Не могу писать
(письмо редактору)
Попытаюсь оправдаться, не имея возможности оправдать ожидания. Ну нет, господа, никаких оснований для писательства. То ли я, то ли бытие – достигли своего рода совершенства и не требуют никакого дополнительного выражения. Ни малейшего полемического задора не наблюдается ни в природе, ни в воображаемой аудитории, ни в собственном способе проживания. Все – прекрасно и так, как должно быть.
Где взять гнусненькую зацепку, чтобы прицепиться к ней из подполья внутреннего разлада? Нет ни зацепки, ни разлада. Когда высоким свежим утром я подхожу к окну освидетельствовать состояние структуры мироздания в моем микрорайоне, я вижу, как по твердому глиняному проборчику среди ярких и пышных зеленых насаждений идет, переваливаясь, коротко стриженная толстая тетка в длинной юбке. И не видя еще ее собачки, которая затерялась в листве (как в тех развивающих картинках детства – «найди суслика»), я вижу, по сдобности и умиротворенности ее походки, что она – с собачкой. А вот и собачка. Допустим – эрдель. Я засматриваюсь на до боли родные повадки, которые имею возможность в широком ассортименте наблюдать у своих собак, кошек и, кажется, у «Кого-то своего», – у всего доступного созерцанию и участию наличествующего Бытия.
Возражений нет, пока не попадется бездомная собака (самые «обыкновенные» из них своим ограниченным всепониманием очень смахивают на Б.Г.), не запищит беспрестанно на последнем отчаянии совсем маленький котенок ночью за окном, пока не положат под дверь очередного полуслепого щенка, пока не пройдешь, не останавливаясь, мимо сидящего по-турецки детского лица немыслимой национальности, пока – еще много чего не случится. Но все это – про беспомощных, а значит – беззащитных, а значит – невинных. Где тот мистический момент, когда беспомощный становится невинным?
Очень легко в такой немоте данного нам мира отнести все наблюдаемые несовершенства и мимолетные невыносимости на счет несовершенства своего восприятия. Свиристеть об этом в расчете на выявление себе подобных – некрасиво, ей-богу. Хотя птицы так делают, но их задача при этом – ясна. А у нас, боюсь, – та же самая.
P.S. Самое ужасное в писательстве – это кокетство. Конечно, в самых лучших вариантах, – перед Господом, но, все равно, – как бы обойтись без этого! Наверно, надо уметь писать про мушкетеров, индейцев, короче – прятаться по-честному, чтобы действительно не нашли. Так ведь полюбят мушкетеров, найдут автора, зацелуют и заставят служить поклонникам.
Мое же жеманное якобы-нежелание писать напоминает мне одну сумасшедшую, кстати из СПб, которая специально не мыла голову (все остальное тоже – но не специально), одевала на себя что-то несусветное типа спецодежды – боялась, что если она «покажет себя» – на нее сразу все бросятся с гнусными намерениями. На самом деле, я не хочу себе признаваться, что я банально притихла под делами, которые некому, кроме меня, делать. И их много – и по времени, и по тяжести.
Засим кланяюсь Вам и снова напоминаю, что свято верю, что все – правильно.
Таинство или подлянка
В том месте, где положено читать всего лишь по несколько строк, в специально для этого составленной небольшой библиотеке, читаю объявление в газете «Русская мысль», что «Русский дом в Сент-Женевьев-де-Буа, в своем историческом окружении с парком, принимает русских пансионеров – как здоровых, так и инвалидов». Под «историческим окружением с парком», по всей видимости, подразумевается кладбище. Короче, по-нашему, все это вместе – комбинат бытового обслуживания. Можно в первый момент аж задохнуться от желания попасть в эти пенаты, хотя бы и стать для этого немедленно инвалидом. Однако наш принцип – после первой мысли обязательно думать вторую. Понятно, что люди совершенно сознательно должны отправиться на, так сказать, предварительное следствие перед Страшным судом. То есть они должны точно знать, что умрут. Кому-то может это покажется смешным или даже глупым,–такое мое предположение. Будто бы кто-то может не знать или сомневаться. К сожалению или к счастью, – тоже непонятно так уж прямо сразу, – очень многие и сомневаются и не знают, что умрут. Нет, знают, конечно, но – понарошку. Считают в рабочем порядке смерть этакой подлянкой, что является не менее поверхностным суждением, чем, например, представление о судьбе как об индейке (еще Козьма Прутков возмущался, что судьбу сравнивают с индейкой, а не с какой-нибудь, более на судьбу похожей птицей).
Что же мы все-таки понимаем при жизни в этой самой смерти? Недавно этот путь – от полного несогласия и непонимания до самых первых мыслей и догадок о ее реальности – засняли на пленку и показали по телевизору прямые и сердобольные норвежцы. Мы видим маму затонувшего подводника, учинившую сначала антисоветский «бунт на корабле» – против традиционного, нашего, до боли родного духа лжи и презрения там, где в просвещенном мире давно уже воцарилось и исправно функционирует – призрение.
Эволюция состояния мыслей и чувств этой несчастной матери красноречивее любой философской системы. Она происходит у нас на глазах. Сначала мы видим эту женщину, еще совершенно не сумевшей умереть вместе со своим сыном (смертию смерть поправ…). Хотя материнская способность жить интересами ребенка и переселяться в логику его бытия, вообще говоря, не имеет себе равных. Но мешала ложь. И хотя, конечно, не врали, что умерли, но ухитрились так лживо, так по-нашенски об этом сообщить, что не дали отнестись к сокрушительному факту – сразу по-божески.
И вот она, бедная, попав после невыносимого собрания-попрания всего – в квадратные дружеские руки чужеземного водолаза, который просто лил вместе с ней слезы и был готов идти рядом с чужим горем хоть на дно, хоть куда, – просто такая простая культура без прикрас, – и вот она нетвердо уже сама ступает на неизбежный путь смерти. Она, прямо глядя в камеру, постепенно, комментируя свою метаморфозу, двинулась к этой душераздирающей тайне. (Вот то, может быть, единственное ценное, но какое, достижение новой эпохи – это не сама по себе даже гласность, а таяние лжи по всей необъятной территории жизни, лжи, которая всегда была таким же неизменным атрибутом нашей действительности, как мороз, которая всегда не только поддерживала всю конструкцию системы, но и на уровне индивидуального сознания – сковывала мысль. Удивительным образом, даже те несомненные и талантливые выразители действительно «народных чаяний» тех времен, даже Высоцкий, например, – говорил сердцем и рычал горлом – правду, но – иносказательно. И не художественность или образное мышление требовали всех этих непонятно откуда и зачем взявшихся коней, напоенных по-над пропастью, а все-таки – запрет. Он рычал сквозь опечатанные губы правду, но все равно задрапированную в эзоповы складки языка и – неразборчиво. И так – все. Такое былое обилие высокохудожественной литературы, где отношения между собой выясняли Петры Кирилловичи с Нинами Сергеевнами на фоне таких грандиозных потрясений, как ремонт или обмен квартиры, – это тоже урожай с запрета на свободу слова и мысли. Сейчас эта женщина и не помышляет редактировать свои чувства, она не только может сказать, что думает, но более того, – она способна сама узнать, что она думает. Свобода. Правда, есть один нюанс. Она говорит, стоя перед норвежской камерой).
Сначала она сказала, что просто не может смириться, свыкнуться, потом – что нужно, необходимо, чтобы их подняли, чтобы обрести хоть что-то, хоть какое-то «подтверждение» исчезновения с лица земли, причем чувствовалось, что ее устроило бы любое материальное свидетельство, не годится только справка от издевательских властей. (Если даже человек умер мученической смертью, его тело не обладает никакой энергией, а значит, в нем не остается и обиды за эту смерть, и, главное, нет никакого упрека оставшимся жить. Именно это так необходимо увидеть, чтобы убедиться, чтобы смириться и хоть как-то успокоиться.)
Она сказала, заливаясь слезами, что ее бы устроила даже трехлитровая банка «этой» воды, чтобы похоронить ее.
Господи! Вот она, единственная наша настоящая госу-дарственная тайна. Это только нам с Вами понятно, что такое у нас, на нашем постсоветском пепелище, именно трехлитровая банка. Все сразу понимают, о чем речь. У нас это эквивалент, конвертируемая валюта. Даже гнетущее однообразное разно-образие и пестрый попугайник многолетней атаки на нас всех видов и форм упаковки, никакие нарезки, фигурные одноразовые вместилища чудо-продуктов не сдвинули ни на йоту это божество. В любой деревне – это мера молока, самогона, огурцов, грибов, ягод, – это ценность. Вам простят все, но не заныканную банку (по ценности с ней кратковременно может сравниться только то, что оставалось еще в бутылке, ибо за это могут и убить).
Заговорив о банке, женщина проговорилась, то есть проникла эта стылая вода уже ей и за шиворот, и в сознание, и в подсознание. Потом, уже буквально продвигаясь душой внутри затонувшей лодки, перебирая на ощупь переборки, она жалобно попросила золотую рыбку, может быть, суметь вскрыть как-нибудь каюту, может быть – что-нибудь из вещей… (видимо, отсек, в котором должен был по службе находиться ее сын, не оставлял никаких надежд на тело, хотя и тут она все же просто нечаянно поверила тем, кому нельзя верить ни в чем вообще).
И мы снова видим ее глаза, которые отправились в слепое путешествие, и буквально видим ее душу, начинающую постепенно прозревать, что означает – смерть. Только начинает. Как это трудно нам, людям, совкам, пока еще научившимся молиться только на трехлитровые банки.
И эта смерть, которая для советского человека, как, впрочем, и жизнь, всегда казалась отчасти насильственной, смерть, с неизбежностью которой не спорят даже никакие, еще не усвоенные нами толком, самопровозглашенные права человека, – вдруг у нас на глазах в глазах этой женщины начинает вступать в свои владения и заполнять их, как вода. Бог в роли Феллини, Джульетта Мазина в роли нашей героини…
Вот, вы говорите – телевизор, разврат, ах, кто-то там из наших самых благородных никогда не включает ящик. Ящик можно не включать, но сыграть в него все равно придется всем. Конечно, совершенные обойдутся без телевизионных шоу, на какую бы тему они ни были, но кто узнает, что они обошлись, и как узнают? Я согласна, что и не надо. И даже чем писать, а тем более печатать, лучше вырыть ямку и туда прокричать «У царя Мидаса ослиные уши!». Собственно, можно ничего другого туда и не кричать, ведь все равно – никто не услышит и не узнает. А еще лучше, помня о возможной дудочке, промолчать, отложить все знания и чувства на стенках сосудов, а когда они станут постепенно закупориваться – все забыть, а когда совсем закупорится где-нибудь в жизненно важной точке – умереть. (Ну, видите, как смерть сродни отгадке!). Конечно, это очень поучительно для тех особенно, кто ничего о вас не узнает и не услышит. Знание все равно прорастет чем-то, бог знает чем. Как-нибудь, каким-нибудь способом, его станет больше. Или нет. Просто восполнится в какой-то новой форме брешь от исчезновения прежних форм знания. Все мученья – это лишь необходимость передачи этой эстафетной палочки, меняющей свой облик, форму, но не смысл, который, впрочем, так и не раскрыт.
Конечно, модно и правильно – ценить искусство, оно и вправду – дольше жизни живет, но вульгарное телевидение, документалка-моменталка, пожалуй, на этот раз подошло к тайне поближе, чем гениальная аве-майя в умирающем лебеде и чем все Фаусты Гете вместе с предпочитающими им гвозди в ботинке попартистами-самоубийцами. Реченное слово есть ложь. Оно конечно, в каком-то смысле, ложь и тут, в этом кинодокументе. (Все ложь. Даже захватывающая дух замедленная съемка деления клетки, – этот биобоевик, теперь уже предназначенный только для воодушевления студентов-первокурсников). Она – мать, уже одним тем, что осталась жить, – согласилась сыграть роль. И все-таки кажется, что степень приближения к чему-то очень важному слегка возросла, а может, это оптический обман, гипноз экрана, одиночество телезрителя. Бог весть.
Может быть, когда-то мы сумеем так хорошо учиться, что научимся умирать и поймем, зачем нужна смерть, и сразу отпадет необходимость жить. Где грань? Религия так охотно учила смерти, особенно христианство, особенно православие. Буквально, действуя в жанре рекламы. Вам предлагают – научим смерти, посвятим ей жизнь, научим петь небесными голосами, отпоем и – к стороне. Свобода – это только смерть. Нравится – бери. Но вам никто не отрубит. Брать надо все целиком.
Мы так устали от всех зависимостей, всех пут, от несовершенства человеческих отношений. Но освобождаться, рвать эти цепи – значит обретать вовсе не блаженный комфортабельный покой, – но черную холодную гладь, без единой зацепки. Не стоит раньше времени расставаться с любимыми, стоит продолжать терпеть хамство и холодность детей, навязывать им свое участие, терпеть жалобную фанаберию бедных старичков и не отказывать им в участии, наверно, даже крутые причуды людей своего поколения следует сносить по возможности кротко. Мания величия, истеричность, эксцентричность и многие другие малоприятные свойства людей – это их способ противостоять депрессии. Самая дурная энергия инстинктивно предпочитается потенциальной яме. Любая жизнь – смерти. Ворует – хорошо! А-то, не дай бы бог, – повесился.
Не надо освобождаться заранее, не следует умирать, пока не понадобилось. Приближают опасность обычно от страха, как в той сказочке про пастушонка, который сперва понапрасну звал на помощь. До всего придется дожить, все увидим и узнаем. А то и поймем кое-что. Французы говорят – жить значит платить. Это неглупо, даром действительно ничего не дается. Но все-таки – терпеть еще надежнее, потому что терпеть остается, когда и платить уже нечем или некому.
Помните, ведь кое-что было сказано, не менее существенное, чем заповеди блаженства, – «дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир». Рычаг! Вот условие возможности совершения Работы. Рычагом духовного продвижения человечества служит тот факт, что понято может быть только то, что безвозвратно потеряно, и только тогда, когда уже поздно.
И только если вы намерены заглянуть одним глазком в глаза смерти, чтобы побежать и рассказать живым «что я видел», только тогда вы не пропали без вести, не оставив ни следа, ни обрывка, ни клочка.
Все цветы мне надоели
Бездарные киноглюки вроде замедленно скачущих коней по травам-муравам на самом деле отнюдь не беспочвенны. В ходе молчаливой жизни – по пути куда-нибудь, то есть когда специально делать ничего не надо, а дело тем временем делается, – так вот, по пути, например, с работы домой, особенно если идешь поздно или несешь уже достаточно тяжело, никуда заходить не надо, можно, а иногда и удается – отлетать по месту жительства души. Я обычно успеваю быстро, как во сне, прибыть в ситуацию, когда я уже сумела каким-то образом поменять как бы свою квартиру в Москве на домок в Псковской губернии. Самого дома я не охватываю внутренним оком, я вижу только – дверь, но не вход, а выход на улицу, то есть из дома – прямо на землю. Такая дверь мне знакома с детства – наверно, я ее вынесла из пожара, спалившего тот многоквартирный деревянный дом в Перловке, где жила «после катастрофы» и многих лет ссылки и скитаний моя любимая бабушка. Я, кажется, слышала, что такой тип жилья называется слободкой. Сначала у бабушки с ее вторым мужем-князем там было две комнаты, и молодые мои еще бездетные родители жили там же, а потом, когда князя все-таки тоже замели, – уплотнили. Бабушка осталась в одной комнате, а в прежней второй смежной, за теперь уже намертво запертой дверью поселилась темная одинокая женщина по имени Лина. Она была рябая, похожая на неандертальца и на врожденный сифилис, болела чем-то очень тяжелым, какой-то онкологией в области шеи (бабушка, медсестра еще с первой мировой, постоянно «устраивала» ее к врачам), она была кроткая и неласково добрая. Но при замуровывании стены вследствие ареста князя Линина комната оказалась в другой квартире, а в бабушкиной жила еще еврейская семья – Гавсюки, с согнутой под прямым углом (она была первая такая в моей жизни) величественной старухой Анной Львовной, средними – мещанскими и смачными мужем и женой и какими-то еще детьми – гавсючатами, а также – Седовы, – благородный, похожий на лося (м.б., это от него я впервые услышала название станции – Лось?), Константин Михайлович с сухой поперечно-полосатой очкастой Марией Ивановной и с Шуриком Седовым, тяжеловесным, белобрысым сыном, с лицом, запотевшим, как очки в бане. За Лининой дверью всегда была тишина. Гавсюки жили шумно, но не скандально, Седовы разговаривали так тихо, что требовалось напряжение, чтобы расслышать, а вот за одной из стен, как раз около которой стояла бабушкина огромная кровать, доставшаяся, как и все вещи, от каких-то дальних родственников или близких друзей (от прежнего, естественно, ничего не оставалось, а нового тогда не покупали, окно на ночь бабушка завешивала черным, расшитым каким-то шнуром, ковриком, и утром сквозь дырочки, вероятно, проеденные молью, пробивались солнечные лучи, наполненные мириадами частиц), за этой стеной из красивых широких досок жили Гольдманы, у которых все время происходила бурная жизнь, и старик Гольдман комментировал ее на смеси русского с идиш. Он постоянно поносил непутевых отпрысков, воспитывал жену, а вечером требовал подвести «дер итог». Что имелось в виду? Все жизненные усилия, произведенные за день? Доходы? Траты? Скорее всего, речь шла все же про «гелд». Удивительно был устроен этот дом. Сколько там было отдельных выходов – уму непостижимо. Практически у каждой комнаты-семьи был выход на улицу. Откуда-то по своей лесенке по вечерам спускалась Екатерина Ивановна, пожилая красивая смесь Тарасовой с собирательной казачкой, и ее суждение о чем бы то ни было имело особый вес – если уж она похвалила ребенка или погоду, те могут спокойно существовать дальше.
Вот там и тогда я на всю оставшуюся жизнь нанюхалась деревянного коридора-керосина. У бабушки были две керосинки, у Гавсюков – керогаз, был там и чей-то примус, за водой ходили на колонку, сортир был далеко на улице, а вокруг дома небольшой участок прилежащей земли был нарезан между владельцами. Там у бабушки росли доступные ей в тех условиях, любимые ею в тех условиях – цветы: «разбитое сердце», самые простецкие флоксы (но именно с тех пор я знаю их слабый и дорогой аромат и сладкий вкус ножки оторванного цветка, именно тот опыт позволил мне сразу и навсегда полюбить Петрушевскую особой нездешней любовью, – это там где-то все мы такие то ли были, то ли окажемся вместе, – за фразу из «Время ночь», где говорится, что у внучкá голова пахла флоксами), георгины, маргаритки, анютины глазки, чьи, по набоковскому наблюдению, «чаплинские» мордочки не надоедало разглядывать на протяжении всего «счастливого детства», настурции – лисички в старинных французских девочковых шапочках, зимующие левкои, ноготки, бархотки и золотые шары. Три последних наименования расценивались, впрочем вполне справедливо, моей мамой как пристанционный цветочный социальный слой. А царствовали – казанлыкская роза и жасмин. У всех, конечно, была сирень. Какая у кого – своего рода знаки отличия. Это были крошечные пятачки, последующие шесть соток по сравнению с ними оказались бы огромными, но каким-то чудом эти клумбы вокруг крыльца были гораздо менее убогими, они были просто очень мелкими обломками прекрасного.
Таким образом, несмотря на все ужасы реалий и реальность ужасов тогдашней жизни, я могла с самого раннего детства увидеть и потрогать целый атлас форм истинной красоты, понюхать и впитать навсегда запахи жизни, определяющие все последующие вкусы и узнавания. В те времена жасмин расцветал к середине лета, к моему дню рождения (теперь, мне кажется, он стал цвести раньше, – акселерация, а может быть, дело в географии или почве), и я до сих пор принимаю его сладкий земляничный запах на свой счет, как будто получаю по почте (хотя мне, как и полковнику, давно никто не пишет, по крайней мере по почте не посылает) весточку на непонятном языке. Бабушка сама, естественно, копала тощую глину (земля была – глина, за стеной жила Лина), сама таскала ведрами воду и дерьмо под пионы, – значит, были еще и пионы, полола и т.д. Я ассистировала, когда бывала у нее, и уже тогда (а не только по памяти) испытывала счастье надежности бытия от того, как бабушка приступала к любому тяжкому и мучительному трудовому процессу – с радостным сиянием на лице, как гурман, добравшийся наконец до праздничного стола.
Потом была масса острых «цветочных» впечатлений и переживаний: альпийские луга на Тянь-Шане, вереск в Прибалтике, колокольчики на голых скалах на Белом море, практика по высшим растениям – смесь пионерского похода с прогулкой по собственному имению, в результате которой мы возвращались с «длинными букетами полевых цветов», но вместо того, чтобы класть их на рояль и ложиться в гамак, мы садились с лупой их определять, однако тут к луговой-полевой идиллии примешивалось столько всякой убогой, казенной и коллективной гадости, что вступать в удивительные отношения с растительным покровом на этом фоне было нелегко.
Есть и еще одна бездна души, населенная настолько еще не выкорчеванным из сердца растительным царством, о котором еще больно говорить в прошедшем времени. Деревенский дом в костромской глуши, где мощь сорняков достигает таких захватывающих дух значений, их энергия так щедра и беспощадна, что их не забыть никогда. Ночью светится в темноте древоподобный репейник, серебрится полынь выше человеческого роста, глухо чернеет крапива. А ярким или грозно-пасмурным днем (там столько неба, что создается впечатление постоянного симфонического сопровождения) цветут или отцветают непроходимые луга, где все экземпляры крупнее, ярче и махровее, чем на цивилизованных землях. Клевер огромен, тёмен, благоухан, тысячелистник тоже крупнее, чем под Москвой, и не только белый, но и розовый, и сиреневый. А донник? А кружева зонтичных? А воздушные ямы, надушенные островами кремовой таволги? А басы иван-чая у самого леса? Нет сил забыть и нет возможности добраться. Но душа еще не может отказаться финансировать бальзамирование «трупа» этого куска биографии. Единственный случай, когда можно, со всеми оговорками, понять коммуняк.
… Потом Перловка была принесена в жертву хрущобе в Кузьминках (нас было четверо, и не хватало пятой – бабушки – для права на картонную квартиру из трех смежных комнат), потом была жизнь на правах бедных родственников у тетки на даче. Тетка была талантлива во многих жанрах и, выйдя замуж на склоне лет за дядю с дачей, развела там королевский сад, где все цветы были аристократами, чемпионами и титулованными экземплярами (на них надо было ходить смотреть, когда они расцветали, и к этому разглядыванию, кроме непосредственного удовольствия, примешивались разные чувства – восхищение хозяйкой, цветоводами-селекционерами, благоговение вообще и в частности). Туда же были перевезены чудом сохраненные бабушкины главные персонажи: казанлыкская роза, жасмин и «разбитое сердце». Там в укромном уголке грандиозного сада они переждали до своей последней пересадки, на бабушкину могилу.
Да нет, я знаю, меняются, конечно, не цветы, а мы сами. Это я, я одна виновата, – это надо петь. (Однажды мне довелось сопровождать своего друга в психовозке – такой уазик ветеринарного цвета колесил по городу, собирая со всего района безумцев, подлежащих в этот день госпитализации. Там была одна крошечная старушка, она уже была, когда мы влезли, так вот она так убивалась, так горестно сокрушалась и говорила, что испортила своей дочке всю жизнь. Я сгоряча приняла это за какую-то адекватную информацию, но потом она постепенно распрямилась, набрала обороты и стала давать показания, которые кончались сакраментальной фразой: «А ведь война-то, Великая Отечественная, тоже по моей вине началась…». Так что увлекаться идеей собственной вины можно все-таки тоже – до известного предела).
Сейчас, когда всего стало завались, цветы продаются повсеместно. Именно по ним можно судить, насколько предложение должно превышать спрос, чтобы Адам Смит спокойно спал в своей могиле. Эти ларьки напоминают порнуху, ну, как бы разрешенную ее часть. Верхний интим. Такие стеклянные придорожные кибитки-бордели для роз и гвоздик, этих профи, участниц любого торжества и сабантуя. Бывают менее распространенные типажи, временные нашествия иногородних тюльпанов, мимоз, иногда даже ирисов, но хоть они и менее примелькавшиеся, но не менее казенные. Я видела, как подстригают завяленные края чудо-роз. Сколько времени они стоят в торговых точках, уму непостижимо. Ну, что они все не пахнут и сколько они стоят, можно не повторяться. Тогда, в Перловке, вечером, благоуханье сводного оркестра всех клумб, кустов и цветущих деревьев не только порождало ощущение жизни на земле, оно даже перебивало запах коммунального туалета типа сортир.
Все кончилось или все кончилось для меня? Вот в чем вопрос. Кто-то ведь и сейчас разводит заветные, может быть, не те же сорта, появились же всякие альпийские горки и прочие цветочно-духовные ценности. Жизнь продолжается. Где-то что-то обязательно благоухает, солнце садится, острее кто-то где-то что-то начинает чувствовать. Дай-то бог. Лишь бы, лишь бы, а то и одуванчики, кажется, задохнулись от газов, которые выпускают обожравшиеся выросшим благосостоянием трудящиеся. Одна пыль и рваные упаковки летят. Ну, нечего. Такое огорчение пока еще может проходить, как сердцебиение или головная боль.
А тут, совсем недавно, я видела, как ранним вечером у соседнего дома из машины вышел шикарный полуседой мужчина, как из арабского фильма – еще до сокрушительного предательства или через тридцать лет после, – с большим букетом длинных красных роз и пошел походкой, благоухая парфюмом, к подъезду. Туда, где его, конечно, ждут. Ах, что-то в этом все же есть. Хоть столько уже известно, от возможной мебели из Испании и сантехники из Италии там – до всего, что связано с человеческими отношениями в любом жанре. Ну и что ж, им могут чем-то пахнуть и эти розы, хоть я и знаю, чем.
Все цветы мне надоели… Кроме тех, бабушкиных. Но к ним мне не дотянуться никогда. Даже ценой смерти. Некому будет разводить маргаритки с анютиными глазками. Не потому, что у меня никого нет, а потому, что у них в сознании на месте клумб моего детства другие декорации цветут. Даже эту считалочку про садовника никто почти уже не знает.
Красиво почти все. Кроме, пожалуй, свинарникоподобных совхозных поселков эпохи позднего советского обскурантизма.
…Так вот, выхожу я из двери, расположенной в торце слепого выступа деревянного дома, успеваю возвести взглядом водосточную трубу, и тут полет шмеля прерывается и откладывается на неопределенное время. Но он определенно повторится, хотя, скорее всего, заново, а не в продолжение. С продолжением всегда напряженно.
Патетическая соната – памяти еще живых
Дурак Толстой. Дело в том, что жизнь не имеет продолжения. Будучи хоть как-то, хоть с озарением, хоть с ослеплением, хоть с омерзением, хоть с откровением, – осознана как жизнь, она тут же кончается как возможность жить. Сразу ее место, интересничая и поманивая, занимает Смерть. Смерть как смысл, как единственное реальное другое продолжение. Вторая глава, так сказать. Боль осознанной данности невыносима. И нечего злобно брызгать слюной на технократические попытки и уловки человечества, на попытки симулировать движение в абсолютном покое неотвратимой структуры мироздания. Жить-то надо и после смерти.
Меня легко поймать за руку, которая еще не остыла и не отмылась от микродозы ласки, выданной мною обреченной на страшную смерть, медленную и подробную, – деревенской кошке-скелету, которая родилась уже при мне в одном из домов умирающей деревни, в котором жизнь тогда еще теплилась в лице умирающей хозяйки, деревенской дамы, неприятной, пьющей, но достаточно просвещенной и заведенной на порядок в доме. Сейчас уж года три как она умерла. А вдовец, он тоже умирает в непрерывном запое, это не горе, а еще больший стаж и доступная непрерывность. Короче, скота больше нет. Даже собака, умница, первая собака-дипломат, прожившая у них лет двенадцать, – ушла в соседнюю деревню к их дальним родственникам. Но концептуально и благоразумно очень быстро попала под машину. Чудо! Господи, Твоя власть! Иногда Ты внимателен, Господи.
А вот кошка – никак. Вот уж второй год, наездами по два-три дня два-три раза в год я даю ей пожрать и глажу ее (она требует, она хочет к хозяйке на диван, на колени). Господи! Зачем Тебе новые формы жизни людей? Они же все хуже. Вот египтяне уже достигали совершенства, они уже хоронили всех, не столько нужных умершим для загробной жизни, сколько ненужных оставшимся. Ведь куча растет – мы воротим невесть что сами и должны еще подбирать, разбирать и распихивать по возможности то, что наворотили ушедшие в мир иной. Но мы не справляемся. Вот почему так надо лететь к ебени матери уже на Марс, дистанционно управлять хоть чем-нибудь, чтобы – слушалось, а не умирало медленно по закону суммарной халтуры. Давайте разгладим морщины и укрепим тонус дряблых мышц с помощью синхрофазотрона – нет ничего невозможного, невозможно только вмешаться в невыгодную трагедию жизни и смерти близлежащего существа. Потому что для решения любой невероятной научно-технической задачи нужны мозги, а чтобы проявить мельчайшую дозу участия, нужна душа, а ее не стало в мире больше с ростом народонаселения.
Я больше не хочу приезжать сюда. В эти любимые, естественные для глаз, родные, умиротворяющие, умирающие кущи, к этим вещам, связанным с неизведанной жизнью чужих предков, и теми, в которые играл мой взращенный на воздухе ребенок. Ни к этим серым, вымытым дождями досочкам. Тут цвет абсолютной чистоты – серый. Я не могу взять эту кошку, говорят, у старика есть еще одна, но она не приходит спасаться, а у меня дома своих три, не считая собаки и зверинцев моих родных и близких, временами, становящихся моими. Я не могу, Господи, латать твои такие дыры, я одна. Если бы Богу внимала пустыня! А она кишмя кишит брошенными, погибающими, беззащитными и беспомощными, и принимает смерть так же медленно, как выветривается память. Только память – мера времени.
(Года три после смерти светлой старушки Валентины Егоровны по дороге на речку справа стояла ее душа в платочке – сразу после ее избы, и всегда возникал с ней короткий мысленный диалог, и я чуть ли не смеялась ее шуткам по пути, а теперь вдруг этим летом – только черный провал дома, и даже если ее сын дома, дом концептуально пуст, когда проходишь мимо. Произошла успешная хирургическая операция по удалению образа из пейзажа.)
Как долги любые мученья! Теперь понятно, почему так почитаемо искусство, – там все, как в жизни, только очень быстро, без лишних повторений и поворотов в тупики.
Хватит отдыхать на берегу безбрежного отчаяния погибающего добра. Поеду-ка я домой. Там меня ждут и просят есть те, кому я взялась обеспечивать существование. Проедусь в безвоздушном купе с весьма благополучными, но ностальгирующими жлобами, пососу валидол, преодолею путь с вокзала – и заживу жизнью, растерзанной на броски по исправлению своих обязанностей. А иногда, вечерком, решив, что можно остановиться, чтобы хватило на завтра, я побалдею у телевизора, где мне такие же факультативные МЧС-овцы, как я, – тележурналисты расскажут, как умирают от голода уже не кошки, а дети, но через экран их не накормить. Им легче отказать в помощи, чем похожей на ершик для мытья бутылок знакомой деревенской кошке.
Почему боль, которую испытывают, конечно же, очень многие, не толкает практически никого ни на какие действия? В Бога не верят, но как доверяют, что все – нормально, пока не с ними.
Так что, Лев Николаевич, не стоит преувеличивать значение секса, инстинкта продолжения рода, – это все последствия. Первично – бегство от следов своей и чужой халтуры, лишь бы не распутывать безнадежно спутанные сети, в которые все мы за эти самые тысячелетья попались. Род продолжать, чтобы наворотить новые поколения, – пусть попротивостоят нашей халтуре, мы не смогли.
В первую очередь, человек органически неспособен остановиться и разобраться. Ну есть, кстати, примитивная сублимация этого акта у баб – генеральная уборка, стремление не иметь ни пятнышка на кафеле, ни пылинки, ни – чего там еще… Они воюют, как осы-воительницы, неистово и злобно, с безобидными намеками на упадок материи. Ну где уж тут останутся силы и время – на чью-то чужую не стерильную жизнь.
Даже те, кто не может как бы ничего не делать по сущест ву, – организовали, например, хоспис, – так ведь туда берут только на сорок, кажется, дней. Не уложишься – пеняй на себя.
Христос сам сказал: «Пусть мертвые погребают своих мертвецов». Ну, допустим. А как быть с очень долго умирающими и даже небезнадежными, если дать им пожрать, пустить в дом и т.д. Куда мы так спешим? Это не бег времени, а бегство народов от своего неразрешимого прошлого. Куда несется Русь-Тройка? Да дело не в том, куда, а в том – откуда. Чем больше оставлено халтуры, тем стремительней бег, шире шаг. Это как в анекдоте: «Василий Иванович! Белые в тылу!» – «Вперед!».
Только тотальная добросовестность могла бы остановить логику бытия, а тотальная халтура торопит нас так долго к концу света, как бы кружным, а значит, более легким, путем. Значит, этот вот хаос, наворот времен, эпох, народов, войн, разрух, прогресса, фантастического развития техники, – это легкий путь. Всегда выбирается стихийно более легкий путь. Пусть нас выхлопные газы удушат, техногенные катастрофы разрушат, чтобы мы делали одно, а получали – другое. Так надо. Мы делаем хороший прогресс, мы стремимся, мы спешим, мы работаем. У нас куча положительных характеристик, хороших рекомендаций, отпущенных грехов и самооправданий, а оно – как рванет, но тут уж извините, такая логика Бытия. Мы хорошие, мы и делаем хорошо и к логическому концу дело ведем, косвенным образом. Ведь даже Боженька обещал конец света. Ну и вот. А мы – хорошие. Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет. Логика Бытия.
Выбора у нас нет. Мы выбираем только, вопреки чему мы будем жить. И оно нас побеждает. Постепенно.
Каково?
Нам все кажется, причем весьма настоятельно, что все устроено не так, все устроено жестоко, несправедливо, что попраны наши права, не говоря уже о чувствах. При этом очевидно, что мы бы, например… А вы вот представьте себе на минуту, что царят этаким естественным образом несколько иные правила и порядки. Что у людей, к примеру, так повелось, что женщины отдают годовалых или пусть даже трехлетних детей куда-то навсегда, как раздают котят и щенков. Даже в этих двух последних случаях – сколько мучений, неутолимой ничем, кроме времени и отупения, боли. Вспомните эти кафкианские бездны бессилия между неотвратимостью и неприемлемостью. Сначала безнадежный поиск желающих взять, потом муки сомнения в «хорошести» тех рук, в которые попадет уже родная, трогательная, вымотавшая все силы человеческие, звериная мордашка. Вот это, убийственное для души, подавление собственного неравнодушия – каково? А представьте, что все матери испытывали бы всю гамму чувств, связанную с обрядом отдачи ребенка. Я даже удивляюсь, что высшие силы дали такую промашку – оставили нам почему-то нескладных, неуправляемых и невменяемых молодых малых и девиц. (Правда, армия, армия…). А так бы – после чудовищной опустошенности, незатягивающихся ран, разрывающих душу ночей – постепенно возникал бы вопрос о новом ребенке, которого тоже придется полюбить и отдать. Жизнь, даже самая дикая, берет свое.
Страшно даже воображать такое. А в сущности, наш миропорядок, ну разве что только в этом вопросе – помягче. Да и то, если забыть про всякое и не учитывать многого. А раньше ведь и вправду сплошь и рядом детей отдавали на воспитание, в учение и т.д. – в том же смысле отдавали.
От чего сподручнее мучиться – от разбитого сердца или от бессилия справиться с грузом ответственности? Ну, оставили вам всех ваших детей, котят, щенков и скоро появятся новые все, – каково?
Красота
Когда человек перестает от жизни ждать, он перестает видеть красоту. Наконец-то, мне кажется, я поняла про красоту. Нет, конечно, «красиво» остается – «приятно», но того окутывания прекрасным окружающим миром, как красотка кутает свои там плечи или что там еще в меха или во что там еще, – нет. А ведь это было, было при любой тоске, погоде, измученности, нищете. Стоило не только поехать на природу, об этом и говорить нечего, – красота начиналась за каждой помойкой, отступя один шаг, нет, стоило просто двинуться на работу, пойти к автобусной остановке вдоль нескончаемого девятиэтажного дома в стиле «баракко», особенно если идти не вдоль фасада, а сзади – вдоль незатейливых палисадников и газонов. Сколько там было на каждом шагу, – куст, согнутый аркой, да еще какой-нибудь фиолетово-багряный или, пуще того, перекинувшийся через проблески ассоциаций с Прустом – цветущий шиповник, или растрепанная дилетантская клумба. Да просто – роса, туман, утренний блеск травы, взлет птичек, как брошенная горстка камешков. Микрорайон с любым почти ландшафтом снабжал красотой бесплатно, не сказать, чтобы щедро, тут вам не море, не горы, не дюны, но все равно – знаки красоты, вести о ней – не утихали. Это было все еще ожидание жизни. Добросовестный «положительный настрой». Ощущение красоты – это еще и такая смесь небескорыстного восторженного приятия данности в обмен на обещание быть принятым в игру.
Не красота спасет мир, а мы вас будем считать-таки красавцем, если вы таки нас спасете.
Душа и тело
Вот. Как раз, коль мы такие идеалисты, все о душе, да о душе, – мы должны, обязаны признать, что душа бессмертна, вечна, и тогда поклоняться следует, как это и делается в действительности, вовсе не ей, она и так никуда не денется, – поклоняться следует телу. И душа, кстати, этим вполне занята. Душа обслуживает тело. Чудо – это как раз тело. Оно – дефицит, оно – чудо, оно дается нам один раз. Традиционное неуважение к материи на словах абсолютно лживо и несправедливо. Мы любим свое тело, жалеем его, и душа наша, в основном, и есть эта любовь. Только телу станет плохо по-настоящему – душа превращается в сиделку. Ее дело тазик подносить, когда вас тошнит. Не я хочу, не тело мое мне служит и помогает осуществлять мои желания, а совсем наоборот. И – не надо. Наша душа – это любовь к нашему телу и к окружающим телам, к окружающей природе. Наши охи и ахи все-таки – по поводу.
Когда тело страдает, вся душа-аптечка уходит на поддержание жизни в нем. Все силы духа уходят на то, чтобы встать на больные ноги, дойти до сортира, не упасть, стерпеть, справиться с весьма телесными задачами. Душа – служанка, без которой не обойтись. Если она отлетит, тело развалится вмиг. Если она схалтурит, смертельная опасность настигает почти сразу. Тело стареет, а все силы души уходят на его починку, заботу, уход.
Или – вот. Шурик на прогулке в лесу все норовит говна пожрать или хоть потаскать во рту какую-нибудь тухлую рыбью голову, найденную на пепелище пикничка. А я, вместо исполненных смысла говна и рыбьей головы, подсовываю ему бессмысленную палочку. Обманываю его «духовной пищей», и он слушается и, несмотря на страстное желание неинтересную палочку закопать и снова приняться за всякую гнусную вонь, – он несет, по виду радостно, эту, мною выданную, палочку. Это и есть – духовное общение. Сговор. Мы оба обманываем друг друга. Я просто брезгую чисто физически и боюсь, к тому же, что он отравится, заразится, заболеет, а вид делаю, что палочка – это восторг, и я буду его любить за несение палочки. А он тоже идет на компромисс, чтобы не ссориться, а то вдруг «бабушка» рассердится, выгонит, отлучит от благополучной жизни. Душа в душу. Читай – ложь плюс ложь. Ради душевного спокойствия – основы телесного комфорта.
Причина смерти
Очень давно хотелось обстоятельно подумать об отложенном приведении в исполнение смертного приговора. Когда время от времени нам вдруг по телику показывают каких-то немногочисленных, бледных, бритых, уверовавших или так и не раскаявшихся, или еще что-нибудь, человеческих существ, мы, конечно, по-быстрому и без подробностей – содрогаемся. Ах! Ах! Ах! Как это – человек знает, что его в любой момент могут того! Но опомнитесь, подождите вытаскивать хронически набухшую заскорузлую сиську своего сочувствия. А сами-то? Мы-то что? Не умрем в любой момент? А Конец Света, к которому мы радостно подтягиваем ряды? Если не мы, то дети, не дети, так внуки, правнуки, – ну хоть кто-нибудь да будет иметь это счастье. Или мы не знаем, что умрем? Может быть. Но тогда и эти столь очевидные для нас белесые смертники точно так же – могут не знать. Как? А вот – так. Мы все умираем в результате какой-то ошибки. Если думать буквально о теле, медицине, болезнях, – это ошибка биохимическая. Ну там, какой-нибудь фермент у нас изначально не так пашет, как следовало бы, и вот – накапливается эта неправильность, накапливается, наступает критическая масса ошибки – и понеслась. Скачок – болезнь, снежный ком растет, сами знаете. Или гормона какого-то не хватает всю жизнь, а страдают самые даже отдаленные от его мишени органы и ткани. Да и в образе жизни, если не смотреть так физиологически на жизнь и смерть, в образе жизни – то же самое. Человек обычно всю жизнь совершает одну и ту же ошибку, попадается на одно и то же, без конца как бы не знает про себя совершенно очевидных вещей. Его ошибка и есть, в конечном счете, его индивидуальность. Ну, почти что, надевает каждый день рубаху наизнанку – всем видно, а ему нет. Или, там, курит, хотя Минздрав предупреждает, летает самолетами, ходит по подземным переходам, отправляется покорно защищать конституционный строй или все остальное делает, такое же безнадежное в плане радужных перспектив. Он что, не знает? Не верит? Или, наоборот, так верит? Ну, хотя бы не прямо в дедушку Бога с определенным планом или в заговор посвященных, а просто – в то, что не от него зависит. Не сам себя родил, не сам выбирал время, место и прочие обстоятельства.
У бабушки была подруга Наталья Ивановна, которая, по рассказам, довела свою образцовопоказательность до того, что сыну, а потом внуку, варила геркулесовую кашу не как все – ать-два, а 45 минут на водяной бане, – и каша получалась прекрасная и не пригорала. И все же она умерла. И в детстве у меня два этих факта объединились. Вот она делала что-то не так, как все, – и умерла.
А теперь, если вам дорого купить кастрюльку с антипригарным покрытием, что вполне реально, то – выходите из положения, как хотите, – или отскребайте каждый раз, или откажитесь вовсе от этого полезного диетического продукта. Короче, сами, пожалуйста, живите таким образом, от которого вы в конце концов умрете. Ну допустим, вы сделаете все, чтобы не погибнуть от отскребания кастрюль, и сделаете все, чтобы у вас были такие замечательные кастрюли, к которым не пригорает и, более того, они сами доваривают и чуть ли не за вас переваривают. И все это – при комнатной температуре, без образования канцерогенов. Короче, сплошная, тотальная профилактика достигнута – умрете от того, как вы этого достигали. От тех злодеяний, от того бессердечия, которые вы проявили на пути к этим кастрюлям, и от той опустошенности, которая вас таки настигла, когда вы ими овладели. Ясно?
Негодные средства
По пути с работы обгоняю на узкой дорожке молодую, современно одетую во что-то сверху широкое и надутое, а снизу узкое и длинное, маму с маленьким детенышем. Вечерняя прогулка или путешествие из яслей-сада домой. Она разговаривает со своим ребенком. От ее пронзительного, не имеющего аналогов даже в области самой нарочито бездарной рекламы, голоса, состоящего из одних только фальшивых звуков, – дурно. Спешу обогнать, не причинив им неудобства, зачерпываю слякоти и думаю. Отчего? Это же так же глупо, как, пытаясь объясниться с иностранцем, не знающим ни одного слова по-нашему, говорить с акцентом и коверкая слова. Как в старых советских фильмах. Почему? Ведь молодая, еще недавно сама, можно сказать, под стол пешком ходила. Почему ей так категорически ясно, что ребенку, да, видимо, и любому другому живому существу, – ни слова правды. В чем же тогда состоит ее правда, что ее нельзя произнести? От незнакомого, даже абсолютно неразличимого во мраке чужого существа совершенно отчетливое впечатление – человек не на своем месте. Но – нет, все, видимо, не так уж и просто. Ведь тут нет какого-нибудь ужасного злодейства. Эта юная леди не выдергивает руку из плеча у отчаянно орущего ребенка – на ходу. Она не делает больно, не тащит его, как обузу. Она только добросовестно выстраивает непреодолимую преграду лжи, только исключает возможность человеческого контакта между «отцами и детьми». То есть делает в принципе необходимую, черную и даже, вероятно, полезную работу. Ведь нет огромного дома с детской наверху и с полноценной шумной взрослой жизнью внизу, с нянями и гувернантками, драгоценным поцелуем маман перед сном, нет у матери своего, захватывающего почти всю ее целиком, призвания-занятия, не отделен ее мир ни волшебным скрипом балетной сцены, ни даже какими-нибудь многочасовыми заседаниями-коллегиями, – нет какого-либо иного способа установить дистанцию, кроме – фальши. Отчуждение, одиночество, «совершенно не к кому обратиться», – что еще может создать истинный душевный комфорт полноценного «детского мира». Так надо, так должно быть всегда, меняются, видимо, только средства достижения этой цели. Чтобы не быть натасканным, не видеть мир глазами измученной и бодрящейся ради возлюбленного детеныша матери-одиночки, нужна, нужна дистанция. Простим ей ее режущее слух слепое следование инстинкту «правильного мироустройства». Других средств не нашлось.
А тут еще недавно, уходя от своих старичков, в их чужом и безжалостном дворе вдруг слышу то, что всегда так боялась услышать, – писк котенка. Все мою жизнь эта страшная музыка приносила мне новое роковое испытание и снабжала меня новым, сначала крошечным и больным, а потом вдруг увеличивающимся на глазах, как гармошка, – подобранцем. А теперь я, пригнув голову от ветра, буквально бегу, уношу ноги от угрозы вполне естественного поступка. Можно найти кучу объяснений и даже оправданий и даже моральных обоснований этого галопа. Нельзя взять, нет сил, денег, времени, места, возможности маневрировать с такой кучей, и это было бы уже в ущерб уже имеющимся, нет, наконец, желающих принять это приданое в случае пусть даже не смерти, но хотя бы серьезной болезни, которая все более вероятна с годами. Но ведь эта ситуация в полном объеме уже и так имеет место в связи с вышеупомянутым уже имеющимся любимым и чрезмерно обильным поголовьем. Значит, все-таки истек срок годности души. Я так и подумала на бегу: « Все, человек перестает быть живым, когда он убегает от котенка, отворачивается от нищего бездомного ребенка, отказывается расширять зону своего участия, привыкает к дурному смирению. Смирение-то тоже, небось, грех, – как посмотреть…».
Один батюшка в беседе со своим безумным прихожанином кивал ему, соглашался, что больна душа из-за грехов, что все это – Бог, а на прямой и резонный вопрос хитрого страдальца, стоит ли в таком случае пить таблетки, которые прописал районный психиатр, ответил: «А таблетки надо пить – в порядке смирения». Все-таки церковь – великая культура умирания, этикет ухода. (Активизация церковной жизни – признак надвигающейся потребности в массовых отпеваниях).
Вот так, все боятся конца света, обрыва, бездны. А ведь жизнь может стать немила, перестать вовсе устраивать, превратиться в сидение на кончике стула в неестественной позе (в лучшем случае). Так стоит ли со страхом ожидать обрыва, когда сам собою уже случился облом.
Новая природа
Когда жизненный опыт уже убеждает, что, где бы то ни было, жить придется все тому же человеку, то есть тебе, каков ты есть, – мечтать видеть поутру из окна первым делом Эйфелеву башню, Тадж-Махал или даже канал с гондолами – уже как-то не получается. Он-то будет синий и с гондолами, а ты его будешь видеть бурым и с гондонами. Ну, нет, конечно, камни тоже поднимают дух, да еще как, но вкупе, вкупе с собственными мечтами. А вот природу никто пока не отменял. И как хотелось всегда, животно и страстно, иметь дверь из дома, хоть какого, в сад, хоть какой, хоть обнесенный ржавыми отбросами былых эпох, лишь бы земля была под ногами, лишь бы ветерок что-нибудь шевелил, лишь бы – листья, лишь бы ветки, а уж если по дороге куст встает, особенно, рябина… Так ведь и продолжает хотеться. Ох, это боль настоящая. И вот, будучи запихнуты в некий бетонный ящик на бетонной полке общего шкафа, в, так сказать, предварительный ящик, – что мы имеем для души? Какие ландшафты? Что заняло место шелеста, листопада, ветра, безветрия – всего того, что мы так любим не только благодаря откровениям Тарковского? Что, что! – телевизор. Все теперь – оттуда. И мы – переучиваемся на старости лет. Смотрим на компьютерный листопад или водный поток – в заставке к рекламе на канале ЭН – ТЭ – ВЭ. Ведь набор чувств от ах до ох – все тот же. Хотя, неправда, есть какая-то первая ступенька, с которой могла бы начинаться жизнь, ну что-то вроде единства и реальности происходящего и ощутимого. Но, пожалуй, давно уже даже эта первая ступенька не скрипит и не гнется под отяжелевшим от шлаков шагом, не прогибается, а только предполагается.
Почему наша жизнь воспринимается как нечто навязанное нам, как и где формируются правила тех «игр, в которые играют люди»? Почему мы постоянно возмущены? Кто нас так-таки завел в лес, а заведемши, там бросил? О заговоре тоже людей смешно, глупо, да и самоуверенно даже подозревать. Смешно.
В хрущевские времена больших перемен мне пришлось сменить школу – в моей старушке, притаившейся в деревянно-тополином уголке Москвы, ввели сапожный уклон. Я готова была стерпеть и это – ради детской страсти к неизменности бытия, но родители взбунтовались и победили. Я попала в удивительно прекрасную, не по тем временам, а по самым разнузданным мечтам об идеале, многопрофильную школу, в математический класс. И вот началось некое фантастическое плавание, которое, конечно, потом довольно скоро закончилось, правда, не «титаником», так как и директор и основной состав все равно были на высоте, – идолу всеобщего обязательного несовершенства пожертвовали математика. Но это случилось потом, а вначале, в девятом классе… Тогда у нас с первого сентября начался матанализ из рук и уст влюбленного в математику дядьки. Он был смешной, ненормальный, патологический и все, что хотите. Но это мимо и потом. А урок начинался его сдобными, совершенно сознательно выделенными особой интонацией, словами: «Договорились считать…». Ну, дальше там, конечно, речь шла про «а» и «b», про функцию или множество, бесконечно малую или бесконечное приближение к оси абсцисс. Или – неопределенность вида ноль на ноль, или бесконечность на бесконечность. Не важно. Все эти понятия сами по себе – подарок уму, сердцу, душе. Но сам оборот дела! Он правильно нас ориентировал в нашей юношеской неопределенности вида бесконечность на ноль, дорогой Михаил Иосифович, кажется! Полноватый, с лицом бывшего красивого ребенка, а теперь – не то сладковат, не то пошловат. Я помню, мы от страсти к нему, вернее, к открытой им для нас математике, разглядывали его, сравнивали с чем-нибудь все его черты. Помню, его волосы, по нашему заключению, были похожи на металлическую мочалку для мытья кастрюль. У него был замечательный тембр голоса. Бархатные портьеры его глотки приоткрывались, и мы заглядывали в счастливую безмятежную бесконечность. Он был волшебником. Главное, он сам обожал, что – «договорились считать» и то, «что» договорились считать, и щедро, с помощью всех, доступных ему гипнотических сил и полей и прочей, теперь так модной «энергетики», – передавал это нам. Скрипел мел (мело во все пределы), и знания о структуре мироздания становилось много – мгновенно, как это бывает только от правильного стихотворения, от математического рассуждения или от первого же звука великой музыки. Это вам не братья Черепановы, не Павлов с Мичуриным, даже не проспавший свое радио Попов. И даже не наместник Господа Бога Ньютон – «открыл». Это великое понимание без потери достоинства, что именно так – «договорились считать». Эта неопределенно-личная форма! Эта неопределенная личность, которая нам помогла правильно подойти к возможности познания! Наш математик мягко и вкрадчиво давал нам шанс и ключ – правильно воспринимать бытие.
Это сейчас мы можем походя, грубо и жестко выносить приговор жизни – мол, сговорились, а жизнь-то сама по себе бессмысленна. Так-то так, да ведь забыли, чай, что уже попользовались во всю всеми щедрыми безднами даров, только, как показалось, – без толку. Ну и потом. Сговор сговору – рознь. Одно дело то далекое, прекрасное и почти не использованное «договорились считать», а другое – сговорились. Воровать или считать Филиппа Киркорова элементом бытия. Да, конечно, есть разница в сущности сговора. Но не следует забывать и того, что в принципе у человека все – одно и то же. Все раздражители, все впечатления, ощущения любого сорта – попадают собственно в одни и те же сети. Механизмы нашего восприятия конечны. Все те же комбинации из двадцати аминокислот и четырех оснований. Ну еще всякие углеводные слизи и пикантные вкрапления микроэлементов. Забыла про жиры. Как-то не до жира.
Да, да. Я возвращаюсь, как кто-нибудь уже догадался, – к телевизору, заменившему нам всё – все интонации, зрительные, слуховые и прочие ощущения, в том числе и острые, все почти впечатления, сделав нашим уделом подглядывание с проводником и снабдив нас даже еще и вполне иррациональными приправами в виде рекламы. Поискать ей эквивалент вне электронной цивилизации? Что соответствует рекламе в условиях дикой природы? Восход солнца? Закат? Ведь вполне сжатая форма. Чем не реклама мудрости? Ведь настоящая мудрость обязательно содержит в себе намек на собственную бессмысленность. Возьмите все эти коаны. Тоже – реклама. Ничего не случилось, получается. Все функции сохранены. Только природа ушла, не обернувшись. И это – произошло. Не пахнет, не шелестит, работает от сети.
Для тех, кто давно не был
Замечательная телереклама каких-то, по всей видимости, баснословно дорогих кухонных гарнитуров. Голос трепетный, сообщается лишь неточный адрес: прямо рядом с метро «Юго-Западная», затем небольшая пауза и – катарсис – с интонацией, аналогичной стыдливо потупленному взору: «Для тех, кто давно не был в метро…» Прямо шифровка. Кому надо – поймет, кому не надо – даже не врубится, ну там, деревенские всякие, хоть они и, может быть, по-своему тоже никогда не были в метро, но на свой счет точно не примут это приглашение. Замечательный эффект. Соблюдение полнейшей конфиденциальности при вещании на всю страну. Новая правота такого стиля слегка удручает. Новые правые. А ведь они – правы. Ведь тут речь идет не о нескольких станциях в самом центре, где все-таки, хоть и очень специфическая публика, с избытком пидоров и очень уж круто вошедших в роль, но еще недостаточно опрятных бизнес-вуменов, то есть людей, для которых бедность – не есть главная их черта. Но если проехать по «веткам», да еще днем, – видно кое-что, и правда видно. Может быть, конечно, дело в том, что я живу и все больше езжу по линии, по которой едут клиенты самого якобы дешевого оптового рынка, но все равно – «едоки картофеля» все более очевидно становятся основными пассажирами муниципального транспорта.
Их всего-то несколько за всю жизнь – по-настоящему сильных впечатлений. И уж конечно, к ним не относятся ни роды, ни лишение невинности, ни первый бой. Ничто из того, что происходит в экстремальных условиях и требует оговоренного заранее напряжения всех чувств, ничто не производит сильного впечатления. Его стихия и фон – одиночество, тишина, созерцание. Вот я думаю, для всех, кто листал в детстве каталоги, перебирал открытки-репродукции, а может быть, даже и гулял по аутентичной галерее, по путевке или просто на свободе, – я думаю на всех «Едоки картофеля» произвели очень сильное, неизгладимое впечатление. Это – не красиво, то есть это воздействует не на чувство прекрасного и не может быть приятно физически, но и для испуга особых причин нет. Такая сила впечатления объясняется мгновенным вос-приятием огромной информации, выраженной очень простыми средствами, если, конечно, не считать технику живописи – за сложность. Именно лаконичная и емкая форма передачи информации о жизни – вот источник сильного впечатления. Маленький ребенок может узнать о жизни много и сразу, минуя изучение истории, географии, биологии, искусствоведения, минуя накачку идеологией, – он узнает много и сразу – про людей, про дух бытия, про «инобытие духа».
Когда-то давно у меня была такая идея, что, устав ожидать от человечества, Бог – через гениев – подсказывает. Это неплохая мысль. Но есть много лишнего. Вообще весь этот непристойный и бездарный ажиотаж вокруг всех и всяческих звезд, эта лестница в Каннах, вся эта грязная и порочная тусовка блядей и бизнесменов от искусства, – это всего лишь издержки того непреложного факта, что искусство – абсолютно необходимо. Конечно, творится в основном лжеискусство, но так настоятельно необходимо то сокровенное, несомненное, постоянно дополняющее Творение искусство, что все издержки – оправданы. Как и тот факт, что так много людей на свете, в чем очень легко убедиться, если все-таки не прекращать ездить в метро и пользоваться подземными переходами, а если уже не пользоваться – будет слишком много машин – тоже образ ада с примесью фантастики.
С помощью искусства человек обнаруживает божественное, а вот с помощью техники – себя. Ну, в основном, как известно, это – лень. Но никогда еще человеку не удавалось так самовыразиться, как при создании технологии виртуального мира. Вот уж когда он получил возможность выразить именно свой способ проживать жизнь – не в реальности, а в версии. Мы ведь просто не умеем реагировать на всю полноту реальности, не говоря уже о том, чтобы ее учитывать. Даже если кто-то там одарен способностью очень многое вокруг себя видеть, замечать, отмечать, даже, допустим, успевать что-нибудь подумать об увиденном, – все равно это не более осмысленная и продуктивная реакция, чем какое-нибудь подергивание мышцы. Все проходит без последствий. Ведь мы бы увидели, если бы охотно и добросовестно смотрели, – одни несчастья, одно неблагополучие. Первый попавшийся человек уже нуждается в помощи, в скорой помощи, в участии. Первому попавшемуся – пришлось бы посвятить всю жизнь и ее бы не хватило. Но мы скользим курсором мимо всего, имея в виду нечто совершенно иное. Реальность наших мыслей и чувств абсолютно неадекватна «объективной реальности». То есть она поистине – виртуальна.
Сядьте утром хотя бы и не в метро, а в троллейбус, да еще в выходной день. Одно неблагополучие. Мужчины все благоухают вчерашним или уже успели поправиться поутру. Кажется, что все они спали не раздеваясь. Я намеренно не употребляю слово «бомжи». Стараюсь обойтись без него. Женщины – по большей части потерто подтянутые. Не деловые, а деловитые. Устремлены – кто куда. На кладбище, к внуку, к больной одинокой подруге, к рецензенту – отдать диплом… Стоит только взглянуть на окружающих разутыми глазами, и ясно, что не только некому завидовать, но и то, что все угрожающе неблагополучно. Все везут тревогу – или откуда-то, или куда-то. И вот именно эту угрозу и эту тревогу мы призваны – не замечать. То есть, может быть, и замечать, но – игнорировать.
Искусство, даже самое что ни на есть абстрактное, гораздо ближе к истинному бытию, чем повседневная жизнь. Вот мы увидели когда-то «Едоков картофеля» и решили, причем все без исключения, что это ни в коем случае – не про нас, что это такая короста и проказа бедности, которая с нами не может случиться, хотя бы потому, что мы-то парим и не сводим свою жизнь к поеданию картофеля или даже чего-нибудь поинтереснее. Правда, когда уже начинает реально маячить что-нибудь намного интереснее, очень со многими людьми происходят-таки удивительные метаморфозы. Пример тому – наши многочисленные депутаты и министры или даже тележурналисты, которые через полгода пребывания у власти или на экране – округляются и перестают в этом самом экране помещаться. Но ведь это все-таки то, что находится на поверхности. Что за страх в глубине? Какого настоящего неблагополучия мы боимся? (Кроме этого самого недоедания в широком смысле слова, кроме скудности жизни, деформирующей щеки и виски).
Ведь все «с самого начала» были оповещены о сюжете всякой жизни: рождение, становление, расцвет, увядание, смерть. Может выпасть одна или почти все стадии, кроме первой и последней, но направление всегда одно. Все известно. Конечно, благодаря хитроумным законам перспективы, есть почва для иллюзий и грез, но все равно – всем все известно с самого начала. Конец оговорен, обещан и наступает, кстати, очень загодя. Насчет того, что «подкрался незаметно», – это все лукавство.
Да все, что могли бы сделать творческие люди, в конце концов – произойдет само. Со своего двенадцатого этажа я сначала с удивлением, а потом со все большим удовольствием наблюдаю лужу, которая вдруг, хоть и слабо, и отдаленно, – напоминает мне былую «природу». Эта лужа неожиданно попадает в поле моего тоскливого взгляда в окно, она образовалась на плоской асфальтовой крыше белого кубического строения, я даже точно не знаю, что это… – точно, что не трансформаторная будка, ибо значительно больше, и дверь – всего одна и без угрожающих знаков. Какая-нибудь под-станция, одним словом – ЦТП. На крыше высятся еще две небольшие будочки.
И вот можно как в детстве при высокой температуре: то ощущать, что это большая водная гладь с двумя катерами, то – что это два ботинка остались стоять в луже, а сам обоссав-шийся – сгорел от стыда дотла. Как в детстве при температуре: то ты огромный-огромный, то крошечный-крошечный, – такие ритмичные колебания внутреннего «взгляда со сторо-ны» – в такт сердцебиению. Видимо, так выглядит изнутри животное опасение за свою жизнь.
И вот сейчас – тоже как бы опасение за свою жизнь, что она уже и не жизнь вовсе. По поверхности лужи проходит рябь, как настоящая. Вода очень яркая, буро-коричневая. В ней, как и положено, отражается трепетная крона худого высокого деревца.
Боже! Сколько раз за жизнь мы все уже видели. В любом плевке уже можно узнать океан, в любом клочке – небо. В любом лице – измену. Можно вспомнить, вытянуть, как иллюзионист из рукава, – всего сколько угодно, и все будет связано одно с другим. Уже ничего мы не видим впервые. Такой застарелый и пока нескончаемый римейк, уже не имеющий почти ни у кого никакого успеха, в нем уже не заняты не только «звезды», но даже – знакомые лица.
И вот теперь каждое утро я иду к окну посмотреть на свой водоем. Мне кажется даже, что я вижу что-то лежащее на дне, что неплохо было бы суметь разглядеть. Как в детстве. Отвлекаясь от всей убогой и даже страшноватой правды такого вида из окна, я смотрю и смотрю. И там есть, на что смотреть. Зыбь, рябь, чудо отраженного дерева. Несмотря ни на что, несмотря ни на что. Ведь самое невероятное свойство жизни – это то, что она всегда состоит, в сущности, в одном и том же, с детства и до старости, ощущение жизни – это одно и то же чувство, что бы к нему ни примешивалось. И чувство это, как ни странно, сродни все-таки счастью – такая смесь из согласия с устройством мироздания, удовлетворения творением и возможностью испытывать эти ощущения и впечатления – по поводу реальности, но все-таки в отрыве от нее. В любой самой урезанной форме это все доступно не только тем, кто давно не был в метро, но даже тем, кто долго не был в сознании – и вдруг пришел. Ну и так далее.
Свидетельство о смерти
Памяти А.А. Носова.
«Упал! Упал!..»А. Блок. «Вольные мысли»
«Смерть стала чем-то обыденным. Это ненормально, и мы категорически против…»Председатель Союза Журналистов Богданов,
С какого-то момента мы начинаем выбирать себе смерть. Особенно это занятие становится активным, когда урожай смертей в относительно близком кругу превысит вдруг многократно обычные показатели, и в закрома еще очень неподготовленного сознания повалят диагнозы, эпизоды и обстоятельства, к этим смертям приведшие (а когда-то все мы были склонны посмеяться над группками старух во дворе, которые во времена, предшествовавшие появлению мексиканских сериалов, собирались исключительно для обсуждения того, кто и как помер, – до всего надо дожить или лучше не дожить). Бывают такие периоды, прямо как путина.
Помните, как бывало когда-то давно, во время какого-нибудь незапамятно прекрасного летнего отдыха, когда перед ночью вдруг в природе, вместо обычного умиротворения и затишья, вместо серого, мутновато-лунного тихого снотворного покрова земли и небес случится вдруг какое-то нарастающее оживление: ветер, шелест, стук ставен или сухих веток, град шишек или чего угодно еще, вплоть до крупных жуков, – и поднимается сухая, не вполне как бы обоснованная, буря. Это прекрасный момент в жизни отдыхающего, какое-то новое получается дыхание, в новых ракурсах – мерцание звезд, крыш, горных вершин или черной воды – ну что там у вас под рукой. Хорошо и тревожно. Тревожно и хорошо. Но это – тогда, раньше, в молодости, когда отдых еще возможен был в принципе, и доступна была физически и душевно практически любая дивная природа. В молодости и мысли о смерти тоже такие нарядные. Разве могла предполагать Цветаева, как она умрет на самом деле, когда писала по существу просто гимн себе и своей жизнеспособности – под видом стихов о смерти: «Уж сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали…». Вот именно, что – вдали. А сейчас? Да нет, лучше все же не углубляться в настоящее так, как можно позволить себе безнаказанно скользить, да хоть штопором уходить, – то ли в прошлое, то ли в небывшее.
Зато теперь бывает так – все кругом через одного взяли и умерли. И все они не вполне близкие, просто – очень близко. Короче, получается, что умерли они вроде бы чуть ли не для примера. Согласились – после того, как жили и жили подряд свою уникальную единственную жизнь, – взять и послужить наглядным пособием для других. Быстро и решительно покончить эту суету с помощью диагноза и малого набора стечения обстоятельств. Или наоборот – стечения обстоятельств и диагноза уже, так сказать, на вскрытии. А нам, оставшимся после этого концептуального спектакля, когда косяком ушла толпа знакомых людей со сцены, – в зрительном зале нам остается обдумывать, перебирать, выбирать, примерять на себя.
Внезапная и мгновенная (по крайней мере, для тех, кто остался) смерть на первый взгляд кажется наиболее привлекательной. Хотя прошу всех обратить внимание на тот факт, что опыта нет ни у кого, и суждения никакого, стало быть, тоже. Но все равно – привычка. Мы привыкли полагать, что «плохое» пусть лучше будет недолгим. Это при том, что почти все недовольны своей жизнью и в то же время жить хотят вечно. А помните, в так называемом «культовом» фильме «Белое солнце пустыни» есть действительно очень хороший эпизод, где один другого спрашивает что-то примерно такое: «Ты как хочешь, сразу умереть или помучиться?». На что тот, по горло закопанный в горячий песок, ему естественно отвечает: «Лучше, конечно, помучиться». Звучит очень убедительно.
С другой стороны, когда медленно и мучительно умирает старый человек, утрачивая на этом пути постепенно все: зрение, хоть какие-то силы, мозги, – он как будто – возвращается. Будто его жизнь на свете была равносильна попаданию в «дурную компанию», а теперь перед лицом действительно серьезного момента он узнает наконец, как были правы папочка и мамочка, которые грозили пальцем, мол, не ходите, дети, в Африку гулять. И вот сейчас только они чудесным образом приблизились из небытия, как в беге с барьерами, перескочив все отделяющие их от настоящего, вставшие дыбом от ужаса исторические моменты ушедшего века, – и только они могут сейчас принять этого старенького маленького обратно. (Они и Бог, который тоже, кстати, оказывается в этой ситуации почти что под рукой.) И вот он возвращается к ним ни с чем, только шишки набил, да коленки содрал, вернее, забились сосуды, истрепалось сердце, ну и т.д.
Когда человек умирает у вас на руках, конечно, совершенно очевидно, что ему простительно все: и астенические капризы, и тирания, и эгоизм. Он уходит. Он – один. Мы его вежливо пропустили вперед – предстать перед Неизвестным и Необратимым, а сами на кухне сидим, чай с оладьями пьем. Мы – предатели поневоле, ну а по воле – тоже, разумеется, предпочли бы предать. Вина чуть более крепкого здоровья, чуть менее завершенного жизненного пути… Я спрашиваю: «За сколько времени или чего еще там до смерти мы становимся невиноватыми?» Этот вопрос столь же справедлив, как и другой, симметричный и не менее серьезный: с какого возраста или момента человек виноват в своих поступках? Что в два года не виноват – это ясно. А вот когда? Означает ли смертность человека, что он вообще не виноват? Нет, конечно. Но он со всей очевидностью не виноват изначально и не виноват в самом конце. Значит, все-таки Прощение есть некая сень, понятие не только нравственное, но и пространственно-временное. Выходит, нравственность имеет свои координаты. Тогда, возможно, и «грехи отцов падут на головы детей» – это тоже просто-напросто божественная формулировка закона генетики?
Скоропостижность не то что бы пугает – чего уж там бояться? Нет, это не страх, ибо переход из жизни в смерть всегда, наверно, занимает одинаковое время и охватывает одинаковый путь. Просто можно промотать все до копейки, а можно быть ограбленным. Дело вкуса. (Обычно промотавшийся считает, что его ограбили). И все же, услыхав о чьей-то внезапной смерти, по всей видимости, следует опрометью нестись домой и приводить в порядок свой «архив». Чтобы не осталось ничего, только вам понятного и только вам дорогого. А вот я никак не могу взять и все выкинуть. Все мне кажется, что «все это» мне нужно, чтобы помнить, что вот была такая юбка, такое письмо, такая глупость в газете. И знаю прекрасно, что все эти потайные возможности вдохновения и осмысления, скрытые в недоразгаданных ранее справках и квиточках, рухнут и будут разметаны «мусорным ветром». Ибо я никогда не забуду, как в первый (последний?) раз видела погром, учиненный родней в деревенском доме после смерти благородной старухи Софьи Павловны, на которой держался порядок во всей малой и сильно пьющей деревушке (пасли коров, чистили пруды…). Все годное смели наследнички, а на вздыбленном из-за внезапно же давшей течь крыши полу валялись старые мокрые письма, обрывки фотокарточек и какие-то невероятно трогательные ошметки старушкиного белья: фрагменты ночной рубашки, клочки кружева…( А кружево, надо сказать, – это совершенно особая стихия. Даже «плохие», машинные, кружева содержат в себе так много мечты о прекрасном, и притом мечты настолько не сбывшейся, что буквально дух захватывает. И это вот захватывание духа и есть, в сущности, – сущность кружева.) Так вот, все это мокло, письма стали никому не адрессованными, наволочки – ни к одной подушке, бретельки не помнят, что следовало держать. Такая боль. Прозрачно крашенный белой масляной краской буфет оставлен (не понадобился), но он демонстративно оставлен распахнутым, и из него вывалены эти вот никчемные внутренности, потроха чужой былой внутренней жизни. А умерла она зимой. Принесла воду и упала вперед чуть ли не на керосинку, однако пожара не случилось. Была только смерть среди ясного неба, на исходе, стало быть, тяжелого и гордо-смиренного жизненного пути.
Никто, разумеется, не спорит о закономерности и законности нашей смертности. Все даже в общем и целом – в курсе. И все-таки ощущение краха присутствует, присутствует, и никуда от него не денешься. С другой стороны, единственное, чем мы на самом деле в жизни руководствуемся, – это правильно или неправильно понятый инстинкт самосохранения. Даже если мы хотим сохраниться только в высоком, так сказать, смысле, мы по умолчанию должны худо-бедно сохранять свое тело – как инструмент. В чем на практике состоит наше богочеловечество? Да, главным образом в том, что мы инстинкт самосохранения облекаем в мотивировки, которые крадем у Бога. Инстинкт самосохранения – инструмент Спасения? Или Господь Бог – инструмент инстинкта самосохранения?
Во что же должна превратиться вера в Бога, если в Бога не верить? Вероятно, в другую, так сказать, бессодержательную веру, – что де «не от нас зависит», что нельзя объять необъятное, а потому невозможно предвидеть и предусмотреть. Получается, что невозможность контролировать ситуацию автоматически оформляется в веру. Это очень смахивает на те самые сказки про первобытного человека, который боялся грома и молнии и, не понимая, откуда они взялись (физики еще не знал), придумал в меру своих сил – силу Высшую.
И только когда человека хоронят – не Сталина, конечно, какого-нибудь, а нормального хорошего знакомого человека, – так очевидно, что перед лицом смерти простительно любое несовершенство, в мелочь на берегу этого ледовитого океана превращается все. Потом в процессе поминальной эйфории те, мимо кого на этот раз просвистело, промазало, близкие и знакомые – очень быстро набираются и набирают некую вдруг откуда ни возьмись приподнятость духа, юбилейную высоту полета, а может быть, даже в какой-то степени – испытывают облегчение. Тяжелая сдавленность души после лицезрения неправдоподобно и бесповоротно мертвого товарища своего, подспудная мысль, что все усилия и такие естественные трепыхания этого еще недавно такого живого человека в мгновение ока обращены в необъяснимо хладный (холоднее воздуха вокруг) и сверх всех ожиданий чрезмерно неживой – предмет, что конец всему вдруг с головокружительной быстротой подоспевает, словно неожиданная платформа под ногой, – как будто не жизнь кончается, а смерть подкатывает, – все это постепенно отступает. Все равно, по нашим представлениям, жизнь не может так быстро кончиться, у нее ведь такая инерция, столько дел, она так со многим управлялась… Как же так вдруг все бросить? Прошло немало времени, а я как раньше рассказывала ему что-то мысленно, гуляя с собакой (каждый наш добрый знакомый и воображаемый собеседник имеет как будто некую определенную географическую широту и долготу), так вот и теперь – все еще по привычке направляю какое-нибудь, как мне кажется, достойное соображение – туда, к нему, на северо-запад своего сознания…Холодное сиротство по мере убытия (в ослабленном варианте не на тот свет, а хотя бы просто, допустим, за бугор) наших близких и даже не очень близких друзей и знакомых настигает и нас – оставшихся. К знаменитой формуле «ждать и догонять» я еще в детстве догадалась добавить «оставаться». Мы ведь действительно толком не знаем, с кем мы живем на самом деле. Ну, кошки-собаки, ближайшие родственники – безусловно, а вот из враждебного и окружающего мира – не так очевидно. И тут дело даже не в привычке или привязанности. Иной человек может исчезнуть из поля зрения, вы и не заметите, а некоторые персонажи, с которыми в непосредственные отношения вы вступаете весьма редко, по полгода-году не видитесь, – нужны: оказывается, они держат ваше хрупкое, но необходимое представление о мире в своих равнодушных руках. И это полотнище иллюзий трепещет и хлопает на ветру непостоянства бытия, а теперь еще и выпущено из рук в энном количестве точек. Они – те, кто невольно помогает нам сохранить наши иллюзии, – и есть в конечном счете наши ангелы-хранители, знают они об этом или, что гораздо чаще, нет – не важно.Всю жизнь мы бредем вдоль глухого забора, огораживающего «секретный объект», и не знаем, где кому из нас откроется вход. Что там? Музыка сфер? Бесформенный покой? Веселый пир в кругу близких душ среди кудрявых лоз? Или же – мрак с тяжелым ощущением времени? Гигантский выставочный комплекс, заполненный толпами занимающих очередь? Скучный музей жизненных путей? «Бесконечные тупики»? Или, может быть, там раскинулись тарковско-стругацкие поля орошения, по которым бродят несметные одинокие сталкеры, сталкивающиеся как машинки на соответствующем аттракционе и обменивающиеся паролем: «Смертью смерть поправ?» – «А чем же еще?»…
Где сейчас безвременно ушедший? Очевидно, что не только под ядовито-желтым холмиком, утыканном гвоздиками с обрубленными лопатой стеблями, – под Мытищами, между лесочком и шоссе. Ибо – не может быть.Неужели все, чем мы так одержимы всю свою жизнь, все, что мы принимаем за свое предназначение, за свой с трудом различимый дар, наш жар души и невероятная на самом деле физическая сила, – нужны нам в первую очередь для того, чтобы скрыть наше подлинное холодное сиротство, имитировать нашу востребованность? Человек думает: «Я никому не нужен», а потому все время стремится быть нужным – так или иначе. Что-то сотворить, оставить после себя или стать объектом поклонения, звездой, иглой… Или же – служить непосредственно. Растить, помогать, ухаживать – то есть делать все то же самое, только гораздо эффективнее и с гораздо меньшим радиусом действия. Человек стремится быть нужным, а кое-кто и незаменимым. И это, конечно же, удается. Даже при условии непрерывных усилий всей массы людей ничего хорошего-то не получается, так что старание было и остается тем родом деятельности, где вакансии неограниченны.
Что нами движет? Мы никак не можем поверить в слепоту сил. Как можно поверить, что в то время как мы наслаждаемся лицезрением Божьего мира, не понимая, Что им движет, То или Тот, кто им движет, – слеп? А ведь мы, все как один, страстно любим жизнь. Нет, правда – так любим, так остро любим, что для того, чтобы выразить нашу любовь к жизни, жизни, как правило, не хватает. И только созерцание самых величественных или «до боли родных» картин природы дает нам возможность приблизиться к нашим же глубоким чувствам. Для кого что. Каньоны, холмы Тосканы, пустыня, горная страна, большая вода, стук падающих яблок в саду на даче, узкая тропинка через бескрайний сочный луг, любая местность, стократно пересеченная вами на протяжении жизни. Многослойные небеса, ярусы растительного покрова, краски, дрожание воздуха, ястребиное чувство полета, парения бессмертной души над этим драгоценным ландшафтом будущей утраты, – это ощущение вечности жизни и благодарности Творцу, эта заветная мечта – присутствие и отчуждение в одном флаконе.Ладно. Спускаемся на землю. Ну любим, любим мы жизнь. И эту, и любую. А если кто делает вид, что не любит, ноет, – так это из суеверия, для профилактики. Есть, есть такие особи, которые ведут себя так, будто бы жизнь им дана в нагрузку к билету на тот свет. Их любовь к жизни омрачена еще более страстной любовью к себе. Они не согласны на горечь. Нет у них нежности к невезению, неудаче, они не способны насладиться полифонией болевых точек при перемене погоды…
И все-таки постарели не только мы с вами. Все-таки, как ни банальна попытка утащить за собой весь «объективный мир», она – не тщетная; все-таки рушится на этот раз не только поколение – сдувает ветхий брезент с нашего циркового павильона имени Федерико Феллини, опирающегося на таинственное слово парадигма – слово, которое в сознании упорно ассоциируется со скелетом какого-то гигантского ящера. Просто о парадигме начинают поговаривать, когда она уже вымирает и испускает тлетворный дух. Похоже, что от нас, от нашей некогда необычайно пышной парадигмы осталось несколько рваных больших полиэтиленовых пакетов, приготовленных на выброс. Как после уборки торгового ряда. Гадость, вонь, нет нужды разбираться даже, что выбрасываем. Шекспир, Чайка, Мартин Лютер Кинг, Хемингуэй, Титаник, Бритни Спирс, Юдашкин – не разлепляя комок, не «анализируя это», – все долой, без малейшего оттенка внутренней борьбы – на выброс. Все, что мы знаем, любим, ненавидим, на чем выросли, что отторгаем органически, – все исчезает одновременно. И не рассуждать, орудуя метлой, о парадигме. А то это напоминает так называемого хорошего ученика, который по интонации педагога, задающего вопрос, угадывает правильный ответ. Нет, пожалуйста, без этого разнузданного поддакивания и подмахивания воображаемому покровителю, воображаемому Путину или воображаемому Господу.IBM создал новые наручные часы, которые могут все. Когда вы проходите регистрацию в аэропорту, они запоминают все необходимое – от номера терминала до местоположения ближайшего кафе, где вы можете с комфортом подождать посадки на рейс или еще чего-нибудь такого же для вас естественного. Так что – говорят нам по Евроньюс эксклюзивно скрипучим голосом – с этими часиками вы не заблудитесь. С этакой скромной будничной самоуверенностью нас уведомляют, что проблема взаимоотношений пространства и времени теперь тоже становится практически только вопросом наличия денег на эту игрушку и все сопутствующие ей обстоятельства жизни, при которых в ней может возникнуть если даже и не необходимость, то хотя бы идея потребности. Ибо хоть и можно, конечно, продолжать игнорировать существование глуши, куда не ходит даже разбитый автобус, можно безнаказанно жить, не решая проблемы по мере их возникновения, а порождать их ради безостановочной гонки, движения… но – чего? духа?.. денег?.. Для чего? Неужели для того, чтобы все-таки не осталось ни одной разлагающейся деревушки, где электрические провода давно пропиты, а избы пусты, – в которой не «задудонил» бы (здесь годится только язык Петрушевской) в нужный момент какой-нибудь «воздухотон», «эйрлазер»? Иными словами, чтобы суметь оповестить мертвецки пьяного пастуха, укрывшегося там от непогоды, то ли о Втором Пришествии, то ли о решении Страшного Суда? Не важно. Существенно было бы понять, что в бытии терпит крах, а что пребывает в перманентном становлении. На самом деле отличить распад от становления не так-то просто. И тут уж угол зрения – хозяин-барин. Пришел конец жизни на лоне, где роскошь доступна только глазу и где правит аскетическое согласие с естественными метаморфозами самого лона? Или роет себе техногенную катастрофу тела и души передний край науки и техники? Чего должно не стать раньше: «кукареку» на рассвете или часов, позволяющих обокрасть банк, сидя в уютном кафе в ожидании самолета, которому суждено протаранить очередной стеклопакет металлолома, начиненный массой жертв новейших представлений о смысле существования? Наверно, все идет-таки к тому, чтобы накрыться одновременно. В какой-то степени чудо-часы пассажира лайнера призваны не дать также и вам заблудиться в бескрайних лесах и болотах, над которыми сей пассажир незаметно для себя пролетает. И подойти к последней черте вместе в Назначенное время. Как этого достичь? Да хоть рухнуть в эти самые болота – прямо на вас.
Не следует, однако, драматизировать трагедию. Не следует воображать, будто мы догадались, что пришла пора менять парадигму, – и вот мы, такие догадливые, своими шаловливыми ручонками ее сами и меняем по мере сил или, хуже того, подначиваем «массы» на борьбу за смену парадигмы. Это вообще потрясающее свойство человека: обнаружив некий процесс, провозгласить борьбу за его протекание, превратить закон бытия – в цель, в идеал. Этот пируэт очень сродни виртуозному отнесению в будущее всего того, что лениво делать в настоящем. И будущее автоматически превращается в позорную свалку отложенных усилий. Этакое отложенноэ. Отложить на потом, не доделать сейчас, пожить в кредит, загадочно мигая на таинственное Грядущее, а главное – отсрочить расплату за грехи. Вот вам и концепция Страшного Суда – в конце Времен…
Однако по мере старения представления о будущем расширяются, а глаза при этом расширяются от ужаса. Вообще, такое ощущение, будто смысл выражения «огромный запас оптимизма» заключается в том, что некто, обладатель этого неприкосновенного запаса, способен очень долго, вплоть до старческого упрощения личности, не приходить в себя, не просыпаться утром с ясной картиной истинной сущности механизмов собственного поведения, с трезвой оценкой своей жизненной ситуации, с точным диагнозом. Конечно, существует масса способов преодоления этого тяжелого момента – репетиции очной ставки с «собой в истинном свете» (звучит как название консервов) – любой категорический императив. Немедленно вставать кого-нибудь будить и кормить завтраком, вести на утреннюю прогулку собаку, выгонять скотину, на худой конец – бежать на работу. Да мало ли. До какого-то возраста большинство людей ухитряются организовать дело таким образом, чтобы встреча с собою поутру заменялась почти автоматическим нежным обхватыванием чьего-то рядом лежащего плеча…
Способов уйти от правды о себе и своей жизни несметное количество вообще и поутру – в частности. Одинокие люди, не обремененные удобной версией обязанности служения, те, кого труба сама уже никуда не зовет, могут отряхнуть подкативший ужас, условно принимая его за симптом неполадок с печенью, за некую разновидность несвежего дыхания, – вскочить и начать очистительные мероприятия, сводящиеся в основном к гигиеническим процедурам. Из ямы своей прозревающей души можно карабкаться с помощью молитвы и поста, комплекса утренней зарядки, бега трусцой, гимнастики тибетских монахов, медитации (считать хотя бы от 100 до 1), а можно еще проще – резко встать (если вам сильно за, опасайтесь ортостатического коллапса!) и подойти к окну. Внешний мир обязательно что-нибудь да предъявит: небо, погоду, двор, напоминающий конверт неотправленного письма… Фигурки спешащих людей и клубящиеся дымом автомобили, трогательные позы писающих, какающих и нюхающих собак, низенькие загородочки, отделяющие «по газонам не ходить» от пешеходных троп, худосочные деревца и неряшливые кусты, – все это выглядит сверху как неразборчивый адрес на конверте. Можно даже лениво укрепиться духом, удостоверившись, что все живут примерно так же – суетой, что никто не отказался от своих привычных ужимок и прыжков, не ужаснулся в полной мере «истинным смыслом» своей ежедневной халтуры, своего хронического отлынивания от «самого главного» и т.д. Нет, за окном, если не случился какой-то срыв в форме собачьей грызни или праздничного скандала, выплеснувшегося на улицу, не видать никаких следов личных озарений. Никто из окна не выбрасывается, не бежит с изменившимся лицом к пруду. Все относительно спокойно, буднично и равносильно счету от 100 до 1.
И все же этот личный крах, этот «истинный свет» исподволь неуклонно подтачивает наш «заряд оптимизма». Как его ни откладывай, ни оттягивай, ни маскируй, ни драпируй неотложными делами, этот гоголевский черт за плечами, этот черный человек, этот нехороший гость, этот страх Божий – да назовите его хоть Великим Аудитором, – он обязательно если и не развалится напротив вас в кресле, ожидая вашего Пробуждения, то уж, по крайней мере, промелькнет где-то в области вашего изголовья и направится то ли в окно, то ли в ванную, чтобы усвистеть до поры через вентиляцию или канализацию и не быть замеченным никем, кроме вас.Почему так страшна смерть? Не потому даже, что все перестанет быть, а потому, что вдруг все предстанет в «истинном свете» (Тот свет!), притом не так, как утром, бегло, а – окончательно, и не будет подлежать не только обжалованию, но и малейшему даже исправлению. А вот это уже покруче, чем на рассвете, когда можно еще заставить себя встать и не слишком убедительно убедить себя, что то-то и то-то еще можно попробовать изменить.
К концу жизни стремительно наполняются смыслом все набившие оскомину банальности. А там, в смертный час, небось выскакивает этакий джек-пот – вся нелепая отгадка смысла жизни вроде того, как беспомощно пытались это изобразить Стефан Цвейг в «Амоке» и даже Набоков в изысканно-слабом рассказе «Ultima Thule». Нет, без Бога – невыносимо.Проходит пора юношеских догадок о существовании загадки, проходит долгий период увлечения разного сорта отгадками, и наступает молчаливая сосредоточенность – уже лицом к лицу с этой таинственной границей. Переход от жизни к смерти переходит-таки в разряд события обыденного. Уже на очередных похоронах мы ловим себя на том, что с недетской любознательностью наблюдаем за последовательностью ритуала, кто-нибудь жадным литературным глазом сверлит пережившего своего сына старичка с капризным личиком одряхлевшего херувима, мы рассматриваем диковинную по форме специальную лопату – так, словно присматриваем себе «вещь». Прицениваемся к смерти, ищем смысла уже не в жизни, которая в значительной степени прошла, а та, что некогда предстояла, если и случилась, то не с нами. Поменялся ракурс. Собственно именно это только все время и происходит в нашем пространственно-временном пристанище с течением жизни. Это напоминает удивительный эффект, когда поезд подъезжает к городу, – как раскручивается вдруг эта туманная, сверкающая огоньками гигантская воронка и, начиная с пригородов, населенный пункт разматывается узкой лентой вдоль железной дороги. Так и жизнь. Так, наверно, и смерть.
Вся загадочность и неистощимость темы жизни и смерти происходит из-за непомерной высоты того забора, который их разделяет. Какими хитростями, уловками, шашнями с чистыми и нечистыми силами ни проковыривай дырочку, как ни сворачивай шею, чтобы заглянуть, как ни приближайся асимптотически к концу своих дней, минут, секунд, – тайна сия велика есть. Не понять, отчего так катастрофически мертв мертвец, почему не удастся рассказать ему про его похороны, почему ему это уже не нужно. Мертвого так безумно жалко даже не потому, что он уж не сможет и не будет делать и видеть того-то и того-то, а потому, что он никак не мог желать стать беззащитным зрелищем и стал. У мертвого перед живым можно предположить наличие некоего немого комплекса неполноценности вроде того, что был всегда у скованного полуживого советского человека перед подвижным и непостижимо нормальным иностранцем. Господи! И этого забрала старая парадигма!
Сейчас, когда официальной религией стали деньги, вместо «Ныне отпущаеши…» было бы уместно произносить что-нибудь вроде «Благодарим бутик «Мир Божий» за предоставленное тело». Ибо в этом тексте есть даже завуалированные вежливые, на грани унижения, хлопоты – на случай реальности реинкарнации.
Неотправленное письмо всей нашей жизни лежит и мокнет. В небесной канцелярии уже давно не принимают почту. Сгорбленный ангел только подвылезшим крылом махнет. Куда там! С 33 года н.э. прекратили прием. Ничего нового все равно не сообщат. Только на разных языках, диалектах – все одно и то же. Шелуха. Пусть все лежит, может быть, во что-нибудь спрессуется. В какую-нибудь новую нефть…
Вновь я посетил…
Тогда-то, конечно, все волновало нежный ум. Готика впервые наяву и не какая-нибудь вымытая мылом брусчатка и только рамок ожидающие квадратики средневековых площадей… Нет, руины, беззубый рот, голый череп в ржавой короне, березки чахлые на стенах королевского дворца, кучи говна между колонн могилы Канта… Та еще готика… Почти черные стены уцелевших домов. Черепица. Необычайной красоты деревья-иностранцы, не способные в силу исходной высшей мудрости, присущей растительному миру, бежать от смертельной угрозы. (Кроме засевшей в мозгу навек по-советски пафосной пьесы «Деревья умирают стоя», еще и наш великий и могучий русский язык гениально отразил этот альтернативный способ бытия растений – даже контролируемая попытка распространиться чуть дальше ствола называется побегом!!!).
Но и это все уже потом – поездка с биостанции в Калининград то ли за билетами, то ли для развития, не помню, так давно. А в первый момент – вокзал, чужой, заграничный, открытый. Высокая, взлетевшая к вершинам иной цивилизации крыша, а по сторонам – обрыв пространства. Запах угля в чужом и тревожащем душу воздухе. Какая-то пересадка на автобус и около часа езды по непривычно гладкому шоссе, да какое там шоссе! Это была настоящая аллея для кареты, обсаженная липами, кроны которых, смыкаясь наверху, действительно повторяли очертания крыши кареты, кареты-призрака, одной из разновидностей густой толпы призраков, тогда еще охранявших эти места…
Теперь как раз поразило почти полное исчезновение этих дорог (нашлось, кому липы заломати…), бывших одним из символов Пруссии, и появление каких-то недостроенных потуг на хайвеи. Нет, все ясно, все хотят ездить с удобствами, да и липы, вероятно, живут не так долго, как дубы и мемуаристы, да еще без должного ухода. Все справедливо. Век-волкодав издох, и хорошо, если хоть в чем-то хоть чему-то путному послужит удобреньем.
Но не все так грустно, господа, когда речь идет об энном, пусть и через много лет, приезде в любимый уголок, чуть не сказала, души. Почти так и есть – такой природы, которая как раз и призвана смыкаться с душой, как те липы с каретой, как та самая воображаемая линия горизонта сшивает море с небесами, небеса с сушей. Пустыня ребристых дюн, изгибы их хребтов. Лес, где у каждого дерева неповторимый силуэт. Пригорочки с нагретыми песколюбивыми да верескоподобными… Пятна света сквозь сосны. Или вдруг, сразу за авандюной в небольшой ложбинке, в конце, казалось бы, лета – как одомашненное облако – массив цветущего пышным цветом благоуханного белого шиповника, а если дальше идти, идти, идти, – можно запросто, не физически, а психологически, объесться земляникой или ежевикой, и каждая ягода будет выглядеть как некая индивидуальность, ценная, не бессмысленная, заслуженная тобой находка… И песок как образ времени, и непреложное симфоническое море, и целое небо высоты, перышки и бровки облачков, – все это не разочарует ни при каких обстоятельствах. И вообще, весь этот совместный проект Господа с трудолюбивыми и добросовестными пруссаками, наполовину Откровение, наполовину комплекс искусственных целенаправленных лесопосадок и дренажных систем, – поистине счастливая игра человека с Творцом, и при том не в библейские времена, а тогда, когда непосредственные контакты с небесами стали уже либо профессией, либо мошенничеством. То есть возникновение Куршской косы вполне можно считать настоящим Чудом. Другое дело, населенные пункты. Да еще после Победы – переименованные и заселенные в воспитательно-издевательском духе. Тильзит – Советск. Это напоминает историю с пирожными, их в какой-то исторический момент тоже непозволительно стало называть на французский манер, безе превратилось в «воздушное», эклер в трубочку с кремом, а наполеон – в «слоеное». Следуя этой логике, Тильзитский мир с Наполеоном превратился в Советский мир со Слоёным. Слоёный – звучит по блатному, как Горбатый. Впрочем, уголовный душок постоянно витал над обретенными территориями вполне отчетливо. Как говорится, см. историю заселения края…
В этот край я сделала за жизнь немало «ходок» и ракурсы, так сказать, были очень разными. Но для моей, только моей жизни важным по-настоящему было лишь пребывание на лоне чуда природы, на НП или, как выражаются местные жители – на «ловушках». Все остальное, включая даже грандиозную лавстори, развивавшуюся и распадавшуюся, частично, на фоне этого ландшафта, а также поездку с маленьким сыном в Рыбачий и эти вот визиты через много лет – типа на свою собственную могилку, – все это не то, не туда и не про то. Хотя истинной целью всех приездов всегда была неукротимая мечта достичь этого доступного только здесь совпадения, единственно родного варианта полного слияния с природой, только здесь подлинного, искреннего и ощутимого всем существом. Коса не только кусок, но и один из возможных способов мою жизнь описать, попытка инвентаризации метаний, сведения в одно русло разрозненных забегов, незримо, но неудержимо, как сама коса, стремящихся к материку, означающему смерть. Песочные часы моей жизни. Вот, вопию «природа!», «совпадение!», – как будто должно быть совершенно ясно, что есть природа и какова природа совпадений. Было и прошло – так будет куда точней.
В Калининград и Зеленоградск еще много раньше, чем я туда впервые попала, ездила вместе со своей мамой моя близкая подруга. Где-то там служил ее старший брат. У подруги был, таким образом, свой, – то волшебный, с живописным парком областной больницы, со знакомой красавицей глазной хирургиней, чьей-то дочкой, с какими-то многочисленными тетями-мотями и дядями-петями, то страшный – с костями на берегу и прочими не менее красноречивыми свидетельствами о смерти отступавших и наступавших. Город-герой детских кошмаров. Ну, а в Зеленоградск они с мамой ездили отдыхать, когда я уже обреталась на косе. Снимали там комнату у очередной тети-моти, но на этот раз не старой знакомой, а вновь обретенной, умственно отсталой и на редкость для этих краев добродушной, которая по вечерам, стараясь помочь квартирантам и повысить звездность своего отеля, суетилась, приговаривая: «Нёга мыть, мыть нёга…».
Я-то попала прямо сразу, можно сказать, в лучшее место лучшей косы этого лучшего из миров. Погранзона сохраняла первозданность чуда природы. А необходимость врожденной любви к птицам в сочетании со способностью жить неприхотливо и находить комфорт в дикой природе, подальше от трудовых будней советского (в данном случае, не только Тильзитского) народа, – определяли и до сих пор определяют подбор кадров полевого стационара орнитологической станции. В первый мой приезд на этом самом полевом стационаре, который тогда назывался наблюдательным пунктом, находился только великий Дольник тогда 27 лет отроду с первой женой и коллегой (2 в 1), а также юная выпускница журфака, сбежавшая туда от распределения, и спаниель Мэй. Витала тень другого старожила – Пана, уехавшего в отпуск в Ленинград.
В Зеленоградск ездили только изредка за продуктами и в баню. Когда же я попала в него впервые, проездом, по пути на косу, он показался мне обычной свалкой на обочине. Вокзальная площадь, она же автобусная станция, бой за посадку в местный автобус, бабы с неподъемными сумками, сплошь социально близкие лица (контингент-то был специфический – произносить следует по-райкински – «сьпецифицьки»). В центре этой плешки располагался какой-то чудовищный гибрид бездействующего фонтана, детской площадки и высохшей миргородской лужи. Какая-то бутафория, недомазанная жуткой масляной краской советской расцветки, причем по бордюру были рассажены облупленные гипсовые медведи, все как один с отбитыми носами – сплошной врожденный сифилис. Разве что, свет неземной пронизывал даже этот непрезентабельный ландшафт. А так, ничто в нем не давало никакого намека, что стоит отъехать на 2-3 км и ты попадешь…Да и дела не было до этого, с позволенья сказать, курорта. Я ехала на Косу и обратила на него внимание не больше, чем на урну, мимо которой бросают билетики в Рай.
Потом уже, когда я в очередной раз проводила на косе каникулы или отпуск (обязанность ходить на ловушки за обреченными на кольцевание птичками с меня сняли, из практиканток-доброволок я была очень быстро зачислена в почетные гости станции, то есть ходила на ловушки, если очень надо или по собственному желанию, и дежурила в свою смену по кухне), в Зеленоградск приехала отдыхать моя сестра со своей крошкой-дочерью. Снимала комнату. Попытка побыть матерью без помощи рук, на которые ребенок был обычно брошен. В первый же день по недосмотру неопытной мамаши племяшка была накрыта волной, получила изрядный шок и расширяющий сознание опыт, а далее, борясь за существование, решила овладеть ситуацией и в свои два с чем-то года взяла бразды правления в свои руки. Она встретила меня в коридоре, покрашенном свинцово-серой масляной краской, и, тряся кудряшками, сообщила: «Я не сплавляюсь, начала кулить…». Я впервые попала внутрь. До этого только слышала, как наши занимали тут не только высоты, но и полные чаши-дома с еще не остывшими постелями и растерянно позвякивающей посудой на столе (отчасти, миф). Теперь немецкие благоустроенные дома превратились в коммуналки, где дух НКВД смешивался с духом СС, как смешиваются спирт с водой – в любых отношениях. Вот уж воистину взаимопроникновение культур-мультур… Добротная еще водопроводная система, раковина на кухне напоминает своим то ли цветом, то ли формой, – военную каску, то ли немецкую, то ли советскую. Господи! Как хорошо и страшно! Вот так, в молодости, бесшабашно, оказаться бог знает где, бог знает на каком основании!
Теперь, вместо моря, какого-то здесь менее выразительного, чем на косе, и запруженного телами, малышка водила сестру в парк, где прутиком на черно-тенистой красивой земляной дорожке рисовала всех недостающих членов семьи. Умевшая хорошо давать наркоз, но не готовить, моя сестра робко уговаривала дитя пойти в столовую и получала ответ – «лучше в спальню». (Даже тогда здешний общепит был все-таки получше, чем на материке. Все же рядом дышащая ненавистью Литва, не говоря о воображаемой Швеции. Дольник любил, пристально, весело и пытливо глядя на очередную юную жертву мистификаций, сообщать, что до Швеции прямиком всего 300 км, по воде, разумеется. Больше ничего не говорилось. Но жертвенная голова начинала, вольно или невольно, лихорадочно работать над изобретением некоего фантастического способа эти 300 км преодолеть, а счастливый Дольник азартно наблюдал за подопытным.) Я и сейчас невольно улыбаюсь, вспоминая это, ибо это и есть – про молодость. Молодость всех действующих лиц, еще не все перспективы похоронивших с почестями или без.
Вот всегда так – кажется, что теперь-то я, нынешняя, все и увижу наконец-то в настоящем смысле, виде и значении, все как есть, взгляну наконец-то трезвым взглядом, без этой дымки туманной молодецкой, без опережающих события эмоций, ну и так далее, сами знаете и вместо меня написать можете, дополнить и привести примеры. Казалось бы. А вот и нет! Все наоборот! Сейчас, без нетрезвых эмоций, вы-то как раз ничего и не увидите. Нет, увидите, но примерно такое же ничто, как и в любом другом месте. Детали, даже если и окажутся, то волновать бывалую душу не будут, а цельного образа, впечатления, потрясения – и вовсе не случится. (Неужели опыт убивает не только мышку-лягушку, да кошку-собачку, а просто – убивает). Нет, не совсем глухо, конечно же, – что-то такое, если уже и не дрогнет дрябло, то даст знак, что, мол, здесь можно было бы и дрогнуть, что-то такое скупо, может быть и щелкнет на счетах с бывшей жизнью. Но ваша нынешняя независимость окажется не прорывом, а преградой. Сама идея вернуться куда-то, где проживал существенный во всех смыслах кусок жизни, сильно смахивает на малодушное и меркантильное решение снять фильм-продолжение, этакая «жизнь-2». Какие там возвраты! Безграмотная чушь. В другое совершенно место приезжает другой человек, и цель, и смысл, и возможности его там пребывания тоже иные – обширнее и слабее во сто крат. И так всегда и везде. Это основа повторных визитов. Вонзаешься в периферию чужой нормальной жизни, успеваешь только удивиться в хорошем смысле, но благодаря этой зацепке теряешь цепкий взгляд, теряешь способность стоять над обрывом, одной в вышине, то есть видеть по-настоящему.
Ну а в остальном, в остальном, конечно – «все хорошо, все хорошо», а также – «шоу продолжается». Ну а ностальгия может посещать лишь тех, у кого амнезия.
Раньше, когда жизнь постоянно висела на волоске, когда даже природные явления имели очевидную и непосредственную связь с судьбой, когда от выражения лица очередного Нарцисса де Сада зависело жизнеобеспечение картины мира, тогда – да. Так, однажды, сумев украсть у трудовых будней неделю для своей незаконной любви и оказавшись все в том же компромиссном Зеленоградске, я бродила совсем как будто бы в ином, незнакомом, открывшем мне свои внутренности населенном пункте. В мартовском, безлистном, обнажившем все свои сплетения, – от ветвей плодовых деревьев и кустарников, посеревших садовых цветов, превратившихся за зиму в стоячий гербарий, – до рыболовных сетей, то ли сушившихся под снегом, то ли истлевших и забытых там давным-давно. Они стали элементом пейзажа, активно помогая запутавшемуся в сетях судьбы, потерянному в противоречивом пространстве до боли родного чужого ландшафта существу, его застрявшей в переплетениях боли и любви душе – найти гармонию картинки и сюжета… Решетка рабицы, сплетения ветвей, сухой травы нетлеющая страсть – как брошенная за ненадобностью снасть… Сейчас вот ходила-гуляла, все не могла найти проулок, который вел к тому домишку, где на неделю удалось тогда, 40 лет назад, найти приют и где была огромная кровать, в которой мы ссыпались в яму середины, как в гамаке. Но тогда это скорее веселило, чем мешало последней и единственной безоблачной неделе огромной оглушительной любви… Хозяйка между тем все шила одеяла из кусков. Как я любила этот моветон, я с детства так мечтала о лоскутном одеяле! У нас дома их не признавали, произносили в нарицательном значении, но сами укрывались не богаче, рваньем, во тьме шкафов и сундуков забывшем о своем происхождении – верблюдах и пустынях, и старыми-престарыми пальто, а в просто старых, разумеется, ходили…
…Попав на косу впервые, кроме всех прочих немыслимых красот и чудес света, я именно там впервые увидела настоящий перформанс – живую гравюру – огромных виноградных улиток, часами бредущих по выложенной камнями на песке, старинной на вид, узкой дорожке, – в сторону живописно растущего средь высоких кустов – умывальника. Туда, к воде, к влаге цивилизации, совершенно этим улиткам необходимой, ибо на ее, цивилизации, пике – их принято жарить и жрать. И мы сами в молодости страстно ползем к самой главной опасности своей бесшабашной жизни, туда, где нас зажарят и сожрут.
Ну а теперь, что же теперь. Теперь все не так. Тот единственный капитальный, еще немецкий, лабораторный домик, который являлся и единственным присутственным местом, сгорел дотла, вернее остался некий кусок кирпичной кладки – памятник печке. А я и не помнила, чтоб она была. Хотя была тут как-то и зимой. Сперва шли пешком 12 км от биостанции по белоснежно-солнечному царству густой небесной красоты, как за бортом самолета, только холод пробирал, но не останавливал. Впереди был не экзамен, так, зачет – Новый год на НП.
В свой первый приезд я в этом домике спала на раскладушке, накрывшись спаниелем. Кто-либо из учеников или сотрудников мог ночевать на чердаке. Кроме лабораторного домика была там кухня, сначала совсем маленькая, с низким чердаком-спальней Дольника с супругой, мрачным помещением для готовки, где стоял, по-моему, керогаз, и кое-как застекленной терраской – столовой. Потом кухня подросла и оснастилась газом из баллона, появились два бунгало, построенные из выброшенных на берег ящиков. Кухня обрела второй этаж, где тоже уже жили. Дольник к тому времени уже поселился на биостанции, лермонтовский период жизни (он говорил – Лермонтов в этом возрасте уже умер, а я еще не кандидат!) закончился. Пан разрешал нам жить у него на время его отпуска. Внутри было интеллигентно и удобно. Этих домиков не было видно, они прятались в лесу, второй, где жила долгое время лидирующая орнитологическая пара, я никогда не могла найти, да и не стремилась, в общем-то. Мылись сначала в сосенках из тазов, потом построили баню. Приезжая каждое лето, я что-то еще, конечно, наблюдала, кроме птиц и, вообще, торжества совершенства божьего мира… Что никогда здесь не нарушалось – питерская интеллигентность в быту и удивительная способность уживаться в очень тесном кругу, друг друга вовсе не любя…
Удивительно, но Питер продолжает поставлять не только фигурантов власти, но и интеллигентных людей тоже. Причем, не просто там, образованных поосновательнее, прочитавших то да се, а настоящих, то бишь еще и неравнодушных, и абсолютно честных в быту.
Дольник был директором по призванию, директором вообще, паном директором, – всегда, и даже тогда, когда он им еще вовсе не был, и ему даже пришлось отказать столичным телевизионщикам, прорвавшимся в этот рай через все кордоны – за интервью и побалдеть. Отказ сниматься Дольник мотивировал тем, что у него только три пары штанов и все не годятся – в одних нельзя показываться спереди, в других сзади, а третьи вообще – идеологически не выдержанные шорты. Директор-тиран, искренне любящий своих вассалов и учеников (2 в 1!), играющий в них с нежностью и жестокостью ребенка, разломавшего куклу, чтобы посмотреть, что у нее внутри. Теперь – демократия, причем гораздо более успешная, чем на просторах всей остальной отчизны. Больше удобств, новые обшитые вагонкой бунгало, каждый любит только свою родню, функции тирана осуществляются всеми сотрудниками стационара, в разное время прошедшими школу молодого бойца, – строго по графику дежурств. Дежурства по ловушкам блекнут на фоне очередности в проведении экскурсий. У каждого свой имидж и стиль ласково, красноречиво или лаконично и демонично, – расправляться с толпой немецких или русских дикарей.
Поселок Рыбачий, где находилась и находится сама Биостанция Зоологического института АН, в моем разуме никак не сопрягался с моей возлюбленной косой. Он был средоточием всего насильственно прилагаемого к Чуду. Он возвращал на землю в прямом и переносном смысле. Бывший остров, вставший на пути так медленно бегущей по волнам косы. И там, в старом двухэтажном каземате таились все свойственные научным заведениям застенки, подвалы, оловянно-масляные стены, убожество и простота материализма – железный шкаф, клеенка, стол и клизма. Расстреливать людей сейчас не требуется, значит, запах опилок, столярного клея, крови и зверей исходит от чего-нибудь другого, – специфика изучения биологии в помещении… Я никак не могла понять тогда, почему сотрудники наблюдательного пункта так рвались в этот Рыбачий. За каждым из них там закреплена стандартная жилая комната-камера. Общая кухня. Потом еще и налаженный общепит. Поселок безнадежный, там даже некрасиво. Интернета тогда не было, только электричество. Была харчевня, задуманная как «Уха рыбацкая», но ввиду затейливости творческого воображения воплощавшего этот замысел художника, превратилась в «Рыбухацкую», что больше отражало ее суть как «бухацкой», где пить не стыдно, хотя исправно пили и в песках. Нет, сюда, как тех улиток к цивилизации-канализации, влекло, конечно, главным образом, облегчение некоторое бытовых невзгод и приобщение к тайнам общежития. Колодец на НП буквально в двух шагах от кухни, но все равно водопровод – это больше, чем космический корабль. Там все хуже несравненно, но вода течет из крана и никогда не надо топить печку. Все. Понятно, мы ведь так много драгоценного времени теряем на хождение по воду и растапливание печки, что не хватает его на то самое, ради чего живем на свете. Все мы знаем этот трюк с исчезновеньем свободного времени, дарованного прогрессом. На что его потратить? На Рыбухацкую. А то!
Нет, нет, нет и нет! Свернулся рулончик с картиной мира и легко, едва заметно, болтается за спиной. Вот тут недавно совсем по СМИ пробежала волна, так легкая рябь, – пошутили. Всерьез кто-то в парламенте Канады или где-то в этом роде, один другому смс-ку послал, что Тэтчер умерла, имея в виду свою горячо любимую старую кошку. И немедленно по всей, можно сказать, планете, со связью-то все в порядке, хоть конец света объявляй, разлетелась весть о кончине железной леди. Смешно, смешно, но не так, чтобы смеяться до слез. Так, первым делом, с легкой грустью отмечаем, что кошку жалко, а все остальное – ну, ничего, ну и ладно. Даже думать ни про что умное или там красноречиво на нечто исполненное смысла указывающее – неохота. Умер-шмумер. Тэтчер превратилась в кошку и, дай ей бог здоровья, живехонька, а вот кошка, бедная, умерла, Было уже, умирали. Да как! Да что там, умирали, – жили, все так или иначе заинтересовавшие лица – жили в прошедшем времени!
Как мы удивительно ухитряемся крутиться около одних и тех же судьбоносных мест. И кажется, что в молодости это происходит сначала совершенно случайно, потом в силу возникшей особой привязанности к этой местности, где душа чудом получила прописку. И только тогда, когда сюжет по существу закончился и прошли годы, в качестве эпилога, приезжаешь вдруг намеренно посмотреть на все это окончательно. И поскольку это всего лишь просто жизнь, а не кино или литература, – не умираешь сразу, а оказываешься вынужденным взять этот легко рвущийся, нескладный, тяжеловатый пакет воспоминаний вперемешку со сладостными узнаваниями и слегка шокирующими новыми впечатлениями и некоторое время растерянно и неуклюже держать его в уме. А если повезет, то и в сердце. Но потом, так или иначе, пристроить куда-нибудь, с глаз долой, на потом…
Шокировать собственно некого. Есть чем, да некого. У входа на территорию станции вдоль шоссе стоят торговые ряды, деревянные, в стиле трех медведей. Торгуют янтарем. Территория станции не огорожена, но вход допустим только через ворота. Там – все не так как было. Пожары, ураганы, иностранные скромные капиталовложения – довольно сильно изменили ландшафт. Как во сне – не узнаешь, но знаешь, что это ТО. Пожалуй, лишь у моря, несмотря на периодически возникающие и уходящие в бесконечность следы от квадроцикла и отдельные кучки отдыхающих (респектабельные моторизованные десантники с более скученных курортных пляжей), когда уже нет никого, вроде бы ничего не изменилось, ноты те же, если есть душевные силы и страсть, можно испытать те же чувства. Ничто снаружи не мешает этой редкой удаче.
Когда-то мы с подругой, отстрелявшись по хозяйству, отдежурив по ловушкам, гуляли вечерами по шоссе, знали все его изгибы, каждое неповторимое знаменующее этот изгиб дерево. Они тут все были как топ-модели, персонажи неземной развевающейся красоты. Были, а теперь исчезли, не выдержали беспрерывного потока машин, теперь не то, что гулять по шоссе – перебежать его проблема. Машины ставят прямо на траву, под ней песок, который немедленно от подобного воздействия пускается в путь. Неудержимо тает законсервированный некогда нуждами железного занавеса рельеф…
Зато расцвел Зеленоградск. Теперь все круто изменилось. Что-то заново покрасили, что-то обернули сеткой, знаменующей минутное намерение отремонтировать всерьез… Кирхи обернулись православными храмами… Базарная площадь оснастилась современными ларьками, но все же сохранился уголок, где на картонных коробках лежит такой ностальгически на первый взгляд необходимый хлам – ну там, боты, веники, может, даже калоши, – одним словом, не волшебная керосинная лавка детства, но некий десятый смыв с родного сердцу бедняцкого быта…
Сюда наконец-то дошли, как же медленно шли – как те виноградные улитки, каким-то образом диффундировали, – люди с хорошими лицами и стали что-то как-то созидать, а главное, ассоциировать себя с тем Зеленоградском, который некогда был Кранцем, одним из любимых курортов русских господ. Такие вот легенды и мифы – сюда, как выяснилось, на воды ездил сам Столыпин, и дом на площади ему принадлежал… И грязи-и-и-и-и… грязи-то оказались целебные… И минеральные источники, и прочие променады… «В своих голубых пижамах», одним словом.
Сейчас вот и я снова нахожусь в Зеленоградске-Кранце. В том давнем смысле, как раньше, я ничего уже не вижу, эпоха моего видения прошла, – вот, пытаюсь разглядеть, какие стрельчатые красоты будут видны из окошка одной из воображаемых темниц, пустых глазниц… Это в высоком и прекрасном коридоре на втором этаже того самого столыпинского дома (не бойтесь, уже не вагона!) в торце коридора библиотеки и оплота культурной жизни ее прихожан, мы стоим с одной из новых фей этого заново волшебного царства. Она показывает мне, как отсюда виден удивительный дом, в башенках и ставенках которого сосредоточился родной ее душе прекрасный Кранц… Я всегда мучительно пыталась понять, почему созданные совершенно чужими, бесконечно чуждыми нам людьми дома, улицы, города, – вдруг оказываются чуть ли не слепком с твоей души. Есть ли в этом что-нибудь – сверх анамнеза вита, импринтинга и прочих терминов, заменяющих наши невыразимые чувства и душевные предпочтения?
Колыбельная
Когда вечером наконец ложишься спать, может показаться, что ради этого и жил. Выстоять, выдержать, все требую-щееся совершить, справиться с каким-то примитивным уходом за собой, чтобы, наконец, на законном основании – уйти. Лечь, спрятаться, вытянуть ноги. Только когда удается наконец проделать именно это, – суметь действительно эффективно и добившись таким образом облегчения, вытянуть-таки ноги, – только тут можно почувствовать слабое, дежурное, но все же соответствие действительного – желаемому. Ради чего же колотились весь день-деньской, спрашивается. – Долги-долги. А как долги образовались? – Ловушки-ловушки. А на чем попались? – На том, что думали, будто хотели чего-то еще, не только ноги вытянуть. А оказалось? – Только сильнее стала потребность вытянуть. Ну что ж. Получили образование, завели детей, поработали на славу (не ради, а изрядно), давно уже только прорехи в этом стройном здании едва успеваем, даже все же – не успеваем, затыкать.
Как-то раз в консерватории я сидела на таких плохих местах, так высоко и неудобно, да еще против обыкновения – пришла не на пианиста, а на органиста, – так вот, я сидела так, что мне была видна вся его кухня, он был чех какой-то, а может быть, эстонец, одно из двух. Так вот, он явно не успевал затыкать свои поддувала, его деятельность так мало походила на вдохновенное исторжение божественной музыки… Он метался, как хозяйка, впервые затеявшая пироги. Все мы, впрочем, плохие органисты. И если даже исторгаемая вами музыка кому-то нравится и даже чем-то считается и почитается, самоощущение все равно такое – броски от поддувала к поддувалу, впопыхах и, как минимум, не совсем вовремя.
Зато когда, спасибо земле, которая «все-таки вертится», – когда наступает ночь, можно остановиться по закону жанра. И в этот краткий момент мимолетного контакта с собой еще в сознании перед погружением в себя без сознания – мелькает легкое удивление – что же это происходит, неужели – жизнь? Но непреодолимое желание вытянуться и убыть мешает пообщаться с кем-то вроде себя по поводу жизни – при жизни. Самонеощущение почти достигнуто, удалось разложить болевые точки по удачным местам, занавес падает. Наступает желанный и плодотворный перерыв, а в чем – так и не успеваешь выяснить. Утро вечера мудренее, но ближе к смерти.
От лица уходящей натуры
Почему-то дети прекрасно всё понимают, особенно – парадоксы. Два мальчика лет 12-13 идут на колодец за водой. У каждого по ведру, а один из них еще ведет за руку крошечную сестру. Мальчиков этих я уже видела на реке, они явно городские, то есть – дачники в этой деревне. Там, сидя на берегу, ухитрившись так накупаться, что в отчаянную жару при абсолютно подогретой воде в реке, они буквально стучали зубами и при этом пытались переговорить друг друга на тему провайдеров и серверов.
Сейчас же, благо колодец напротив моего окна, я слышу дивный, ласкающий слух разговор. Мальчики идут, изогнувшись дугой, каждый в сторону от своего ведра, а малышка спрашивает своего брата что-то вроде того – почему нельзя иметь такое огромное ведро, чтобы можно было сходить за водой всего один раз (за все лето?) и т.д. Брат очень охотно ей отвечает, что для этого пришлось бы вырыть огромный колодец, а на это потребовались бы огромные деньги, а чтобы заработать огромные деньги, нужно потратить огромное количество нервов, а для этого надо иметь огромное количество сил, а чтобы иметь столько сил, нужно есть огромное количество еды, а для этого нужно огромное количество денег…
Они удалялись, я больше ничего не слышала. Но и так – все ясно. Дети уже усвоили царствующую логику и уже поняли ее абсурдность. Но все равно – приняли. Вот что самое интересное!
И тем не менее остается ощущение счастья. Или хотя бы – облегчения. Можно спокойно умирать, уходящей натуре можно уходить. Есть кому думать про эту жизнь дальше.