уже горит под ногами везде, кроме воображаемого будущего, которое они пытаются всеми правдами и неправдами взять взаймы. И не стокгольмский синдром – парадокс, мы и не то готовы снести и полюбить, если впереди маячит или якобы маячит, достаточно любого халтурного обещания, – хоть какое будущее. Настоящее нас не устраивает в принципе, ибо именно оно, а вовсе не будущее – царство истины. Истина требует от нас ответа сию минуту, ей надо соответствовать, другое дело – все отложить, а пока плыть по течению и грезить о бесконечно удаляющемся, подобно линии горизонта, правильном решении всех мучительных проблем, исполнении всех долгов. Время не только лечит, но и, как Сталин, «думает за нас». Любимое время, которое не надо ни толкать, ни тянуть, – идет само, несет в руке чемоданчик с инструментами, – что пришла пора открутить, открутит, что надо крепче прижать, оторвет… Не совсем то, что мы хотели, зато само работает. Вот только – не бесплатно.
Все дело в любви
Когда я была помоложе, меня поражало, как могут некоторые, допустим, пожилые, как правило, пожилые люди – ежевечерне ставить какой-нибудь компресс из капустных листьев на больное колено или проявлять какую-нибудь другую аналогичную заботу о своем бобо да еще и многословно об этом рассказывать. Нет, лечиться – это понятно. Принимать таблетки, чтобы можно было по-прежнему жить и справляться со своей кучей. Но хлопотать-лопотать, парить, массировать по часовой стрелке – уму непостижимо. Жаль ведь времени, которое в данном случае так откровенно тратят впустую, и не потому даже, что не поможет, а потому, что в этом нет никакого развития, никакого прироста бытия, даже ложного, – так, одно бессмысленное заполнение пустой породой такого уже очевидно ограниченного отрезка этого самого времени!
Теперь, прошагав по жизни намного дальше, я уже что-то как будто начинаю понимать, я постепенно замедляюсь и вижу эту картину уже по-другому, в новом ракурсе.
Речь ведь идет в основном об очень одиноких людях или о невменяемых эгоцентричках (хороший вид транспорта – не берет пассажиров). Но это уже совсем другая история, если смотреть широко, – своего рода извращение.
Ну, а вот просто оказавшиеся в пустоте своей финишной прямой старые люди… Они-то что?
И опять – все дело в любви. Просто артрозное колено или слепнущие глаза, или плохо восстанавливающаяся после удара левая рука – это суррогат любимого существа. Сначала мужья-жены, дети, иногда даже старички родители, конечно, собачки-кошечки, даже цветочки и тому подобное, но все это постепенно так или иначе исчезает из реальности или вовсе в ней не возникает, все попытки обрести заново естественным образом прекращаются, а любовь, любовь продолжает вырабатываться организмом до самой смерти.
Возможности поиска объекта любви во внешнем мире кончаются, а любовь остается. Вот и начинается роман со своим организмом, где колено заменяет беспомощного младенца и т.д.
Да что там колено! Вот сидите вы в метро, а напротив вас как на подбор – жуткие рожи. Ну, все на этот раз почему-то так подобрались. И вы, конечно, добросовестно, страстно даже их разглядываете и думаете прилежно про них, что вот они такие ужасные, отталкивающие. Но не все так просто. Вы опять любите! Вы любите смотреть, вы любите видеть, вы любите, наконец, даже сами эти рожи – за то, что они едут напротив вас, что на них можно безнаказанно смотреть. Все, все, пока мы живем, пропитано этой любовью. И не страхом, а именно любовью, потому что страх – это только страх потерять любовь, страх невозможности полюбить жизнь вот такой. Утрата – только утрата любви, объекта любви, возможности любить.
Пел соловей…
Отчего мы так уж наслаждаемся дивным голосом певца, например? Ну уж, наверно, не только потому, что мозги наши так устроены и что определенные частоты доставляют нам по чисто физико-химическим причинам – удовольствие. Как та запомнившаяся на всю жизнь история про умную крысу, которая пристрастилась жать на нужную кнопку, чтобы добывать ласкающие ее слух звуки с частотой, кратной 30 герцам. Возможно, я что-то путаю и частоты, кратные 30, как раз наоборот, совершенно для этой крысы оказались нестерпимыми, а приятны совсем другие, кратные чему-то другому. И все же сам факт механического раздражения центра удовольствия недоохватывает всей полноты нашей душевной и даже эмоциональной жизни.
Почему мы так радуемся, так умиляемся, когда вдруг нечто оказывается – безусловно прекрасным? Ведь центр удовольствия только лишь дает нам возможность обнаружить и оценить высокое качество. Похоже все-таки, что мы подспудно беспрестанно тревожимся за смысл и качество жизни вообще, беспокоимся за эту самую горе-действительность, которая, как дитя-инвалид, безучастно лежит колодой или сидит сгорбившись, а мы вглядываемся, вслушиваемся – не проявит ли оно, болезное, вдруг какого-нибудь уменья, не посеет ли надежду на возможное преодоление или улучшение. И те, кто особенно обиделся на структуру мироздания, ну, Кафка какой-нибудь, например, – они так мрачны, так категорически отказывают нестерпимому бытию хоть в каких-то там прелестях всё потому, что именно они-то как раз особенно яростно хотели бы страстного восторга. И вот, не находя его с легкостью, страшно пугаются, что никогда так и не сумеют его испытать. Боятся безумно быть двоечниками по счастью, а потому все силы бросают на золотую медаль по мученью.
По телевизору показывают какой-то дремуче-ретро «голубой огонек». Заливается Соловьяненко. И, кроме зримого простым глазом провинциального нарциссизма, льется буквально какой-то рекорд Гиннесса. Это прекрасно. Трудно сказать. Но точно – кратно тому, чему надо. И это сразу означает очень много всего. И то, что типа «в любые времена и при любых режимах» безусловное качество вырывается наружу, и то, что технический прогресс понижает требования к человеку, и массу подобных горестных замет по поводу «тенденций в мировом процессе». Короче, раньше и мороз был крепче и т.д. Но нравится ли он, сей певец-чемпион, по-настоящему? Мне так нет. Да, поет, да, звучит, да, рекорд. Но – не трогает, а лишь не мучает и убеждает.
Когда я была маленькой, мои тетка с дядькой по ночам с помощью высококачественной радиоаппаратуры, созданной руками великого умельца-дяди из вынесенных деталей, ловили вражеские станции и записывали хорошую музыку на такого же качества и аналогичного происхождения магнитофон. Кроме массы дивной классической музыки в роскошном исполнении (Горовиц, Стоковский, Менухин и т.д.), бывали и неожиданности. Так они открыли задолго до официальной доступности – Эдит Пиаф и почему-то называли ее Катрин Соваж (чего-то не услышали из-за помех, не так поняли, въехала другая станция???), но зато «падам-падам-падам» мы слушали буквально с доисторических времен. А однажды они записали старый, нигде и никогда больше, ни раньше, ни потом, не слыханный русский романс. «Пел соловей в кустах жасмина, ночной зефир ласкал цветы, … В полночный час в густой аллее, уединясь от суеты, еще милей, еще нежнее казалась ты, казалась ты… Мой путь лежит в стране безвестной, грозит и мне … девятый вал, но никогда, о друг прелестный, я о тебе не забывал…». Условно или обоснованно (может быть, они «поймали» и какие-то объяснения?) они называли исполнителя «белым эмигрантом», да иначе и быть не могло. Я никогда больше не испытаю такого чувства узнавания чего-то самого родного и одновременно недосягаемого. Его низкий, даже слегка надтреснутый, но тем не менее невероятно притягательный (кратный чему надо) голос, казалось, качался на ветру враждебных глушилок и периодически, сраженный их пулеметными очередями, падал в какие-то «воздушные ямы». Он шел к нам из другого мира, а отчасти и из «иного мира». Он был такой русский, такой близкий – в отличие от грассирующих и искореженных акцентом (который напоминает речь советских артистов, играющих в нашем кино иностранцев) рулад теперешних, жеманных и доступных нашим телекамерам, потомков русской эмиграции. Он был кровно свой, но отнятый, оторванный с мясом. Он порождал в недрах этого малопонятного мира радиоволн душераздирающий зрительный образ. В черной мутновато-лунной мгле его как будто море прибивало, прибивало, а на самом деле относило вдаль. Он то появлялся и лился лунной дорожкой, то поглощался и глох. Он был «наш», дорогой, драгоценный, конфискованный. Он обладал редким качеством не подлежать девальвации ни с годами, ни с возрастом, ни в связи с падением уровня гормональной или нейрональной активности слушателя, ни с засорением сосудов и «крови медленным струением». Он волновал то, что не подвластно тлению, – представление, что есть в жизни нечто подлинное, что грубость – это реакция на запредельное зло, что существуют ценности и отношения, глубокие и не бытовые. Слово «ностальгия» в связи с ним – с физической болью мгновенно усваивалось детским сознанием так же, как вообще ребенок обучается своему родному языку, то есть сердцем, душой догадывается, что – что означает. В этом душераздирающем романсе даже не было, кажется, никаких прямых указаний на разлуку с «ней» и с родиной, то есть на разлуку с ней в связи с разлукой с родиной, но все интонации, весь надрыв однозначно указывал именно на этот строй душевных переживаний.
Я никогда больше не услышу этих звуков, нет ни тетки, ни дядьки, ни доступа к их былым записям, но я никогда не перестану слышать эти звуки и испытывать эту неутолимую боль, пока жива, а к концу… Мне некому почти больше рассказать об этом, да и что «говорить прозой» о пении. Никогда ничто больше не могло сильнее и точнее выразить неуловимое наличие у меня и еще у кого-то на этом свете – родины, родины души. Чему это кратно? Одной жизни?А на днях, во мраке зимнего вечера, передислоцируясь с работы домой через магазин, я вышла на финишную прямую – пешеходную дорогу посередине заменяющего бульвар, разделяющего микрорайоны газона. В нескольких шагах впереди меня шел мужчина и громко пел. Где-то сбоку шипела престарелая советская злопыхательница что-то такое про отребье и про былую безопасность хождения по улицам. Опасности он явно не представлял никакой, разве что косвенно оправдывал пьянство. Он был очевидно немолод, небеден, даже отчасти элегантен, по силуэту напоминал Клуни – Дага Росса из «Скорой помощи» или, на худой конец, его рокового папашку. Он был в незастегнутом хорошем длинном пальто с большими накладными карманами и болтавшимся поясом, нес в руках какие-то «корзину-картину-картонку», то есть очевидные подарки, – и пел самозабвенно, громко, но слух отнюдь не травмировал. Пел он, как сейчас помню, неизвестно откуда известную мне песню «Есть только миг между прошлым и будущим…». Хрипло, чуть ли не по-армстронговски, с достойным похвалы чувством ритма, с длинными заполненными страстью паузами – с оттяжкой. Хорошо пел, с чувством и, на публике, удивительным образом – не на публику. Шел при этом достаточно быстро и почти не шатался. Хорошо было идти за ним, не знать про него больше ничего, не видеть его «переда», пользоваться тем отрезком времени, который он создал своим бесплатным подарочным пением. Тем мигом между прошлым и будущим, который он сделал для своих невольных слушателей – ощутимым.
Дым отечества
Вошла в электричку и всех, кто был в вагоне, – узнала. Как будто все эти лица, я потом уже нарочно, чтобы проверить, осмотрелась поосновательнее, – буквально всех я как будто уже видела, даже знала, встречала на своем жизненном пути. Я и сама в курсе, – слыхала, читала, что подобное ощущение предваряет эпилептический припадок, то есть свидетельствует о наличии одной их немногих болезней, которых у меня точно нет.
Что это? Зажилась вообще или засиделась на родине? Разоспалась? Заиндевела душой и телом? Жизнь переходит во сны, а сны – в глюки.
Причем в этом патологическом узнавании совсем, то есть напрочь, нет и тени того, допустим, сдобного сименоновского дежа-вю, когда герой, свернув ранним утром с ветреного бульвара Разъебай на тихую рю Депре, вновь после долгого перерыва оказывается в неком парадном, где сначала его оглушает запах котов, который затем сменяется хорошо знакомым ему тусклым ароматом жидкого кофе и слышится все тот же хруст круассана за конторкой все той же консьержки мадам Пердье. Он уже буквально слышит, как эта самая мадам Пердье, оторвавшись от завтрака, с дежурной улыбкой задает ему дежурный вопрос и т.д. Нет. Никакой кошачьей мочи и никаких круассанов. До этого не дошло, да и не про то явно это все. Мне не дает покоя даже не тот факт, что мне кажется, будто я всех по-настоящему знаю, а то, что я продолжаю, осознав это ощущение, верить ему. Спросите меня об этом хоть и сейчас, и я опять скажу свою относительно новенькую правду, – я их всех знаю, мне они понятны, вернее, про них понятно.
На днях сходила впервые на н-летие окончания биофака МГУ, никогда раньше не ходила, в период обучения посещала плохо, была освобождена от физкультуры, военной подготовки, то есть плохо знала свой курс. Общалась только с теми, кто был на одной кафедре, с ними, с некоторыми, так или иначе продолжаю общаться и теперь. А тут решила поставить эксперимент, провести сугубо внутреннее, не выходящее за рамки собственного воображения расследование – узнать, что можно увидеть и почувствовать, кого я узнаю и т.д. Кроме человек пяти сначала я не узнала никого. Народу было мало, не пришли, очевидно, те, кто много о себе понимает, кто за границей, отчасти это одни и те же, те, кто болезненно не хочет себя предъявлять, кого не нашли, кто умер, таких немало, даже бывшие активисты-коммунисты были представлены чуть ли не одним только и всего лишь поседевшим матросом-кошкой по фамилии Пуца. Его я сразу вспомнила, он хоть и был с какой-то «низшей» кафедры, с «низшего» отделения (тогда, как, впрочем, и теперь, высшим светом считался молекулярный уровень, средним классом – физиология, а растения-животные целиком – низы, а то и отбросы общества, антропология, например). За столом он оказался напротив нас с подругой и еще одной согруппницей, а на первом курсе я с ним боролась насмерть: он, как и все безнадежные двоечники – партийцы от сохи и от пулемета, состоял в так называемом учкоме, студенческом органе, призванном бороться за высокую успеваемость. Этот орган избрал тогда своей мишенью красивого и незаурядного малого из нашей группы, не сдавшего первый экзамен по математике, к тому же – сына то ли профессора физиолога, то ли и вовсе членкора. Одним словом, парень не имел права плохо учиться и возмущал до глубины души тех, кто не мог учиться по определению. Тогда я их победила на общем собрании курса с помощью ораторского искусства. Это была настоящая классовая борьба, хотя советская академическая знать, по сути, не была мне ближе трудовых резервов, но нравился гонимый малый и, что еще важнее, хотелось победить диктатуру революционных матросов и солдат. Возможно, давали о себе знать адвокатские гены или, хуже того, героический знак зодиака. Не суть важно. Теперь огромная ряха Пуцы не вызывала у меня никаких отрицательных эмоций, а когда мы уходили, он пошел нас проводить до гардероба, как истинный джентльмен, разве что пальто не подавал, это было бы на самом деле – слишком. Не знаю, вспомнил ли он меня тогдашнюю, смотрел с некоторой опаской, хотя и совсем не враждебно. Я вдруг подумала, вот если бы уцелевшие чудом после Гражданской войны, какой-нибудь министр без портфеля и представитель уставшего караула вдруг бы встретились через много-много лет, случайно или нет, они бы оказались друг другу чуть-чуть ближе прочих посторонних вокруг, потому что – родом из одной сказки. Странное это было собрание. Как во сне. Как воображаемый тот свет. Какие-то сплошь не основные представители. Вдруг среди них начинаешь просматривать знакомые черты. Знакомые типажи, вот вы откуда! Может быть, это они едут со мной теперь в метро или в электричке и я их «узнаю»? Не важно. Родные лица? Да нет, не особенно. Симпатичные. Не все отнюдь. И все-таки – нет злостно чужого ничегошеньки. Так что же это за общность такая и существует ли она? Наверно, мы так любим себя самих, что все наши «свидетели» автоматически попадают в разряд причастных удивительному чуду нашего бытия.А вот я была только что в Америке. Конечно, когда я сидела в машине на автомобильной стоянке около какого-то там Стоп-Шопа или Гоп-Стопа и ждала своих друзей, забывших купить что-то для чего-то, я видела американок и американцев разных мастей и пород, везущих тележки с гиперболической жратвой к своим машинам. Я могла на них безнаказанно смотреть из окошка автомобиля. А что, собственно, делать тому, кто сидит и ждет? Они в основном тоже понятно какие, но только в том смысле, что очевидны типажи людей вообще, отчасти персонажей, почерпнутых из американских фильмов, как дождь идущих по телевизору. Но это – не то и не про то. Нет, тогда в электричке я людей по-настоящему – узнала. Впрочем, похоже, что они на меня внимания не обратили. Вот вам и сказка. Человек-невидимка, комарик и т.п.Родина, знакомое до припадка зрелище. А судя по тому, что на любой почти бред есть своя сказка, люди болеют уже очень давно и по энному разу. Никакой прививки, кроме забвения, короткости жизни, то есть, иными словами, смерти, – нет.
Чужбина
Размышления о том, что и почему мы запоминаем на всю жизнь, вполне могли бы так всю жизнь и занять. Но среди прочего, глубокого и странного, встречаются иногда очень смешные случаи вечной памяти. Я пребывала пару лет на рабочем месте в НИИ Канцерогенеза при крупнейшем в стране Онкологическом центре. Шли, вернее даже, доходили самые глухие и, казалось, безбрежные брежневские времена. По линолеумно-бетонным коридорам института бродили полоумно-интеллигентные взъерошенные существа в грязно-белых халатах. Много и даже как-то дежурно вдохновенно работали. Как всегда в таких местах, как в деревне дурачки, были свои законные штатные безумцы. Был и тут такой милый, бритый наголо, как зека, с водянистыми голубыми глазами, – шизофреник-пророк Бунцевич… Собственно, тогда еще и об экстрасенсах не шла речь. Он смотрел руку, но, разумеется, это никак и не скрывалось, то была просто дань нормальной общепринятой практике. Он видел ваше далекое или недалекое будущее не на руке. Помню, мне он правильно предсказал скорое, точно указал срок – две недели, неожиданное исправление трагически тяжелого материального положения. И действительно, ровно через две недели была получка у меня в родном институте, и мне из-за ошибки машины выдали вместо 80 – 180 рублей. Удача по тем временам и тем моим деньгам невероятная. Прошло три месяца, в течение которых излишек по закону можно было отобрать, и никто не хватился, а я по бедности – не стала сама на себя заявлять. Была, к тому же, уверена, что обнаружат и вычтут, но потом, а сейчас мы с сыном и кошками их благополучно проедим, и этого из нас уже не вычтешь. Но самое интересное было другое. Тому молодому удалому человеку, к которому я, собственно, и была приставлена осваивать новые методы, этот маг, подержав его умелую руку – в своей, проницательной, коротко сказал: «Умрешь на чужбине». Вы себе представить не можете, каким счастьем осветилось лицо молодого ученого! Это надо было видеть. И ведь не дурак, самому смешно, что так обрадовался вести об обстоятельствах не чего-нибудь, а все-таки смерти, но не ликовать от этого сладкого слова «чужбина» – не мог. Вот тут-то и прорвалась эта полуподавленная, с детства постоянная и маниакальная мечта – свалить отсюда. Хочешь ли ты свалить из СССР – это был вопрос неприличный не потому, что политическая провокация, а потому, что затрагивал слишком интимную сторону жизни, слишком нежную лапал материю, грубо внедрялся в сверхсекретную зону наших загадочных тел. И какой советский не мечтает пересечь границу в условиях, когда редкая птица долетит до середины Днепра? Такое русское слово «чужбина»! Оно, в сущности, гораздо понятнее и обаятельнее, чем сладкое, но затертое, многократно не по назначению использованное слово «свобода». А бывший молодой человек давно уже там и пока, дай ему Бог здоровья, жив. Все в ажуре. Остается только один вопрос: что и где увидел тот пророк? Скорее всего, он просто-напросто обладал редким даром думать всерьез о другом человеке, представлять себе его экзистенцию. Вероятно, вообще ничто не скрыто от неравнодушного взгляда, только сам этот взгляд – чрезвычайная редкость, дар, а может быть, и божий дар.
Чувство родины
В 89-м году мы с сыном-подростком гостили у самых близких и родных друзей в Америке. Выбрались в Нью-Йорк. Там нас опекал – приютил, водил, возил и развлекал по мере сил – мой бывший однокурсник, приятель. У него к этому времени была небольшая лаборатория в Колумбийском университете. Когда мы из нее вышли, прошлись по территории больницы для бедных, занимающей первый этаж и произведшей тогда совершенно сногсшибательное впечатление, и стояли на солнышке у подножия универа, коллега сказал мне: «Ну, что? Остаешься? Ванька с тобой. Легенду мы тебе без труда состряпаем, у меня связи, сейчас пройдемся по этажам, найдем тебе работу». У нас к тому времени свобода коснулась только выезда по приглашению. Я даже не стала говорить ему, что у меня там родители. У всех эмигрантов на это был готовый ответ – отсюда ты сможешь помочь лучше, чем сидя в одной с ними жопе, что было лишь удобной для всех поступивших таким образом формулой, а вовсе не истиной. Единственное, что делает человека близким, – это его присутствие рядом, если он на воле, конечно. Приятелю я весело ответила, что говорить не о чем, – у меня там три кошки. Но не думать о реальной возможности такого головокружительного экзистенциального пируэта было не под силу. Я справилась с умозрительным искушением очень быстро: мгновенно мысленно представила себе того гипотетического работодателя, которого мы «без труда» нашли бы на одном из этажей. Некто неотчетливый невысокого роста в грязном халате, бодро и почти на меня не глядя, в моем воображении уже предлагал мне работу – с крысами. Ну да, конечно. А зачем брать совка, как не для того, чтобы делал, что самим не хочется. Тут, на своей неказистой родине, любого, кто предложил бы мне такое, я не задумываясь, спокойно и немедленно посылаю на х… А здесь так нельзя! Как говорится – здесь вам не тут. Здесь чуть что не так, – выключат из Америки. Есть что терять, как говорится. Так вот, во-первых, основой независимости является не наличие тех или иных демократических свобод, а реальная возможность послать на … тех, кто предлагает тебе нечто неприемлемое. Пусть даже основой такой возможности окажется тот факт, что тебе и терять практически нечего. Родина – это место, где ты имеешь возможность воспользоваться своим правом отказаться от неприемлемого, послать предлагающих на … Обратное тоже верно. Когда и если там, где родился и живешь, так поступить невозможно, – это уже не родина.
Прощание славянки
Какие же мы все в глубине души патриоты, однако. Чуть только услышишь этот марш, – это как чудом не испохабленная первая любовь (ну там, вследствие какой-нибудь внезапной безвременной кончины, землетрясения, кораблекрушения…). Никогда не будет он уценен. Невозможно представить себе человека, которому эта музычка не понравится и у кого она не создаст в мгновение ока приподнятое состояние духа. Опять эта несбыточная тоска вдогонку не туда пошедшему историческому процессу, так сказать! И хоть все ясно и понятно, а все равно, нет-нет, да и покажется вдруг, что сделай они тогда «Прощание славянки» гимном, все пошло бы по-другому, победила бы благонамеренность. Ерунда, конечно. В принципе неверно, потому что оттого и не сделали ее гимном, что благонамеренность не победила. Какая ситуация, таков и гимн. А Жирик тогда предлагал, предлагал. Не сам придумал, но учуял, как всегда – сокровенное. И вот, все равно, продолжает бередить, что на ней сошлись бы все и даже кое-как примирились бы.
Вот так бы, тогда бы, сразу после путча не водку пьянствовать, не воровать самозабвенно, не зарплату только что их поддержавшему нищему народу задерживать, мол, не до вас, а взять себя в руки и расстараться вместе с нищим народом, поработать над устройством бытия – под Славянку! Девичьи грезы.
И вот сейчас, когда пошлость жизненного уклада прет через край, когда евроремонт и «под ключ» уже позади, после регулярного недельного десанта на то или иное побережье, после регулярных убийств и избиений себе не подобных, когда осталось, кажется, только ерничать и доживать, стиснув зубы от напряженья, – так больно и остро – вдруг эту славянку снова услышать! А ведь был еще и школьный переулок, где не только в нечеловеческих условиях жили «второсортные» одноклассники, где устраивали периодически кому-нибудь темную, – нет, там бывал и неземной свет сквозь высоченные тополя, и пух летел, не вызывая аллергии, и темное дерево старых домов, и беззубые рты подъездов, вернее, входных дверей пугали и манили, а в глубине одного волшебного двора то вдруг оказывалась, то так же вдруг не оказывалась дивная колоколенка разрушенной церкви…
Пора действительно попрощаться со славянкой, скорее всего. Теперь на месте моего бывшего школьного переулка стоит наш нарочито легендарный «белый дом». Переулка нет, как не было, а гимн, от которого веет ночным стуком в дверь, – пожалуйста, получите. Насилие творит историю, насилие, увы.
Длинный букет колокольчиков
Мы, старые, – пограничники, мы все время натыкаемся на это самое «теперь», не такое, как «тогда». Будто наше собственное «тогда» было не таким страшным. Ну да, оно было не таким страшным для тех, кому давали наркоз в форме какой-никакой культуры, ну, там, дома или еще каким-то избранническим способом, типа на чердаке валялось… а сейчас вдруг оказалось, что прошло слишком много эпох между хорошей литературой и худой-бедной просто хотя бы нормой нашей экзистухи. После рабочего дня, едва успевая, и то, если пробки не достигнут своего апогея, нынешняя, к примеру, мать старается стряхнуть фрагменты служебных забот, забыть про отчет, про какие-нибудь пептиды или комиссии и перестроиться по-быстрому на «важнейшее из искусств» – по пути с работы домой суметь правильно, рационально и качественно закупить жратву. Дома ее ждут. Некоторым запросам уже который день не удается просоответствовать – подводит маршрут, слишком поздний час, ну, там, куча всяких накладок типа «отдел канцелярские принадлежности закрыт по техническим причинам». И вот наконец вместо длинного букета колокольчиков, который маман Набокова клала на крышку рояля после прогулки по саду и перед тем, как удалиться вглубь дома, шурша и благоухая соответствующим образом, нынешняя мать вваливается с кучей пакетов «Перекресток» или там «Самохвал». Ну что она может дать сейчас своему ребенку в качестве опоры в этом загадочном и то ли жестоком, то ли совершенно неправильно понимаемом мире? Чупа-чупс? А кто будет выстраивать детский мир в первоначальном смысле слова, кто расскажет заветные, смешные, ошеломляющие истории, из которых у дитяти сложится впечатление, может быть и ложное, что жизнь – всегда была, что новые дети явились и вписываются в некую весьма затейливую картину типа «найди суслика», что виртуальный мир стар и населен образами, духами, сто раз забытыми и занесенными песком фактами, а не красно-синими уродами из мультиков по СТС или непрерывных километров бреда по каналу «2х2».
Впрочем, не стоит идеализировать и тех прежних «маманок». Что они-то давали такое сплошь да рядом особенное, кроме поцелуя на ночь, оставляющего надолго привкус то ли корицы, то ли лакрицы, то ли мокрицы? Тоже все сплошь были – кто слаб грудью, кто нервами, кто – на передок… прошуршат в свои покои – и поминай как звали. А за них отдувались Арины Родионовны и всяческие бабушки. Это ведь именно бабушка пережила своего Мишеньку и именно она написала в дневнике, что испытала «горькую сладость» увидеть своего Мишеньку в гробу, – фраза, случайно прочитанная в раннем детстве в рамках рекомендованного для летнего внеклассного чтения списка книг и запавшая в память почему-то на всю жизнь. Сначала – из-за как будто бы абсурдности и одновременного подозрения, что абсурдность полностью обеспечена золотом некоего смысла. Потом – с ужасом почти уже понимания этого строя чувств, ну и так далее, у каждого свой страшный сон, у каждого возраста свой срез восприятия одной и той же непустой фразы.
Это сейчас мы готовы внутренне к извращенному чувству облегчения, которое норовит последовать за утратой любой степени тяжести. А ведь бабушка Лермонтова не то совсем имела в виду, не мусорно-сладкий «отдых» на обломках бытия – отдых от запредельных трудностей этого же бытия. Она испытала последнюю возможность радости-сладости от лицезрения хоть и мертвого, но любимого лица. Она не боялась чувств. Она еще продолжала до последнего – копить жизнь, а не освобождаться от ее груза. Это очень серьезная разница между нами, затраханными всем, что с нами происходит, и теми благородными персонажами, которые умели жить без наркотиков и отмазок – жить той жизнью, какая есть, какую Бог дал. Жизнью, которая теперь воспринимается как некоего рода досадная помеха для деланья дел. Жизнь мешает справляться с обязанностями, мешает карьере, к которой прилагается свой специальный пакет с заменителем жизни, куда входит отдых в Турции-Италии-Испании (нужное подчеркнуть), посещение бассейна-саунытанцев-йоги-тренажерного зала (нужное подчеркнуть), круизы по гипермаркетам и прочее донорство своего единственного времени и потери своего единственного лица.
А вот колокольчики – по-прежнему нужны. Моя маленькая внучечка, когда я сказала, что они с братом – цветочки, без промедления заявила, что она колокольчик, а брат Вася – василек. Элементы, необходимые элементы бытия – существуют и даже не забыты полностью, несмотря на бурные потоки помоев, грозящие свести все эти колокольчики мои, цветики степные, к мультяшечным персонажам. А вдруг они такими и были изначально? Вдруг мультяшечным может стать только то, что для того практически и предназначено, ту же функцию и выполняет изначально? А что тогда не для того? Страшно самой себе ответить: вот случится – тогда узнаешь. Это вообще некислый тест – что можно забодяжить в комикс, а что – не удается. И тут, кстати, не остается ничего святого, ибо все святое легко превращается во вполне специфический мультик, ведь ушлые производители опиума для народа давно уже успели по всем практически сусекам поскрести…
И все-таки так хочется, может быть – и до конца дней, чтобы был-таки этот длинный букет колокольчиков, чтобы прошуршала не подлежащая критике, неотчетливая в дымке своего запредельного и безоговорочного очарования маман, небрежно оставив этот больше не нужный ей плод романтической прогулки на лакированной черной крышке рояля, готового чуть ли не самостоятельно исторгнуть звуки шопеновского вальса, хотите № 3 или там № 2. Чего же мы хотим на самом деле?
Любовь в подлунном мире
Делали ли вы когда-нибудь аборт, как его делала я? Если нет, то вам будет интересно или неинтересно, если да – больно вспомнить или страшно натолкнуться на чужой вариант восприятия.
Представьте, что все мыслимые и немыслимые попытки не допустить самого факта – уже исчерпаны. Вас довели до дверей. То есть в данном случае можно смело сказать, что молодой (или не очень) человек вас проводил по полной программе, дождался, чтобы в дверь заведения вошли. Там ведь, раньше во всяком случае, всегда ожидали какие-нибудь непонятки – дверь наглухо закрыта, это напротив – свободный вход для встречающих рожениц и наводящих справки. Вам же надлежит скрыться за этой темно-коричневой доской и ниоткуда вскорости тайком не просочиться наружу. Уйти надежно, вняв всем доводам чужого благоразумия. Впрочем, это все какие-то предварительные, а потому в некоторой степени даже теоретические такие мелочи, пробуксовка терминальная перед тем как начать уже неотвратимо двигаться по рельсам. Господи!
Там-то, за дверью, все проще. Обычный сеанс дедовщины. Унизят дежурно, если это совсем отстойное заведение, зато сами намажут вонючим суслом и побреют, то есть в два счета сведут вашу сакрально-морально-душевную боль – максимум к пощипыванию из-за поверхностной ранки на коже промежности. Если это что-то более блатное и, так сказать, хотя бы слегка эксклюзивное, тогда, может быть, красивая и брезгливая медсестра, с ужасом узнав, что вы не принесли бритвенный прибор с собой, на долгое время исчезнет. Видимо, советоваться, разве что не с «администрацией президента» или небесной канцелярией, как быть в такой омерзительно нестандартной ситуации. Затем, через вечность на фоне свинцово-масляных стен, металлических столов и смертного кафеля, она вернется с чем-то малопригодным в руках и толкнет вас типа в ванную – бриться самой. И опять эта блатная возможность пострадать по отдельному сценарию – пойти на аборт с … необщим выраженьем. Про тупой станок – не буду. Зачем так загромождать преамбулу, присказку, когда сказка еще только впереди. Короче, все эти помывки, побройки – они призваны просто нормально и по-своему гуманно, вроде как отвлекающие-болеутоляющие, оглушить и снизить порог чувствительности души. Боль физическая, унижение незатейливое – это гуманитарная помощь в период переживания тяжелой и, конечно же, роковой утраты.
А дальше, ну, там сам процесс. Обязательная сперва – процессия, преувеличенно долгий переход по коридорам власти над твоей судьбой, тупики, тупики, долгий путь чуть ли не в соседнюю комнату. А уж там-то вас ждут с железными гаечными ключами. Самое главное – начать раньше, чем подействует обезболивание, если оно, конечно, применяется. Это все налоги. Они ведь взяли, бедные тетки, хоть и здоровые на вид, хоть и все сплошь с мужьями кагэбэшниками и, пусть даже, с шубами и дачами, все-таки они – тетки, с мягкими сиськами и животами (если нечаянно коленом упрешься в неравной борьбе), с грубоватыми, как леденцы для чужих деток, подбадривающими прибаутками. Они взяли часть твоего неискупимого греха на себя, подровняли как могли, подрубили – и иди себе, вернее – везите ее в седьмую, это Ленкина сестра. Тут и какая-нибудь старушка бидононосильщица откуда ни возьмись выскочи и прикрой ваши руины пестреньким, то ли казенным, то ли чужим перепутанным халатиком.
Только к ночи – не из-за лекарственного (его-то тогда жалели, если давали, то в четверть силы, – кому давали), а из-за эндогенного шокового наркоза – вдруг возникают снова вокруг тебя предметы. Стены, потолок, окно, шорох разговора соседок по палате, тумбочка – памятник всем недугам. Сначала только поверхности, углы. Боль жуткая, такая, что запомнили до сих пор все рецепторы тела и души, как некий эталон. Ну да ведь, все эти два-четыре-восемь, кто знает, сколько часов, – ушли на борьбу, сходную, видимо, с попытками не утонуть, когда тонешь по-настоящему и в конце концов не справляешься, идешь-таки на дно, но попытки не унять. Так и с этой болью. Главное тут – вплести пальцы ног в прутья спинки кровати. Очень плодо-творное занятие.
И вот время цинично и неторопливо переворачивает эту страницу, нет, не до конца, оно лишь показывает в щелочку, чуть-чуть, что будет дальше, вернее – что дальше что-то будет. Сразу после возвращения в материальный мир, почти не останавливаясь взглядом на расплывшемся масляном пятне, на будничном кошмаре каши, ужасе ужина, вы ищете и находите окно. Выход, выход, выход в ту жизнь, которая вас сюда и привела.
Сначала можно даже головой не вертеть. Если удалось колодой долежать до отбоя, про смены кровавых пеленок – просто забыть, крови не жалко, если никто не приставал ни с чем, пузырь со льдом или забыли дать, или забрали без лишних разговоров, тогда, с позволенья сказать, бытие – начнет возвращаться – тенями на стене. «В лунном сиянье…». Ходят ветки на стене, ассоциируются со звуками троллейбуса, у которого тоже эти вечно соскакивающие ветки. Наверно, на пятачке внутреннего дворика этого роддома, по углам есть островки сорняков, по углам, где не чапают тети Клавы с баками, не топчут кирзовые, цвета асфальта личности, привозящие и затаскивающие баллоны с кислородом и закисью азота. Но это – та, временная, пустынная реальность – вне главного. Вне главной боли. А эти тени из окна. Какая там луна. Фонарь, аптека. Но тени – про то, про то, что надо. Запутанность – та самая. И вот под их троллейбусное шуршание на экране стены, только теперь можно не разжаться, куда там. Разжаться, может быть, не получится вообще никогда или до того самого тоннеля, ну бог с ним. Не разжаться, а содрогаться хотя бы в беззвучных рыданьях, не показывая даже мысленно их никому, в беззвучных корчах по неизвестно чему. По неведомому маленькому, по своей гнилой покорности злу, по автоматическому псевдо-жизнелюбивому участию в эстафете предательства. По непосильности сопротивления злу, которое теперь материализовалось и разлилось повсюду, как эта нестерпимая боль по всему телу. Оно – в любом решении проблемы, ибо нельзя было считать беременность проблемой. А теперь все. Что пишет мне эта арабская вязь на стене? Что меня предали, как в арабском фильме 50-х? Что я немедленно, недовыслушав приговора, предала сама? Ни после чего нельзя жить. Жизнь – это одноразовое дело. Не получилась – брысь. Вероятно, возможно, бабочка тоже успевает 1000 раз разочароваться и обломать крылья, потерять добрую половину своей стеклянной пудры – всего за эти самые пресловутые сутки. Я и не думала, конечно, что она не живет дольше из-за первого удара судьбы. Нет, конечно, она просто быстрее порхает. А кажется, что раз бабочка, порхает, нездешней красоты, – значит и безгрешна. Что мы понимаем, уродливые макароны, разложенныепо якобы своим или откровенно казенным койкам?А на заре, еще, можно сказать, у парадного входа в великую тайну любви, тогда впервые надувшиеся паруса этого мощного чуда – тоже ведь что-то такое предвещали в итоге – грозное и холодное.
Я помню свою первую любовь, нам было по шестнадцать лет, мы жили на соседних дачах. Он – потомок владелицы-владычицы, я – бедная родственница жены хозяйского сына. Кругом была красота. И он был красавцем, как потом выяснилось, известным всей Москве, и розы их садовник разводил прекрасные-темно-красные. И свежесрезанная роза лежала каждый день на кирпичной кладки столбе помпезного забора, разделявшего нашу сцену. Даже томная красавица-мать приходила за какой-то ерундой – посмотреть и познакомиться. Было, было, от чего голову потерять. И его греко-римский профиль то появлялся среди кущей, то пропадал, и тогда можно было услышать какие-то отголоски нарочито громкого разговора с младшей сестрой – в недрах их башни.
Потом – деталей не помню, но слияние душ в общих чертах состоялось. Помню один удивительный и, может быть, о чем-то красноречиво вопиющий эпизод нашей летней истории. Стояли, видимо, последние дни перед разлукой. Ну да, в городе тоже можно поддерживать отношения, но об этом даже распространяться не стоит. Кто хоть раз был влюблен, тот знает, – если кончилось хоть что-то, значит, конец всему. Мы были в апогее детской страсти. И почему-то мы сели на электричку и поехали на довольно далекую станцию – от Москвы. Причем боюсь, что когда садились, станция не была еще точно намечена. Мы просто – бежали. Вернее, пробовали немножко поубегать. Так было, видно, надо. Знаю только, что в результате мы оказались в темном поле одни, а над нами простиралось с одной стороны вроде бы и равнодушное, а с другой – почти словами говорящее небо. Стояла полная луна, а рядом с ней – звездочка. Что-то это все означало. И мы прибежали сюда–себя показать мирозданию. И мироздание со своей, до тошноты ему самому осточертевшей мудростью – на нас взирало. Вот мы, Господи! Нет. Вот, мы, Луна со звездочкой, перед вами! Чем-то мы тогда тоже, конечно, маялись. Предчувствовали невозможность, непрочность и даже, можно сказать, несуразность этого нашего слияния при луне, такого томительножеланного, но очевидно недопустимого с точки зрения законов природы и уголовного кодекса. Что-то мы спрашивали, какого-то разрешения – без надежды его получить. Наверно, он просто знал, что нельзя, но последний раз хотел-надеялся. А я была готова к любой трагедии, любой силы страсти, но не к физической близости ниже пояса.
Потом, в Москве, естественно, все сошло на нет. Он и его товарищи играли в «Три товарища», я не тянула на роль Пат. Всегда хотела быть с любимым наедине. Да и вообще. Очевидна была грань между желаемым и действительным, слава тебе господи. Хоть в этом случае все обошлось только душевной болью, опытом, стихами и сказками.
Но вот, кому мы ездили себя показать тогда и кому страшно подумать было показать свои глухие корчи теперь? Ведь эта палата, этот роддом, этот город-призрак на грешной земле – тоже трепетали тенями под той же луной со звездочкой.
Жизненный опыт
Допустим, в этот конкретный день наша подопытная крыса не ощутила в своей душе подъема определенного сорта. Такого, какой обычно позволял ей писать по утрам крысиные мемуары или даже совсем короткие заметки. Они обязательно, конечно, затеряются потом в стружках, коими засыпают ее пластиковую клетку. Но все равно, это занятие придает ее существованию некий статус, который без него съезжает буквально на глазах. Печально…
Но тут вот какая история. Ей показалось, что ставящий на ней почти безболезненный эксперимент аспирант – к ней неравнодушен. Что-то теплое вдруг разливается в кафельномертвенном помещении, когда он появляется. Он говорит с ней на почти совсем непонятном языке. Ему надо от нее чего-то своего, ей практически непонятного, хотя какие-то крысиные догадки и аналогии бродят, конечно, в ее недурственно развитом мозгу. Безусловно. Что-то ей все это напоминает, может быть, даже весьма подозрительное. Но он ласков с ней, вот в чем проблема. Это окупает все. Правда, с другой стороны, теперь у нее обострился совсем уж было позабытый комплекс лысого хвоста. Господи, ну зачем он ей, такой омерзительный, так ее портящий! Вот у хомячков, морских свинок ничего нет такого, пугающе-неприглядного. За что ей, такой умной по сравнению с ними, этот жуткий хвост! Хотя ясно и ежу, что именно по-этому. Но ведь есть же вот кошки, которые и прекрасны аж до полного совершенства, и умны. И в люди пробиваются относительно легко. Нет, ясно, что не всегда. Ну не может, простите, крыса особенно сильно горевать по поводу участи бездомных, потерявшихся и попавших после отлова на бойню или в острый опыт красавицах, а также – о задушенных собаками неуклюжих, толстых, избалованных, зацелованных кастратов. Не может, по крайней мере, совсем искренне – не может.
А тут вот получается, что получается. Ей приходится сознательно мириться с тем, что милый и неопознанный объект ее переживаний относится к ней с симпатией, несмотря на кучу всяческих но, и что симпатия эта на самом деле просто сопровождает какой-то небольшой отрезок его непостижимого существования, что он потом либо просто исчезнет, либо умертвит ее. Кто ж знает протокол его эксперимента. Если честно, он делает ей периодически кое-какие уколы, в частности в хвостовую вену. Мучение? Ну в какой-то степени – конечно. Но привыкнуть и вытерпеть вполне можно. У некоторых крыс и особенно у мышей эта самая столь ценная для экспериментаторов вена, как назло, спадается и превращается в недоступную игле ниточку, – стоит только скрипнуть двери. Может, и не к ней пришли, а все равно – ах, и все тут. Мышей берут, чтобы вытащить из клетки, за хвост, а крыс – металлическим корнцангом. Защелкивают крепко-накрепко складку шкуры на холке. Очень неприятно. Еще неприятнее признаваться, что «мой» тоже поступает так. Видимо, иные подходы – за гранью их воображения. Но что-то есть в нем все равно… Мышиные люди иногда приносят стаканчик с горячей водой и, чтобы вена разбухла, погружают хвост в этот стакан. Как будто бы там, на своей территории, они поступают и еще хлестче, – мышь перед кровопусканием, целиком, живую, сажают на несколько минут в горячий безвоздушный ящик.
А вот он приходит, пусть даже и внезапно, а она как будто чуть-чуть заранее ощущает его приближение, и вена ее длинного бледного позорного хвоста, несмотря на бурю эмоций, все равно не спадается, а героически пребывает в рабочем состоянии, хотя и не всегда она нужна оказывается…
Нет, в том-то и дело, у нас все-таки все обстоит иначе. Он, между прочим, часто очень приятным голосом говорит что-то такое успокоительное, что можно было бы понять как заверения в том, что он получит необходимые ему результаты, не убивая ее. Но, увы, именно тут, тут-то и запрятан самый тяжелый поворот крысиной судьбы. Крысы-то ведь после эксперимента все равно уже больше никому не нужны и могут оставаться жить только в силу инерции и халтуры, присущих тем, кто ими, их жизнью, распоряжается. Благодаря бардаку бесцветное существование может продлиться. Забивать ненужных тоже никому особенно не хочется, вот и зависит срок жизни от таких, казалось бы, посторонних вещей, как завоз партии вновь заказанных свежих особей – ну, типа сажать некуда. Или от смены власти в виварии, когда в качестве имитации новых веяний – вдруг спохватываются, что, мол, корм и прочие расходы надо экономить, а для этого всех невостребованных требуется как можно скорее забить.
Да, обо всем этом надо бы ей как раз и успеть написать, ибо другого способа отреагировать на действительность с использованием интеллекта – нет. Но и этот стал как-то все более тягуч и непродуктивен. Уж если кто и прочтет, допустим, писания аспиранта, хотя бы просто по служебной необходимости, то ее творения – что говорить, никто ведь их просто в упор не видит, их как бы и нет, они-то уж никак не соответствуют принятым нормам и формам, которые устанавливают вершащие судьбами – для божьих тварей.
Умри ты сегодня, а я завтра
Почему это лагерный закон, интересно? А все остальные, вольные, так сказать, разве не по этому закону существуют? Так что же добавляет тюрьма? Только цинизм, уравнивающий слово и дело в реально опасных для жизни ситуациях? А разве на свободе не идет непрерывно такой же торг, когда жизнь одного человека неминуемо заедает век другого, когда каждую минуту люди распределяют жизненные блага и спасительное внимание между нуждающимися в них – исключительно по своему усмотрению или недосмотру.
Гадкий фильм, надуманная ситуация, с гениальной Мерил Стрип – «Выбор Софи», – героине надо было в немецком концлагере пожертвовать одним ребенком во имя сохранения жизни другого, и она отдала на смерть старшую девочку, оставив при себе младшего сына, которого, естественно, потом тоже уничтожили. Она нечаянно, как все мы почти, находясь под общим наркозом массового гипноза, поддалась на эти якобы условия игры. А потом, когда всё-всё, война и прочее, миновало, ну, делать нечего, она со всеми подряд трахается, чтобы забыться, чтобы «чем хуже, тем лучше», тем справедливее и тому подобное. Так вот, насчет трахаться – это понятно, это необходимо для решения хотя бы чисто кинематографических, а также кассовых и тому подобных задач искусства. Другое дело – выбор. Бредовость, аморальность идеи выбора в пользу одних за счет других – вот это да! Это серьезно, серьезнее некуда. Мы это делаем каждое утро, день и вечер, везде и всюду, по каждому поводу. Это наше проклятие, наше неотвратимое наказание, оно будет, пожалуй, все-таки покруче, чем проклятие труда, даже чем сизифов труд – подумаешь, бессмысленность!
Мой дядя самых честных правил?
У моей выдающейся тетки после первого мужа, дяди Сережи, которого я очень любила в раннем детстве, как будто бы наперекор общественному мнению (он водил меня в зоопарк, покупал мне там бублики с маком и давал возможность от пуза покататься на колясочке, запряженной пони), был второй – большая ее любовь после сорока лет. Тетка была бездетной, по официальной версии – по мировоззрению, то есть, сознательно и преднамеренно. Второй муж, дядя Алик, конечно, был существом во многих отношениях уникальным. Собственно, в детстве уникально все, ибо именно тогда мы и набираем всю эту пресловутую палитру персонажей бытия, которая потом, во взрослом состоянии, почти не пополняется в плане разно-образия, а лишь новые люди, как картонные картинки, засовываются в уже готовые кармашки сознания, как в какой-то позабытой детской настольной игре.
Он был необычайно мал ростом. И этим, и даже лицом он был похож на Чарли Чаплина (по закону той самой детской игры в кармашки). Он был наполовину еврей, его мать была родной сестрой весьма тогда крупного театрального критика и вообще – «авторитета»; вся семья была только что не лилипуты. У дядьки и его мамочки были роскошные волосы – копна, но не карикатурная. Он носил чаплинские усики. Имел короткие, хорошо развитые мышцы при худобе. Именно он был первым мужчиной, который удивил меня тем, как плохо сидит пиджак на «качке», хотя, повторяю, все было преподано в уменьшенном масштабе. Был он чудовищным мизантропом, психопатом и алкоголиком. Прошел войну радистом и даже, несмотря на безусловную интеллигентность, являлся членом КПСС. Именно от него я краем детского уха слышала, что перед особо страшным боем давали ведро водки. Водку ведрами пили, вот и вступили. Это был тот самый случай. Нет, конечно, все сложнее, намного сложнее, не КПСС, а вся прочая жизнь. И само весьма непростое устройство семейства, из которого он происходил, и то, что прежде у моей тетки был роман с его дядей и его родители это знали… Тетка, надо сказать, была неотразима внешне и блестяще умна, остроумна. Правда, тогда в ходу были такие ужимки и методики завоевания славы прекрасной женщины – сейчас обхохочешься. Ну, это в сторону. Вернемся к дяде Алику. Он работал за городом, в г. Жуковском, то ли в ЦАГИ, то ли рядом. Короче говоря, реализовывался у нас на глазах – почти что тот самый анекдот про зятя, который работал на тульском заводе швейных машинок, а когда теща умоляла понемножку тащить домой детали и собрать ей машинку, каждый раз получался пулемет. Он сам собрал великолепный радиоприемник и студийный по мощности магнитофон. Аппаратура позволяла ловить и записывать из эфира недосягаемую для простых смертных музыку. Дядька был, конечно, меломаном, но он отвечал за качество записи и воспроизведения, а тетка – за исполнительское мастерство. После удачного улова и просто периодически у них в комнатенке устраивались прослушивания для всей родни, иногда удавалось даже провести какую-нибудь школьную подругу. Так что я с детства знала, что на скрипке разрешается играть Иегуди Менухину и, на худой конец, Яше Хейфицу, на рояле – Горовицу, Рахманинову, в крайнем случае, Артуру Рубинштейну, а дирижировать – Стоковскому и Тосканини. «Легкую музыку» составляли в основном Вертинский и Эдит Пиаф, которую дядька с теткой «поймали» и, не зная, кто это, записали за много лет до того, как ее пропустил к нам железный занавес. Бывали и всякие безымянные нечаянные радости – виртуозный гитарист, играющий Баха, белоэмигрантский романс с полновесным страданьем, ну и проч. Дядька любил и понимал джаз, но этому удовольствию ему разрешалось предаваться только в наушниках.
Ох, с этим детством все не так просто. Некоторые истории… Нельзя быть уверенным, что действительно видел что-то своими глазами. Дом был так переполнен легендами и мифами о прошлом и настоящем… То ли краем глаза видела однажды, то ли по некоему периферийному шелесту обсуждения ежедневного одного и того же среди взрослых, а я, как предмет обихода, что-то в это время и в этом месте рисовала за круглым столом или во что-то играла в углу, но знаю, был случай, один или не один, когда его принесли вечером, и был он в таком состоянии агрессивен. «Знаешь, с охоты его принесли, тело у старого дуба нашли…». За фанерной самодельной перегородкой стоически проживал первый муж. По пьяни дядя Алик всегда хотел его бить. За толстой стеной, отделявшей нашу старинную комнату от их исторически сложившейся коммуналки, даже я, лежа в своей детской кровати, слышала пару-тройку раз за жизнь звуки безобразия. Вообще «гасила» обычно главная тетка, другая тетка и моя мать являли собой какую-то неслышную паутину, которая помогала в конечном счете дядьку замотать и обезвредить. Раз как-то ему врезал мой отец, и это было круто. Мнения на этот счет не то что бы разделились, а просто не сумели сформироваться, – в такой-то, несмотря ни на что, интеллигентной-то семье-то! А ведь это именно моя незабвенная тетушка рассказывала историю, которую сама же наверняка и придумала. Была у нее в период бурной молодости подруга, практически профессионалка. Так ее мать, когда что-то там выговаривала ей, как будто бы желая ее пристыдить, формулировала это якобы так: «Ты ж, блядюг’á, (ударенье на последний слог) с интеллиг’энтной семьи!».
Но как ни странно, именно мысли и мысли-воспоминания о его, дядькиной, особого рода интеллигентности и побуждают меня попытаться пописать о нем, дабы помянуть, извиниться и постараться отдать должное и ему тоже. А не то вовсе, что обычно лезет на первый план – традиционное развенчание интеллигенции. Напротив, я хотела бы ее увенчать как-нибудь так – исхитриться.
В моем детском наборе родни он был, дядя Алик, естест-венно, самый неинтересный персонаж. Эта его широковещательно заявленная мизантропия и несметный набор причуд, – в частности, что-то вроде того, что ходить надо только слева или справа от замысловатой щели в полу, ну и тому подобные самопровозглашенные ритуальные действия. Он имел обыкновение все свободное, то есть единственно ценимое им время проводить в специально выстроенном для этого при разделе некогда огромной комнаты – закутке. Там стоял какой-то пионерский стол, заваленный деталями, паяльником и другими пассатижами, а под ним, кроме всей прочей амуниции, хранился очень специальный маленький, некогда качественный кожаный чемоданчик, до отказа набитый зелененькими «сопротивленьицами» – или, как я их тогда называла, желая все-таки к дядьке лояльно подольститься, – бочками с длинными ногами. В бурный период их с теткой «притирания», да и потом периодически, дядька в пылу раздражения хватал этот сверхценный для него чемоданчик и со страшным грохотом швырял его на пол (с высоты своего, с позволенья сказать, роста). Тетка страстно любила его, приручала, даже, можно сказать, практически приручила, особенно после смерти его матери, которая умела подливать их фирменного семейного яда в его душу. Бедная и она, его полусумасшедшая «девотшка-мать». Царство Небесное!
А к чему я все это веду – он, дядя Алик, познакомил меня с поэзией серебряного века, которую знал практически всю наизусть (ИТР без полного верхнего, каждый день в отчаянье едущий к 8-ми утра за город в свой ящик!!!) и читал мне понемножку, заканчивая каждую порцию своим фирменным коротким истерически-счастливым хохотком. Так что, благодаря нему в том возрасте, когда другие дети ничего, кроме Агнии Барто (уронили мишку на пол), Гимнюка и Маршака, слыхом не слыхивали, я знала, кроме некоторых стихов Саши Черного, Блока, Гумилева (всю жизнь не удастся забыть «розоватых брабантских манжет»), Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Гиппиус, Ходасевича и др., – завораживающую и каким-то чудом уже тогда уловленную мною в своем подлинном звучании фразу из Заболоцкого – «продолговатый ходит медведь». Все это дополнялось возможно излишней с точки зрения нормальных людей мимикой, подмигиваниями, подпрыгиваниями и проч. Какая разница!
А про субъективный идеализм? – Наверняка я впервые услышала о нем от дяди Алика, ложная память немедленно подносит мне свое фирменное блюдо – якобы воспоминание как он скороговоркой произносит, хитро сияя, что если закрыть глаза – действительно ничего не будет, – и немедленно снова испускает свой тонкий свисток-хохоток. Ох! Господи! Жили бы все-все вечно! Какие есть, только бы были и были!Кто сказал, что эра каннибализма ушла в далекое прошлое? Какая все это историческая тупость и пошлость! Да все, что было, что могло быть – присуще! А значит, существует вечно в той или иной форме. Мы поели всех, с кем так или иначе пообщались. Отъели по кусочку, переварили и частично усвоили. А уж к концу жизни мы не из воды, как пишут слабоумные модники, состоим на 90 %, а из других людей, так или иначе мы исполнены ими всеми, – теми, кого потребляли живьем, теми, кто достался нам уже в переплетах, кинолентах, звуках и проч. Кстати, никогда не поверю, что Коко Шанель могла хотеть благоухать этим чудовищным «серебристым ландышем», которым торгует под ее маркой наш постсоветский необъятный рынок.
Что ж, учитывая обычный мой жанр, на этом можно было бы, этак, якобы изящно пахнув каким-то чуть более подлинным и неуловимым, за давностью времен, тонким ароматом, оборвать повествование. Хватит, щипнула достаточно чувствительно за целый ряд струн. Ну там, детство, дяди-тети, поэзия, тесные рамки совка и – личности, искривленные им, будто пальцы ног этакими японскими пыточными «Сабо Абэ». И бедный дядя Алик, который, как ножка будущей японской красавицы, так и остался маленьким, маленьким во всех смыслах! А разве только он? Кроме всех убиенных, у скольких не раскрылись парашюты их потенциала! Во что это все уходило и ушло. Если бы эта топка, эта бездна, разверстая для кого вдали, а для кого и очень даже поблизости, страдала бы хотя бы отрыжкой! Впрочем, я готова именно так и квалифицировать свои воспоминания. Мало кто запечатлевает так же цепко, как дети, но только – ракурс-то каков! Так и мемуары кота, обнюхивающего в прихожей снятую гостями обувь и подыскивающего, в чьи ботинки нассать, тоже можно засчитывать как полезную информацию.
Беда в том, что время-то шло, и поверх детских воспоминаний-вспышек накладывались последующие комментарии и пояснения. Главная тетка очень рано и скоропостижно умерла от рака. Во цвете сил и творческого размаха. Став хозяйкой унаследованной дядькой от его родителей дачи, она развела потрясающий цветник, вкладывая в это занятие все свои не оприходованные таланты, тонкий вкус, всю свою способность властвовать. Последние годы она засиживалась на даче до морозов. Помню, она предложила оставить ей нашу кошку, чтобы та погуляла на воле до ее отъезда (а вся моя семья еще при жизни ее свекрови была теткой категорически «прописана» на каждое лето в «маленьком домике»). И когда я приехала, чтобы привезти очередную порцию кошачьей жратвы, то застала их, кошку и тетку, обедающими из одной тарелки. Она не была страстной кошатницей – просто зажила наконец по-своему, свободно в своих пределах. Не легко, а по-своему – самое ценное, а потому с точки зрения высших сил – самое дорогостоящее. Слишком хороши были ее уникальных расцветок и оттенков флоксы, гладиолусы и розы… С тех пор у меня всегда, когда я сталкиваюсь с любым вариантом феномена «наконец-то самореализации», холодок подбирается могильный в поганое воображение, не знающее в отличие от мыслей границ дозволенного.
Тетка умерла так быстро, еще в июне играла в пинг-понг и в бадминтон – в своем собственного изготовления дивном открытом сарафане. На молодой, гладкой как шелк красивой голени появилась шишка величиной чуть ли не с яйцо, и был это метастаз в кость из легких. После первого же показа врачам ужас закрутился стремительно быстро, как в ускоренной съемке. Ей было лет 57, она испытала страшное поражение, но ей-то мужества хватило и на смирение, и на муки. А вот дядя Алик и придаточная младшая сестра отказывались верить, искали врага (досталось даже моей сестре, которая, будучи врачом, первая заподозрила верный диагноз). Короче, малодушие и горе (искреннее, разумеется) их сблизило, ближе некуда. Не следует забывать и главного достижения булгаковского дарования – про квартирный вопрос! Дядя Алик был прописан на Арбате в комнате (!) своих покойных родителей в гигантской коммуналке и по закону должен был немедленно свалить из их с теткой любовно, совместными усилиями, талантами и вдохновением созданного гнезда. Это он-то, который особо нуждался в абсолютной неизменности бытия, как все психопаты и маленькие. Я и сейчас с полным уважением и огромным сочувствием отношусь к этому аспекту его горя, на самом деле. Если бы они с другой теткой оформили брак фиктивно, ради решения этой проблемы, если бы при этом одинокая младшая сестра покойной жены стала бы готовить ему и стирать, как она уже собственно и делала, пока главная тетка умирала, кто бы что сказал или подумал плохое. Но у них, оказывается, вспыхнуло большое чувство, которое явилось в то же время самым лучшим памятником моей бедной любимой тетке. Конечно, дядя Алик сам ни разу ничего подобного не произнес. Он и раньше-то много подпрыгивал или жестикулировал вместо слов, а уж теперь и говорить нечего. При абсолютно искреннем, ни секунды сомнения, горе второстепенная тетка начала расти в своих глазах… Да что там, залезла на сестрин трон и развалилась и, главное, требовала от их сводной сестры, моей матери, и всего нашего семейства – признания, ликования и пожеланий счастья «молодым».
Я теперь часто вспоминаю эти давние дела. С тяжелым чувством. Надо, может быть, было дать ей поторжествовать под старость, – так она и так торжествовала. Ну уж слишком быстро, моя мать просто не смогла совладать с тошнотой. Бывшую-то второстепенную как понесло! Объятия и поцелуи взасос демонстрировались непрерывно и в тех же декорациях, да еще она приговаривала: «Томусечка радуется, глядя на нас». Бедная Томусечка была очень умной женщиной, прекрасно знала, чего на самом деле стоит ее обожаемый «косицка» (это дядя Алик – одновременно ласкательное, вроде кошечки и намек на привычное появление с работы в косеньком состоянии) и чего можно ожидать от сексуально озабоченной всю жизнь и несамостоятельной то ли психически, то ли паразитически, – младшей сестры. Знать – знала, но никогда бы не порадовалась. Возможно, этот предвиденный и свершившийся, как кровь немедленно свернувшийся, вариант она вместе с болью от стремительно обрывающейся жизни своей и оплакала тогда в больнице, куда попала поначалу, потом, естественно, выписали. Она ни разу ни слова не произнесла про свой диагноз никому, только матери моей сказала: «Ничего, мы тут вместе в палате все поплакали, ничего».
Знаем, все мы всё знаем. Если говорим, что не знаем, – врем себе, другим, року, чтобы не наказал за всезнание еще круче. Знаем, как плохи наши дела. Просто дело-то не только в этих делах. Просто, жизнь – главное дело. И пока она есть, смысл в том, что еще не поздно. А когда уже поздно – очень горько, но не то что бы все равно, нет, но если ничего не поделаешь – это либо эрзац свободы, либо это и есть настоящая свобода. Свобода от ответственности за последующие события. Хорошо все понимать, пока не придется понять про себя, про то, как обстоят твои дела.
Дядя Алик на правах переходящего красного знамени добился всех недостающих свобод – взамен подлинной добровольной зависимости. Новая сестра-жена разрешила попивать не таясь.
Забыла сообщить о важном. Дядя Сережа был убит горем совершенно. Беседовать об этом ему было не с кем, да и не в его правилах. Он съехал из своей пыточной камеры. Только теперь, когда всхлипы из-за фанерки его уже, казалось бы, не должны были травмировать. Может быть, именно теперь они его травмировали, если он действительно любил Томусечку. Любил он ее, конечно, всегда. Но когда она еще была его женой, а лет ей уже было не 20 и не 30, а как она говорила, «пид сраку», он расслабился, успокоился, видимо, что она никуда не денется – никогда не работала, немолода уже, – и начал как-то там ей то ли хамить, то ли попрекнул чем-то материальным, одним словом, больно задел ее самолюбие, тем более, что она всегда считала, что снизошла до него, а тут… И вот одно воспоминанье или легенда, прикинувшаяся воспоминанием. Я как всегда рисую за круглым столом в тогда еще огромной Томусиной комнате, а там заседает женсовет – три сестры обсуждают, какой мерзавец Сережка, как он посмел и так далее. И Томуся говорит вдруг сестрам: «Я знаю, как я отомщу Сережке!». Те – «Как???». И тут она произносит гениальную фразу – «Я буду продолжать брать у него деньги!!!».
Дядя Сережа после ее смерти сразу уехал жить к своей нелюбимой и не любящей его родне, а через полгода после смерти Томуси умер от сердечного приступа – поехал открывать розы на свою родовую дачу и, как тогда говорили, не успел принять нитроглицерин. Жить ему не хотелось.
А наши молодые жили-поживали, но как в сказке про золотую рыбку – «пуще прежнего» требовалось признавать благодать их союза, с этой задачей мои родители не справлялись. Потом на смену томусиному музыкальному вкусу пришло категорическое требование признать тогда только, видимо, восходящую Аллу Пугачеву. Потом зашелестели какие-то посвисты насчет необходимости «вчитаться» в произведения Ильича. Потом оказалось, что когда наш кот ходит, гладиолусы (Томусечкины!!!) колышутся – и так далее, дальше больше. Мой отец шипел, что он купит дом в деревне, в ответ на что моя незабвенная, уже кротко полеживающая в ожидании смерти бабушка, его мать, говорила, воздев свои еще ясные ярко голубые глаза, – «У Юры ранний склероз!». Последнее лето ее жизни родители кое-как дожили у новой парочки на даче. Бывший «маленький домик» был отстроен и перестроен моим отцом уже давным-давно и вокруг него робко красовались бабушкины и отцовы цветочные рекорды. А покойная тетка к моменту болезни уже практически дообработала дядю Алика, не имевшего никаких своих близких, завещать дачу моей старшей сестре, только родившей к тому времени дочку от духа святого. Когда я правдами и неправдами, преодолевая легкое унижение, добилась сдержанно-вынужденного согласия бывших бабушкиных сослуживцев организовать ее перевозку с дачи в Москву, и пришла их санитарная машина, я помогала бабушке в последний раз надеть пальто, – было начало сентября, сад молчал, молчали горестно и мы, бабушку положили на коричневые дермантиновые носилки, долго несли ее по саду, не помню, удалось ли не качнуть гладиолусы, потом – по длиннющему тупичку – до машины. Из «главного здания» никто не вышел. Они все видели и не вышли попрощаться с моей совсем уж ни в чем неповинной бабушкой. Это был поступок, как ни крути. Бабушка, которую в машине сопровождала я, всю дорогу ехала с выражением последней тоски в глазах, к которой примешалось горькое ощущение еще одного пинка «из жизни вон».
Отношения по существу были прекращены, жили мы к тому времени уже давно не в той квартире (принадлежавшей некогда целиком и полностью маминому родному отцу, отчиму теток, замученному и расстрелянному), а в «распашонке» на окраине. Бабушка умирала, «молодые» не звонили, я уже жила отдельно, только приезжала. Умерла бабушка тихо, 4-го октября пошел первый снег, она с утра оказалась уже без сознания, сестра сказала, что это из-за окончательно упавшего давления, а к концу дня ее не стало.
Потом начала болеть после самоотверженного марафона моя мама, и вот тут, не помню деталей, кто кому наконец позвонил, но они, младшая тетка с дядей Аликом, приехали-таки ее проведать. Путешествие по Москве для них было сродни подвигу. Как будто бы пообщались достаточно тепло, пробилось, видимо, как трава сквозь асфальт, чахлое былое доверие и мать сочла возможным попенять им за то, что обидели так несправедливо и тяжко мою бабушку, недели за три до ее смерти. И вот тут дядя Алик сказал одну из своих немногих крылатых фраз, внесенных в постаревшие вместе с моими родителями, но все еще тщательно хранимые семейные предания. Он совершенно простодушно, без тени иронии или там еще какого-либо заднего умысла заявил, я бы даже сказала, «воскликнул», обращаясь к Маргасе: «Маргасенька, ведь правда же мы обязательно заходили бы проведывать Ольгу Модестовну, если бы она жила в каком-нибудь отдельном маленьком домике!». Самое забавное, что он наверняка не ставил целью сказать гадость, типа, мол, так было невыносимо видеть вас, что пришлось даже по-свински поступить с добрейшей старушкой. Нет, он просто без Томусиного постоянного тренинга, прессинга и прочих атрибутов их большой любви, – вернулся в свой лилипутский театр, где живут по своим игрушечным правилам. Прыгают, кланяются как китайские болванчики, попивают портвешок из горла по мере необходимости, живут как заводные то ли – после всего, то ли действительно в соответствии со своими родовыми изъянами – наконец-то и под конец.
Господи! Так что же это? Чего же все-таки может один человек добиться от другого? Многого. Они могут вдвоем много сотворить и притом именно совместно. Один человек может исполнить на другом, как на музыкальном инструменте, свою или свою любимую мелодию, ну допустим, с вариациями, в переложении, местами конформистски синкопируя, но вывести ее совершенно явственно…
Уже после маминой смерти, а она намного пережила своих сестер (Маргася, бедная, умерла тоже рано, от почечной недостаточности – всего лишь из-за камней, просто не обращались к врачам, как будто бы наученные горьким опытом общения с врачами, которые все, как моя сестра «с ее страшными диагнозами», ну, а дядя Алик перешел по наследству маргасиной сослуживице и приятельнице, опять женился и прочее, далее следы его теряются), через несколько лет, забрав к себе почти полностью ослепшего старика отца, я получила кучу старого барахла и хранимый моей матерью всю жизнь, через все «этапы», – единственный для нее драгоценный, чудом уцелевший комплект Прошлого – полное собрание сочинений Мережковского, то же самое – Достоевского, дореволюционное, бархатный альбом с коричневатыми фотографиями и несколько пачек писем. Письма ее отца к ней – это отдельный еще мною не освоенный пласт Утраченного, потерянного рая действительных человеческих отношений, чувств, а не установок, ну и тому подобный прошлый век. А вот несколько ночей я, не отрываясь, читала переписку сестер, вернее, письма теток моей матери. Разлучались они только на лето в течение лет четырех, когда медицина настоятельно требовала везти нас с сестрой на море как последнюю надежду на оздоровление, на это же время пришлось не одно лето, когда первый теткин брак с дачей закончился, а второй еще не позволял пользоваться дачей. Тогда Томуся с дядей Аликом снимали дачу в Фирсановке, а свободная Маргася вообще обожала кататься в Ялту со всеми вытекающими отсюда последствиями. Письма их – уже коричневатые, написанные хорошим почерком. Томусины – подробные, остроумные, но удивительным образом открывающие для меня еще одну сторону ее образа. Ведь в детстве ее колоссальный непререкаемый авторитет заслонял все остальное, а тут обнаруживалась ее суровая, трезвая и страстная борьба за семейное счастье, ее беззащитная, как всякая любовь, любовь, неустанный труд, труд и труд на этом поприще, забота, старание, – женами работали, да еще как! Еще потрясло открытие другой эпохи – тогда женщина вамп, красавица, львица – мечтала сама и настоятельно желала сестре – набрать хоть 2 кг за лето! Бедные! Они же только недавно по-настоящему голодали. Поэтому в письмах блестящей умницы масса сведений о ценах на продукты, приготовляемых ею в полупоходных условиях блюдах, и все это вперемешку с такими нежными описаниями «косицкиных» достоинств, пусть даже в ранге причуд, с таким неравнодушным отношением к нам, болтающимся где-то там, в сараюшке у моря, за стеной хлев для ежиков, два деревянных топчана вдоль стенок – для матери и сестры, а я спала между ними на огромном нашем старинном чемодане, на ночь каждый получал еще – по одному хозяйскому худому домашнему животному, неустанно воюющему с блохами.
Это была отнюдь не великая эпоха, просто она – была, действительно была. И ее представители, битые-недобитые, искалеченные, раскуроченные, укороченные, – тоже были. И в их нутре цвели роскошные сады человеческих чувств.
Дядя Алик не был хорошим человеком. В моей семье его с какого-то момента вообще за настоящего человека никто не считал и даже называли за глаза «хорьком» вместо прежнего «Алёчка». Но в лесу, в волшебном лесу моего детства, «за болотами» – так и ходит «продолговатый медведь», как в театре теней на стене – делает волшебную прививку хорошего вкуса в поэзии. Хохочет короткой нервной трелью озвученный Чарли Чаплин местного значения. Глюки, остаются от прошлого – одни глюки. А среди тех самых сестринских писем я нашла прелестное «детское стихотворение», которое дядя Алик написал для моей крошки-племянницы, уже будучи «хорьком», уже в эпоху злобной слежки за передвижениями кота по саду.
Такая смесь, господа, такая смесь! Один мой сокурсник-однополчанин, пошедший своим путем, говорит, что судит о качестве жизни общества по составу помоек. Видимо и этот даже состав весьма непрост и красноречив.
Теперь, как и тогда, снова «очевидно и непонятно» (вот это удачное название для передачи) – кто генерировал тогда эту обособленную микросреду нашей старой квартиры. Тетки, мать, конечно, мой дед, их замученный отчим и отец… Кто создал этот дрейфующий остров фантастического мирка моего детства? О, ты, магический кристалл! Кто твои грани обдристал? Ничего не понять, будь ты хоть каким умным.
А ведь даже о Бродском весть я сначала приняла в штыки оттого, что она пришла с почти уже необитаемого и стремительно погружающегося на дно убежища Маргаси с дядей Аликом. Значит, это она урвала где-то там, в своих библиотечных кругах (у нее там были в те времена кое-какие молодцеватые литконсультанты из числа выступающих в обшарпанных зальцах перед читателями, в частности, Глезер, – ау!) и принесла своему «маленькому», а он оторвался от паяльника, бутылки и вчитывания в Ленина, – и сумел как-то еще разок, напоследок, дрябло подпрыгнуть в честь «Пилигримов»…
Томусин прах они не похоронили ни на каком кладбище, а зарыли около какого-то ее самого любимого цветка. И бросились на тахту.
Ах, если бы уметь прощать сразу всем – всё – не отходя от кассы. Теперь-то ясно как день, «сколько боли, сколько муки ты, любовь, несешь с собой». А также ясно и то, увы, только теперь, что всё-всё, почти всё, в сущности – любовь и про любовь. Криво, косо, уродливо, – да как угодно, но по этим кривым и косым лабиринтам доставшейся нам души мы рвемся, бьемся и стремимся – только к ней. И хоть наша продукция на выходе очень мало похожа на определение любви из тринадцатой главы первого Послания коринфянам апостола Павла, следует все-таки иметь неиссякаемый запас нетребовательного терпения. Чтобы остыл не только разум возмущенный, но даже чтобы разбитое сердце, как одноименный цветок, смогло выдержать целый ряд роковых поворотов судьбы и найти свой последний приют на последнем клочке земли, продолжая цвести, по возможности.
Незабываемый образ дачи – на всю жизнь. Может быть, именно из-за дяди Алика именно «дачные» поэты сразу как-то узнаются как родные, необязательно нравятся, но сразу признаются поэтами. Дача, дача. Качка в голове и в душе. Пышные веера корабельных сосен в небесах торжественно и чудно терпят все что угодно, кроме порчи их корневой системы.