Петроград-Брест

Шамякин Иван Петрович

Часть первая

Перемирие

 

 

Глава первая:

Заснеженные окопы

 

1

Богунович и Мира отстали от солдат, солдаты далеко опередили их и подходили уже к своим позициям. Богунович не пошел напрямик, по их следу, а сделал полукруг, держась опушки молодого сосняка.

Мира усмехнулась, но промолчала. Она догадалась, что Сергей хочет уберечь ее от ветра. Это тронуло. Не раз уже замечала, с какой просто-таки рыцарской заботливостью он оберегает ее от простуды, от холода, от солдатской грубости. Чудак, думает, что она такая уж оранжерейная.

А ветер действительно за какой-то час изменил направление и неожиданно стал морозным и жестким. Когда утром шли туда, к немцам, ветер был западный, мягкий, влажный, два дня стояла оттепель. А сейчас — северный, пожалуй, северо-восточный уже. Сразу заскрипел снег под ногами, и по насту поползли синеватые змейки. Они закручивались вокруг сапог, проникали за голенища, пробивали брюки; ползли под шинель к спине, к груди. Сергей почувствовал, как замерз, и подумал о Мире: слишком легко одета, нужно все-таки выписать со склада офицерский полушубок и перешить ей. К черту условности — кто что скажет! Да и пусть говорят. Но сама Мира наденет ли кожушок? Она признает солдатскую шинель, солдатские сапоги — и ничего из офицерской одежды! Был уже у них разговор на эту тему. Довольно бурный. Он доказывал, что женщина во всем должна оставаться женщиной и одеваться соответственно своей природе. Она отвечала, что в нем крепко засели буржуазно-мещанские предрассудки. Поссорились. Поссорились, чтобы потом помириться. Когда она переставала быть солдатом, партийным агитатором, а становилась обыкновенной девушкой… женщиной, доброй, ласковой, нежной, пьяневшей от любви, — это были часы наивысшего счастья, о котором тут, на войне, он раньше не смел даже мечтать. За три с половиной года окопной жизни, казалось ему, все в нем зачерствело, душа покрылась отвратительными гнойными струпьями. Теперь он радовался, что все так сразу очистилось и он в свои двадцать семь лет вернул свою возвышенную душу, стал как бы прежним, романтичным студентом, который в начале войны сам попросился на фронт. Мира сказала, что его очистила революция. Да, конечно, война и революция очистили его от многих сословных, классовых предрассудков, хотя и тогда, в четырнадцатом, он шел воевать не за царя — за народ, за отчизну. Народу он служит и теперь. Большевистское правительство доверило ему, беспартийному поручику, полк, солдаты любят его…

Какой, однако, студеный ветер! И сосняк не заслоняет от него. Если ударят сильные морозы, будет очень туго — с харчами, с фуражом.

— Опусти уши!

Мира остановилась, повернулась к нему. Опаленные морозным ветром, горели ее щеки, заслезились глаза и, огромные, заблестели, как черные сливы в росе; казалось, еще больше припухли сочные губы; она по-детски облизала их и коротко засмеялась.

— Р-революционер, Сер-режа, не может опускать уши.

От холода ее картавость усилилась, умиляя Богуновича. Ему все нравилось в ней. Разве что не все произносимые ею слова, казалось ему, подходили к этим губам, к этому маленькому носику, влажным очам.

Он, воспитанный на Блоке, хотел видеть в ней только женщину, созданную для любви, для счастья, для семьи. В облике ее, пожалуй, одно не нравилось — стрижка. Но Мира пообещала, что больше стричься не будет. А так… ни солдатская шапка из черной овчины, ни шинель не портят ее очарования. А единственная женская вещь — красный шарфик, что выбивается из-под воротника, — украшает всю грубую одежду, превращает ее на этой маленькой девушке в одеяние принцессы.

Если бы она позволила, он взял бы ее на руки, под свою шинель, согрел бы, как ребенка, и понес… понес бы по этому заснеженному полю — подальше от окопов, от войны… Но такую вольность она допускает только там, на станции, в их комнатке…

Богунович оглянулся назад, где остались немецкие позиции: выступ сосняка закрыл их. С облегчением вздохнул. Признается ли когда-нибудь ей, почему сделал такую петлю, побыстрее спрятался за сосняк? Нет, в этом нельзя признаваться. Это — нервы. Никогда не был трусом, а тут вдруг испугался. Это невозможно объяснить. Заключено перемирие, между солдатами идет братание, немцы приходят к ним, они — к немцам. Правда, он сегодня пошел впервые — и под видом солдата: очень хотелось глянуть на их позиции. Глянул. И хотя немцы по-дружески вывели их за линию окопов, его охватило жуткое чувство, будто в спины им из хитро замаскированных гнезд нацелены пулеметы, готовые вот-вот плюнуть горячим свинцом. Четвертый год воюет, в штыковые атаки ходил, в разведку — никогда такого не чувствовал. Даже захолодало все внутри, словно ветер этот пронизал насквозь. За кого так испугался? За себя? За солдат? Прежде всего — за нее. За эту девушку, агитатора, переводчика, все делавшую с детской верой. Но она же не впервые шла на ту сторону. Ради этого ее и прислали к ним — вести агитацию среди немецких солдат, поднимать их на революцию. После того как они сблизились, он волновался за каждый ее поход. Но все же не так. Что с ним случилось? Он шел сзади, чтобы прикрыть ее собой, хотя понимал, что это наивно: не солдат она, не упадет на землю, заслышав выстрелы, оглянется и… бросится к нему, прошитому пулями….

Представлял, как Мира подхватит его, смертельно раненного, на свои маленькие ручки, и тут же холодел от ужаса, не за себя, за нее — убитый, он не заслонит ее собой, не спасет.

Сергей еще раз оглянулся. Слава богу, сектор обстрела закрылся сосняком, теперь их не видит ни один пулеметчик, ни один стрелок. Он остановил Миру, повернул к себе и опустил уши ее шапки, закрыл выбившиеся блестяще-антрацитные подстриженные волосы, маленькие, побелевшие от мороза уши. И поправил шарфик, что сбился, оголив тоненькую, детскую еще, смуглую, как после недавнего загара, шею.

— Плох тот революционер, который отморозит себе уши.

Усмехнувшись, Мира вскинула свои руки в продырявленных вязаных перчатках ему на плечи, где темнели полосы от снятых погон. Он, Сергей, замечал и раньше, что шарфик придает ей гражданский вид. Перчатки она редко надевала, теперь, увидев их так близко, он поразился их необычно мирному, почти домашнему виду. Это была вещь из другого мира, который мог только сниться. Такие перчатки вязали мать его и сестра.

Теперь он совсем близко от дома — рукой подать, за год после Февральской революции несколько раз бывал в Минске, но все равно жизнь семьи казалась недосягаемо далекой — как на иной планете. Только Мира, ее появление приблизило для него жизнь. Никогда за всю войну он так не думал о мире, так не жаждал его. Он, атеист, начал суеверно верить, что какая-то высшая сила дала ему за все его муки эту радость — полюбить девушку, даже имя которой имеет общий корень со словом, ставшим символом будущего счастья.

Сергей наклонился и поцеловал Миру в пухлые и — странно! — не холодные, горячие губы…

— Славная моя… Как я люблю тебя!

Она засмеялась и отстранилась.

— Солдаты увидят.

— Пусть видят.

— О, ты не боишься, что подумают о командире? Не боишься за свой авторитет? Завел шуры-муры…

— Не мели чепухи. Ты — моя жена.

— «Моя, моя…» Ты феодал. Буржуй. Собственник. Революция уничтожит эти понятия — «твой, мой». Все будет наше.

— И жены? И мужья?

Мира снова засмеялась.

Как-то в их теплой комнатушке в квартире начальника станции она начала доказывать, что революция уничтожит и семью — в эру свободы и равенства любовь тоже будет свободная. Ее ультрареволюционные фантазии часто забавляли его. Он, опаленный войной, чувствовал себя раза в два старше, чем был в действительности, а потому считал, что имеет право с высоты своего возраста принимать любые фантазии этой девушки, непосредственность ее давала ему еще одну забытую радость — возвращение в мир детства. Но ее рассуждения о свободной любви не понравились ему, они оскорбляли его чувства, и — что еще хуже — казалось, оскорбляют саму ее и… его мать, и ее мать.

Сергей тогда заметил, что ему не хотелось бы жить в таком свободном мире, для него семья, материнство — понятия святые, семья — это лучшее, что изобрело человечество в процессе своей эволюции. Семья, как хлеб, как книга, — такое же изобретение, только еще более необходимое для жизни, для прогресса. «И для революции», — заключил он.

У Миры позеленели глаза: он уже хорошо знал эти зеленые, как у кошки, искры в глазах. Попытался свести все к шутке.

«Ты знаешь, чем прославился наш Минск в годы реакции? В восьмом или девятом году, не помню точно, я еще в гимназии был, в городе была создана «Лига свободной любви». Эти молодчики и «свободные» девицы» так оплевывали мораль, бросали такой вызов обществу, что, хотя они в своих политических взглядах смыкались с черносотенцами, полицмейстер отдал приказ о разгоне лиги и их аресте. И это был единственный случай, когда мои отец и мать приветствовали «репрессии против молодежи».

Но в нее вселился уже черт, и черт беспощадный, в такие минуты она становилась похожей на мальчишку, который заполучил в руки пулемет и которому лишь бы стрелять, пока не отберут, — неважно, куда, в какую сторону. Так «стреляла» и она:

«Твой отец — царский прислужник, судья. Он революционеров судил!»

Он едва сдержался:

«Мой отец — адвокат, он всю жизнь защищал бедных, обиженных. Ты не знаешь, что такое честный адвокат в земском суде».

Наверное, Мира действительно плохо представляла себе роль адвоката, потому что у нее часто прорывалась неприязнь к его родителям, вообще ко всем интеллигентам, и эта неприязнь, переходившая в ненависть, пугала и отчаивала. Образованная девушка, гимназию окончила. Как же могут думать неграмотные рабочие, мужики?

Полчаса он лежал на кровати, она сидела за столом, набросив на плечи шинель, взлохмаченная от его поцелуев, встопорщенная. Он жадно курил и пытался читать Чехова. Она листала Карла Маркса на немецком языке, будто хотела найти у Маркса подтверждение своей непримиримости и свалить этого аристократа-офицерика марксистской цитатой. Она кипела от того, что он может в такой момент читать, да еще кого — Чехова. Тогда она не признавала еще Чехова, пренебрежительно бросала: «Обыватель!» Советовала ему читать Горького и Бедного.

Сергей считал своей серьезной победой, что заставил ее полюбить Чехова. Может, Чехов помог ей сейчас посмеяться над чушью об общих при социализме мужьях и женах.

Нет, скорее всего — Декрет о гражданском браке, о детях… Декрет этот он прочитал в «Известиях» несколько дней назад и почему-то очень обрадовался, как будто победил в чем-то чрезвычайно важном для своей дальнейшей судьбы и судьбы своего народа; так радовался он разве что самому первому советскому декрету — о мире. Выходит, Ленин понимает любовь, семью, ответственность за детей так, как, пожалуй, понимали его родители и сам он, «консерватор», как называла его Мира.

Он показал Мире декрет о семье. С деликатностью педагога не ткнул носом, не припомнил недавний спор, но не без удовольствия наблюдал, как долго и внимательно читала она декрет. Сделалась в тот вечер серьезной, и, он, словно хрупкую вещь, охранял эту серьезность.

Как это хорошо — прощать ей отдельные слабости, капризы… Разве непонятны ему эти наивные, почти детские еще неровности ее характера?!

— Ты тоже опусти уши.

Он послушно снял солдатскую шапку, отвернул наушники.

Ветер усиливался, январский мороз кусал лицо. Вначале побелевшие щеки ее вдруг загорелись. Но от мороза ли только? Взволнованность выдал странный блеск в глазах.

— Ты не знаешь, как я счастлива сегодня… Я не сказала тебе… Как они слушали меня… солдаты! Я знаю, что говорю по-немецки с жутким акцентом… Тогда, прежде… солдаты усмехались… шептались между собой… осматривали меня, как коты… А теперь… Как серьезно они слушали, пока их не разогнал офицер… Я им рассказывала про нашу революцию… Про Декрет о земле… И как они слушали, Сережа! У них горели глаза. И сжимались кулаки… Они мне сказали, что в Берлине и Мюнхене поднялись рабочие. Мы об этом читали в газетах… Но одно — газеты. А другое — вот так, доверительно… сообщают немецкие солдаты… Начинается, Сережа!

— Что?

— Как что? — удивилась Мира. — Революция в Германии. Оттуда она перекинется во Францию, Англию… Запылает пожар мировой революции и сметет кайзеров, министров, всех империалистов… Троны шатаются и завтра повалятся под натиском пролетариата. Под обломками капитализма будет похоронена и эта проклятая война. И это мы… начали, Сережа! Мы — застрельщики и поджигатели мировой революции! Мы!

Они стояли, у ног их намело сугробики снега. От резких жестов у Миры опять сбился шарфик и оголилась шея. Богунович снова заботливо поправил шарфик и повернул ее спиной к ветру, чтобы при разговоре не глотала «ангинный воздух», уже сильно остуженный, но еще не высушенный морозом, а потому такой зябкий, колючий. Не нужно стоять ей на холоде — и так кашляет. Не нужно говорить на ветру. Что он ни скажет, она, безусловно, возразит, и они заспорят, могут даже поссориться, как было уже не раз. Но он тоже был сильно взволнован, правда, совсем не тем, чем она.

— А я увидел другое…

Мира насторожилась.

— Я увидел боевую часть. Кстати, новую… По условиям перемирия ни немцы, ни мы не должны заменять части на фронте. Мы не заменяем… да и не можем. Кем? А они, выходит, заменяют. Для чего? Тебя слушали внимательно потому, что это призыв второй категории — старые люди, отцы… Ты им — дочь. Тем не менее это хорошо обученные солдаты. И хорошо вооруженные. Я увидел то, чего не увидела ты, человек гражданский. Эти солдаты по приказу своих офицеров поднимут нас на штыки. Сама говоришь: пока не разогнал офицер… Да, достаточно было появиться офицеру… Они тянутся перед каждым унтером…

Ее глаза сузились и стали колючими, как этот режущий щеку ветер.

— Ах, как ты грустишь о том, что перед тобой не тянутся!

— Я грущу не об этом, Мира! Я напуган. Пусть бы из наших окопов передней линии выглянул хоть один солдат боевого охранения. Их нет! А если перемирие будет нарушено, если мирные переговоры…

— Ты не веришь в революцию! — жестко перебила Мира. — В мировую революцию.

Богунович вдруг разозлился, не впервые его злили громкие слова о мировой революции. Но в других обстоятельствах он сдерживался. А тут, в поле, вблизи линии своих передовых окопов, явно покинутых солдатами, перед этой девушкой…

— Не верю! Не верю, что мы с тобой разожжем ее!

Глаза у Миры вновь позеленели.

— Ты не разожжешь. С такими взглядами…

— С какими? Я верю в революцию. И революция поручила мне охранять ее вот на этом участке. А я не знаю, как это сделать. Нет сил…

— Не понимаю, что нужно делать.

— Нужно остановить немецкое наступление, когда оно начнется.

— Знаю тебя как облупленного. Одного не знала — что ты трус и паникер.

Но сказала она это уже без злости, покровительственно: глаза ее стали обычными — влажные сливы глаза ее смеялись. Сергею стало немного обидно, что она не понимает его забот, его чувства ответственности, которое кажется ей офицерским пережитком.

Но хорошо уже то, что она не начала, как тот мальчишка, «стрелять» по своим. Бывало, она не скупилась на оскорбительные слова, когда улавливала его скепсис по отношению к ее революционным фразам. И он последнее время остерегался. Но теперь ему было не до скепсиса, опасения его вырвались криком, и она, наверное, поняла это. Спасибо тебе, дитя!

— Пойдем. А то мы заледенеем на этом сумасшедшем ветру. Я все же устрою тебе кожушок.

— Еще чего не хватало! Буржуазные штучки!

— А твоя ангина, твой бронхит — это что? Пролетарские болезни?

Она по-мальчишески погрозила ему маленьким кулачком в дырявой перчатке.

Пошли дальше. Ветер сек в левую щеку, и он зашел слева, чтобы хоть немного прикрыть ее собой. Он приказал себе молчать, чтобы она не отвечала и не хватала морозный воздух слабыми легкими. Но не выдержал:

— Возможно, это необстрелянный, недавно сформированный полк, но вооружен он до зубов. И вымуштрован с прусской педантичностью. Две батареи выдвинуты к переднему краю. Зачем? А кони… Ты видела их коней? Говорят, Германия голодает. Но боевых коней они кормят овсом, не иначе. И это правильно. А у нас и сена нет. При такой кормежке наши кони не то что пушки не потянут — их самих нужно будет тянуть… Да что кони? Чем накормить завтра людей? А что мы знаем о неприятеле? Я, командир полка, не знал, что перед нами заменена часть. Мы запустили разведку, а немцы ведут ее по всем правилам. Они знали, кто я. Их офицер сказал по-французски: «Вместе с агитаторами русские присылают к нам шпионов…» Я не удивился бы, если бы они арестовали меня как шпиона. Не скоморошничай! Если ты командир полка, не наряжайся под солдата…

Мира остановилась, заглянула в его лицо, и в ее глазах, затуманенных слезами от морозного ветра, Сергей увидел страх, какой видел в глазах матери, провожавшей его обратно на фронт после очередной короткой побывки дома, в Минске.

— Пастушенко правильно отговаривал меня от этого похода… Но очень уж хотелось своими глазами увидеть, какие они теперь, немцы. Увидел…

— И испугался?

— Испугался.

Мира покачала головой.

— Мне остается удивляться, как я полюбила такого… Ты знаешь, кто ты?

— Интересно.

— Ты — ни рыба ни мясо. Не контрреволюционер и не революционер…

— Я — патриот своей отчизны.

— Фу! Даже нафталином потянуло. Как из комода моей бабушки.

Богуновича давно уже брала досада, что Мира, да и другие большевики, кроме разве унтера Башлыкова, не понимают чувства, овладевшего им после Октября и приведшего его к большевикам, ибо он поверил, что никто, кроме Ленина, не может спасти истекающую кровью страну и многострадальный народ. Это чувство вылилось теперь в одно очень сильное желание: не только не отдать немцам больше ни аршина родной земли, но и освободить захваченную ими. Военной силы нет. Есть только одно: мир, ленинский мир без контрибуций, аннексий, захвата чужой территории. Но пойдут ли немцы на такой мир? Союзники — французы, англичане — не откликнулись на призыв правительства Советов. В таких условиях Германии и особенно голодающей Австро‑Венгрии выгодно подписать с нами мир. Так рассуждал он, бывший командир роты, неожиданно выбранный солдатами командиром полка. В это верил еще сегодня утром, пока видел немцев издалека, в бинокль. А теперь из головы не выходили… нет, даже не солдаты, которые действительно вытягивались перед каждым унтером, — кони. Какие сытые кони! И боевая позиция батареи на холмике у кладбища: оттуда можно бить по станции и по усадьбе, по штабу, прямой наводкой.

Взволновало и другое: отсутствие боевого охранения в первой линии окопов его полка в то время, когда, как он увидел опытным глазом, немецкие окопы хорошо обжиты. А наши занесены снегом. В том месте, к которому они с Мирой подошли, в окопах не было даже следов; к утру при такой метели их совсем забьет снегом, сровняет с поверхностью поля. За преступную беззаботность командира роты следует отдать под суд. Но для этого нужно, чтобы проголосовал полковой комитет…

Тень суровости исчезла с лица Богуновича, когда он увидел над блиндажом командира роты прозрачный дымок — в блиндаже топится печь! Конечно, солдаты там. Кто захочет в такой холод сидеть в окопе? Да и к чему людей морозить? Перемирие. Однако часовые должны быть на местах!

— Пошли в блиндаж. Погреемся, — сказал он Мире и первый соскочил в окоп, протянул ей руку. Тут, недалеко от блиндажа, в окопе все же была протоптана тропка, ответвление хода сообщения вело в тыл — ко второй линии. Правда, теперь, во время перемирия, можно ходить не прячась, но за годы окопной войны люди привыкли зарываться в землю, ходить по траншеям. Разве не пережил он только что страха, ощущая спиной немецкие пулеметы?

Богунович толкнул тяжелую, из неструганых досок дверь блиндажа и пропустил вперед Миру, у которой, было заметно, и в перчатках не гнулись окоченевшие пальцы да и щеки снова побелели.

Она прошмыгнула в черный зев двери, не нагнувшись. Богуновичу же пришлось наклонить голову и согнуть спину.

Мрак блиндажа ослепил. Только сквозь щели чугунной печки светились ярко-алые, словно живые, языки пламени; пламя гудело, билось в «буржуйке», будто хотело вырваться на волю. В лицо дохнуло жаром. После холода легкие хватили горячего воздуха, и Мира закашлялась. Опустилась перед печкой на колени, протянула руки к теплу, сил, верно, не осталось снять перчатки, подожгла их, запахло паленой шерстью.

Не сразу Богунович увидел, откуда еще, кроме печки, цедится слабенький свет, — в углу, на столике, коптилка. Только заметив ее, Богунович рассмотрел все остальное. Хотя что было рассматривать — сам он не день, не два, а семьсот, если не всю тысячу дней, прожил в таком же блиндаже. Нары сбоку. Самодельный столик. Над столиком — портрет Ленина, из газеты. Но не предметы останавливали взгляд. Он искал людей. Где люди? Наконец увидел. Одного. Узнал. Унтер-офицер Буров, теперешний командир взвода.

Буров стоял сбоку от печки, у стены, около вешалки, где висело несколько шинелей: для караульных имелись кожухи, в такую стужу они были в расходе.

Буров, конечно, сразу узнал командира полка. Стоял навытяжку, с хорошей выправкой бывалого солдата, но как-то боком, выставив вперед правое плечо.

— Добры дзень, товарищ командир, — поздоровался Богунович, несколько, пожалуй, по-граждански, но с ударением на «товарищ» и на белорусский манер выговаривая слова, — помнил, что Буров с Могилевщины.

— Здравия же-ла-ю, ваше… — совсем растерялся взводный, хотя Богунович помнил, что кто-кто, а Буров не ошибался, не обращался к нему по старинке даже прошлым летом, при Керенском.

Что с ним?

Вдруг Богунович заметил, от чего растерялся унтер. На гимнастерке его висели три Георгиевских креста — полным георгиевским кавалером Буров не успел стать.

Богунович понял, за каким занятием захватили они недавно выбранного командира взвода. Оставшись один, тот достал свои награды и надел их полюбоваться. После всего увиденного у немцев это почему-то очень тронуло Богуновича, будто Буров совершил еще один геройский поступок.

— Не прячьтесь, Буров, вы их заслужили кровью…

— Спасибо, товарищ командир! — обрадовался Буров.

— Где люди, командир?

Буров ответил не сразу. Снова закашлялась Мира, и он сказал смело, по-отцовски заботливо:

— Кожушок вам требуется, барышня. Чего это она у вас, Сергей Валентинович, без кожушка ходит?

Богунович замер, сжался. Ох, выдаст она сейчас за «барышню» и за такой выразительный намек на их отношения! Нет, смолчала. Только удивленно посмотрела на унтера, а когда тот шагнул к печке, еще больше удивилась, увидев на его груди кресты. Богунович усмехнулся: будет длинная лекция о царских «побрякушках» придуманных для одурманивания народа. Но и про кресты Мира смолчала. Странно. А Буров словно испугался, что не ответил на вопрос командира:

— За дровами пошли. Мороз берется…

— Весь взвод?

Буров по-крестьянски тяжело переступил с ноги на ногу и вдруг как колуном ударил, даже гакнул:

— А-ах… Сергей Валентинович. Без завтрака люди. Не хватило на всех завтрака. А уже обед…

Это был упрек ему, командиру полка. Если оставался без завтрака взвод, находящийся в боевом охранении, в окопах, — это, считай, уже не армия. Нужно немедленно менять людей, занимающихся продовольственным обеспечением полка. Но как заменить, если полк их выбрал? Всех выбирают. Демократия.

Богунович взял от стола табуретик, подал Мире.

— Сними шинель. Отогрей душу.

— Плох тот революционер, у кого замерзает душа, — раздраженно, явно недовольная, ответила Мира.

— Эх, дочка, — вздохнул Буров, — душа…

Но Богунович кивнул ему, чтобы не развивал своих крестьянско- церковных представлений о душе, иначе эта девчонка распатронит их, несознательных, в пух.

— Кипяточек у меня есть. Выпей, родная. Кашлять не так будешь. Жаль, сахару нет…

Буров ополоснул кружку, выплеснул воду за дверь, впустив облако морозного пара. Налил кипятку.

Мира сняла перчатки — отогрелась, взяла по-детски кружку в обе руки, маленькими глотками, но жадно пила горячую воду. Богунович следил за ней и с тревогой думал, не заболела ли она — очень уж запылали щеки. Но при солдате не припадешь губами к ее лбу, виску — так он, как когда-то мама, проверял, нет ли у нее жара. Она любила такие его поцелуи, но насмехалась над его «аристократическими замашками».

— Иван Егорович, выстоим, если немцы начнут наступать?

Буров, подбрасывавший в печку дрова, словно ожегся, выпрямился, не закрывая дверец, вытянулся по-солдатски; несмотря на отблески пламени, лицо его, показалось Богуновичу, побелело.

— А что — мира не будет?

— Вы, товарищ командир, задаете провокационные вопросы! — жестко и, пожалуй, зло сказала Мира.

— Мир будет. Но до мира все может быть. Фронт есть фронт. И если что — надо выстоять.

— С кем? Сергей Валентинович! С чем? — чуть ли не в отчаянии выкрикнул Буров.

— С помощью пролетариата Германии! Европы! С помощью мировой революции! — уверенно, бодро сказала Мира.

— Разве что с помощью мировой революции, — неуверенно согласился Буров.

Мира не стала, как обычно перед солдатами, горячо доказывать неизбежность мировой революции. Она нахохлилась, будто обиженный котенок. Но Богуновича давно уже умиляло даже то, что она могла вот так надуться из-за политики. Между прочим, такой она бывала только с ним — с солдатами, со своими оппонентами — эсерами, меньшевиками спорила до хрипоты и после спора всегда была весела, даже когда не удавалось отстоять свою правоту. А с ним — как капризное дитя у нестрогой матери. Как-то проговорилась, что она хочет перевоспитать его — любыми средствами. Наверное, это одно из ее средств.

Богунович сказал:

— Взводный Буров, как вы думаете, что было бы командиру в хорошей армии за уход солдат с позиции?

Буров вытянулся, и голос его зазвучал испуганно:

— Трибунал.

— Боевое охранение передних линий должно вестись по всем правилам позиционной войны, Буров!

— Слушаюсь, товарищ…

— Людей собрать! Передать мой приказ.

— Слушаюсь! Разрешите выполнять? — Буров начал надевать шинель.

….После жарко натопленного блиндажа стужа казалась невыносимой. Ветер сек в лицо с еще большей свирепостью. Началась настоящая метель, Богунович сказал Мире:

— Пожалуйста, не разговаривай. Мне не нравятся твои горящие щеки. У тебя жар.

Нет, молчать она не могла и не о себе думала.

— Должна вам заметить, товарищ командир полка… армий не бывает хороших или плохих… Армии есть империалистические, контрреволюционные… И будут революционные!

— Революционная армия тоже может быть слабой.

— Ах, вы так думаете!

— Любая армия сильна своей дисциплиной.

— Революционной!

— Называй как хочешь.

Мира схватилась в отчаянии за голову и сказала уже без иронии, горячо и с болью:

— Не могу тебя понять! Не могу! Ты же умный человек. Тебя любят солдаты… А ляпнуть, прости, можешь такое… Мы стараемся день и ночь… чтобы вытравить из душ, из сознания солдат рабство, чинопочитание… дикость… Выбросить на свалку истории все установления царизма, буржуазии — чины, звания, ордена…

То, что Буров нацепил, оставшись в одиночестве, кресты, действительно-таки сильно тронуло Богуновича, и он готов был защищать право солдата носить их.

— Пойми: человек заплатил кровью за эти «георгин». Это очень дорогая плата — кровь.

— Скоро ты оправдаешь войну за царя, за отечество…

— Странная у тебя логика! И все-таки: ты можешь помолчать?

— Нет, не могу.

— Тогда слушай меня. Если хочешь откровенно, я тебе скажу… Я признал все декреты Советов, кроме одного… Об отмене званий, чинов… о выборности командиров. Это абсурд… Если мы хотим защищать революцию, мы должны иметь сильную армию. Сила армии — в дисциплине, в грамотных командирах. Командовать полком должен полковник Пастушенко, а не какой-то поручик… Да что поручик! Солдата запросто выбирают…

Мира сначала словно собралась сбежать от его слов — обогнала шага на три, а потом повернулась к нему лицом, загородив дорогу и принуждая остановиться. Богунович увидел ее решимость спорить, доказывать и подумал: «Хорошо, что хоть отвернулась от ветра». Он знал, что сейчас услышит жестокие слова, но почему-то нестерпимо захотелось обнять ее, согреть. Как все-таки чудно меняется цвет ее глаз! Снова они зеленые.

— Ах, вот чего вам, ваше благородие, захотелось, — с безжалостным сарказмом процедила Мира сквозь зубы. — Вернуть царских генералов, полковников?

Черт возьми, здорово она умеет загонять в угол: действительно, а где взять их, полковников и генералов, верных революции? Он не сразу нашелся, что сказать. А она уже не цедила — почти кричала, как на митинге:

— Революционной армией будут командовать революционные солдаты! Главковерх — прапорщик. А командует не хуже вашего Духонина, по которому вы вздыхаете!

— Мира, это жестоко, — попросил он милости.

Наверное, она почувствовала, что хватила лишку.

— Погончики да эполетики вспомнили. Ах, как вам хочется нацепить их!

Тогда и он рассердился:

— А ты знаешь… хочется! Если я командир полка, то должен иметь какие-то знаки своей должности, чина! Назови их как хочешь! Но знай: армия — не добровольное товарищество…

Она не дала ему кончить и «выстрелила» с мальчишеской бездумностью:

— А к Каледину вам, господин поручик, не хочется?

Он задохнулся от обиды, морозный ветер кляпом забил рот, легкие. Как она может так? Скажи такое мужчина — он бы ответил по-солдатски! Но как ответишь этой неугомонной, одержимой девчушке, преданной идее, но слабо знающей жизнь, мало что видевшей и не очень умеющей пока анализировать, разбираться в людях и событиях?

Он знал, чем можно ее допечь: однажды произнес эти слова и помнил ее реакцию — полезла, как задиристый мальчишка, с кулачками, что, кстати, его очень насмешило: она может быть и такой!

Он сказал спокойно, но веско:

— Ты — плохая большевичка. И плохой агитатор. Снова ее сжатые в перчатках кулачки поднялись к его лицу, и глаза метнули прямо-таки огненные искры.

— Я — плохая? — Но почему-то вдруг руки ее упали, она повернулась, наклонила голову и быстро пошла навстречу ветру; вся ее маленькая фигура под длинной и грубой солдатской шинелью выдавала оскорбление и какое-то по-детски потешное и трогательное возбуждение. Девчонка, да и только!

Богунович смотрел на овчинную шапку, на шинель, представлял под ней ее худенькое тело, что бывает таким горячим, и обида от ее слов сразу улетучилась, осталось только умиление, осталась любовь, так славно согревающая его в это суровое время, когда на голову взвалили неимоверную ответственность — целый полк. Правда, полк тает, как свеча. Но тем больше ответственность. Тем больше…

 

2

Штаб полка находился в имении барона Зейфеля — потомка небезызвестного Бенигсена, что писал доносы на Кутузова. Сын барона до Февральской революции был офицером Генерального штаба. В конце шестнадцатого года он инспектировал в районе Нарочи дивизию, в которой воевал Богунович.

Инспектора днем побывали в одном или двух полках, кстати, и в его, Богуновича, роте, им понравился в ней порядок, и командир был отмечен — приглашен в штаб дивизии на ужин; пировали целую ночь, дулись в карты, причем штабисты играли как шулера и обчистили окопных офицеров; он, Богунович, спустил свои полевые за три месяца вперед, и у него долго было гадко на душе. Переживал не за себя — ему не надо было посылать семье, адвокат Богунович все ж таки что-то зарабатывал, хотя чаще вел дела людей, которым нечем было заплатить, — переживал за друзей: многие из них своим «полевым жалованьем» поддерживали семьи.

Познакомился Богунович и со старым бароном, его семьей прошлым летом, когда полк перебросили на этот участок перед июньским наступлением. В своем дворце барон дал бал в честь офицеров. Странно, старик и особенно его младший сын, хромой богослов-лютеранин, высказывали довольно революционные по тому времени взгляды — в поддержку республики. После большевистской революции местный ревком арестовал старого барона. Но дней через десять его выпустили, проявив гуманность, — человеку за семьдесят. А еще через неделю в темную ноябрьскую ночь семья бесследно исчезла, вместе с ними и бывший командир полка — подполковник Фриш, сидевший здесь, в имении, под арестом. Никто не сомневался, что немцы сбежали к немцам, перешли линию фронта. Полковой комитет потребовал расследования и покарания тех, кто допустил явную безответственность и утрату бдительности. Арестовали только что выбранного, после смещения Фриша, командира полка — штабс-капитана Егорцева. А местный ревком даже расстрелял одного своего, отвечавшего за охрану баронской семьи.

Между прочим, обстоятельство это — пребывание барона там, у немцев, все время тревожило Богуновича. А сегодня, после посещения немецких позиций, после акции, называемой евангельским словом братание, тревога переросла, пожалуй, в страх. Что стоит, располагая такими силами, оттеснить на три-четыре версты полк? А провокацию всегда можно учинить и во время перемирия, кайзеровцы на это мастаки. Да еще нас же и обвинят. Ну, пойдет нота протеста из Петрограда в Берлин… Что такое нота, когда государства находятся в состоянии войны? Он, Богунович, еще будучи студентом, не очень верил в ноты того, мирного, времени. Сколько их писали перед войной! Императоры, короли, министры клялись в приверженности миру, а готовили вселенское побоище.

Штаб не в самом дворце — во флигеле, на краю парка и фруктового сада. Там же рядом, в бараке, где раньше жили батраки, расквартированы штабная рота, писари, интендантская служба. Всех этих людей наполовину меньше, чем должно быть по штатам военного времени.

Вокруг дворца — великолепный парк, правда, кое-где попорченный: порядочно деревьев спилено, даже повален дуб, которому, наверное, сотни две лет. Зачем пилить? Вокруг — лес, тоже баронский. По его, Богуновича, требованию полковой комитет принял постановление, запрещающее рубить деревья в парке, портить фонтаны, скульптуры, ограду. Постановление приняли, но Богунович видел, что некоторые члены комитета — солдаты — скептически ухмыляются. Нетрудно было догадаться, о чем они думали: жаль, мол, офицеру господского добра. Он попросил Миру, чтобы вместе с призывами к мировой революции, к уничтожению всего созданного буржуазией она бы говорила о ценностях, полезных народу, революции, — их нельзя уничтожать. Мира не сразу согласилась, доказывала, что нельзя глушить народный гнев, копившийся столетиями. Однако все же в чем-то убедил ее: слышал после, как она беседовала с солдатами о сбережении культурных ценностей, принадлежащих теперь народу.

Кроме полка, в имении был и другой хозяин — батраки, объединившиеся в коммуну и занявшие дворец. «Кто был ничем, тот станет всем». Люди, недавно жившие в нищете, без кроватей, без мебели, в бараке хуже коровника, рождавшиеся и умиравшие на соломе, — эти люди заняли барские апартаменты, кормили чумазых детей на полированных столах, спали на инкрустированных кроватях, на обитых китайским шелком диванах, в грязных, прямо из хлевов сапогах и лаптях ходили по персидским коврам, по паркету.

«Кто был ничем, тот станет всем».

Людям этим никто из них, армейских, даже имея право, данное военным положением, не отваживался сказать хотя бы те деликатные слова о народном добре, какие говорила Мира солдатам. Все понимали: по законам революции настоящие хозяева здесь батраки, потому что все в имении сделано, посажено, выращено их руками, руками и умением отцов их, дедов.

Безусловно, было бы резонно сразу после Октябрьской революции переместить штаб из флигеля, где он размещался еще при бароне с его доброго согласия и из хитрости — все имение находилось под охраной, — во дворец. Но на это не пошли ни командиры полка, предшественники Богуновича, ни большевистский комитет, взявший власть в свои руки. Кто отважится выселить коммунаров — детей, женщин — посреди зимы? Куда? Назад в барак?

Казалось, первая коммуна, о которой мечтали великие социалисты, должна была бы захватить такую убежденную большевичку, как Мира. Но особенного интереса к коммуне она не проявляла и людей этих — бывших батраков — как бы побаивалась. Удивило это Богуновича. Вообще, она охотнее выступала перед немцами, чем перед своими. Только иногда бросалась в бой с эсерами, считая их контрреволюционерами, за что те сильно обижались на нее.

Да, прекрасный парк. Даже зимой. А какая красота здесь весной, летом!

Под сильным ледяным ветром деревья гудели и трещали. Разные деревья шумят по-разному. Липы — мягко, легко, дубы — ветвями натужливо трутся друг о друга, скрипят, а ветки берез свистят, как те розги, которыми секли солдата в толстовском «После бала».

Странно, что Миру мало интересуют коммунары. А его, Богуновича, чрезвычайно притягивает первая коммуна. В жизни ведь! Не в книгах. Не у Чернышевского или Сен-Симона. Или кто там еще писал о коммуне?.. Созданная не интеллигентами, не Верой Павловной, а батраками, людьми неграмотными, но реалистами, от земли. Он ежедневно встречает их, пытливо всматривается, что и как делают, чем занимаются, как живут. Не все ему, интеллигенту, офицеру, нравится в этой коммуне, не верится, что батраки смогут так жить всегда, но одно искренне восхищает — их жизнедеятельность, жизнерадостность: все они, старые и малые, как узники, разрушившие тюрьму и вырвавшиеся на свободу. Много стихии и много радости. Да, эти люди, видимо, ощутили, познали полной мерой, что такое свобода и равенство. Он, Богунович, к сожалению, не вкусил счастья этого неповторимого чувства. Появилось было что-то такое год назад, после Февральской революции, но жило очень недолго, быстро наступило разочарование той, февральской, свободой. Октябрь он принял без колебаний. Но задевает самолюбие солдатский комитет, ограничивающий его командирские права.

Руководит коммуной Антон Рудковский, бывший балтийский матрос, раненный прошлым летом при Моонзунде. Осколок, как бритвой, срезал ему мякоть щеки, уха, повредил глаз. «Попортил фотокарточку», — грустно шутит Рудковский. А был, по всему видно, красавец на всю волость — высокий, сильный, с густыми, кудрявыми от природы, каштановыми волосами, карими глазами. Рудковский объединил батраков в коммуну, возглавил ее, будучи сам из крепкой середняцкой семьи. Из-за этого у него конфликт с родителями, и он, как все коммунары, живет в имении. Вообще, как убедился Богунович, не только родители Рудковского, а все хозяева из села не очень-то довольны коммуной, называют бывших батраков голодранцами, нищими, считают, что им досталось слишком много баронского добра и они не смогут им распорядиться. Сами же крестьяне ведут себя осторожно: до сих пор не поделили ту часть баронской земли, какую ревком и Совет отрезали селу. Богунович понимал эту крестьянскую осторожность: в трех километрах фронт, и туда, к немцам, подался барон. Командир полка и тот не может не учитывать этого обстоятельства.

Антон Рудковский — одновременно председатель ревкома. А председатель волостного Совета — старый Калачик, с хитрыми, всегда блестящими глазками. Веселый разговорчивый человек, в лаптях, в латаном кожушке, он всегда как ординарец сопровождает Рудковского. Но, видимо, не всегда соглашается с ним: не однажды Богунович слышал, как Рудковский злился и угрожал человеку, который был втрое его старше, расстрелом за саботаж Советской власти. Филипп Калачик весело смеялся над угрозами: «Чем ты меня пугаешь? Ты знаешь, сколько раз я заглядывал в нее, в могилу? Меня в пятом году на расстрел водили, да от меня пуля отскочила. Жена, братишка, меня заколдовала. Поставь магарыч — тебя заговорит». — «Болтун ты старый», — беззлобно упрекал Калачика матрос. «Вот это ты в самое яблочко попал, — снова смеялся дедок. — Что старый — это правда. Ого, был бы я помоложе! Не такое б ты услышал!»

Богунович с интересом слушал шутливые ссоры этих двух крестьянских революционных вожаков. Видел, что им тоже нравится такой его интерес к их делам.

Рудковский привлекал своей энергией и какой-то особенной, какой Богунович до революции у людей не встречал, верой в светлое будущее, несмотря на собственное увечье, которое вряд ли поможет ему построить личное счастье. Стянутые красно-фиолетовые рубцы придавали его лицу зловеще-пиратский вид, женщине надо познать душу этого человека, чтобы полюбить его, думал Богунович.

Великую веру в счастье он видел еще у одного человека — у Миры. Но там все просто, ибо есть само счастливое сочетание: той же идейной убежденности с женской красотой, образованностью, почти детской непосредственностью.

Матрос относился к нему, офицеру, как бы с иронией; это немного обижало. Отношения были непростые.

Как-то полковник Пастушенко, начальник штаба полка, с заметной взволнованностью показал Богуновичу небольшой этюд: зима, горы, русский солдат, закутанный в тулуп. Этюд был заляпан грязью, но Богунович сразу узнал:

— Шипка? Верещагин?

— Верещагин. И знаете, голубчик, где я это нашел? На помойке. А если там, — показал старый офицер через окно на дворец, занятый батраками, — остались другие шедевры? А они их — на помойку или совсем в печь… Я не большой знаток искусства, но цену подобным вещам знаю. Нельзя такое выбрасывать на свалку, дорогой Сергей Валентинович! Ни при какой власти! Поговорите с этим, — он провел рукой по щеке. — Я почему-то боюсь его.

Это действительно было так, и это удивляло Богуновича: мужественный и честный человек, искренне служивший революции, полковник боялся таких, как Рудковский, как председатель полкового комитета тульский рабочий Степанов, даже перед Мирой терялся, особенно перед ее «кавалерийскими наскоками» на буржуазную культуру. По мнению Богуновича, она в своей неприязни ко всему «созданному проклятыми эксплуататорами» заходила слишком далеко, но в споре со старым полковником всегда побеждала: тот хитро отступал на «запасные позиции» — так Богунович называл его маневр, дающий старому служаке возможность потешить Миру ее победой, однако самому не капитулировать перед ее убеждениями. Богуновича забавляли эти споры, казались какой-то новой игрой.

Нельзя сказать, что Богуновича измаранный верещагинский этюд взволновал так же, как Пастушенко, — гибнут не этюды! — но он уважал порядок и любил своего начальника штаба, поэтому сразу пошел к Рудковскому.

Матрос слушал его с мрачной серьезностью. Калачик рассыпал мелкий смешок, как горох по паркету, и, несмотря на возраст, ни минуты не мог усидеть на месте, как мальчишка, пересаживался из одного кресла в другое, будто примерял, какое удобнее. Разговор шел в бальном зале дворца, пустом и холодном, но, к удивлению Богуновича, с чистым паркетом, почти не тронутыми обоями — только в одном месте был отодран порядочный кусок желтого шелка: отхватила какая-то батрачка на кофточку. Штук двадцать довольно еще чистых кресел с гнутыми ножками, с баронскими гербами на спинках — щит, меч и голова зубра или тура (не разобрать на полинявшем гобелене) на воротах дворца тевтонской архитектуры — стояли в ровной шеренге вдоль стены. Эти кресла и примерял Калачик.

— Миллион за одну картину? Что ты говоришь? Вот, Антошка, нам бы отхватить одну такую! Вот устроили бы коммуну! — «сыпал горох» Калачик.

Рудковский не улыбался — скривился раненым глазом на шутовство старика.

— Кому бы ты ее продал? Мальвине Гривке? Или Залману-каравашнику?

С кем-то из этих людей или с обоими было, видимо, связано что-то смешное, потому что Калачик громко хохотнул — даже отголоски ударили в пустые стены, на которых отчетливо выделялись прямоугольные пятна от снятых картин. Что это были за картины? Где они?

Богунович был здесь при бароне, но в памяти не осталось ни одного полотна. Где-то висели портреты предков барона. Наверное, здесь. Портретов не жаль. Хотя, конечно, ценность любой картины в том, кем она написана, каким художником — Брюлловым или каким-то безвестным шульцем, исполнителем семейных портретов.

Рудковский, не проявив никакого интереса к рассказу о художественных шедеврах, о Рафаэле и Репине, ответил с грубой иронией:

— Что, полковник, баронского добра стало жаль? Так знай: народное это добро теперь.

Обидела Богуновича ирония — особенно «полковник». Но потом пришлось у Рудковского и Калачика просить сена для батарейных лошадей. Почесали затылки, однако дали. Теперь нужно просить снова — и сена для коней, и хлеба для людей. Если солдат не накормить сегодня, завтра — через неделю от полка останется пустое место, а без людей и одного вражеского взвода не удержать.

Во дворец не ходили через парадное крыльцо, на нем лежал сугроб снега. Ветер бился в стену и поднимал снежные вихри: единственную тропку, что вела к черному ходу, к кухне, замело, нигде не было видно ни души, как и на передовой, — ни гражданских, ни солдат. Это безлюдье снова-таки почти испугало Богуновича: в местечке, в каких-то четырех верстах отсюда, у немцев, было довольно людно, открыты корчмы, лавочки, на улицах не только военные, но и гражданские. Правда, тогда, в первой половине дня, стояла тихая оттепель.

Но когда Богунович вошел в коридор хозяйственной части дворца, на него дохнуло жильем, да таким, что даже закружилась голова: из кухни тянуло почти забытыми запахами жареного мяса, свежего хлеба или блинцов. Он рано завтракал, по-солдатски; поели с Мирой пустой пшенной каши, выпили по кружке ароматного кипятка: чай заменяли травы, и самая пахучая из них — багульник. (Мира по-детски смеялась, услышав, что трава эта называется по-белорусски багуном: «Богунович пьет багун. Теперь я знаю, почему полюбила тебя. Ты так вкусно пахнешь».)

Запахи из кухни вызвали почти болезненный приступ голода: сжало желудок от спазм, погнало слюну, даже зазвенело в голове. Богунович разозлился: у солдат, несущих охрану первой линии, не было завтрака, а у них, новых владельцев имения, такая роскошь! Что это — пир во время чумы? Хозяева, черт бы их побрал! Съедят скотину из баронских хлевов — а потом что? Нет, этого нельзя так оставлять! Пусть его осудят комитет, ревком, но следует восстановить порядок, существовавший во время войны: в прифронтовой полосе власть должна принадлежать командиру части, занимающей данный участок! Он тут же грустно улыбнулся своей мысли: а какая у него власть над собственным полком? Однако… неужели коммунары ежедневно готовят такой обед? Это так возмутило его, что он с воинственной решительностью направился на кухню: увидеть все своими глазами! Резко распахнул дверь и… смутился. На кухне у длинного стола, у плиты, пышущей жаром, суетились одни женщины, человек шесть; некоторые из молодых были без кофточек — душно! Они тоже ахнули, увидев неожиданного гостя, бросились прятаться за печь. Но одна не смутилась, хотя тоже была без кофточки.

— А-а, товарищ командир! Заходи, заходи, не бойся, посмотришь бабскую коммуну, — с гостеприимной улыбкой ласковой хозяйки пошла она навстречу, остановилась в двух шагах, дебелая, раскрасневшаяся; от нее, как от печки, дышало жаром; в прорезе полотняной сорочки, неплотно стянутой на шее оборочкой, выразительно светились белые полные груди.

Богунович не знал, куда спрятать глаза. Уставился на старуху у плиты, что пекла на трех сковородках пышные блины, намазывая горячую сковородку куском сала, которое и давало запах жаркого. На краю плиты стояла большая кастрюля, откуда она черпала деревянным половником жидкое тесто, наливала на сковороду. Несколько горок готовых блинов лежали на столе. Женщина средних лет, раскатывавшая на длинном столе кусок густого белого теста, наверное, на пироги, спокойно, не поднимая головы, сказала:

— Стася! Прикройся, бесстыжая.

Стася захохотала.

— Ты думаешь, тетка Аделя, офицер не видел цицек? Ого! Ты не знаешь их! Паны такие! Их же матери не кормят. Кормилицы. Так они с детства как привыкнут к чужим…

Стасю эту Богунович хорошо знал. Она чуть ли не ежедневно попадалась ему на глаза. Словно подкарауливала. И вот так же заигрывала, особенно старалась при Мире. Мира перед нею терялась и потом мрачнела — ревновала. Это ему нравилось. Но, щадя Мирины чувства, он не напоминал ей о теории «свободной любви». Правда, Стася была такой игривой не только с ним, но и с другими командирами, с солдатами, даже старого Пастушенко не стеснялась, заставляла краснеть. Но вряд ли кто, если был не хвастун, не болтун, не клеветник, мог сказать, что спал с вдовой: муж Стасин, батрак, солдат, погиб еще в пятнадцатом году где-то в Карпатах.

Богунович знал: деревенские Стасю осуждали за ее вольности, особенно бабы, а свои, коммунары, смотрели на ее заигрывания с военными снисходительно, как на веселую игру.

Бабка, что пекла блины, сказала:

— Не старайся, Стася, у него своя есть. Ладненькая барышня! Только не надевал бы ты на нее шинельку, пан офицер.

Стася сверкнула большими серыми глазами из-под подрисованных углем или, может, баронессиными красками бровей.

— Эта чернявенькая агитаторка? Да отобью я его — как пить дать, — и снова захохотала.

— Ты так легко отбиваешь мужиков? Смотри, выдерут тебе бабы косы, — сказал Богунович без улыбки.

Женщины, успевшие надеть кофточки, выходили из-за печки, смеялись. Стася не смутилась.

— Не выдерут. Я как волчица: овечек близко от своего логова не трогаю, дальних хватаю… Да тех, что пожирней. А свои… какой с них наедок! Командир полка — вот это да! Хоть бы ночку побыть подполковником.

Вот чертова баба: ей слово — она тебе десять. Старая кухарка, снисходительно посмеиваясь, покачала головой:

— Ну, балаболка! Угости лучше пана офицера блинцами.

Стася обрадовалась такому предложению и скомандовала, словно была тут за старшую:

— Правда! А ну, бабы, подать командиру блинцов на золотом блюдце!

Богунович не успел отказаться, как одна из молодух, наверное, бывшая баронская горничная, церемонно, с поклоном, поднесла ему на большой тарелке из саксонского фарфора целую горку блинов.

Ну как тут было отказаться от угощения? Это, пожалуй, обидело бы женщин. Все они смотрели на него, даже Стася смолкла и следила внимательно и серьезно, не стреляя глазами. Да и желудок разве что не кричал: «Дай!»

— Отведайте, пан офицер, — не поднимая глаз, сказала та, что поднесла тарелку. — Гречневые. С салом.

Богунович взял блин, свернул его в трубку, откусил и даже испугался, что выдаст себя, даст женщинам понять, насколько он голоден. Это было что-то необыкновенное. Показалось, ничего вкуснее он никогда не ел. Из гречневой муки, пропитанный жиром, с запеченными маленькими кусочками сала, блин просто таял во рту и вливался животворящим соком не в желудок, нет, — сразу во все тело, в каждую клетку его, даруя наслаждение, радость, силу.

Но тут же подумал о Мире: накормить бы ее блинами! Как она нехорошо кашляла! А теперь, конечно, переживает, что обидела его… Каледина приплела. Не впервые она бросала ему оскорбления, а потом, видел, сама переживала. У него тоже кипела обида, пока шел сюда. А тут, в душной кухне, обида враз исчезла, и при мысли о Мире охватило еще большее умиление; ее мальчишеские наскоки казались теперь просто смешными; жалость к ней, голодной и, наверное, больной, овладела им. Жалко, что его положение, его достоинство не позволяют попросить у женщин блинов с собой. И вновь появилось раздражение против коммунаров вообще и против этих сытых баб, игриво, театрально угощавших его. Солдаты голодают, а тут блины с салом пекут! Но через минуту устыдился своего недоброго чувства. Как можно! Он, сынок адвоката, с детства жил в чистоте, в достатке, хорошо одевался, учился в гимназии, в университете, ел не только блины с салом, вряд ли в детстве эти блины показались бы такими вкусными… Так какое же имеет он право попрекать этих людей?! Ради того, чтобы эти неграмотные женщины почувствовали себя равными с ним, офицером, командиром полка, стали хозяйками на баронской кухне и по-человечески накормили своих детей, — ради этого прадеды и деды их, отцы и мужья пролили реки пота, а потом еще и море крови — на полях этой страшной войны. За что лег в землю Стасин муж? За что полегли сотни солдат его роты на Нарочи, под Двинском? Нет, эти люди, как никто, имеют право полной грудью вдохнуть ветер свободы. Как и солдаты полка, всей армии. Его, командира, нередко возмущало дезертирство, отсутствие дисциплины, но, рассудив, он всегда приходил к выводу: люди завоевали свободу кровью, так как же можно ее ограничивать? Да если б и захотел, не дали бы ограничить. Пугало одно: надолго ли она, свобода? Как удержать ее, какими средствами?

Задумавшись, не заметил, как съел один блин, потянулся за вторым. Но спохватился: прилично ли?

— Угощайтесь, пан офицер. Угощайтесь.

— Не нужно — пан, пожалуйста… Мы все товарищи…

— Командир — большевик, как наш Антон, — сказала Стася.

— По какому случаю у вас такой пир?

— Эх, так завтра же Новый год! — удивились женщины.

Да-да, Новый год! Восемнадцатый! Он и забыл совсем. Мира — против старых праздников. Да и газеты начали выходить по европейскому календарю. У немцев, в местечке, новогодний фейерверк был две недели назад. Дежурный в ту ночь разбудил его по тревоге, не разобравшись, что за огни на вражеской стороне.

Ударила в сердце горячая волна воспоминаний. Все время ему казалось, что война отдалила безоблачное детство, юность на целое столетие, часто было просто страшно думать о счастье, что царило в семье адвоката Богуновича, где родители, особенно мать, жили ради детей, делали все, чтобы они сытно поели, тепло и красиво оделись, любили музыку, росли честными людьми…

А в этот миг оно, прошлое, мирное, доброе, как-то странно приблизилось. Он словно увидел мать, хлопочущую на кухне вместе с кухаркой теткой Василиной, красивую елку в зале, которую он украшал с сестрой игрушками и конфетами; в нем воскресло трепетное ожидание подарков — их непременно оставит под елкой Дед Мороз в новогоднюю ночь.

До спазма в горле захотелось поставить хотя бы маленькую елочку для Миры и положить подарок, который мог бы ее порадовать.

Но какой подарок придумаешь? Истово, до аскетизма честный, он не мог даже позволить себе выписать с полкового склада фунт-другой муки и испечь хоть бы такие вот блины, как пекут эти почувствовавшие себя хозяйками батрачки.

Разве что попросить у Рудковского? Нет! У Рудковского он попросит муки, но не для себя — для полка.

— Где ваш Рудковский? — отказавшись от третьего блина, поблагодарив, спросил Богунович у женщин.

— Митингует, — засмеялась Стася. — Вот неправду говорили, будто мы, бабы, балаболки, будто нас никто не переговорит. Дали волю мужикам — так они только и знают, что говорят. Старого Калачика сорок баб не перебрешет.

— Заседают мужчины наверху, — просто, без лишних слов, разъяснила женщина, поднесшая блины.

Стася снова засмеялась:

— Живем как в раю: мужики языки точат, бабы конюшни чистят…

— Так, как ты навострила свой язык, никому не наточить, — словно обиженная за мужчин, сказала полногрудая молодица, одна из тех, что прятались за печью.

— А то как же! Я, может, комиссаром вашим хочу стать. Хотя… на лихо вы мне сдались! Какой с вас наедок? Взять бы мне власть над вашими мужиками! Какого захотела, того и выбрала, как царица Катерина.

— Тьфу-тьфу, бесстыдница! Бога у тебя нет! — возмутилась старая кухарка.

— Чего захотела, ишь ты ее! Я за своего глаза тебе выдеру! — серьезно предупредила молодица.

Но Стасю угомонить было непросто, она явно играла на него, на Богуновича (своеобразный способ обратить на себя внимание). И это ей, конечно, удавалось; женщины поопытнее понимали вдову и снисходительно усмехались.

— Ты — мироедка! — отбрила Стася молодицу. — А еще в коммуну лезешь. В коммуне все надо делить поровну…

— А ты кто! Брехло! Балаболка! Распустила язык. Рудковский тебе подрежет его…

— Боюсь я твоего комиссара! Скоро он под мою дудку запляшет.

— Постыдитесь пана офицера, бабы!

Стася шутила, а полногрудая молодица уже кипела. Запахло ссорой. Чтобы не быть свидетелем женской свары, Богунович деликатно попрощался; знал: присутствие постороннего только раззадоривает людей, поссорившихся без причины, просто так, слово за слово. Бывало не только среди неграмотных женщин, но и среди образованных офицеров, что после разговора, начатого шуткой, хватались за револьверы.

 

3

Он шел по темному в зимний день длинному коридору первого этажа, по запутанным ходам и переходам и думал о жизни людей, которых революция сделала хозяевами этого старого дома, окрестной земли, добра в хлевах, гумнах.

Воспитанного в демократической семье, на демократической литературе, познавшего вместе с народом, с крестьянами, батраками, одетыми в солдатские шинели, все ужасы войны Богуновича радовало, что люди — и его солдаты, и эти бывшие батрачки — стали вот такими — действительно свободными, независимыми, не гнут спину ни перед баронами, ни перед полковниками (в конце концов, он для этих женщин — полковник). Но готовы ли они жить коммуной? В шутливой ссоре женщин он уловил тот микроб, который может размножиться и заразить здоровый организм, разрушить его. Нужен умный, умелый санитар, чтобы не дать вспыхнуть болезни индивидуализма, собственничества: «Это твое, а это мое, и моего не трожь!» Философии такой тысячи лет, не так просто выкорчевать ее из человеческого сознания, из душ людских! Он не верил, что это можно сделать за месяцы или даже за годы, спорил с Мирой, восхищался ее уверенностью или злился на ее наивность и мучился от того, что у него нет такой веры, как у нее, что его, словно ржавчина, разъедают сомнения.

До Октября, до встречи с Мирой, все казалось проще, сомнений у него почти не было: он шел с солдатами и на немцев, и на своих генералов, пошел против Корнилова и против Керенского. Но даже не это его встревожило и взволновало — не «микроб», возвращающий тысячелетнюю болезнь. Как и на своей передней линии, где на участке роты остался один унтер Буров, так и тут, на кухне, где пекли вкусные блины и игривая вдова весело шутила, его не просто встревожила — испугала беззаботность свободных людей перед врагом — страшным врагом, вооруженным до зубов, в чем он сегодня убедился сам. Он принял братание. Боялся иногда за Миру, но приветствовал — мудрость большевиков — посылать к немцам своих агитаторов. Понимал, что немецкий солдат — тот же рабочий и крестьянин. Однако прусского лейтенанта продолжал ненавидеть так же, как кайзера.

Увидев, как солдаты тянулись не только перед лейтенантом, но и перед унтером, почувствовал недоброе и к солдатам, и боялся их так же, как осенью четырнадцатого, когда пришел на фронт; тогда, после разгрома армии Самсонова, они боялись «опьяневших тевтонцев», их ненависти к славянам, их выучки, тактики, огневых шквалов крупповской артиллерии.

Поднимаясь по парадной лестнице с приметно попорченными мраморными поручнями, Богунович думал: можно ли при такой свободе, когда любой солдат может самодемобилизоваться, оборониться от врага внешнего?

В бывшей баронской столовой играли дети, звонкие голоса наполняли весь дворец; Богунович их слышал еще внизу, в коридоре. Стулья были перевернуты вверх ногами, навалены кучей, изображая баррикаду. Дети, наверное, играли в войну, группа с группой сталкивались на длинном столе — кто кого сбросит.

Роскошный стол, инкрустированный. Правда, дети были босые или в лаптях. Однако все равно при таком использовании инкрустациям несдобровать. Да стола не было жаль. Поискал глазами, нет ли в «баррикаде» картин. Нет, картин не было ни на полу, ни на стенах — только пятна от них.

Богунович несколько минут стоял в дверях, смотрел на детей. Смутил их. Застеснялись чужого человека, военного; младшие начали прятаться за стулья, под стол.

Только один мальчик лет восьми вышел вперед, смело спросил:

— Ты командир?

— Командир.

— Я знаю тебя. Ты на коне ехал с саблей. А где твоя сабля?

— А ты немцев не боишься? — неожиданно для себя спросил Богунович.

— А чего их бояться? Они же люди.

Ответ малыша ошеломил командира полка. «Мальчик! Ты веришь, что они люди! Как это хорошо. А я, опаленный войной, выходит, не очень верю в это? В кого же превратила меня война?» Впервые ему стало страшно за себя.

Комитет или правление (Богунович не знал, как это называется в коммуне) заседал в баронском кабинете. Он распахнул дверь неожиданно, ориентируясь по голосам. Голоса были глухие, поэтому показалось, что люди еще далеко, за двумя или тремя дверьми. Он почти растерялся, увидев человек шесть коммунаров, сидевших вокруг большого письменного стола. Сказал:

— Простите.

— А-а, товарищ полковник! — воскликнул Рудковский. — Заходи, заходи. Послушай про наши мужицкие дела.

Как часто и раньше, Рудковский обратился к нему иронически. Но теперь ирония в словах «товарищ полковник» не задела Богуновича, обращение не показалось обидным. Подумал, что совсем неплохо стать полковником, советским, иметь полную власть в полку, тогда его полк был бы не хуже немецкого, удар которого надо отразить, и он не ощущал бы страха. Усмехнулся над своим желанием, вспомнив Миру: какие слова услышал бы от нее, признайся он, что хочет стать полковником! Одним саркастическим вопросом, не хочет ли он к Каледину, вряд ли бы обошлось. Взорвалась бы гневом, полыхнуло бы как при пожаре артсклада.

Порадовался, что судьба свела его с такой детской чистотой и непримиримостью. От нее сам становишься чище.

Как-то вышло, что раньше он в этой комнате не бывал, ни тогда, когда офицеров приглашал барон, ни когда полковой комитет занял имение, арестовал барона, ни после, когда по настоянию Рудковского перед армейским комитетом и Советом (Рудковский ездил даже в Минск) дворец отдали батракам для организации первой коммуны.

Первые минуты он рассматривал кабинет, присев на кожаный диван, о котором думал, что такой, наверное, стоял у старого князя Болконского. Воспоминание о Толстом снова вернуло на миг в детство — горькая капля грусти упала на сердце. Но было не до воспоминаний. Обратил внимание, что кабинет загроможден картинами — стоят на полу вдоль стены, на том же диване, где он присел, на книжном шкафу. На подоконнике — бронзовые скульптуры. Собрал Рудковский ценности и охраняет: сюда, видно по всему, не заходят ни женщины, ни дети. С теплым чувством к матросу Богунович вслушался, о чем коммунары говорят. Говорили о подготовке плугов, борон к севу, толковали по-крестьянски спокойно, рассудительно, уверенно, будто и нет войны, линия фронта не проходит по их землям и в поле нужно выезжать через неделю-другую. Удивило это, тронуло и взволновало. Только на войне и особенно теперь, когда революция вручила ему целый полк, познал он цену хлеба. Есть хлеб — есть жизнь, радость, есть армия. Не накормили сегодня солдат — и из окопов исчезло боевое охранение. Не накормят завтра — и полка не станет, участок фронта будет обнажен. И вот эти люди говорят о том, как вырастить хлеб. Говорят как настоящие хозяева. Может, именно в ту минуту военный человек понял весь смысл, всю силу Декрета о земле и впервые подумал, как они органически связаны — Декрет о мире, который он перечитал десятки раз, которым жил, и Декрет о земле, интересовавший его, горожанина, меньше. Отношение его не только к Рудковскому, но ко всем этим людям в кожухах и лаптях потеплело до братской, сыновней любви к ним.

А между тем Рудковский и его товарищи говорили об очень прозаических вещах: спорили, какого кузнеца нанять — Марьяна Кулагу или Еську Буселя. Одни были за Марьяна: свой, деревенский, инструмент у него под рукой, это важно, потому что в баронской кузнице все растащили, кожаные мехи и те порезали на сапоги, железо украли, одна наковальня уцелела.

— Тот же Кулага и вывез все, — горячился старый Калачик. Ему одному не сиделось на месте, он то и дело вскакивал, пробегал до двери и обратно.

— Не пойман — не вор. Зато с Марьяном забот не будет. А Еську кормить нужно. Попробуй такого кузнеца накормить! Сала он не ест…

— Бусель кузню наладит, кузня нам всегда нужна. А Марьяну наша кузня — как скула в бок. Конкуренция! — Довод Рудковского пошатнул позиции сторонников своего, деревенского, кузнеца.

Богунович слушал с интересом, с таким же, как и на первом военном совете армии, когда был выбран командиром полка и когда перемирие еще не было подписано, полки, дивизии вели боевые действия.

Более горячо спорили по другому вопросу — о лесе. Все соглашались, что лес нужно охранять, нужно нанять своих лесников, крестьянских, вместо баронских, которых турнули. Бесхозяйственность приведет к тому, что лучший строевой лес вырубят кулаки, которым есть на чем вывозить, у них добрые кони. Да и вообще нельзя, чтобы лес рубили кто хочет и где хочет, должен быть порядок. Заспорили о другом. Рудковский предложил поделить лес, как и землю, между коммуной и селом, тогда каждый хозяин будет наводить свой порядок. Председатель крестьянского Совета Калачик, которого Богунович раньше не очень-то принимал всерьез — деревенский шут, скоморох, — вдруг проявил настойчивость и — подумал Богунович — мудрость. Он решительно запротестовал против раздела леса. Лес — не только бревна, без шуток, серьезно доказывал старик, лес — это лес, выпасы для скотины, сенокосные угодья, грибы, ягоды, радость для детей, красота для всех, теперь лес — народное добро, и поэтому делить его нельзя, это князья и бароны делили, каждый свое отгораживал; вон монахи — боговы служки — в своем лесу гриба не позволяли поднять, ягоду сорвать. Что ж, и коммуна в свой лес не будет пускать деревенских? А если из местечка люди придут? У них леса нет. Их тоже не пустим? Наше! Не трожь! Нет, матрос, не бывать этому. Занесло тебя. Поедем в волостной Совет — пусть рассудят. Вот командир. Пусть он скажет.

Богунович поддержал старика.

Рудковский сначала горячился, но Калачик твердо отстаивал свою позицию, и большинство комитетчиков не сразу, постепенно, с рассуждениями, со своими соображениями начало склоняться на его сторону. Рудковский вынужден был отступать и делал это, как отметил Богунович, достаточно дипломатично. Пряча улыбку, спросил:

— Ты, дед, у Киловатого колбасы на коляды не ел?

Киловатый — кулак. Рудковский еще раньше говорил Богуновичу, что сыновья его переходят линию фронта, возможно даже, ходят к барону, занимаются контрабандой — появляются в соседнем местечке спички немецкие, иголки, нитки; дураками нужно считать немецкое командование, если оно не сделало их своими шпионами. С этим нельзя было не согласиться.

Богунович ожидал, что старик оскорбится. Любой прапорщик из-за подобного намека полез бы в бутылку.

Нет, тот засмеялся.

— Как не ел? Ел, браточка мой. Угощался. Кто от таких колбас откажется, когда угощают? На все село пахли.

— То-то, вижу, ты хочешь дать мироедам свободу лес вывозить. Ты же знаешь: пока бедняк запряжет свою дохлятину…

— Э-э, браток! Не гни — поломаешь. За колбасы меня никто не купит. А будет лес наш, народный, поставим лесников — и никто сухостоины без надобности и разрешения не вырубит. Вот как сделаем!

Пришли к выводу: вопрос о лесе решать на общем собрании всех крестьян — коммунаров, деревенских, местечковых.

Время летело незаметно. За широким окном на дворе гуляла метель. Ветер швырял снег в рамы, сухой, он сыпался по стеклу, шуршал по кирпичной стене. Хотя в комнате было не очень тепло, но в шинели Богунович согрелся, и ему стало уютно и хорошо среди книг, картин, рядом с людьми, решавшими очень важные дела — как наладить новую жизнь, совсем новую, такую, какой еще нигде никогда не было, разве только в книгах.

Но у него тоже не менее важные и неотложные дела — сохранение полка, его боеспособность.

Богунович глянул на часы. Наверное, это послужило Рудковскому сигналом, мужицкая грубость и матросское ухарство составляли в нем скорее дань времени и положению, а по сути своей Рудковский был человек деликатный. Закрывая собрание, он сказал:

— На сегодня хватит, товарищи. Наговорились от пуза. Вон командир ждет. Нужно еще над военной стратегией подумать.

Невозможно было понять: серьезно он сказал или с иронией? В конце концов, не стоит обращать внимания. Пусть называет его командирские заботы как хочет.

Когда коммунары вышли и они остались втроем (председатель Совета не отступал от матроса), Богунович подошел к окну, всмотрелся в белую муть.

— В ясную погоду костел хорошо виден? — спросил, понимая нелепость вопроса, ибо костел был виден и из одноэтажного флигеля, где размещался штаб.

— Как на ладони.

— Правее костела, за кладбищем, стоит батарея. Раньше ее не было.

Рудковский и Калачик переглянулись. Богунович заметил их улыбки и подумал, что не с того начал, получается, что он хочет испугать этих людей. Объяснил:

— Я только что оттуда. Ходил с солдатами, братались…

— А я ломаю голову, почему полковник в солдатской шинели.

— Не иронизируйте, Рудковский. Кто-кто, а вы должны знать: на войне не до шуток. Перед нами новая немецкая дивизия, хотя по условиям перемирия…

— Дайте телеграмму главковерху. Или в Совнарком, Ленину.

Богунович посмотрел на Рудковского. Нет, кажется, не иронизирует, советует серьезно. Удивило, пожалуй, другое: уверенность Рудковского, что телеграмму можно дать главнокомандующему и даже правительству, Ленину.

Богунович подумал, что нужно найти более доверительную форму разговора.

— Вы не думаете, что из костела на вас смотрит барон Зейфель?

— Пусть посмотрит. Пусть облизнется, — весело сказал Калачик. — Мы ему фигу покажем, — и, сложив фигу, выставил в окно.

— Все серьезнее, товарищи. Мы проявляем беззаботность.

— Мы?

— Наверное, в первую очередь мы, военные. Я знаю немцев. Они способны на любую провокацию…

— Ты что — боишься, командир? И нас пугаешь? — сурово спросил Рудковский.

— Рудковский, вы знаете, что осталось от полка.

— Мы поднимем народ! — выкрикнул Калачик.

— С вилами, с топорами? — ехидно спросил Богунович; его начало раздражать легкомыслие старого человека, мудростью которого он восхищался, когда разговор шел о лесе, земле, ремонте плугов.

— Ты, сынок, не веришь в силу народа, — сказал Калачик и с грустью заключил: — Молодо-зелено. Того, что завоевано кровью, народ не отдаст. Кости сложит.

— Филипп Мартынович, это высокие слова, а я оцениваю военную обстановку.

— У нас отряд в сорок штыков. Дайте нам винтовки — и завтра мы выставим сто. Немцы, конечно, могут занять имение. Но какой ценой!

Это сказал не Калачик — Рудковский, в рассудительность которого, умение судить реалистично Богунович верил больше. Слова его произвели впечатление. Да, за свою землю, за свободу люди здешние будут стоять до последнего. О винтовках у них был разговор и раньше. Он запросил штаб армии. Не позволили передать, хотя винтовок хватает: большинство бывших солдат тоже где-то готовятся пахать землю.

Богунович отступил от окна, обошел вокруг стола и сел в кресло, в котором недавно сидел Рудковский; этим не совсем осознанным жестом он как бы взял на себя руководство переговорами. Подождав, пока оба крестьянских вожака сели напротив, сказал, глядя в глаза Калачику, — нужно убедить его, ибо он совсем не так прост, как казалось раньше:

— Ваших людей нужно учить. А у меня обстрелянный полк. Помогите мне сохранить полк. — Помолчал, ожидая ответа, но они молчали, тогда он назвал главную причину, впрочем, хорошо известную им: — Люди голодают.

— Снова хлеб? — удивленно взметнул рыжие брови Калачик.

— Снова хлеб!

— А где взять? — Дед почмокал губами, покачал головой. Чмоканье это почему-то разозлило Богуновича.

— У вас пекут блины с салом. А у меня сегодня рота боевого охранения осталась без завтрака.

— Ты нас не попрекай, офицер! Блинцы наши унюхал! Ишь ты его! Мы, может, сто лет этих блинцов ждали. А роту твою… мать ее… соломой нужно кормить. Сынки Киловатого двух лучших жеребцов на немецкую сторону угнали… сегодня, ночью… Мы эту сволочь сами поймаем. Но твои куда смотрят? Вот вопрос! Какая же ты защита революции?! Из-под носа штаба коней увели!

— Не кипи, дядька Филипп, — остановил старика Рудковский и повернулся к Богуновичу. — Мы соберем хлеб для армии. Но ты дашь нам оружие! — Прозвучало это не как просьба, условие на переговорах — как ультиматум.

Такой тон сначала неприятно задел. Возник логичный ответ: «Я не торгую оружием! Я командир полка регулярной армии. Мне никто не позволит…»

Но Богунович не сказал этого. Помолчал, подумал и ответил:

— Хорошо. Я дам вам винтовки.

Потом уже, после многих других слов, подводивших итог переговорам, почувствовал холодок от мысли: «А что скажет полковой комитет?»

Все равно настроение странным образом переменилось.

Вышел из дворца в пургу, услышал, как шумят деревья в парке, и захотелось радостно, по-мальчишески крикнуть и засмеяться. Главное, исчезло ощущение страха, появившееся после встречи с немцами, встречи, так порадовавшей Миру. Чудно, как по-разному люди смотрят на мир! Не только разные люди — один и тот же человек на протяжении дня. Как он сегодня. Все же хорошо! В Бресте начались мирные переговоры. Приближается Новый год. Действительно — Новый, с большой буквы, потому что все в нем будет новым на этой многострадальной земле.

Сергей с нежностью подумал о Мире, с благодарностью и теплотой — о людях, с которыми только что говорил.

Рудковский предложил ему пообедать. Богунович признался, что женщины угостили его блинами. Старый Калачик весело засмеялся:

— Во солдатский нюх у человека! Хват! Пока мы с тобой, Антон, агитировали друг друга, он наших баб на кухне агитировал. А я думаю: откуль про блины знает?

 

4

В штабе, если не считать часового, один только человек работал — занимался делами полка. Как в любой другой день. Начальник штаба полковник Пастушенко. Подсчитывал, планировал, вычерчивал графики, схемы. Неутомимый труженик. Человек этот давно удивлял Сергея. Полковнику под шестьдесят, он старше адвоката Богуновича. В шестнадцатом прислан из Ставки, назначен командиром полка. Ходили слухи, что за какую-то провинность попал в опалу, будто бы с самим императором не согласился в чем-то. Дворянин, не из бедных. Но с высшим командным составом не очень дружил, не любили там Пастушенко. Держался компании своих офицеров, большинство которых в пехотных частях были из разночинцев — из учителей, чиновников, средней буржуазии. Эта часть офицерства считалась до февральского переворота наиболее революционной и горячо приветствовала свержение Николая Кровавого, установление республики. Пастушенко не возглавлял их, но шел с ними как равный, принимая все революционные перемены в армии и в стране. А потом полковник пошел дальше многих молодых офицеров — пошел за солдатами.

В июне полк отказался наступать. Полковник защищал солдат, не выдал агитаторов-большевиков и, держась как будто в тени, сумел сделать так, что казачьей сотне, присланной штабом фронта разоружить полк и расформировать, это не удалось.

Полк какое-то время не трогали — горячие июльские дни в Петрограде, Временному правительству было не до того. А потом, когда контрреволюция организовалась и укрепилась, военный министр Керенский, став премьером, собственным приказом снял Пастушенко с командования полком и разжаловал в капитаны.

Любой другой в возрасте Пастушенко после такого унижения подал бы в отставку или еще каким-нибудь образом оставил полк.

Пастушенко остался в полку, командиром батальона.

После Октябрьской революции большевистский комитет в числе других обсуждал и его кандидатуру на командира. Но Пастушенко сам предложил себя начальником штаба.

«Я штабист, товарищи, я штабист», — часто повторял он.

Штабистом он действительно был замечательным.

Пастушенко, накинув чекмень на плечи, сидел за столом и внимательно изучал интендантские сведения о наличии довольствия. У него возникло подозрение, что на складах не все ладно, во всяком случае, учет довольно запутан. Неудивительно — много новых людей, малограмотных. Но хотелось проверить солдатские разговоры: мол, кто-то из интендантов «спускает» муку и консервы на сторону — продает крестьянам, местечковым. Мошенники пролезают и в революцию, они есть в каждом классе и отличаются разве что масштабами. При царизме промышленники, поставщики, интенданты воровали на миллионы рублей, крали у солдат, проливающих кровь «за царя, за отечество». «Какая мерзость!» — думал тогда старый правдолюб, толстовец.

Теперь какой-то мужик в шинели крадет у своих товарищей. Ему тоже нет оправдания. Неграмотный? Несознательный? Но всем — господам и мужикам — с детства внушают евангельские заповеди: «Не укради!», «Не убий!» Те, кто, по их убеждениям, получил власть от бога и чаще, чем простой люд, повторял в молитвах и проповедях эти заповеди, не просто крали — грабили целые народы и убили миллионы людей.

Грустно становилось полковнику от таких мыслей. А еще было грустно от сознания своей старости, от того, что подводит сердце, от неуверенности, сможет ли он дожить до осуществления идеалов свободы, равенства и братства. Он верил в человеческий разум, в доброту, в новую жизнь на новых основах. Он пошел к большевикам потому, что поверил: их учение, теория не расходятся с практикой. Большевики не остановились, как остановились эсеры. Не только остановились — поползли назад. Сволочь Керенский, столько кричал об идеалах добра, а добравшись до власти, приказывал расстреливать солдат. Расстреливать роты, батальоны. Без суда.

Петру Петровичу было холодно и неуютно. Поднялась метель, ветер бил в окна, выдувал тепло от протопленной утром печки.

Богунович явился в штаб в хорошем настроении. Захотелось ему поприветствовать Пастушенко так же, как Рудковский приветствовал его. Но если по отношению к нему сквозила ирония, то он сказал совершенно серьезно:

— Здравия желаю, товарищ полковник.

Старый офицер поднялся со стула, как солдат перед начальником, вид у него сделался растерянный и испуганный. Жалостливо попросил:

— Не нужно так шутить, Сергей Валентинович. Во-первых, я не полковник…

— Во-первых, вы полковник, Петр Петрович. Пусть Керенский своими приказами подотрет одно место… Никто вас не лишал звания. А во-вторых, во-вторых… знаете, о чем я думаю? Когда большевики создадут свою армию… революционную… они вынуждены будут возвратиться к званиям… Может, это будут другие звания, но будут! Не может быть армии без командиров, а их как-то нужно называть. — Богунович весело оглянулся. — Не выдавайте меня Степанову. И Мире. Но вам я признаюсь: сегодня мне вдруг захотелось стать советским полковником… Хотя военная карьера, как вы знаете, меня не привлекает.

Пастушенко расчувствовался.

— Дорогой мой! Завидую я вам… Оптимизму вашему. Дай бог, дай бог стать вам и полковником… И генералом… А я за вас волновался, знаете… Все-таки это…

— Авантюра?

— Я иначе хотел сказать: рискованно… Под видом солдата…

— Риск был, конечно. Один из их офицеров сказал по-французски: «Этот тип — большевистский шпион».

— Что я вам говорил! Ах, голубчик!

— Но на них нужно было глянуть не солдатским глазом. Перед нами новая дивизия. Это мог увидеть только я. Так немцы выполняют условия перемирия.

— Сергей Валентинович! Вы верили, что они будут их выполнять? Враг наш без чести и совести.

— В Берлине действительно восстали рабочие. Но революционность этих солдат увидела только наша большевичка… Мира. Я не увидел. Мы смотрели разными глазами… И признаюсь только вам: мне стало страшно. Я не трус, но…

— Я понимаю вас.

— Если мы не заключим мир, разразится катастрофа. Мы потеряем остатки нашей армии. Пополним армию пленных. От этого мне стало страшно. Но, слава богу, мы с вами никогда не паниковали. Будем действовать! Первое: телеграмма штабу фронта о том, что перед нашими позициями — новая часть.

Пастушенко сел к столу и стал писать.

— Второе… разведка! Организуем разведку. Не будем святыми, когда противник плюет на условия перемирия. Глубокая разведка, Петр Петрович! Мне только что сказал Рудковский… сынки одного кулака переходят линию фронта… сегодня перегнали туда лошадей… Поймать! Вызнать все, что можно. Под страхом расстрела за шпионаж. Наконец, почему на ту сторону не могут сходить наши люди? У кого-то, наверное, есть родственники в местечке или еще дальше в селах, в немецком тылу. Рудковский поможет найти такого человека. Одним словом, разведка по всем военным правилам! Нам ведь легче, мы на своей земле. Укомплектовать взвод разведки лучшими солдатами и подчинить начальнику штаба полка. Вам, Петр Петрович.

Богунович ходил по просторной комнате от окна к двери, обходя длинный стол, за которым сидел начштаба, и говорил громко, ясно, короткими фразами — словно диктовал приказ. Старый полковник поглядывал на него влюбленно, почти восторженно, и сыпал на бумагу не буквы — иероглифы, стенографические знаки. Чекменек его сполз с плеч на стул. На плечах полинявшего френча отчетливо выделялись прямоугольники от бывших погон. Богуновичу эти пятна бросились в глаза, он остановился за спиной у Пастушенко и с потаенной улыбкой подумал: какой скандал подняли б комитет и Мира, признайся он, что подумал о полковничьих погонах.

Обошел стол, сел с другой стороны, обмакнул перо в чернильницу, начал писать. Писал медленно, почерк у него был каллиграфический, поповский, как шутил когда-то старый Богунович. Протянул листок Пастушенко. Тот прочитал вслух:

«Петроград. Смольный. Ленину. Армия голодает. Распадается. Самодемобилизуется. Отдельные участки фронта обнажены, никем не охраняются. Сдержать наступление немцев, если оно начнется, невозможно. Солдаты 136-го Костромского полка ждут мира. Солдаты требуют мира. Командир полка Богунович».

Пастушенко удивленно посмотрел на него.

— Это можно?

— У революции все можно, дорогой Петр Петрович.

— Вы думаете, Ленин не знает о положении на фронте?

— Не сомневаюсь, что знает. Об этом уже полмесяца говорят на съезде по демобилизации армии. Но лишняя телеграмма с фронта не помешает…

— Вы решительный человек, Сергей Валентинович.

— Нет, я не был решительным. А нужно быть. Нужно, Петр Петрович. Нам доверены жизни людей. Сейчас мы с вами издадим еще один приказ. Но тут не обойтись без комитета. Где Степанов?

— Ему нездоровится. Прилег. Знаете, такие больные при атмосферном переломе… Вон как разгулялась непогода!

Пастушенко оправдывал председателя полкового комитета: тот лежал посреди дня. Тронул Богуновича такой заботой. Вообще Сергею нравилось взаимное уважение этих двух совсем разных людей — дворянина и рабочего. Демократ, либерал, Богунович когда-то, как и отец его, увлекался идеей примирения классов путем просвещения и усовершенствования человеческой природы. Во время войны понял, что это красивая утопия, но идеалы молодости оставили свой след: он старался увидеть в каждом человеке доброе и радовался человеческой доброте.

Выгораживать Степанова не нужно, все знают, что он болен туберкулезом. Но любой другой давно уже был бы в тыловом госпитале, а этот фанатичный большевик не покидает фронта.

Для Богуновича Степанов такая же легенда, как и Пастушенко, только с той разницей, что с Петром Петровичем, несмотря на его звание и возраст, он давно уже чувствует себя на равных и ведет себя по-свойски, а Степанова словно боится, чувствует в чем-то, возможно, в самом главном, преимущество рабочего над собой. Боится он, например, степановской молчаливости, мрачности, хотя ее нетрудно объяснить — больной человек. Необъяснимой, загадочной бывает его редкая, неожиданная, иногда беспричинная возбужденность — веселость или гневная раздражительность.

Филат Прохорович Степанов в шестом году был осужден на десять лет каторги. В шестнадцатом освободился и сам, добровольно попросился на фронт. На третьем году войны царизм подскребал остатки резерва, и людей часто «брили в солдаты» даже без медицинских комиссий, добровольцы же при наличии многих тысяч дезертиров были чудом, за них хватались обеими руками. Царские служаки, видимо, думали, что бывший политзаключенный прозрел и готов пролить кровь за царя и отечество. Никто, конечно, не подозревал, что на фронт Степанов пошел с согласия партийного центра, проводившего ленинскую тактику проникновения в солдатские массы.

Степанов, как и Пастушенко, квартировал тут же, при штабе. Спал на кухне, на лежанке, где всегда было тепло. Богунович хотел было позвать его, но у порога передумал. Вернулся к столу, снова начал писать. Сочинил обещанный приказ о передаче оружия крестьянскому отряду. Дал прочитать Пастушенко. Тот не удивился, но почесал затылок, вздохнул:

— Засудят нас за казенное добро.

— За что? Если мы говорим о революционной войне, народ должен быть вооружен. Не бойтесь. Лишь бы нас поддержал комитет. Пойду к Степанову.

Солдат-дневальный растапливал печь. Печь дымила. Степанов натужливо кашлял и незло поругивал солдата. Он лежал, накрывшись шинелью, его лихорадило. Появлению Богуновича не удивился. Командир полка не впервые находил его здесь. Выказывал недовольство, что приходится решать партийные и военные дела на кухне, где солдаты варили добытую у крестьян картошку и сушили портянки, однако это Степанова не смущало, наоборот, считал, что офицера так и нужно сближать с солдатами. К тому же командир лет на восемнадцать моложе, считай, сын ему, пусть и это чувствует, не в царской армии, где перед ним, безусым, вытягивались бородатые рабочие и крестьяне. Однако когда вслед за Богуновичем на кухню вошел начальник штаба, Степанов быстро поднялся, сел на лежанке. Но выше было больше дыма, и он снова тяжело закашлялся. Выплюнул в грязный носовой платок коричневую слизь. Наклонился.

— Голубчик мой, — сказал Пастушенко. — Нельзя вам в дыму.

— Тянет меня сегодня на лежанку… как старого деда, — виновато признался Степанов.

— Легли бы на моей кровати.

— Что вы, Петр Петрович, — смутился председатель комитета и мрачно понурился, видимо, недовольный, что разговор начали с его болезни, не любил, когда о ней напоминали.

Между тем снова начался приступ кашля. Раздраженный, Степанов поднялся, надел в рукава шинель и пошел из кухни, бросив солдату:

— Тверской… ямской… такую твою… печку не умеешь растопить!

Случалось, он внезапно выходил, когда с чем-то не соглашался, но бывало это после спора с командиром или членами комитета. Теперь же его разозлила офицерская доброта. Не позвали. Пришли к нему, как к умирающему, согласовывать что-то, может, и не очень срочное.

Богунович понял это и переживал свою ошибку.

Нет, Степанов не пошел на улицу, на ветер, в пургу. Пришел в общую комнату штаба. Сел на диван у печки и без единого слова ожидал: из-за чего вдруг подняли его?

Богунович подумал, что его поспешность может показаться этому суровому большевику неуместной, более того — подозрительной. Однако нужно объяснять, раз потревожил человека.

— Голодных солдат нам не удержать. Дезертирство.

Степанов поднял голову и перебил:

— Самодемобилизация.

Он не любил слово «дезертирство» по отношению к армии, ставшей на сторону революции. И вообще удивился: о питании говорили ежедневно на всех уровнях — в ротах, комитетах, в штабе полка. Что же новое случилось? Богунович почувствовал его удивление. Сказал новое, во что вдруг поверил сам во время разговора с Рудковским и Калачиком:

— Старая армия разваливается. Что ее заменит? Красногвардейцы были ударной силой революции… Из их отрядов, думаю, должна вырасти новая армия. Оружие старой армии — в руки новой. Этого требует история!

Степанов слушал с интересом, но настороженно. В устах командира это было действительно ново. До сего дня Богуновича, казалось, волновало только одно — боеспособность полка. Степанову нравилась такая забота о полке, но иногда казалась и подозрительной: он, как и все солдаты, не доверял офицерам или доверял с оглядкой — куда кто из них повернет? Куда же неожиданно повернуло выбранного ими командира полка?

Богуновичу самому не нравилось, как он говорил. Мирины слова! А про историю — вообще школярство, гимназистский выкрик. Кого он вздумал агитировать таким образом? Степанова?

Показалось нелепым даже то, что он стоял посреди комнаты, как агитатор. Сел к столу и сказал просто, со спокойной деловитостью:

— Прошу согласия на следующий приказ. — Поднял бумагу, но говорил, не заглядывая в нее: — Передать местному отряду Красной гвардии… винтовок семьдесят, пулеметов — два, ручных гранат — двести… Патронов… патронов немного…

— Отдадим трофейные винтовки и патроны, — сказал Пастушенко.

— Правильно, отдадим трофейные, — обрадовался Богунович поддержке начштаба.

А Степанов молчал. Странно молчал. Закрыл глаза, согнулся крюком, уперся ладонями в колени, будто у него схватило живот.

Богуновичу не нравилась его понурая молчаливость, он дополнил:

— Крестьянский комитет даст хлеб и фураж. Степанов молчал. Он знал об отказе штаба фронта на запрос Богуновича. Почему же вдруг этот офицер, приученный к строгой дисциплине делает такой смелый шаг? Старый подпольщик, видевший в тюрьме и на каторге проявления и человеческого благородства, и человеческой низости, Степанов умел быть осторожным даже тогда, когда кто-то проявлял самую высокую революционность.

— Мы не поднимем весь наш арсенал. У нас мало людей… и мало коней, — сказал Пастушенко.

Степанов усмехнулся в колени, усмехнулся над собой: он давно удивлялся, почему больше верит полковнику, дворянину, чем поручику из адвокатской семьи. Однако оба они рассуждают правильно, практично. И по-большевистски. Крестьянские отряды не сдержат кайзеровских войск. Но они начнут крестьянскую войну и покажут империалистам, насколько: крестьянам дорога власть Советов, тем самым будут революционизировать немецких солдат, таких же крестьян и рабочих.

Степанов чувствовал, что командира нервирует его молчание. Богунович в меньшей степени, чем даже полковник, свыкся с солдатским контролем над деятельностью офицеров и нервничал так не впервые.

Степанов поднялся с дивана, шагнул к столу, весело засмеялся.

— Давай твой приказ.

Богунович сжался: однажды Степанов вот так взял приказ и порвал, чем сильно оскорбил его. Нет, этот приказ Степанов подписал.

 

5

Пурга разгулялась вовсю. Вершины старых сосен раскачивались так, что делалось страшно: настывшие, они могли сломаться и упасть на головы.

Деревья натужно скрипели и трещали под напором ветра. А весь бор гудел, как море при многобалльном шторме, когда волны бьют в берег с разрушительной силой.

Но внизу под соснами было уютно, тихо. Давно наезженная колея только припорошена снегом, не то что в поле, где дорогу перемели сугробы и кони проваливались по колено.

В лесу конь шел легко. Изредка весело фыркал. Тут же отзывался позади конь вестового. Сопровождающего солдата заставил взять Пастушенко, заставил с настойчивостью командирской и отцовской. Вообще старику было непонятно неожиданное желание Богуновича в такую непогоду посетить свой третий батальон и соседний полк. Пастушенко не любил командира этого полка эсера Бульбу-Любецкого.

Богунович постеснялся сказать действительную причину, почему ему обязательно нужно съездить к Бульбе. Удивил он Пастушенко, а особенно Степанова, и приглашением на встречу Нового года.

Степанов усомнился даже:

— Вы серьезно?

— Неужели я какой-нибудь паяц — позволю себе шутить с уважаемыми людьми?

Умерил бег коня. Ослабил ноги в стременах, опустился в седле, как в кресле, не по-кавалерийски. Знал: солдат-казак из приданной полку сотни, от которой теперь осталось человек пять, остальные дезертировали, или, по терминологии Степанова, самодемобилизовались, осудит такую его «пехотную посадку». Но было не до офицерского гонора.

Приятно, как в люльке, качаться на спине резвого иноходца.

Богунович вслушивался в поскрипывание седла, вдыхал запах конского пота, хвои, своего полушубка и папахи (сбросил шинель и шапку, в которых ходил к немцам) и думал… Думал о Мире, о родителях, о Новом годе. Но мысли не витали в бесконечности прошлого или будущего, не терялись в пространстве, они кружили, делали большой или малый круг, не отрываясь от главного, чем была тяжелая, как земное ядро, мысль о мире.

Богунович только что побывал в третьем батальоне, которым командовал его бывший ротный фельдфебель Берестень, большевик со стажем — руководитель выступления гомельских железнодорожников в пятом году. Но об этом он, Богунович, узнал только после Февральской революции и был немного обижен и разочарован своей близорукостью — более года не мог рассмотреть, что за человек его помощник: под видом проворного по хозяйственной части и строгого с солдатами фельдфебеля скрывался опытный конспиратор, пропагандист. Теперь Берестень — лучший командир батальона, у него больше всего людей, и он, не надоедая начальству, каким-то непостижимым образом умудряется кормить их.

Батальон его занимает позиции между деревнями Старый Бор и Катичи, в голом поле. Там свету белого не было видно. Снег слепил и коней, и их с казаком. Но Богунович не поехал в деревню, в штаб, а свернул по насту к передней линии окопов.

Ехал с холодком в душе: если с нашей стороны боевого охранения нет и окопы забило снегом, он, заблудившись, легко может очутиться у немцев. Второй за день визит к врагу в разных личинах может плохо кончиться: загонят в лагерь пленных, а то и совсем засудят как шпиона.

Нет, часовые остановили. В ротном блиндаже, где горела чугунная печка, было немало солдат. Люди понимали, что и в дни перемирия, и в метель позиции оставлять нельзя. Не то что утром во втором батальоне. Скоро появился и сам Берестень. Началась беседа. Первый вопрос солдат: будет ли подписан мир? когда?

Богунович рассказал, как они несколько дней назад встречали наркома по иностранным делам Советской Республики Троцкого, проехавшего с делегацией через станцию в Брест-Литовск для ведения мирных переговоров.

— Нарком сказал всем, кто был на станции: мы привезем вам, товарищи, мир.

Солдаты радостно зашумели.

Теперь, едучи по лесу, слушая гул сосен и скрип седла, Богунович с нехорошим осадком в душе думал, что сказал он солдатам неправду: не говорил таких слов нарком. Это ему, командиру полка, хотелось, чтобы нарком сказал их. И солдатам, глядевшим на него жадными глазами, ловившим каждое слово, хотелось их услышать.

А вообще-то от встречи с Троцким у него осталось противоречивое чувство.

Телеграмма о том, что делегация проедет через их станцию, взволновала всех, но особенно двух человек — Миру и начальника станции литовца Баранскаса. Загадочно молчаливый старый железнодорожник, кажется, все переживший и ко всему привыкший — к войне, к офицерским посулам расстрелять за задержку эшелонов, к революциям, к солдатским погромам пакгауза, — вдруг стал говорлив, суетлив, как ребенок, ходил по пятам за ним, — Богуновичем, будто хотел в случае чего спрятаться за командира полка. А Мира… Миру буквально лихорадило, когда она начинала говорить о Троцком. Нашла газеты с его речами, статьями, перечитывала их с карандашом, делая выписки. Когда Богунович попытался пошутить на этот счет, девушка готова была броситься на него с кулаками; во всяком случае, не постеснялась обвинить в буржуазном нигилизме, эсеровском анархизме и других смертных грехах. Слава богу, у него хватило мудрости принять все это с юмором.

Сам он тоже радовался, только втайне: коль едет сам нарком, значит, переговоры идут успешно и можно ожидать подписания мира.

У него и Пастушенко было немало хлопот: связь с немецким командованием, ритуал встречи наркома и многое другое. Если по связи были определенные инструкции, то по процедуре встречи — никаких указаний. Может, ничего и не нужно? К такой мысли склонялся Степанов: не царский министр, народному комиссару все эти чествования ни к чему, он такой же человек, как все. Но Пастушенко рассудил иначе: на станции необходим какой-то караул, для порядка, в конце концов, и командир полка должен представиться наркому.

Богуновичу понравилась эта идея: он скажет наркому, едущему подписывать мир, в каком состоянии полк, насколько оголен фронт. На станционном перроне построили взвод солдат. Это было кстати, потому что, хотя прибытие специального поезда держалось в секрете, на станции за какой-то час стоянки — пока шли телеграфные переговоры с немецкими властями соседней станции — собрались сотни солдат, крестьяне из имения, из села. Люди бежали запыхавшиеся, возбужденные. На что они хотели посмотреть — на поезд или на Троцкого?

Вечерело. Подмораживало. На западе небо горело зловещей краснотой.

Пока ожидали поезда на перроне, настылые доски которого трещали и звенели от каждого шага (Баранскас все время бегал), Богунович наблюдал за Мирой. Ее лихорадило самым натуральным образом. Щеки пылали, как заря в небе, а глаза излучали солнечную радость.

Состав был из двух классных и одного почтового вагонов. С паровоза спустились два матроса в легких для января бушлатах, с маузерами, деревянные кобуры которых били их по коленям.

Богунович и Пастушенко представились матросам и спросили, выйдет ли нарком. Те пожали плечами и пошли в телеграфную. Наконец из заднего вагона вышел полный человек в генеральской шинели. Пастушенко узнал его: генерал Самойло. Когда-то они встречались. Богунович представился ему и, немного раздраженный невниманием тех, кто находится в вагонах, к ним, стынувшим на перроне, требовательно заявил, что им необходимо видеть наркома.

Генерал поднялся в первый вагон и через некоторое время пригласил их войти. Вошли в вагон пятеро: Богунович, Пастушенко, Степанов, Мира и уполномоченный фронтового комитета Каминский.

Их встретил человек в золотом пенсне, с шапкой густых черных взлохмаченных волос, будто забыл причесаться, с такой же вскудлаченной бородкой, которую он время от времени гладил — ласкал, как котенка. Одет он был по-домашнему: поверх простой черной рубашки куртка, подбитая заячьим мехом. Движения его были стремительны, с характерным жестом правой руки — жестом профессионального оратора.

Встретил Троцкий их как хороших знакомых. Протянул руку все тем же ораторским жестом. Здороваясь с Мирой, весело засмеялся, смутив девушку.

«Прошу вас, товарищи. Садитесь».

Но они, люди военные, не могли сразу принять такое демократичное приглашение. Богунович представился сам и представил своих коллег. Салон был роскошный. Полвагона. Длинный стол посередине, диваны, кресла, обитые бордовым бархатом, только со спинок спороты вензеля, но ткань, не выцветшая под вензелями, выдавала их рисунок. Это был специально оборудованный вагон бывшего министра иностранных дел Сазонова.

Богунович намеревался докладывать о положении на их участке фронта. Но его неожиданно перебила Мира. Заикаясь от волнения, она попросила:

«Лев Давидович… выступите перед людьми. Смотрите, сколько их собралось на станции».

Троцкий, не взглянув на окна, куда кивком головы показала Мира, приблизился к ней, видимо, желая лучше рассмотреть, глянул через пенсне, снял его и снова так же неуместно весело рассмеялся.

«Вы кто?»

«Агитатор комитета армии. Для работы с немецкими солдатами».

«С такими агитаторами мы разожжем пожар мировой революции», — и вдруг похлопал Миру по щеке. Ласково. Но Богунович увидел, что Миру это оскорбило, она даже побледнела и отступила назад. Его тоже неприятно поразил покровительственный жест. Расхотелось докладывать этому весело‑самоуверенному человеку, согретому заячьим мехом, в хорошо натопленном шикарном салоне, о том, как голодает и замерзает армия.

Троцкий объяснял Мире уже серьезно, видимо, поняв неуместность своего жеста:

«Дитя мое, у меня неважно с горлом. А мне завтра одному нужно переговорить четырех империалистических шакалов: Кюльмана, Чернина, Попова и Талаат-пашу. У этих господ большой опыт дипломатической демагогии. Переговоры будут тяжелые. Вы должны понять это… Нашей делегации…»

Тогда так же неожиданно, как Мира, начал говорить Пастушенко. Сказал, что армия, по существу, развалилась и не способна держать фронт, а тем более остановить немецкое наступление. Но старый служака тоже волновался и сказал в одном месте не «товарищ нарком», а «господин нарком». Богуновича ошибка полковника развеселила. А Миру передернуло. Снова разгорелись ее щеки. Но только ли от наркомовского похлопывания или ошибки Пастушенко? Богунович уловил, как осматривает она салон, как задержала взгляд на бокалах, на вазах с печеньем и фруктами, стоящими на столе.

Видимо, этот ее взгляд перехватил Троцкий и жалобу Пастушенко на то, что солдаты голодают, понял по-своему. При прощании он задержал Миру и дал ей плитку шоколада.

«Моему юному агитатору! Успехов вам в разжигании пожара мировой революции!»

Кровь ударила Богуновичу в голову, зазвенело в ушах. Если до этого он на все смотрел с юмором, в том числе и на Мирино волнение, то теперь его охватила злость на Троцкого. Как можно не понимать? Как далеко нужно отойти от этой романтичной девушки, чтобы не видеть ее высокого порыва и так унизить дурацким шоколадом? А она действительно-таки растерялась: вышла из вагона, держа шоколад в руке. Пришлось шептать ей: «Спрячь в карман».

Мира незаметно исчезла — пошла на квартиру, не дождавшись отхода спецпоезда.

Понуро молчал Степанов, когда они шли со станции в имение, в штаб. Вздохнул тяжко. Богунович догадывался о мыслях рабочего, бывшего каторжанина. Понял, конечно, это и полковник, вдруг сказал убежденно, горячо:

«Все правильно! Все правильно, господа! — снова оговорился старик. — Едет делегация великой страны. На уровне министра. Не казните меня, не имеет значения, как эта государственная должность называется теперь. Едет вести переговоры о мире. С министрами Четверного союза. Чего же вы хотите? Чтобы они ехали в теплушке? С солдатскими сухарями? Не нужно ронять честь Российской державы! Мы великая держава, товарищи! Великая Русь! Богатейшая страна в мире! Пусть разорена… Но для своих дипломатов мы не пожалеем… Чтобы высоко несли честь! Честь русского народа!»

Степанов вдруг засмеялся:

«Удивительный вы человек, Петр Петрович!»

Хорошо успокоили и тронули тогда Богуновича и слова дворянина, и слова рабочего, и он подумал, что эти же слова полковника он, когда вернется на квартиру, передаст Мире, потому что ее мысли пошли, скорее всего, в том же направлении, что и у Степанова.

Но Мира в тот вечер была ласковая, добрая, прощала ему все «барские выкрутасы», много говорила, но на такие темы, что Богунович догадался: не хочется ей, чтобы он начинал разговор о встрече с наркомом, боится она этого разговора — самой себя боится. И он, хорошо понимая ее, ни разу после не упомянул при ней Троцкого, хотя газеты пестрели его именем. Ему же поза Троцкого — эпизод с похлопыванием по щеке, с шоколадом, тогда возмутившие, — потом представлялась смешной игрой человека, уверенного в своем величии. Видел он таких «наполеонов» и дома, в Минске (Курлова, например), и в Петербургском университете, и особенно на фронте. Все они выглядели смешными. Эти люди почти полностью размыли его преклонение перед авторитетами — политическими, военными, даже литературными (к учению Толстого давно относился скептически), зато Чехова признавал, потому что Антон Павлович ни разу не стал в позу праведника, ни в одном произведении. Богуновичу хотелось быть таким, как Чехов: просто любить людей. Просто любить…

Троцкий вспомнился не только потому, что солдаты настойчиво спрашивали о мире. Вспомнился по другому поводу. Поймет ли Мира его сегодняшнюю затею с Новым годом? Не посчитает ли барским выбрыком? Но ему хотелось устроить ей хотя бы маленький праздник — встретить Новый год с шампанским, с подарками.

Как-то в разговоре она призналась, что никогда не пробовала шампанского. Он удивился: окончила гимназию и не попробовала шампанского? Семейный закон? Но смогла же она разорвать все другие каноны. Рассказывала с гордостью, что отец ее и брат — передовые люди, брат — рабочий-железнодорожник, большевик. Выходит, и большевики пуритане? Она, между прочим, проявила почти детскую наивность — спросила удивленно:

«А ты пил?»

Он засмеялся.

«Ты спроси: чего я не пил? От лучших заморских вин до самой мерзкой самогонки, пахнущей дегтем. Даже английскую жидкость для радиаторов автомобилей однажды выпили. Неделю животами мучились».

Мира смотрела на него испуганными глазами:

«Какие вы… господа!»

«Какие?»

«Гадкие. Развращенные. Как я полюбила тебя такого?»

Шампанское можно было бы достать и в местечке — у торговцев-евреев, там же купить и подарок. Но торговцы не признают никаких бумажных денег. Давай им золото! А откуда у него золото? Один крестик — материнский подарок, который он всю войну носил на шее. Мира его высмеяла, заставила снять, и ему какое-то время было не по себе, не потому что изменил богу, в бога давно не верил; казалось — обидел мать, уступив любимой. Нет, крестик и в кармане ему очень дорог, и лишиться его он не может!

Вот почему он вспомнил о своем соседе Бульбе-Любецком. У этого эсера всегда имелись самые отменные напитки, закуски, одежда, красивые вещи. Где он их брал — было загадкой для всех армейских служб, как загадкой был и сам Бульба, долго выдававший себя за потомка Тараса Бульбы; не только солдаты, но и некоторые офицеры верили в это. Сомневающихся Бульба вызывал на дуэль. Его боялись. Человек этот был легендой всего фронта.

В пятнадцатом году в штаб второй армии явился элегантный капитан с назначением, подписанным великим князем. С такими бумагами ему бы дали любую безопасную должность, но он попросился на самую опасную — командиром разведки дивизии. Правда, кто-нибудь другой и здесь умудрился бы отсидеться за солдатскими спинами. Бульба был не из таких. Он сам ходил в немецкий тыл и почти всегда с успехом — приводил «языков», приносил важные документы. Тогда они и познакомились: прапорщик Богунович раза два попросился с легендарным Бульбой в разведку.

А в конце шестнадцатого года грянул гром: военная жандармерия раскопала, что Бульба никакой не Бульба, никогда военной академии не кончал, сам присвоил себе звание, что он государственный преступник, которого охранка ищет десять лет, — известный эсер-террорист Назар Любецкий. За убийство черниговского полицмейстера был приговорен к смертной казни, но по дороге из суда в тюрьму сумел, будучи в наручниках, сбить с саней двух жандармов, кучера, вырваться на этих лошадях с центральной улицы в переулки и там бесследно исчезнуть.

В армии был дикий конфуз: назначение действительно подписал Николай Николаевич. В довершение всего за свои подвиги на фронте Бульба имел уже два ордена — офицерского «георгин» и «Владимира». О нем писали газеты. За него заступился всероссийский авантюрист Распутин.

Учитывая давность истории с полицмейстером и фронтовой героизм, император смилостивился: лишил Любецкого наград, сорвал офицерские погоны и отослал в штрафной батальон — в «батальон смертников». Командиру батальона были даны специальные указания: быстрее подставить Любецкого под немецкие пули.

В первой же штыковой атаке Бульба исчез, тела его не нашли. Считали, что он перешел к немцам, так и в официальном рапорте вынуждены были сообщить.

Но после Февральской революции Бульба-Любецкий (теперь уже и в официальных документах его фамилия писалась так — сдвоенно) появился в своей дивизии в том же звании капитана и с приказом Керенского в кармане. Ходили слухи, что по дороге, где-то в Витебске, он свел счеты с жандармским полковником, раскопавшим, кто же такой Бульба. А бывшего командира штрафного батальона в присутствии офицеров отстегал нагайкой, объяснив, за что: тот когда-то кнутом ударил его.

«Я тебе не быдло, сукин сын, царский холуй. За один удар — получай семь!»

Потом его боялись даже генералы, особенно когда услышали, как он объяснялся с Керенским, прибывшим на фронт: «Саша, хреновину говоришь! Так командуют только дураки!»

В политическом плане Бульба-Любецкий — абсолютный путаник, в голове его перемешались все теории — эсеровские, анархистские, большевистские. Он считался ставленником главковерха, но соглашался с солдатами-большевиками, вскрывавшими предательскую сущность эсера Керенского, зло высмеивал Директорию.

«Римскими цезарями себя мнят. Пигмеи. Кретины. Большего балагана во всей истории не было!»

После Октябрьской революции комитет арестовал большинство офицеров штаба армии, а Бульбу-Любецкого рекомендовал командиром полка. Солдаты любили его за демократичность и отчаянную смелость. За это же, за смелость, — сам напросился когда-то с ним в разведку — Бульба уважал Богуновича. И за образованность. Любил с ним поспорить. Приезжал в гости.

Мире он не понравился. Как ни скрывала она свои отношения с Сергеем, Бульба догадался о них сразу и довольно солено пошутил. Да и о политике рассуждал так, что Мира заключила: «Анархист».

Штаб Бульбы размещался в лесничестве. Да было это непростое лесничество — охотничья усадьба магната Ходкевича, скорее кордон на границе с землями барона Зейфеля; говорят, два властелина, белорус и немец, с давних времен вели тайную войну, хотя иногда встречались здесь и вместе охотились то в лесах одного, то другого.

Кроме строений лесничества, здесь стоял деревянный двухэтажный особняк в швейцарском стиле — для хозяина и гостей. Особняк этот еще летом, когда немцы после неудавшегося русского наступления выровняли линию фронта, заняли под штаб полка.

Лесничество стояло на опушке бора. Неширокая гряда могучих сосен и аллея лип отделяли усадьбу от реки, красиво извивавшейся глубоко внизу, под обрывом. За рекой расстилался широкий луг, там проходила линия окопов. Бульба похвалялся, что ни один полковой штаб не размещается так близко от переднего края.

Давно занятый военными, охотничий дом сохранил внешний блеск, магнатское богатство. Стены были украшены рогами оленей и лосей, на них висели старинные и современные ружья, на полу в гостиной лежали медвежьи шкуры, правда, заметно попорченные солдатскими сапогами.

Бульба, как хан, лежал на кожаных подушках перед камином, в котором жарко пылали березовые поленья, и читал толстую книгу. Увидел Богуновича — радушно поднялся навстречу, но спросил с тревогой:

— Что тебя занесло в такую непогоду?

— Проверял третий батальон. Оттуда — к тебе. В лесу тихо.

— У тебя еще есть батальоны? Счастливчик! У меня ни хрена не осталось, со всего полка наскребу ли роту-другую. Ну, спасибо, что заглянул. Мне было скучно. Сегодня мы с тобой нарежемся до зеленых чертиков. Раздевайся.

Богунович сбросил короткий полушубок и, только приблизившись к камину, понял, как сильно озяб. Наверное, даже кровь застыла, а разогретая пламенем камина, она запульсировала так, что закололо в пальцах рук и ног, в груди, застучало в висках.

— Нарезаться я не стану, но рюмку-другую выпью. Одубел. В поле — бешеный ветер.

Бульба пошел к буфету. Был он по-мужицки кряжист, косолап, во всем его облике чувствовалась большая физическая сила, хотя со спины ему можно было дать больше тридцати шести лег — пережитое не прошло бесследно.

Богунович подумал, что в этой осанке есть что-то до трагичности слабое, хотя раньше всегда восхищался силой Бульбы, физической и духовной.

Вернулся Бульба с початой бутылкой «Наполеона», с серебряными чарками. Упал на подушки.

— Отогрел задницу? Садись. Грей душу.

— Слушай. Как полковой комитет терпит такую жизнь твою? Меня наверняка расстреляли бы, начни я так жить… когда люди голодают.

— Комитетчиков я потихоньку спаиваю. Ругаются. Угрожают. Но пьют, гады. Человек, Сережа, слаб.

— Я этого не сказал бы.

— Ты — идеалист. А большинство людей — реалисты. Знаешь, в чем моя сила? Я — реалист. Может, единственный из всей эсеровской верхушки. Даже Борька Савинков меньший реалист, чем я.

Богунович вспомнил утверждения Миры, что все эсеры — авантюристы в политике. Подумал: «Сказать бы это Назару!» — и засмеялся.

— Но Савинков — свинья, ради карьеры он зарежет отца родного. Я однажды дал ему по морде. Ты чего смеешься? Не веришь, что я реалист? Правильно. Не верь. Я такой же реалист, как и большинство людей. Жрать хочешь? В буфете хлеб и свеженина. Возьми. Я забыл… Становлюсь алкоголиком: пью и не закусываю.

За закуской Богунович не пошел. Забулькал коньяк, и он почувствовал тот удивительный аромат, в котором, казалось, таились все искушения мира. Протянув руку за рюмкой, снова весело подумал:

«Увидела б это Мира. Ох, как бы клеймила наши барские замашки».

Грея рюмку в ладонях, долго вдыхал целительный запах. Потом опрокинул одним махом и через минуту-другую почувствовал, как коньяк разлился по жилам.

Но — о, парадокс! — наслаждение словно спугнуло веселость, появилась мысль: Мира права в своих обвинениях — он действительно пропитан буржуазным духом, буржуазным бытом, пережитками мира, который гнил и своей гнилью, своими микробами заражал все вокруг. Взял книгу, оказавшуюся у его ног. Что читает Бульба-Любецкий? Историю французской революции?

— Хочу проследить аналогии. И понять: сколько времени продержатся большевики?

— Если они заключат мир и осуществят Декрет о земле… дадут землю и волю — такая власть будет вечной.

Бульба удивился и спросил, казалось, с угрозой:

— Ты что? Вступил в их партию?

— Нет. Пока что не вступил.

— Черт с тобой. Вступай. Разрешаю. В свою партию не буду агитировать, пока не встану во главе ее. Дерьмовые у нас лидеры. Кретину Керенскому большевики гениально саданули солдатским сапогом под зад.

Вылетел как пробка. Так ему, идиоту, и надо. Я что ему говорил? Делай меня министром внутренних дел — я тебе наведу порядок. Так он даже полковника пожалел. А потом ждал от меня поддержки. А вот тебе, — Бульба сложил кукиш. — Свистун! Институтка! Педераст!

Богунович слышал раньше о его беседах с бывшим премьером и не очень верил в эти байки. А тут поверил. Если они с Керенским действительно старые знакомые, то Назар Любецкий, бесстрашный террорист, мог сказать что угодно, мог потребовать у лидера своей партии любой пост.

— И как бы ты наводил его, порядок? Вешал бы?

Бульба ответил с шутливым укором:

— Свинья ты, Сергей. Пьешь мой коньяк и думаешь обо мне как о Муравьеве. Никак бы я его не наводил — и был бы порядок. Порядок там, где его никто не наводит.

— Значит, анархия — мать порядка?

— Не повторяй чужие слова. Анархистом меня назвала твоя мадонна в шинели. Легко отдалась?

Больше всего Богунович не любил пошлости в мужских разговорах о женщинах, даже окопная жизнь не испортила его; пошлость по отношению к Мире особенно задела. Опасаясь, как бы Бульба не сказал чего-нибудь похуже, деликатно попросил:

— Не нужно, Назар. Я люблю эту женщину. Она — моя жена.

Бульба-Любецкий удивился:

— Нет, ты это серьезно? Женился? В наше время! Идиот!

— Чем худо наше время? Кончаем войну. Начинаем новую жизнь.

— Легко ты ее кончаешь, войну-то. И что думаешь делать в этой новой жизни?

— Поедем куда-нибудь в наше белорусское село и будем учить детей. Крестьянских детей. Сеять разумное, доброе, вечное.

Бульба всмотрелся в него, недоверчиво спросил:

— Ты издеваешься надо мной?

— Абсолютно серьезно.

Хозяин налил коньяку и, не предлагая, за что выпить, минуту молчал, всматриваясь в камин, потом поднялся, не торопясь, бросил в огонь одно, другое березовые поленья, оттуда, от камина, сказал;

— Завидую я тебе, Богунович. Цельный ты человек. А я… я сломан. Душевно. Я когда-то тоже любил. Ее замучили, сволочи. В тюрьме. Умерла от чахотки. Нет! — сказал решительно, упав на турецкий пуфик. — Я не готов учить детей. Мне хочется еще почистить мир от дерьма маузером и пулеметом. Нет. Я не убийца! Я ассенизатор. Выпьем. За тебя. И за нее. Она колючая, как ерш, но… В конце концов, каждый защищается как умеет.

Выпили.

Богунович спросил:

— Назар, у тебя есть шампанское?

— Тебе захотелось шампанского?

— Нет.

— Подожди. Ты хочешь справлять свадьбу?

— Нет, встретить Новый год. Она никогда не пила шампанского.

— Боже, какая святая чистота и наивность! Но это же буржуазные штучки, Сергей, — шампанское. Проклятая буржуазия! Как она нас разложила! Не приживемся мы у пролетариата. Выплюнет он нас.

— Не юродствуй. И помоги мне в одном: одеть ее потеплее. Тепло не помешает и пролетарию.

— Что хочешь? Шубу? Пальто?

— Нет. Шубу она не наденет. Кожушок какой-либо… казацкий.

— Будет тебе кожушок. Хочешь, женское белье дам? Французское. Крик моды тринадцатого года. Крик перед потопом.

— Где ты все это берешь? Бульба засмеялся.

— Ты не читаешь Маркса. Есть у него понятие: экспроприация экспроприаторов. Только большевики замахнулись на мировую экспроприацию, а я это делаю локально. И бескровно. Собираю дань со здешних торговцев. Почистил немецкие склады. — Бульба хохотнул, но тут же помрачнел. — А вообще все дерьмо, Сережа. Я никогда ничего не боялся. А тут сижу и со страхом думаю… Подпишут мир. Разойдутся последние солдаты. А я куда? Губернаторов и полицмейстеров не стало. Кого стрелять? Пойти на службу к Маше Спиридоновой? Можешь ты представить меня Машиным адъютантом? Смех. Хотя она единственная эсерка, которую я уважал. Когда-то мы с ней заключили пари: кто больше отстреляет сановников. Добраться разве до монархиста Каледина? Шлепнуть его? Или с Савинковым свести старые счеты? Но… устал я. Или обуржуазился… от такой жизни. Может, в это… как его большевики назвали? — Чека податься? Говорят, они вылавливают бывших жандармов и министров, как бездомных собак. Но ловить типов, лишенных власти… Бр-р. Не по мне такая работа. Мертвечина. А я люблю живое дело. У меня казацкая кровь. Мне вольным атаманом нужно быть. Только где разгуляться?

 

6

Начальник станции Пятрас Баранскас скучал без дела. Станция была в двух километрах от переднего края, и через нее давно не шли поезда. А когда-то, до лета семнадцатого, когда фронт проходил под Лидой, эта маленькая станция казалась ему не менее значительной, чем узел Молодечно. Проследование спецпоезда с мирной делегацией, который не только дошел до станции, но пошел и дальше, на немецкую сторону, к Брест-Литовску, было для старого служаки событием, всколыхнувшим настолько, что он как бы пробудился ото сна. Раньше ходил небритый, не по форме одетый. А тут побрился, почистил мундир, фуражку, фонари, стрелки, стяжки, жезлы. Каждый день сам расчищал снег, других служащих на станции осталось человека три, не больше; телеграфистами были военные. Баранскас словно готовился к празднику или к большой ревизии. У него начались даже ссоры с женой, возможно, потому что жену и дочь он начал заставлять работать — чистить, мыть.

Раньше Богунович никогда не слышал в доме голоса хозяина, да и хозяйка говорила приглушенным шепотом. Только их шестнадцатилетняя дочь Юстина иногда повышала голос на мать или пела.

Пани Альжбета была полька со всеми отличительными качествами правоверной католички и шляхтинки. Не в пример своему мужу, выбившемуся из мужиков, она ненавидела хамов. Кроме всего прочего, таила обиду на русских. При приближении фронта ей с дочерью пришлось уехать в глубь страны вместе с миллионной армией таких же беженцев. Там, в голодной России, хватила пани начальница лиха и, видимо, не смогла разобраться, где обида исходила от людей, а где от чиновных разбойников, раскрадывавших те мизерные крохи, что отпускались для несчастных беглецов по царской милости или из филантропии вельможных патронесс, демонстрировавших свой патриотизм пожертвованиями на госпитали, на беженцев. Пани Альжбета добилась возвращения назад, к мужу, хотя фронт стоял у самой станции и во время военных действий им с дочерью приходилось подолгу сидеть в холодном блиндаже за пакгаузом. Но она объявила с решительностью прирожденной польки: лучше умрет от немецкого снаряда, чем еще раз бежать.

На ее беду, красивому поручику вздумалось поселиться не в фольварке, а в доме начальника станции. В свои неполные сорок лет она сама еще втайне засматривалась на молодого командира полка. А потом заметила, что в него просто-таки влюблена эта дурочка Юстина. Альжбета испугалась за дочь и не спускала с нее глаз. Далеко ли до беды? У фронтовых офицеров не осталось ни чести, ни совести.

Но вдруг появилась маленькая, ладно скроенная агитаторша, и пан поручик сошелся с ней. Сначала Альжбета порадовалась: как бы отдалилась угроза от ее Юстины. А потом оскорбилась в своих чувствах правоверной католички: такой деликатный, культурный, образованный офицер привел в ее дом эту иудейку, с которой не венчался, не мог обвенчаться. Кто она ему? Пусть бы хоть объявил женой перед людьми! Будь ее дом не казенный, Альжбета показала бы им на дверь. Но как покажешь, когда в военное время хозяин всего казенного — станции, дома начальника — он, командир полка, что держит оборону. Плюнуть бы на все, да ее Пятрас никуда не поедет. Да и куда ехать? Двадцать лет проработал на этой станции.

А потом Альжбета снова испугалась за дочь, увидев, с какой враждебностью та начала относиться к Богуновичу и к агитаторше. Можно было бы, пожалуй, радоваться что у Юстинки, как и у нее, матери, столь велика верность богу и своему чувству. Но она же глупая совсем, дитя, как бы не натворила беды — не сделала что над собой или не подстроила им, квартирантам.

Богунович тоже сразу почувствовал перемену в отношениях к себе матери и дочки. Но если спесивая неприязнь пани Альжбеты немного забавляла, то злой, как у обиженного зверька, огонь в глазах Юстины, вечно старавшейся прошмыгнуть мимо, не ответив на «здравствуйте», отравлял его счастье с Мирой. Женщин невозможно понять. Сначала и Мира не соглашалась идти на квартиру к начальнику станции. А теперь враждебность хозяйки и ее дочери начала словно бы и нравиться ей. На их враждебность она отвечала подчеркнутой вежливостью.

«Юстинка влюблена в тебя, Сережа! А может, и сама Альжбета. Какой ужас! Мне страшно делается от твоего успеха у женщин. Найдется такая, что уведет тебя от меня на поводке, как собачку. Но я не собственница. Я без буржуазных предрассудков. В новом обществе не будет ни моего, ни твоего. Все наше».

Он злился:

«Не мели чепухи. Неприятно слушать твои глупости. Я воспитан на Тургеневе и Чехове»,

Мира хохотала:

«Какой феодал! Какой феодал!»

Подогретый коньяком, разговором с соседом, парадоксальными анархистскими рассуждениями Бульбы-Любецкого, всегда его почему-то веселившими, Богунович возвращался в великолепном настроении, давно такого не было: словно исполнились все желания. Слева, у колена, висела тяжелая сумка с бутылками, справа — легкий сверток с казакином для Миры. Ветер утих. На небе высыпали звезды. Крепчал мороз. Снег звенел под подковами у коней. Настоящая новогодняя ночь. Когда-то она приносила много радости. Пусть же принесет и сегодня! Пусть.

Подъехали к станции.

Богунович соскочил с седла, отвязал сумку и сверток, передал коня казаку, взял у него маленькую елочку, срубленную саблей в лесу. Поздравил казака с Новым годом, пожелал счастья.

Тот вздохнул. Понятно — отчего.

— Мне, брат Можаев, тоже домой хочется. Не грусти. Скоро уже. Скоро. Подпишут мир…

— Дай бог.

— Выпей за мое здоровье. — Он прихватил у Бульбы фляжку спирта для казака и его друзей.

— Рады стараться, ваше благородие.

— Отвыкай от благородия. Теперь все равны.

— Так точно!

Распрощавшись с казаком, на миг с тревогой подумал: куда подастся этот удивительно дисциплинированный солдат, когда демобилизуется и приедет к себе на Дон? На митинги не стремится. К Каледину его не потянет? Да мысли эти промелькнули в одно мгновение. Увидел освещенное окно своей комнаты — обрадовался. Но мелькнули за заледеневшими стеклами две тени — кто там у Миры? Бегом бросился в дом.

В передней его встретила Юстина. Из глаз ее сыпались молнии, как с грозового неба. Кинулась к нему со сжатыми кулачками.

— Вы бардзо недобры чловек! У вас нема сэрца. Вы — гадкий! Вы — паганы! — Она путала польские, русские, белорусские слова, чего раньше за нею не водилось — говорила по-русски лучше матери.

Богунович был ошеломлен неожиданным наскоком и не мог понять, что случилось. Наконец Юстина объяснила:

— Она плакала… Как она плакала. Ругала себя. А ругать нужно вас. У вас нет сердца! Она больна. У нее такой жар, такой жар…

— Юстиночка! Мое доброе, славное дитя!

Богунович поймал ее руку и поцеловал. Смутившись, девушка вспыхнула и убежала на кухню.

Встревоженный, он сбросил полушубок, папаху, похукал на руки, чтобы согреть их, и с робостью, постояв немного перед дверью, ступил в свою комнату.

Горела лампа. Не их маленькая, настольная. Хозяйская, двенадцатилинейная. В комнате была пани Альжбета. Мира лежала на кровати, черные волосы ее были широко рассыпаны по подушке.

Богунович бросился к кровати.

Хозяйка сказала укоризненно:

— Ах, пан поручик! Пан поручик!

Мира увидела его, быстро приподнялась, но Альжбета решительно, как непослушного ребенка, уложила ее обратно на подушку.

— Нет-нет, милая моя! Лежать! Лежать! Я только что поставила ей банки, напоила липовым чаем. У нее был такой жар, такой жар, — сказала женщина теми же словами, что и ее дочь, но более спокойно.

Богунович склонился над кроватью, осторожно взял Мирину горячую руку в свои холодные ладони. Мира другой рукой погладила его волосы, щеку.

— Где ты был?

— Я ездил в… третий батальон. — Зная, что она не любит Бульбу, не хотел сразу признаться, где был.

— Тут недалеко стреляли. Почему стреляли? Кого убили? Я так боялась. За тебя. Какой это жуткий страх! Прости меня, прости, что обидела тебя. Я больше не буду. Никогда. Если бы ты знал, как я люблю тебя!

Она стеснялась сказать это ему одному. Предпочитала говорить при женщине, еще утром не отвечавшей на приветствие.

У Богуновича стало солоно в горле; он припал губами к Мириной руке.

Альжбета, вытерев слезы умиления, сказала укоризненно:

— Мужчины, дитя мое, никогда не ценят нашей любви, у них нет сердца, — и уже совсем строго: — Пан офицер, от вас тянет холодом. Держитесь подальше от больной.

Богунович послушно поднялся, поклонился хозяйке.

— Спасибо вам, пани Альжбета.

— Ах, что вы! Не за что. Я — мать, пане поручик, — и, смущенная и обрадованная, вышла из комнаты.

Мира сказала:

— Сережа, как я боялась за тебя! Я никогда не думала, что могу так… бояться. Но я пережила и счастье. Ты знаешь, я много говорила о братстве людей, но, может, только сегодня по-настоящему поняла, что это такое, когда все мы — братья и сестры.

Потом пришли Пастушенко и Степанов. Объяснили причину вечерней стрельбы. Отряд Рудковского поймал контрабандистов, перешедших с немецкой стороны. Одного убили, двоих арестовали. Немцы не вмешались: бой был на нашей стороне, в целой версте от передовой.

Встречали Новый год все вместе. Хотя Баранскасы по католическому календарю встретили свой Новый год несколькими днями раньше, они тоже были по-праздничному возбуждены — и сам начальник станции, и его гонористая жена, и Юстина. Накрыли стол в зале. К тому, что принесли военные, привез Богунович, прибавили кое-что из своих небогатых припасов. Украсили елочку. Зажгли свечи. Подогретое — для Миры — шампанское пили у ее кровати.

Она сидела, закутанная в хозяйский плед, обложенная подушками. Юстина причесала ее, вплела в подстриженные черные волосы белый бант; с бантом этим, раскрасневшаяся, она выглядела гимназисткой младшего класса, глаза ее, как влажные сливы, странно блестели.

Они — четыре мужчины и две женщины — стояли в тесной комнатке и все поздравляли ее, почему-то одну ее. Мира благодарила, повторяя:

— Вы добрые. Вы такие добрые. Я люблю вас.

Шампанское она пила маленькими глотками, по нескольку капель, как бы дегустируя. Признала:

— А это вкусно.

Все засмеялись. Всем было весело и радостно.

Потом с ней осталась Юстина. А они сидели в зале за праздничным столом. Только Богунович несколько раз заходил проведать больную. Но Мира тут же отсылала его назад.

— Мне так хорошо. Мне так хорошо с Юстиной. Ступай.

Пришла в зал Юстина, шепотом сообщила:

— Уснула.

Мужчины на минуту смолкли, потом говорили вполголоса; так говорят деликатные люди, когда рядом засыпает ребенок.

Богуновичу было необычно радостно от этой чуткости, теплоты людской, доброты. Вспомнились Мирины слова о братстве. Он чувствовал себя в первую ночь Нового года совсем счастливым. Он верил в счастье.

 

Глава вторая:

Генеральный штаб

 

1

Конь, весело фыркая, бежал легкой трусцой. Кучер подгонял его так же весело — не русскими понуканьями, а свистом и своеобразным чмоканьем. Подковы дробили укатанный снег, на кучера и ездоков летели мелкие льдинки.

На елях, обступивших дорогу, лежали толстые шапки снега, пригнув нижние ветви к самой земле, утопив их в сугробах.

День был пасмурный, но на удивление тихий, какой бывает только здесь, на Карельском перешейке.

Владимир Ильич с детским жадным интересом любовался зимней природой. Он ощущал красоту зимы не умом — сердцем, всем существом. Недалеко отсюда, в Разливе, он жил прошлым летом и полюбил карельские пейзажи, сроднился с ними так же, как когда-то в детстве с волжскими. С сентября не удавалось вырваться за город. Три месяца напряженнейшего труда.

Начала болеть голова. Владимир Ильич имел неосторожность признаться сестре. Маняша тут же, конечно, выдала его Надежде Константиновне. А потом кто-то из них посвятил в «тайну» и Александру Михайловну Коллонтай, и женщины, все вместе, настояли, чтобы он попросил у Совнаркома короткий отдых и поехал в санаторий «Халила». Вырваться было нелегко. В истории человечества еще не было опыта строительства социализма, писались только проекты, до Маркса все утопические. Практика подбрасывает проблемы, каких никто из теоретиков не мог предусмотреть. Нужно решать их ежеминутно. А людей мало. Нет, людей немало. Революционеров — рабочих, солдат. Мало образованных большевиков. Многие из бывших социал-демократов запятнали себя соглашением с буржуазией и продолжают выступать против революции, против диктатуры пролетариата. А некоторые из большевиков безбожно путают и в теории, и в практической работе. Наисрочнейший вопрос социалистического строительства, укрепления Советской Республики — подписание мирного договора с Германией.

Еще в вагоне у Ленина перестала болеть голова. Владимир Ильич почувствовал себя бодро, настроение поднялось, он по-детски радовался снегу, елкам, быстрой езде и испытывал благодарность к жене и сестре за их инициативу. Искал возможности как-нибудь высказать это. Правда, когда выезжали со станции Усикиркка, он еще недовольно похмыкал и раза два оглянулся, услыхав позади второго коня и увидев в санях, ехавших следом, кроме комиссара Финляндской железной дороги, незнакомого человека. Понял, что осторожный финн Рахья прихватил охрану.

Хмыканье насторожило Надежду Константиновну, не сразу сообразившую, чем Владимир Ильич недоволен.

Они посадили его посередине, хотя он и сопротивлялся, говорил, что, если занесет на ухабе и выпадет из саней женщина, он себе этого никогда не простит. «Какой я после этого джентльмен? Позор!»

Женщины думали не об ухабах, а о том, что между ними Ильичу будет теплее. Кожушок из тех, что принесла Коллонтай, он себе взял самый короткий, старенький, им достались настоящие шубы. Правда, Рахья дал на станции еще тулуп, но Владимир Ильич отказался надеть его, накрыл только ноги всем троим. Возможно, из-за тулупа женщины так настойчиво усаживали его в середину, зная, что, сев с краю, он накроет ноги только им. А так куда денешься, если нужно думать и о Надежде Константиновне, сидевшей слева, и о Марии Ильиничне. Сколько раз он инстинктивно потягивал кожух то к Наде, то к Маняше, но, замечая, что своей заботой стягивает его с другого близкого человека, недовольно хмыкал. Хотя тут же весело приводил в мыслях политические аналогии. «При таком положении с кого ни стяни — накроешь себя. Позиция, как у Троцкого». Вдруг засмеялся вслух.

— Ты чего, Володя? — спросила Мария Ильинична.

— Как сказала женщина? Теперь не надо бояться человека с ружьем? Прекрасно сказала! В этом вся суть революции. Человек с ружьем — это тот же рабочий, тот же крестьянин. Не стражник. Не жандарм.

В вагоне, кроме Ленина и его спутников, ехали и другие пассажиры. Рахья перевел Владимиру Ильичу разговор двух женщин-финок. На вопрос одной из них, как та не побоялась пойти в лес нарубить дров, другая ответила: «Раньше бедняк жестоко расплачивался за каждое взятое без спроса полено, а теперь, если встретишь в лесу солдата, то он еще поможет нести вязанку дров. Теперь не надо бояться больше человека с ружьем».

Ленин несколько минут говорил о принципах новой, вырастающей из Красной гвардии социалистической армии, которая будет создана, несмотря ни на какие левацкие фразы и ни на какие условия немецких империалистов.

— Какой бы договор ни подписали — а мы подпишем его! — мы создадим рабоче-крестьянскую армию. Без армии революцию задушат.

Надежда Константиновна понимала, что это не просто дорожный разговор, так Владимир Ильич работает — в беседе с близкими людьми, с товарищами по партии проверяет тезисы будущей статьи или, может, целой книги. Любит, чтобы спорили с ним, в споре хорошо шлифуются мысли.

Женщины слушали молча. Во-первых, они были согласны со всем, что он говорил, а во-вторых, еще в Петрограде условились между собой: в санатории создать такую жизнь, чтобы Владимир Ильич как можно меньше работал и как можно больше отдыхал. В то, что он совсем может не работать, не верили. Человек этот и во сне работает. В эмиграции, помнила Надежда Константиновна, он много раз рассказывал по утрам, что видел во сне политические комбинации. Но во сне они были неправильные, соглашательские, и Ленин смеялся над своими снами.

«Подумай, Надюша, я согласился с Мартовым. Нет, ты можешь представить такое?» — и весело заливался смехом.

Мария Ильинична нашла выход, чтобы отвлечь брата:

— Володя! Снегири!

Владимир Ильич сразу же переключил внимание с политических рассуждений на птиц, вспорхнувших с елки, воскликнул с детской непосредственностью:

— Где? Где?

Увидел снегирей на другой ели, они купались в снегу — красные комочки в белом снегу.

— Ах, снегири! Краса нашей русской зимы. Мы с тобой, Надюша, не видели их сто лет. Когда я видел снегирей последний раз? Ты помнишь, были они в Шушенском? Нет, не было. Иначе я помнил бы. Я так хорошо помню снегирей в Симбирске. Мы кормили их… с Сашей…

Вспомнив брата, Владимир Ильич умолк. Мария Ильинична положила свою руку в старенькой перчатке, связанной еще матерью, на руку брата, перчаток ему так и не приобрели, просили, чтобы он держал руки в карманах или под кожухом. Но, привыкший к энергичной жестикуляции, Ленин не переносил неподвижности, он и так был зажат в возке, и вначале, когда спорили о местах, недовольно пошутил: «Вы сели как конвоиры».

Минуту помолчали. Так было всегда, когда вспоминали Александра или мать.

Потом Надежда Константиновна спросила:

— Тебе не холодно, Володя?

Ленин ответил шутливо:

— Нет, вы меня принудите пересесть в сани к товарищу Рахье. Вы знаете, как Рахья охранял нас в Разливе? О, это великий конспиратор! И удивительная деликатность. Финская. Он не задал ни одного вопроса не по существу, хотя не скажешь, что ему свойственна финская молчаливость, о которой рассказывают анекдоты. Нет, он веселый человек, — на мгновение задумался и снова о том, что вдруг взволновало: — Так были в Шушенском снегири, Надя?

— Кажется, были.

— Кажется? Или ты уверена?

— Ей-богу, не помню, Володя.

— Ах, какая у нас память стала! Думаю, они там были летом. А летом, когда столько птиц и снегирь меняет окраску, на него не обращаешь внимания. Для этого нужно быть орнитологом. Спрошу у Сталина или у Свердлова: видели они в Сибири снегирей? — и засмеялся какой-то своей мысли: — Сталин мог не видеть. Но Яков Михайлович должен был увидеть. У него острый глаз.

— Я спрошу у Ольминского, — сказала Мария Ильинична. — Михаил Степанович все знает.

Ленин потер руки — знакомый жест: так он делает, когда вспоминают при нем любимых им товарищей.

— Ольминский историк, экономист, финансист. Но не натуралист. Нет, не натуралист.

— Он эрудит. Правда, иногда сомневается. Недавно я дала ему статью «Социальная революция и Максим Горький». Он посоветовал показать тебе.

— «Социальная революция и Горький»? Чертовски интересно! Это то, что нужно для строительства новой культуры. Надеюсь, ты захватила статью с собой?

Мария Ильинична растерялась — сказать, что статья с ней, — значит, нарушить их с Надей сговор; Надежда Константиновна наклонилась и выразительно посмотрела на золовку.

— Нет, не взяла.

Владимир Ильич зажмурился, как бы сдерживая смех.

— А чего вы моргаете одна другой? Нет, вы плохие конспираторы. Вот что я должен вам сказать. Статью ты мне покажешь. «Правда» должна дать такой материал.

Женщинам было весело. Им было радостно оттого, что очень дорогой человек так бодр, радостно возбужден. Значит, морозный воздух снял боль. А это главное. Самое главное.

Весело фыркал конь. Мелкие льдинки летели из-под копыт в лицо, но это тоже было приятно.

Тихонько посвистывал кучер, чтобы не мешать беседе седоков.

С дороги напились вкусного чая (в Смольном такого не было) с еще более вкусными булочками санаторной выпечки (таких во всем Петрограде не было). Утомленным работникам организовывали поездку в «Халилу» на короткое время, на неделю, не больше, и просили финских товарищей в первую очередь подкормить их: в Финляндии было не так голодно, как в Петрограде.

В теплой столовой за горячим чаем хорошо отогрелись. Там же поспорили из-за комнат — где кому жить. По просьбе Коллонтай директор санатория выделил Ленину отдельный домик на две комнаты: одна большая, светлая, с окнами на березовую рощу, другая маленькая, типичная финская спаленка. Ленин посмотрел домик и категорически заявил, что в большой комнате будут жить женщины, ему комната эта не нравится, но очень приглянулась та, маленькая.

Сестра и жена хорошо знали его хитрость — остаться одному, чтобы работать. Поэтому они запротестовали не менее решительно. Надежда Константиновна шутливо пожаловалась:

— Подумай, Маша, как можно жить с таким упрямым человеком.

Но доводы Ильича не помогли, женщины на компромисс не шли. Пришлось ему подчиниться, по-своему выказав неудовольствие:

— Для пользы дела я умел договориться с самыми заядлыми оппортунистами. А вот с вами, выходит, договориться невозможно.

— Считай, что мы договорились. Для пользы дела, — не без юмора успокоила его сестра.

Пошли гулять.

В санатории отдыхало человек пять большевиков из Петрограда. Они сразу окружили Ленина. Среди них был Муранов, член редколлегии «Правды». Мария Ильинична попросила его:

— Матвей Константинович, не занимайте Ильича делами. Ему крайне необходимо отдохнуть.

Они, женщины, пошли вперед, мужчины остались сзади.

Слышали, как громко смеялся Владимир Ильич над каким-то веселым рассказом; веселил, видимо, Лашевич, умевший посмешить историями о своих земляках-одесситах. Хорошо, что собеседники не втягивают Ильича в серьезные политические разговоры, на которые он тратит столько энергии, а заряжают веселостью; веселье — лучший лекарь.

Но скоро смех затих.

Когда Надежда Константиновна и Мария Ильинична, сделав круг по расчищенной дорожке, вышли из боковой аллеи, то увидели мужскую группу поредевшей: Ленина в ней не было.

Они посмотрели друг на дружку, невесело улыбнулись, поняв, что их благие намерения тщетны.

Мария Ильинична еще попыталась как бы утешить себя и невестку:

— Гуляет один?

— Нет, Маша. Работает. В его несессере неоконченные статьи, которые я не посмела выложить.

Ленин сидел за столом и писал с невероятной быстротой, удивлявшей всех, кто впервые видел, как он пишет.

Надежда Константиновна остановилась у двери с молчаливым укором.

Владимир Ильич глянул на нее и весело сказал:

— Ты знаешь, Муранов говорит: снегирей в Сибири целые стаи. Полно снегирей!

«Можно подумать, он пишет о снегирях». Надежда Константиновна хорошо знала эту давнюю хитрость Ильича: разговором о постороннем отвлечь внимание от своей работы. Лучше ему не мешать, мысли его в такой момент стремительно наплывают одна на другую. Вон как спешит записывать их! А сам говорит:

— Есть снегири! Странно, почему я не помню… Когда он снова склонился над бумагой, Надежда Константиновна, ничего не сказав, тихонько вышла из комнаты.

Владимир Ильич, заметив ее уход, сказал про себя с укором: «Ай-ай. Как нехорошо», — и еще ниже склонился над столом.

Ленин писал:

«Социализм не только не угашает соревнования, а, напротив, впервые создает возможность применить его действительно широко, действительно в массовом размере, втянуть действительно большинство трудящихся на арену такой работы, где они могут проявить себя, развернуть свои способности, обнаружить таланты, которых в народе — непочатый родник и которые капитализм мял, давил, душил тысячами и миллионами.

Наша задача теперь, когда социалистическое правительство у власти, — организовать соревнование».

Через два месяца после победы революции Ленин призывал к соревнованию по выявлению талантов рабочих и крестьян, к соревнованию экономической инициативы трудящихся. «Учет и контроль — вот главная экономическая задача каждого Совета…» В учете и контроле, повсеместном, всеобщем, универсальном, за количеством труда и за распределением продуктов — в этом сущность социалистических преобразований.

Ленин доказывал, что нужно время, чтобы сломить сопротивление буржуазии, и направлял гневный саркастический огонь критики против интеллигентов, которых испугала революция, которым хочется остаться организаторами и начальниками, хочется по-прежнему командовать. Нужно сломить их сопротивление!

Интеллигенты дают великолепные советы и руководящие указания, но оказываются до смешного, до нелепого, до позорного «безрукими», неспособными провести в жизнь эти советы и указания, провести практический контроль за тем, чтобы слова превратились в дела. Вот где без помощи, без руководящей роли практиков — организаторов из народа — не обойтись.

Ленин высказывает огромную веру в организаторские таланты рабочих и крестьян. И тут же предупреждает, что нужно бороться против всякого шаблона и попыток установления единообразия сверху, к чему так склонны интеллигенты. Полный простор инициативе масс, соревнованию масс!

«Большевики только два месяца у власти… а шаг вперед к социализму сделан уже громадный», — делает вывод Владимир Ильич в другой, там же, в «Халиле», написанной статье. Но тут же предупреждает против сентиментального, нелепого, интеллигентски-пошлого представления о «введении социализма»: «Мы всегда знали, говорили, повторяли, что социализм нельзя «ввести», что он вырастает в ходе самой напряженной, самой острой, до бешенства, до отчаянья острой классовой борьбы и гражданской войны…»

Нет, Владимир Ильич не писал в «Халиле» все время. Он умел и отдыхать. В первый же день под вечер пошел по лесу на лыжах и не возвращался до сумерек. Встревоженные Рахья и Муранов вынуждены были идти по следу искать его. После ужина играл с Лашевичем в шахматы, выиграл три партии и весело смеялся, когда партнер высказывал свое огорчение на одесском жаргоне. Но и во время отдыха его не оставляли мысли о революции и мире, об организации власти в центре и на местах. Родилась новая держава — социалистическая, история не знала подобных примеров, кроме разве что Парижской коммуны, но нельзя в огромной бывшей Российской империи повторить ее ошибки, — поэтому Ленин взвалил на себя непомерный груз, взявшись в качестве философа-марксиста объяснить все внутренние российские и международные социальные явления и одновременно в качестве организатора-практика подсказать, как уничтожать старые буржуазные институты и создавать новые, советские. И все это нужно делать сразу, разделять задачи нельзя. Революция не может ждать.

Пока другие товарищи играли в шахматы, Владимир Ильич постоял около них, похмыкал, отмечая про себя неправильные ходы, но никому хода не подсказал: нельзя нарушать правила игры! Знал: только плохие шахматисты считают, что они сбоку все видят, и непрошеные лезут с поучениями. Как Бухарин в политике.

Потом Ильич отошел в другой конец комнаты для отдыха, где горела более яркая лампа (финны тоже экономили керосин), сел в кресло, достал из кармана блокнот. И первая же строка была:

«Теперь не надо бояться человека с ружьем». Так начинались тезисы «Из дневника публициста (темы для разработки)».

Сорок четыре темы, каждая из которых, по современным представлениям, могла бы стать основой диссертации. И все эти темы в скором времени были разработаны.

Ничто не осталось без внимания Ильича.

«Ibis: Квартиры бедноты и ее продовольствие». А рядом — «Iter. Слабые стороны неразвернувшейся Советской власти».

«11. Как «завоевывать» на сторону Российской социалистической республики Советов другие нации вообще и нации, угнетавшиеся доселе великороссами, в особенности?»

А немного ниже:

«17. В чем родство между босяками и интеллигентами?»

А потом целых десять пунктов о войне и мире.

«22. Провокация империалистов: дай нам удобный повод скорее задушить тебя, республика Советов!»

«25. Революционная фраза и революционный долг в вопросе о революционной войне».

«26. Как надо «подготовить» революционную войну?»

«29. Трудности революции в западноевропейских «паразитических» странах».

«31. Революции — локомотивы истории.

Разогнать локомотив и удержать его на рельсах».

В одном Ильич подчинился Надежде Константиновне и Марии Ильиничне: ложился спать не как в Смольном — в четыре-пять часов утра, а по‑санаторному рано. Однако и просыпался рано. В одно утро Надежда Константиновна, притворившись спящей, с ироническим умилением наблюдала, как Ильич, тихонько одевшись, на цыпочках городил из стульев и своего одеяла ширму, чтобы заслонить ее кровать от рабочего стола.

А потом, при свече, вдохновенно писал.

Не выдавая себя ни одним движением, она лежала и думала: все ли поэты пишут стихи с таким вдохновением, с каким Ильич статьи по теории и практике революции? Ленин создавал «Проект декрета о потребительских коммунах». В этой прозе была поэзия революции.

Не мог Председатель Совнаркома даже на такое короткое время — несколько дней — оторваться от практической работы Советского правительства. В санатории не было телефонной связи с Петроградом, и Ленин требовал, чтобы товарищи из Совнаркома приезжали ежедневно и докладывали о положении в стране и особенно о первых шагах мирных переговоров в Бресте.

Переговоры тревожили более всего другого. Какие бы проблемы Ленин ни решал, о чем бы ни думал, в подтексте всего написанного и в мыслях — во время работы и отдыха — было одно: мир, передышка.

Владимир Ильич попросил, чтобы к нему приехали большевики-депутаты Учредительного собрания. Товарищи, конечно, с радостью поехали к Ленину. Он беседовал с делегацией и с каждым из товарищей. Речь шла о тактике большевистской фракции в Учредительном собрании, которое скоро нужно открывать и в котором, по последним подсчетам, партия не будет иметь большинства мест. Кроме того, Ленину очень важно было узнать, как на местах, в партийных организациях, на заводах, в полках, относятся к дискуссии, начавшейся стихийно в связи с переговорами о мире.

Ленина тревожило возникновение оппозиции. Нельзя в такое время, через два месяца после победы революции, допустить раскола в руководстве взявшей власть партии по самому главному вопросу стратегии — вопросу войны и мира.

«Революционная война!» Ленин понимал, что такой «яркий» лозунг может захватить, поднять многих честных работников. Не всем была видна чрезвычайно напряженная работа партии, чтобы в августе — сентябре завоевать Советы, сделать их большевистскими. Но все видели, знают, как легко и бескровно была взята власть в октябре. И всех радует и восхищает победное шествие революции по огромной стране. Рабочие, крестьяне самых дальних окраин пошли за большевиками. Всюду власть переходит к Советам, и поэтому товарищам кажется: достаточно начать «революционную войну» против немецкого империализма, как там, на Западе, незамедлительно начнется революция, немецкие и австрийские солдаты сразу же повернут штыки против кайзера, генералов, буржуазии, а потом революционный пожар перекинется во Францию, Англию, охватит всю Европу.

Наивно. Ах, как наивно!

Лидер «левых» Бухарин — человек эмоций. Он неплохой литератор, но слабый теоретик, путаник. Ему бы писать романы, а не заниматься серьезной политикой. Революционную войну придется вести против внутренней контрреволюции, против мирового империализма, если он попытается задушить молодую Республику Советов. А он наверняка попытается. Но для такой войны нужно иметь совершенно-новую — революционную — армию. А чтобы создать ее — необходима передышка. Хотя бы несколько месяцев! «Левые» бросаются революционными фразами, не очень вникая в факты, не анализируя обстановку, не учитывая настроение масс — солдатских, крестьянских.

Ленин глубоко изучал это настроение. Выступить на съезде по демобилизации армии он не смог. Но неделю назад в Наркомате по военным делам собрали совещание делегатов съезда — большевиков. Ленин поехал на это совещание, выступил и там же составил анкету из десяти вопросов, на которые попросил делегатов ответить письменно. Очень важно было знать мнение фронтовиков по таким, например, вопросам: возможно ли немецкое наступление зимой? Может ли настроение немецких солдат помешать наступлению или хотя бы задержать его? Смогут ли немцы взять Петроград? Может ли русская армия противостоять немецкому наступлению, удержать фронт? Может ли она отступать в порядке, сохраняя артиллерию? Если бы армия могла голосовать, за что она высказалась бы: за мир на аннексионистских тяжелых условиях или за революционную войну при крайнем напряжении сил?

Военные почти единодушно подтвердили: воевать нельзя.

На следующий день Ленин дополняет порядок дня заседания Совнаркома пунктом: «Опрос армии (в связи с вопросом о революционной войне)». Совнарком постановил признать результаты анкеты исчерпывающими в вопросе о состоянии армии и принял резолюцию, предложенную В. И. Лениным. А резолюция утверждала: воевать нельзя!

Вместе с тем Ленин не отменяет и не снимает постановление Совнаркома, принятое накануне по докладу о ходе мирных переговоров: постановление это по предложению Владимира Ильича тогда не было опубликовано, чтобы не помешать переговорам. В постановлении указывалось на необходимость вести пропаганду революционной войны и одновременно оттягивать переговоры — чтобы иметь выигрыш во времени: в те дни в Германии нарастали революционные события. Троцкий позднее в этом и некоторых других тактических ходах хотел увидеть непоследовательность и противоречивость общей ленинской стратегии.

Нет, Ленин просто все предвидел и все взвесил на точных весах теоретической мудрости и революционной интуиции.

Анкета обезоружила сторонников «революционной войны», сталкивала их с суровыми фактами, хотя в большинстве эти люди не считались ни с какими фактами и, как тетерева, бубнили свое.

Пропаганда революционной войны совсем не означала ведения ее. Пропаганда давала возможность морально и физически готовиться к такой войне. Она поднимала рабочих, крестьян на защиту социалистической Отчизны. Она ясно указывала большевикам на местах на необходимость создания красногвардейских отрядов — основы новой армии, в то время как, чтобы не дразнить немцев во время переговоров о мире, печатать декрет о создании Красной Армии было нельзя.

Бухарин, Ломов, Урицкий произносили громкие фразы о революционной войне. Ленин работал. Ленин готовил страну, армию к такой войне на случай, если империалисты вынудят Советскую Республику вести ее.

Владимир Ильич понимал логику «левых». Поистине триумфальное шествие революции вскружило молодым головы. Они никак не хотели понять, что остались гигантской трудности задачи, решение которых не может быть триумфальным шествием с развернутыми знаменами. Первая из этих задач — организация власти, производства. Только чрезвычайно тяжелым, напряженным, длительным трудом, высокой самодисциплиной можно победить развал экономики, общества, вызванный войной. Для этого нужно работать и работать.

Вторая задача — международная. Наивно думать, что мы одолеем международный империализм так же легко, как Керенского. Два хищника сцепились между собой, и это обстоятельство дало нам возможность легко победить; очень счастливо сложившиеся условия прикрыли Советскую Республику от международного империализма. Но нужно помнить — это ненадолго, и использовать любую передышку, чтобы организоваться, вооружиться.

Да, политические и социальные корни фразы о революционной войне нетрудно объяснить. Однако Владимира Ильича огорчило появление оппозиции в партии. Не туда направлена энергия людей. Каждый из «левых» ведет немалую организационную работу. Это пока что сдерживало Ленина от удара по оппозиции с той же силой, с какой он бил по любой оппозиции до революции, в эмиграции, — по Мартову, Плеханову, Троцкому…

Троцкий… С Троцким труднее. Нарком по иностранным делам до поездки в Брест высказал на одном заседании свой лозунг: «Ни мира, ни войны».

Любой отсталый солдат, крестьянин скажет: ни мира, ни войны — это абсурд, такого состояния быть не может. Но Ленина краткий лозунг Троцкого встревожил больше, чем рассуждения всех сторонников революционной войны. Формула эта при всей внешней простоте — темная, зловещая, фарисейская, двойственная — и нашим и вашим, она способна сбить с толку не только неграмотных солдат, крестьян, но, возможно, и некоторых пролетариев, а в головах интеллигентов наверняка создаст кашу. Просто и дьявольски хитро. Как всегда умел Троцкий — простые истины запутать настолько, что даже светлые головы не могли разобраться, где начало, где конец.

Троцкий пока что не высказался до конца. Что он имеет в виду? Демобилизовать старую армию? Разоружиться перед немцами? Продемонстрируем миру: вот как мы осуществляем декрет революции о мире! И… откроем немцам фронт? Берите Петроград, Москву, Украину.

Нет, Лев Давидович, так разоружаться, так демобилизовать армию мы не будем!

Несколько дней назад Главковерх Николай Васильевич Крыленко, один из тех большевиков, которые ближе других к армии и лучше знают, насколько это больной организм, предложил отвести части с Румынского фронта. Ленин тут же созвал в Наркомвоене совещание с представителями Генштаба и категорически высказался против отвода войск Румынского фронта. Более того, Владимир Ильич предложил срочно послать на фронт красногвардейские отряды Петроградского и Московского военных округов — пролетарскую гвардию и незамедлительно приступить к формированию десяти корпусов новой, социалистической армии. Там же говорил он о необходимости наладить работу железных дорог, особенно тех, что идут к фронту, и послать фронтовым частям хлеб и лошадей: Ленин знал, что остановить немецкое наступление разваленная русская армия не в состоянии, но задержать, обескровить немцев, тоже не менее утомленных войной, может и тем самым принудит Вильгельма, Гертлинга и Кюльмана подписать мирный договор. Нужно сделать все, чтобы отступление не было бегством, чтобы отступающая армия вывезла оружие, имущество. Нет, Лев Давидович, не может быть «ни мира, ни войны». Либо мир, либо война. Но нам нужен мир!

— Мы заключим мир, не обращая внимания ни на левых, ни на правых! — уверенно и почти весело сказал Владимир Ильич.

Его собеседником был Горбунов. Он приехал в санаторий с кипой газет, в том числе немецких, правда, недельной давности, их выменивали на линии перемирия: через Швецию они поступали еще позже. Ленин просматривал сначала немецкие газеты, потом петроградские — большевистские, эсеровские. Отмечал большими восклицательными и своими характерными знаками статьи, которые обязательно нужно прочитать более внимательно. Все это были статьи о войне и мире. Просматривая их, он думал о складывающейся ситуации.

Выругал левых эсеров, входивших в правительство. Еще совсем недавно они были за мир, а теперь газетенка их затрубила в другой рог.

Секретарь Совнаркома привез немало фактов и документов, о которых нужно было доложить Председателю.

Ленин в первую очередь спросил:

— Что, Николай Петрович, слышно из Бреста?

— Есть несколько телеграмм Троцкого. Предложение о переносе переговоров в Стокгольм немцы отклонили, как вы, Владимир Ильич, и предсказывали.

— Но пусть международный пролетариат знает, что мы ведем переговоры под немецкими штыками. Корреспондентов нейтральных стран тоже не допустили?

— Не допустили.

— М-да… немцы хотят взять нас за горло.

— Немцы отнесли начало переговоров с восьмого на десятое января. Есть подозрение, что они ведут тайные переговоры с Центральной Радой. Ожидается приезд Голубовича. От конкретных наших предложений радовцы уклоняются. Троцкий просит директиву: какую политику вести в отношении Рады?

— Троцкому понадобились директивы? — удивился Владимир Ильич. — У Троцкого короткая память. Директивы ему даны твердые и ясные. На Совнаркоме. Николай Петрович, телеграфируйте украинским товарищам в Харьков, чтобы они ускорили посылку в Брест делегации ЦИК Советов Украины. А Троцкому дайте телеграмму… Так, чтобы ее прочитали и немцы, хотя, думаю, они читают все наши шифровки. Кайзеровские бандиты никогда не гнушались никакими методами шпионажа. А мы вынуждены пользоваться кодами царского генштаба. Напомните Троцкому и немцам: Донбасс в руках ЦИК, Черноморский флот у ЦИК. Революционные части наступают на Киев. Все это дает большее право ЦИК Советов Украины иметь своего представителя в мирной делегации, чем трем радам, вместе взятым.

Так прошли пять дней ленинского отдыха.

Отдыха? На пятый день, десятого января, Ленин уже работал в своем кабинете в Смольном.

Первоочередная почта — из Бреста.

Старый друг Фриц Платтен, в апреле помогавший Владимиру Ильичу вернуться в Россию, провез через Германию группу политэмигрантов.

Телеграмма порадовала Ленина. Едут марксистски образованные люди, которых так не хватает. Правда, все ли они смогут в новых условиях включиться в практическую работу? Многие годы эмиграции оторвали людей от русской почвы. Некоторые сделались слишком интеллигентами. А это опасно. Интеллигент склонен заменять дело дискуссией, работу — разговором, склонен «за все на свете браться и ничего не доводить до конца». Однако то, что люди возвращаются, — это хорошо. Да и социалисту Платтену полезно глянуть на русскую революцию своими глазами, а не только читать о ней в швейцарских, французских и немецких буржуазных газетах. Сколько нагородили там злобного обывательского, глупого вранья!

Троцкий сообщал: на основе анализа немецких газет он сделал вывод, что в Германии побеждает партия сторонников войны.

Да, эту информацию не назовешь приятной. Ленин наморщил лоб, делая свои пометки на телеграмме. Несвойственна ему была подозрительность к товарищам по партии. Но, учитывая позицию Троцкого и зная хорошо самого Троцкого, умевшего виртуозно подбирать факты для защиты собственного мнения, сообщение его выглядело подозрительно объективным. Очень похоже на правду. Однако стоит проверить. Факт серьезный. Победа партии войны подтвердит ленинский тезис о трудностях революции на Западе, в Германии в том числе. Но в то же время подобные сообщения, наверное, вдохновят Бухарина и Ломова в их пропаганде революционной войны: разве не видите, что мириться с империалистами нельзя? У «левых» своя логика.

Ленин оторвался от телеграммы и посмотрел на Бонч-Бруевича, который пришел первым с неотложными бумагами, как только Владимир Ильич появился в кабинете, и теперь сидел напротив, наблюдал, какое впечатление производит на Ильича тот или иной документ.

— Читали, Владимир Дмитриевич? Они хотят схватить нас за горло. Волчьей хваткой. Чтобы сразу задушить. Не дать им повода схватить нас за горло — вот сущность нашей тактики.

— Приезжал из Ставки брат. Поверьте, Владимир Ильич, Михаил не пессимист. Генерал Бонч-Бруевич всегда очень трезво оценивал военную обстановку. Но то, что он рассказал про наш фронт, признаюсь, меня испугало. Многие участки фронта совсем брошены войсками и никем не охраняются… Фронт открыт…

— Попросите у Михаила Дмитриевича докладную. Мнение начальника штаба много значит. «Левых» фразеров нужно бить фактами. Оценкой положения военспецами. Бухарин и Радек считают себя военными стратегами. — Владимир Ильич иронически усмехнулся и тут же углубился в чтение других бумаг. Садуль просится на прием? Садуля нужно принять. У капитана светлая голова, хотя он из компании социал‑шовинистов.

— Владимир Дмитриевич! Знаете что, батенька? Поезжайте вы на отдых в Финляндию. Я прекрасно отдохнул. Даже потолстел. Булочки. Молоко. И снегири. Когда вы видели снегирей?..

 

2

Англия, Франция, Америка не признавали большевистское правительство, но посольств из Петрограда не отзывали. По подсказке «лидеров» не отзывали своих посольств и все другие державы, большие и малые, — Китай, Япония, Румыния, Бельгия. Ожидали падения большевиков. Посольства помогали контрреволюции.

Совнарком знал об этом, и некоторые из «левых» требовали высылки посольств. Ленин был против высылки. Это дало бы буржуазии лишний козырь против Советского правительства и целиком изолировало бы республику от внешнего мира.

Послы ожидали созыва Учредительного собрания, надеялись, что собрание изменит характер власти, вернет эсеров и меньшевиков.

Между тем время шло, революция ширилась и углублялась.

Наиболее умные дипломаты из буржуазных посольств и миссий понимали, что они сами поставили себя в нелепое положение: илом, грязью лжи и дезинформации затягиваются каналы связи с бывшим союзником по войне. В конце концов, главная задача дипломатических представительств Антанты — не дать России выйти из войны, любыми средствами помешать подписанию мира с немцами.

У посольств было сложное и противоречивое положение: не делая ни одного шага, который могли бы истолковать как признание правительства Ленина, все же найти возможности контактов с этим правительством. За это взялись частным образом, вроде бы по собственной инициативе, член французской военной миссии Жак Садуль и представитель американской миссии Красного Креста полковник Раймонд Робинс. Немного позже спохватились англичане и тоже прислали неофициального агента — Локкарта. Но если Локкарт, шпион, провокатор, организатор контрреволюционных заговоров, вел двойную игру, то Робинс был честным и объективным капиталистом, много ездившим по России и понимавшим настроения масс. Он старался убедить Вильсона и государственный департамент в выгодности для Америки признания большевистского правительства, установления с ним дипломатических отношений, доказывал, что только таким признанием можно помешать русским заключить сепаратный мир.

Еще более прозорливым и объективным был Жак Садуль. Он, пожалуй, первым из официальных лиц посольств и миссий установил контакты с Лениным. Садуль был социалистом. Однако в разгар мировой войны, как и многие западные социалисты, он стал «национальным оборонцем», патриотом Франции, поэтому считал своим долгом сделать все возможное, что в его силах, чтобы помешать подписанию мира между Россией и Германией.

Ленин не первый раз принимал Садуля.

За день до этого Ленин отказался принять французского социалиста Шарля Дюма. На его просьбу Владимир Ильич ответил письмом, в котором писал:

«Мы с женой с большим удовольствием вспоминаем о том времени, когда мы познакомились с Вами в Париже, на улице Банье…

Я очень сожалею, что личные отношения между нами стали невозможными, после того как нас разделили столь глубокие политические разногласия. Я в течение всей войны боролся против тенденции «национальной обороны», я всегда выступал за раскол, будучи убежден, что эта тенденция совершенно разрушает социализм».

К этому социалисту Ленин обратился: «Дорогой гражданин Шарль Дюма».

Жак Садуль при первой встрече начал разговор именно с формы обращения.

Холеный, с напомаженными усиками, в шикарном мундире офицера французской кавалерии, не присаживаясь, в почтительной позе младшего перед старшим, какая дается светским воспитанием, Садуль объявил не без гордости:

— Хочу, чтобы вы знали: я социалист.

— Я это знаю, — с улыбкой ответил Владимир Ильич.

— Вам не кажется, что это создает проблему обращения офицера союзной миссии к премьеру-социалисту?

— Уточним: к социал-демократу-большевику. А более точно: к коммунисту-большевику.

— Зная о вашей непримиримости к социалистам-оборонцам и прочитав документы русской революции, я понимаю разницу между нами. Однако это не решает моей проблемы.

Ленин на минуту задумался.

— Давайте в наших отношениях примем обращение, которое ввела Великая французская революция.

— Гражданин?

— Да.

Садуль засмеялся:

— Вы мудрый человек, гражданин Ульянов.

— Вы меня поставили в затруднительное положение. Я не знаю: нужно ли премьеру рабоче-крестьянского правительства благодарить за подобный комплимент.

Они одновременно засмеялись, как люди, быстро понявшие друг друга.

На этот раз Жак Садуль не был так параден, напомажен, как при первой встрече, он пришел в полевой форме, смекнув, что в Смольном, где все просто, в том числе и кабинет Ленина, где и люди все простые, энергичные, в шинелях, рабочих тужурках, вежливые, но без дипломатических хитростей, — что появляться здесь в парадном мундире или смокинге нелепо, выглядишь белой вороной.

Владимир Ильич предложил гостю единственное мягкое кресло, в котором на заседаниях Совнаркома неизменно сидел Троцкий — любил комфорт.

Капитан Садуль в этом кресле, закинувший ногу на ногу, выглядел совсем по-граждански, исчезло все военное, и Ленин шутливо отметил это.

Владимир Ильич сидел напротив за небольшим круглым столом — для секретарей — на венском стуле, боком, так, что левой рукой опирался на спинку.

— Вы не боитесь, товарищ Ленин, — Садуль временами, будто забываясь, все же обращался со словом «товарищ», видимо желая сблизиться или завоевать симпатию, — что можете остаться в меньшинстве в своей партии? Я читаю русские газеты, имею разную информацию… Словом, не является секретом, что многие ваши коллеги занимают иную позицию. — Садуль деликатно не уточнил какую.

Уточнил Ленин:

— Да. Группа левых коммунистов выступает за революционную войну. Мы не делаем секретов из нашей политики, из наших споров по стратегии и тактике революции.

Садуля уже не удивляла ленинская искренность, удивляли неожиданные повороты его полемического мышления и исчерпывающие ответы на любой вопрос.

Но все же: боится Ленин или не боится остаться в меньшинстве?

Владимир Ильич склонился к собеседнику, как бы собираясь открыть тайну, прищурил глаза.

— Скажите, гражданин Садуль, как вы думаете, какую позицию занимает господин Клемансо в наших спорах, за кого он — за Ленина? За Бухарина?

Садуль удивился.

— Я не располагаю такой информацией. Я знаю одно: правительство и народ Франции хотят, чтобы Россия осталась верна союзническому договору.

— Империалистическому договору? Вы хорошо знаете, что революция выбросила все подобные договоры на свалку истории. И вы хорошо знаете — не хитрите, гражданин социалист! — что Клемансо хлопал бы в ладоши, начни мы войну, о которой говорят мои молодые коллеги. Радовались бы Ллойд Джордж и Вильсон. Англичане прямо предлагали нашему Главковерху Крыленко по сто рублей в месяц за каждого солдата, который останется на фронте и будет вести хотя бы окопную войну. Какой цинизм! Торговля кровью. Мы не торгуем кровью рабочих и крестьян! Но революционная война с нашей стороны нужна империалистам не только потому, что русский фронт помог бы англо-американо-французским хищникам загрызть немецкого тигра. Нет! Они приветствуют такую войну как великолепный повод задушить русскую революцию. А если это будет сделано руками Вильгельма, Гинденбурга, — ах, как хорошо для респектабельного господина Клемансо! Он не запачкает свои белые перчатки кровью русских рабочих и не накличет на себя гнев французского пролетариата.

— Вы не верите в революцию на Западе?

Ленин поднялся со стула, обошел столик и стал в двух шагах от гостя, взявшись руками за лацканы своего изрядно поношенного уже пиджака.

— А вы можете дать гарантию, что на второй день после объявления революционной войны французский пролетариат выйдет на баррикады и французские солдаты повернут штыки против своей буржуазии, как сделали это русские солдаты?

Садуль молчал.

— Я спрашиваю относительно Франции. Не Германии. Вы молчите. И они молчат, наши «левые». Нет, гражданин Садуль, — Ленин прошелся по кабинету, — я верю в революцию. Но Запад еще только беременей революцией. А на просторах России родился здоровый ребенок — социалистическая республика Советов. Нам говорят: заключая мир, мы помогаем немецкому империализму. А если мы будем воевать против него? Кем мы станем? Агентами англо-французского империализма. Может, вы докажете мне, что ваш, французский империализм лучше немецкого? — Ленин остановился перед капитаном, иронически прищурившись.

— Я не стану этого делать, товарищ Ленин.

— Нет, вы, оборонцы, делали это в начале войны и на протяжении войны, когда лилась кровь русских, немецких, французских рабочих. Вы доказывали, что ваш империализм — ах, какая цаца!

— Мы протрезвели, товарищ Ленин.

— Кто — мы? Вы лично? Однако который раз вы доказываете, что мы не должны изменять господину Клемансо. — Ленин иронически усмехнулся.

— Я это делаю по тем же мотивам, что и ваши коллеги. Я надеюсь на революцию…

— Вы надеетесь, но вы не можете дать гарантии. Никто не может. А поэтому было бы непростительной, подчеркиваю, непростительной ошибкой строить тактику социалистического правительства России на гаданье: наступит или не наступит европейская революция, особенно немецкая, в ближайшие месяцы. Нет, марксистски правильный единственный вывод: со времени победы социалистического правительства в одной из стран нужно решать вопрос исходя не из принципа, какому из двух империализмов выгоднее помочь теперь, а исключительно, я подчеркиваю, исключительно с точки зрения наилучших условий для развития и укрепления социалистической революции, начавшейся уже. Нам нужно окончательно сломить сопротивление своей буржуазии. А оно вылилось в гражданскую войну и в невоенные формы — в саботаж, в подкуп агентов буржуазии, втирающихся в ряды социалистов. Нам нужно решить гигантские задачи социалистических преобразований в разоренной войной стране. А это задача не одного дня и не одного месяца. Для этого нужно время. Нужна передышка! Есть и другая сторона вопроса. Армия и народ устали от войны. Революция дала народу землю и мир. Солдат хочет пахать и засевать полученную землю. Солдат не пойдет на войну, какими бы ультрареволюционными лозунгами мы ни призывали его. При полной демократизации армии вести войну против воли большинства солдат — авантюра. На такую авантюру идут только империалисты. Мы не пойдем!

— Признаюсь, гражданин Ленин, ваши доводы заставляют задуматься. Логика ваша, как говорят, железная. Но вы не ответили на мой вопрос.

— Не боюсь ли я остаться в меньшинстве? — Ленин на мгновение как бы задумался, но тут же уверенно сказал: — Нет, я не боюсь! Я не могу остаться в меньшинстве. За мной — миллионы солдат, рабочих, крестьян.

— Я имею в виду ЦК вашей партии.

— Вы действительно хорошо информированы. Кем? Троцким? В ЦК я оставался в меньшинстве. В 1907 году, например. Тогда большинство большевиков было за бойкот третьей Думы. Я защищал участие в ней, я доказывал, что новые условия требуют новых форм борьбы. Мы должны были пройти через хлев столыпинской Думы. Мы пройдем и через хлев пусть себе и позорного мира с немцами. Марксизм требует учета объективных условий. В чем коренное изменение этих условий? Есть, живет, укрепляется первая социалистическая республика. И потому теперь важнее всего и для нас, и с международной точки зрения сохранение этой республики. И мы никому не дадим втянуть нас в ловушку, в продолжение империалистической войны.

Жак Садуль заглянул в записную книжку. Видимо, некоторые вопросы были подготовлены им заранее.

— Но есть еще одна сила, которая, безусловно, скажет свое слово о войне и мире. Я имею в виду Учредительное собрание, созываемое на днях.

Ленин как бы про себя усмехнулся и, обойдя стол, сел в свое рабочее кресло.

Садуль насторожился: не дает ли этим премьер понять, что аудиенция окончена?

Нет, Владимир Ильич выбрал из стопки аккуратно сложенных газет номер «Правды», заметно зачитанный: грубая желтая бумага вытерлась на сгибах.

— Газеты наши вы читаете не совсем аккуратно. Неделю назад в одной статье я цитировал очень известного социалиста. Плеханов для вас авторитет?

— О, конечно!

— Так вот что говорил Плеханов еще в тысяча девятьсот третьем году. Послушайте, пожалуйста. Вот тут.

Точные слова Плеханова: «Если бы в порыве революционного энтузиазма народ выбрал очень хороший парламент — своего рода chambre introuvable (бесподобная палата), то нам следовало бы стараться сделать его долгим парламентом; а если бы выборы оказались неудачные, то нам нужно было бы, — Ленин интонацией подчеркнул эти и следующие слова, — стараться разогнать его не через два года, а если можно, то через две недели».

— Вы можете разогнать Учредительное собрание? — почти ужаснулся Садуль.

— Это будет зависеть от Учредительного собрания.

— Но это же террор!

— Жаль, гражданин социалист, что вы повторяете наших меньшевиков и эсеров. Когда-то они были согласны с Плехановым, а теперь кричат про «большевистский террор». А какой террор чинили они сами при Керенском! В одну только минскую тюрьму Керенский и Авксентьев засадили три тысячи солдат за «вредную агитацию». Это не террор? А расстрел руками Корнилова целых полков за недостаточное воодушевление в войне? Это что? Разница только в том, что керенские и либерданы вкупе и влюбе с Корниловым чинили террор против рабочих, солдат, крестьян, а Советская власть принимает решительные меры против буржуазии, помещиков и их прислужников. Я вам советую присмотреться к российской революции более внимательно. Вы, мне кажется, могли бы понять, что она давно покончила с парламентаризмом, который еще нигде не разжигал огонь революции, а всегда был средством обмана трудящихся классов. Российская революция в самом начале своем, в пятом году, создала небывалые еще в истории развития мировой революции народные организации. Это — Советы. Они — органы власти рабочих, солдат, крестьян. Они покрыли густой сетью всю страну. Не случайно буржуазия, помещики ведут смертельную борьбу против Советов. Да, мы были за Учредительное собрание. До Октябрьской революции. Тогда Учредительное собрание было бы лучше любых органов власти Керенского. Но теперь Советы, как всенародные революционные организации, стали на тысячу голов выше любых парламентов всего мира. Чего же вы хотите? Чтобы мы вернулись от Советов к соглашательскому парламенту?! Вся власть Советам! — сказали мы и боролись за это. А теперь мы выполняем волю народа, который повсеместно говорит: вся власть Советам! Любое отступление — измена революции.

Садуль ни на одной из встреч ничего не записывал, считал неприличным репортерство при встрече на таком уровне, хотя до войны был журналистом. А тут, извинившись, записал что-то. Потом сказал:

— Вы непоколебимый человек, гражданин Ленин. Меня восхищает ваша убежденность. После встречи с вами я чувствую себя большевиком.

— Французские социалисты не заявят мне протест, если я обращу вас в большевизм?

Садуль засмеялся.

На прощание Владимир Ильич спросил:

— Вы будете информировать о нашей беседе посла?

Капитан смутился. По своему положению он обязан это сделать. Но еще во время разговора он думал, что многое из того, о чем говорил Ленин, передать Нулансу невозможно: не поймет посол, истолкует превратно его, Садуля, миссию, да и все равно ничего не передаст правительству. Однажды Нуланс уже сказал: «Мои депеши должны удовлетворять Клемансо». Таков стиль союзных дипломатов — лгать, искажать факты, чтобы угодить антибольшевистским настроениям своих руководителей. Легче, проще и выгоднее льстить великим, чем просвещать их. Депеши посла не однажды раздражали Садуля. Нет, не будет он передавать Нулансу содержание всей беседы. Зачем? Да, видимо, и Ленин не хочет этого.

— Мой визит носит частный характер.

— Прошу вас передать в любой форме… Мы не просим буржуазные правительства признавать нас. Пройдет время — нас признают. Но не отвечать два месяца на мирные предложения Советского правительства, сделанные от имени великого народа, который пролил море крови в войне, исполняя союзнический долг, — значит презирать этот народ, в любви к которому фарисейски клялись господа Ллойд Джордж и Клемансо. Можете не передавать это правительству. Передайте французскому народу. И наши мирные предложения. Наше обращение к правительствам и народам. Мы были против сепаратного мира. Нас вынуждают пойти на такой мир. Передав это народу Франции, вы окажете большую услугу российской и мировой революции.

— Я обещаю вам, товарищ Ленин, сделать это.

Владимир Ильич — глубокий психолог — верил в искренность Садуля, поэтому и принимал его охотно.

Ленин не ошибся: позже Жак Садуль стал коммунистом, другом Советского Союза и объективным историком Октября.

 

3

Над Невой кружила метель. Ветер швырял снег в окна. В кабинете было холоднее, чем обычно, хотя и до этого здесь не перегревались — в Смольном экономили топливо.

Владимир Ильич набросил пальто на плечи.

Во вьюжные дни не хватало света: окна-то достаточно широки, но уж слишком толстые стены в бывшем Институте благородных девиц. Хотел включить настольную лампу, но электричества не было. Всего не хватает — хлеба, угля…

Писал почти в полумраке, низко склонившись над столом. Радовался, что выдалась счастливая пауза, когда нет посетителей, никто не входит из своих, совнаркомовских, и можно продолжить начатую на рассвете этажом ниже, в квартире, работу над Декларацией прав трудящегося и эксплуатируемого народа. Декларация должна быть готова до созыва Учредительного собрания. С его трибуны еще раз будет объявлено народам России и всему миру:

«…Учредительное собрание всецело присоединяется к проводимой Советской властью политике разрыва тайных договоров, организации самого широкого братания с рабочими и крестьянами воюющих ныне между собой армий и достижения, во чтобы то ни стало, революционными мерами, демократического мира между народами, без аннексий и без контрибуций, на основе свободного самоопределения наций».

Ленин не сомневался, что Учредительное собрание, избранное по дооктябрьским спискам, не поддержит политику Советской власти. Поэтому Декларация должна быть опубликована заранее, до созыва собрания, чтобы ее прочитали рабочие, крестьяне и сами убедились: Учредительное собрание тянет назад, к керенским, черновым, либерданам.

Работалось хорошо, с вдохновением. Успокаивали свист ветра, долетавший в кабинет сквозь двойные рамы, легкий шелест снега в мембране заиндевевших стекол. Но вдруг насторожила тишина в самом здании. Не было прежде такой тишины.

Владимир Ильич прислушался. Бывало, когда вот так прислушивался, работая в одиночестве, то и через плотно закрытые двери слышал: Смольный гудит, как улей. Работа кипит. И это тоже радовало.

Удивившись непривычной тишине, Ильич поднялся из-за стола и вышел в комнату Управления делами. За барьером, в половине для посетителей, — ни души. И в рабочей части, за столами, не все сотрудники. Такое непривычное безлюдье даже караульного красногвардейца расслабило: он не стоял, как обычно, у двери, а сидел за ближайшим столом. Увидев Ленина, вскочил, смутился.

— Садитесь, товарищ, — сказал ему Владимир Ильич: Ленину с самого начала не нравилось, что часовые стоят у дверей — недемократично, но Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, наверное, у брата-генерала научившийся военному порядку, был неумолим, когда дело касалось безопасности Ленина и членов Совнаркома. — Что сегодня так тихо?

Сотрудники как будто смутились, и Ленин насторожился: не случилось ли чего необычного?

— Новый год, Владимир Ильич, — объяснила Мария Николаевна Скрыпник. — Людям хочется встретить Новый год. Традиция.

Ленин на секунду задумался, потом радостно оживился.

— Я живу по новому календарю, поэтому забыл. Что ж, это прекрасно, когда люди готовятся встречать Новый год. Это прекрасно, — и довольно потер руки. — Хорошая традиция. Одна из тех, которые мы возьмем в новую жизнь.

Ленин ходил по комнате от барьера к двери и говорил о традициях вредных и полезных. Выкристаллизовывалась новая тема. Ах, как много нужно написать, объяснить, посоветовать! А времени не хватает. Все время и энергия уходят на главное — от чего зависит судьба революции.

«А что в такой революции, как наша, не главное? — думал Ленин. — Все главное. Но, конечно, в первую очередь земля и мир, учет классовых сил и союзников, финансы и продовольствие».

Но не могут остаться без внимания и культура, традиции, психология. Сколько напластовалось в ней, в людской психологии, паразитического, крепостнического, рабского. Даже некоторые социал-демократы, советские работники, могут, как говорят, «наломать дров» в вопросах, где, казалось бы, обычная здравая логика должна подсказать единственно правильное решение. Еще в «Халиле» Надежда Константиновна рассказала Ильичу, что некоторые работники Наркомата просвещения высказываются против возвращения польскому народу памятников старины и искусства, вывезенных царизмом за столетие раздела Польши и во время немецкого наступления.

Ленин вспомнил разговор с женой и тут же попросил Скрыпник поставить в повестку дня ближайшего заседания Совнаркома вопрос о возвращении Польше сокровищ национальной культуры. При этом заметил удивление на лицах комиссаров Управления делами. Понимал, почему они удивились: вся Польша оккупирована немцами, неизвестно, когда она будет освобождена, — и вдруг такой вопрос. Да, видимо, это нелегко понять, а между тем решение нужно не только польскому народу, но и нам, россиянам, — «просветителям», возжелавшим положить в свой карман чужое, и всем другим, одурманенным великодержавным чадом.

Все присутствовавшие в комнате были в шинелях, тужурках, бушлатах.

— Холодно? — спросил Ленин.

— Ничего, можно жить, Владимир Ильич, — ответил комиссар из матросов в черном бушлате. — На палубе бывает холодней.

— На палубе! — не выдержал часовой. — Посидели бы вы в окопе…

Сказав это, солдат снова смутился: как он при Ленине ляпнул такое!

Владимир Ильич обратился к постовому:

— Значит, в окопы вам, товарищ, не хочется?

— А кому хочется, товарищ Ленин? Конечно, если надо…

— Вот-вот. Если надо. А теперь нам нужен мир, передышка. Вы, товарищ, спросите у наших «левых»: хочется ли им в окопы? Я посоветовал одному из них съездить на фронт. Так он теперь кричит, что Ленин хочет выслать его из Петрограда, чтобы не дать вести агитацию за революционную войну.

Все засмеялись.

В большом помещении Управления делами было холоднее, чем в кабинете.

Владимир Ильич плотнее запахнул пальто.

— Холодно все же… Скажите товарищу Бонч-Бруевичу… нет, безотлагательно — коменданту, что… как это ни тяжело… нужно найти возможность топить лучше. Попросим харьковских товарищей послать нам эшелоны с углем. Мы им благодарны за хлеб. Уголь в петроградскую зиму — тот же хлеб. Без угля мы погибнем. — Ленин повернулся к Скрыпник. — В этот холодный последний день старого года я с удовольствием выпил бы стакан горячего чаю… Крепкого, Мария Николаевна!

Но с чаем было непросто. В буфете не нашлось кусочка хлеба. Не было и сахара. Буфетчица, бывшая работница пекарни, со слезами сказала, что не понесет она Ильичу чай без хлеба и сахара — стыдно.

Секретарь Совнаркома понесла чай сама.

Ленин был уже в кабинете. Писал.

Мария Николаевна тихо поставила стакан на стол, грустно вздохнула. Владимир Ильич вопросительно посмотрел на нее.

— А хлеба нет. И сахара.

— Да, хлеба нет, — задумчиво согласился Ленин, имея в виду совсем другие масштабы. Отпил чаю. Похвалил. Но допить весь стакан ему не дали.

Вошел Горбунов с телеграммой от Крыленко. Верховный командующий вооруженными силами республики сообщал, что румынские королевские власти арестовали Военно-революционный комитет 49-й дивизии, окружили самую дивизию, пытаются разоружить.

Чрезвычайно взволновало Ленина это известие. Прочитав телеграмму, он бросил ее на стол и прошелся по кабинету. Не удержался от крепких слов:

— Нет, вы подумайте, товарищ Горбунов, какая беспардонная наглость проституток Антанты! Румыны думают, что могут безнаказанно чинить насилие над русскими солдатами… Над теми солдатами, которые три с половиной года проливали кровь, защищая Румынию, не давая разорвать ее австро-немецким разбойникам. И вот — благодарность! Нет-нет, господа! Наших солдат мы в обиду не дадим!

Ленин сел к круглому столику, быстро написал: «В Народный комиссариат по военным делам. Предписывается арестовать немедленно всех членов румынского посольства и румынской миссии, а равно всего состава служащих при всех учреждениях посольства, консульства и прочих официальных румынских учреждений».

— Николай Петрович! Подвойскому и Дыбенко. Архисрочно! Пошлите мотоциклиста!

Горбунов глянул в бумагу, и на лице его отразилось удивление. Ленин заметил это и горячо сказал:

— Только так, товарищ Горбунов! На удар — ударом, на акцию — акцией. Пусть никто не думает, что нас можно бить. Мы не позволим разоружить революционные части! Господам империалистам не дадим в обиду ни одного нашего человека. Ультиматум румынскому правительству от Совета Народных Комиссаров! С категорическим требованием немедленного освобождения арестованных солдат и наказания тех, кто творит такое беззаконие. Скажите Сталину… Пусть сообщит Троцкому, нашей делегации в Брест-Литовске о конфликте с Румынией. Без сомнения: румыны отважились на подобные провокации не без поддержки киевской рады. Рада — калединцы, лакеи империализма. Они пойдут на соглашение с румынами, с французами и с кайзеровцами тоже.

Румынский эпизод заставил снова задуматься над соотношением сил в гражданской войне, начавшейся уже. Каледин, рада, контрреволюционные заговоры… Ожидать нужно и не таких провокаций, с любой стороны, и самых хитрых комбинаций сил контрреволюции, внутренней и внешней. Поэтому чрезвычайно важно как можно быстрее заключить мир с Германией, чтобы получить хотя бы недолгую передышку. Нелепо и обидно тратить так много энергии, чтобы остудить горячие головы «левых». Но жизнь — борьба, только формы ее различны. Разве впервые приходится бороться одновременно и с врагами, и со своими — членами одной партии?

В вопросе мира компромисса быть не может.

Когда Горбунов вышел, чтобы выполнить поручения, Владимир Ильич некоторое время стоял перед окном. Метель хорошо успокоила.

Он был человеком глубоких эмоций, но умел самые тяжелые эмоции подчинять трезвому рассуждению, разуму. Любое событие находится в диалектической взаимозависимости со многими другими событиями. Не была еще дописана Декларация прав трудящегося и эксплуатируемого народа, не было еще доклада делегации о новых немецких требованиях, но Ленин уже предвидел такой ультиматум, и в голове его складывались тезисы о неотложной необходимости сепаратного аннексионистского мира. Он приводил в стройную систему мысли, высказанные Садулю, коллегам по Совнаркому и Центральному Комитету.

Несколько минут Ленин напряженно работал, хотя со стороны могло показаться, что человек отдыхает, наблюдая причудливый танец снежинок. Однако теперь не время для чистой теории, любая мысль требует практического свершения.

Нужно, чтобы Исполнительный Комитет Советов и Совнарком без лишних дискуссий, к чему склонны некоторые товарищи, одобрили арест румынского посольства.

Владимир Ильич позвонил Свердлову. С Яковом Михайловичем всегда легко договариваться. У этого человека великолепное большевистское чутье, он умеет понять любую мысль, как говорят, с полуслова. Никто, пожалуй, так горячо не приветствует агитацию, за мир, как Свердлов, и никто так едко, саркастически не разоблачает заскоки «левых» и «замысловатые», как у авантюрного игрока, зигзаги Троцкого.

Нужно было связаться с Могилевом, с Крыленко, чтобы уточнить детали и сообщить текст ультиматума; его необходимо передать румынам по всем каналам, из которых армейская связь, возможно, самая надежная.

Ленин, что делал часто, сам пошел в аппаратную: из коммутатора легче дозвониться до Ставки.

Пока станция вызывала далекий Могилев, Владимир Ильич заметил, что у одной из телефонисток заплаканное лицо. Кто мог обидеть девушку? А вдруг кто-нибудь из комиссаров Смольного? Пришибеевщина — ох, какая она живучая! Прощать чиновничье хамство в советском аппарате недопустимо. Выкорчевывать его нужно с корнем.

— Что с вами? Вас кто-то обидел? — обратился Ленин к телефонистке.

Девушка расплакалась. Объяснила другая телефонистка, женщина постарше:

— У нее мать тяжело заболела. На станции Дно. А она не может выехать. Не дают билета.

Владимир Ильич задумался.

— А если я напишу начальнику вокзала, чтобы вам дали билет? Поможет это?

Девушка просияла и выкрикнула с радостной детской непосредственностью:

— Поможет, Владимир Ильич! — И тут же застыдилась, испугалась. — Ой! Как мне благодарить вас!

— За что? — удивился Ленин, садясь рядом с телефонисткой к коммутаторному столику и доставая из кармана блокнот.

Дела наплывали одно на другое. Но в четыре часа, с опозданием всего на несколько минут, Владимир Ильич спустился на второй этаж, в свою квартиру.

Обедали на кухне, за небольшим белым столиком. Кстати, там было тепло и можно было отогреться после довольно прохладного кабинета. Владимир Ильич ощутил это приятное тепло, бодрящее после холода, удовлетворенно потер руки, переступал с пяток на носки — разминка ног. Со стороны можно было подумать, что человек только что окончил легкую и приятную работу и теперь отдыхает в ожидании сытного обеда. Он действительно прошел к плите, поднял крышку кастрюли. Аппетитно вдохнул пар от супа. Похвалил:

— Ах, как вкусно пахнет! — и признался искренне и просто: — Проголодался сегодня. Холодно.

— Ты мерз? — заботливо спросила Надежда Константиновна.

— Нет. В кабинете тепло. Сегодня в совнаркомовском буфете не было хлеба.

Надежда Константиновна и Мария Ильинична смолчали, но с грустью подумали, что позавтракал Ильич в половине восьмого, а теперь четыре, и Председатель Совнаркома не смог получить к чаю куска черного хлеба.

Суп был жиденький — две картофелины, пригоршня пшена, но пахнул действительно аппетитно: умелая повариха заправила его поджаренным на каких-то двух ложках растительного масла луком и положила разные травяные, одной ей известные приправы.

После нескольких минут обеденного отдыха с разговорами о еде Ленин снова переключился на заботы иного масштаба.

Мария Ильинична попыталась вернуть его в отдых:

— Рабочие Выборгского района приглашают тебя, Володя, и нас с Надей на встречу Нового года.

— К рабочим обязательно поедем. Я постараюсь провести Совнарком в темпе. Думаю, товарищи согласятся… перед Новым годом… Правда, повестка дня пополнилась архисрочным и тяжким вопросом. Румыны учинили провокацию против нашей революционной дивизии. Мы арестовали персонал румынского посольства. Маняша, проследи, пожалуйста, чтобы ультиматум Совнаркома румынскому правительству появился в «Правде» завтра и обязательно на первой полосе.

Однако Совнарком в тот вечер не собрался. Ленину позвонил нарком земледелия Андрей Лукич Калягаев и сказал, что члены правительства — левые эсеры — присутствовать не могут, у них свое, эсеровское заседание. По какой причине такая срочность? И какие дела партии эсеров могут быть важнее общегосударственных?

Ленин уважал Калягаева, человека делового, серьезного, знающего крестьянство и землю. Ленин любил людей правдивых, даже если те заблуждались в своих взглядах, таким считал Калягаева. Но на этот раз не поверил левому эсеру. Из узкопартийных соображений Калягаев лгал. У наркома хватило такта и порядочности сообщить Председателю Совнаркома, что он и его коллеги не явятся на заседание. Но у него не хватило духу признать, что это обычный саботаж, нелепая демонстрация. На вчерашнем заседании Совнаркома левые эсеры учинили скандал, вплоть до протеста, в связи с телеграммой Ленина командующему советскими войсками по борьбе с калединщиной Антонову-Овсеенко.

Штаб Антонова помещался в Харькове. Революция победила. Но фабрики и заводы еще находились в руках буржуазии, рабочий контроль над производством не сразу и не повсюду вступал в силу. В ответ на введение восьмичасового рабочего дня харьковские капиталисты задержали рабочим зарплату.

Рабочие пошли к Антонову-Овсеенко, зная, что он — нарком Советского правительства и что его прислал Ленин.

Харьковский ревком, куда обратился Антонов, проявил нерешительность. Тогда командующий начал действовать по-революционному. Вызвал к себе в поезд пятнадцать крупнейших капиталистов и потребовал от них немедленно найти один миллион рублей и рассчитаться с рабочими. Капиталисты отказались.

Владимир Александрович, осужденный царизмом на смертную казнь и убежавший с самой страшной каторги, на которую загоняли «помилованных» смертников, люто ненавидел эксплуататоров, всех прислужников царизма, но действовал в революции всегда законно и гуманно. Он тут же арестовал харьковских капиталистов, сказав им вежливо, не без юмора:

«Господа, если вы завтра не рассчитаетесь с рабочими, послезавтра я пошлю вас в шахту. Вам будет полезно узнать, как «легко» достается хлеб рабочему».

Деньги были найдены. А Ленин, получив сообщение об этом инциденте, сразу же, до того еще, как капиталисты были освобождены из-под ареста, послал Антонову-Овсеенко телеграмму:

«От всей души приветствую вашу энергичную деятельность и беспощадную борьбу с калединцами. Вполне одобряю неуступчивость к местным соглашателям, сбившим, кажется, с толку часть большевиков. Особенно одобряю и приветствую арест миллионеров-саботажников в вагоне 1 и 2 классов. Советую отправить их на полгода на принудительные работы в рудники. Еще раз приветствую вас за решительность и осуждаю колеблющихся».

Кто-то из левых эсеров пронюхал про эту телеграмму. Нарком юстиции Штейнберг сделал официальный запрос на Совнаркоме. Мол, Антонов превышает власть, а Ленин его поддерживает, более того, благословляет на незаконные действия.

Эсеры искали зацепки для обструкции. Выглядело смешно: люди, еще недавно признававшие, по существу, единственный метод борьбы — террор, швырянье бомб, вдруг изображают из себя законников. Пожалели капиталистов. А рабочих, дорогие товарищи, вам не жаль?

Ленину очень хотелось вчера дать бой левым эсерам. Но он не стал громить их; зная, что члены правительства — большевики — поддержат его, он тут же, на заседании, пока кто-то выступал, написал и предложил проект постановления о взаимоотношениях Антонова-Овсеенко с Советским правительством Украины и с чрезвычайным комиссаром Совнаркома на Украине Серго Орджоникидзе. Левые эсеры согласились с постановлением. Однако, выходит, не успокоились. Хочется им помутить воду. Возможно, не понравилась им и другая телеграмма, которую Ленин посчитал необходимым послать Антонову сразу после заседания, чтобы сообщить суть решения Совнаркома. Владимир Ильич не мог не подчеркнуть своего удовлетворения действиями командующего: «СНК выражает уверенность, что т. Антонов будет действовать впредь, как и прежде, в полном контакте с той центральной украинской Советской властью, которую СНК приветствовал, и с назначенным Советом Народных Комиссаров чрезвычайным комиссаром».

Разговор с Калягаевым при всей его корректности испортил Ильичу настроение.

Мальчишеские выбрыки! Глупая обструкция! Нельзя бороться с анархической распущенностью, недисциплинированностью во всех учреждениях, если не будет дисциплины в Совнаркоме! Члены правительства опаздывают на заседания, некоторые без достаточно уважительных причин не появляются совсем. Троцкий, например, может подняться и уйти при обсуждении самого горячего вопроса. Сталин часто выходит курить.

Еще несколько дней назад Владимир Ильич дополнил повестку дня вопросом об открытии заседаний Совнаркома в точно назначенное время. Кажется, все дружно поддержали. И вот — пожалуйста. Не только опоздание, а саботаж заседания, очень нужного: «румынский вопрос» просто невозможно откладывать.

Владимир Ильич, раздраженный и озабоченный, ходил по кабинету. Электростанция давала свет очень неровно: то лампочки горели нормально, то вполнакала — невозможно даже читать. Временами свет гас совсем. Тогда использовали свечи, благо товарищи запаслись ими.

Люстра и настольная лампа горели тускло, в кабинете, по существу, стоял полумрак.

Ленин думал. Он умел сосредоточиться на одном, главном. Но это лучше удавалось, когда садился к столу с лежащей перед ним бумагой. Или на трибуне. А в таком вот полумраке или в кровати, когда ложился спать, думается об очень многом: о самой высокой политике и об очень конкретных людях — о рабочих, солдатах, сотрудниках или своих близких.

«У Маняши старенькие ботинки, а морозы крепчают. Как и где раздобыть ей хорошие теплые ботики?»

«Нужно написать о речи Вильсона в конгрессе. Его четырнадцать пунктов — условия мира — обман с целью усыпить бдительность народов и замаскировать сговор империалистов против республики Советов!»

«Открытие Учредительного собрания активизирует контрреволюцию. Возможна попытка переворота. Поднять красногвардейские части. Укрепить особый пулеметный батальон».

Вспомнил, как недавно к нему приходил военный врач и жаловался, что от хлеба, выпекаемого в Петрограде, раненые не выздоравливают, а заболевают хуже — от примесей, добавляемых в муку для большего припека. Добавки такие узаконены при Керенском. За пекарнями слабый контроль. «Что там добавляют? Поручить Шлихтеру проверить. Хлеба мало, но хлеб должен быть здоровым!»

Нити лампочек стали совсем тускло-красными. Ленин грустно посмотрел на них. Придется снова работать при свечах.

«Товарищи Антонов и Орджоникидзе! Угля! Угля! И хлеба! Богом прошу, хлеба! Иначе Питер может закоченеть».

«А Надя кашляла в прошлую ночь».

«Хорошо. Постановление по Антонову мы дополним. Создадим революционные трибуналы, и они будут безотлагательно рассматривать каждый случай назначения на принудительные работы, определять срок пребывания на работах или освобождать арестованных».

«Что ж, сегодня будем отдыхать. Новый год. Поедем к рабочим».

Владимир Ильич вышел в помещение Управления делами.

— Мария Николаевна, Совнаркома сегодня не будет. Позвоните наркомам, кому можно… И идите домой. С Новым годом вас. Счастья вам. Только дайте мне протокол. Я распишусь, что точно вовремя явился на заседание, которое не состоялось по вине левых эсеров.

 

4

Новый год начался ясным морозным днем. Утреннее небо слепило первородной синевой, таким оно редко бывало над Питером, обычно его туманили дымы тысяч труб — заводских, жилых домов.

В это утро тоже дымили трубы, но не так густо, дымы были прозрачно-белые, не расплывались, поднимались в небо тонкими столбиками и незаметно таяли там — ни сажи, ни копоти; нетрудно догадаться почему — большинство кочегарок перешло на дрова.

Выйдя на прогулку, перед тем как подняться в кабинет, Владимир Ильич полюбовался небом, обратил внимание на особенность дымов и снова подумал про уголь. Дрова могут согреть людей, но на дровах не сваришь металл, не выкуешь плуг и штык. Да и как их заготовить, дрова? На чем привезти? Хотя, пожалуй, стоит подумать, нельзя ли использовать извозчиков. Подсказать Петроградскому Совету, пусть подсчитают, сколько в городе лошадей. Чем их кормят? Нет ли запасов фуража, из которых можно было бы выкроить часть для фронта?

Прекрасное утро, но мороз беспощадный. В таком пальто в январе можно гулять в Женеве, но недолго погуляешь в Петрограде. Надеть бы тулуп, как у того дворника, что лениво расчищает снег.

Дворников нужно заставить чистить улицы. Вчера вечером, после пурги, едва добрались на Выборгскую сторону. Этак город может замести настолько, что не выйдет ни один автомобиль, остановятся трамваи.

Надо проверить готовность автомобилей военного округа и штаба Красной гвардии. Как с бензином? Пусть бы весь бензин был в одних руках. В автомобильном отделе ЦИК. Под контролем Свердлова бензин не потечет направо или налево.

После бесславной кончины Учредительного собрания необходимо принудить Якова Михайловича поехать отдохнуть и подлечиться. Нехорошо кашляет председатель ВЦИК. Так кашляли некоторые товарищи в эмиграции. Ленин с грустью подумал о тех, кто не вернулся из эмиграции, из Сибири, не дожил до победы революции.

Короткая прогулка взбодрила и зарядила энергией, Ильич весело поздоровался с часовыми у своего кабинета, поздравил с Новым годом. Это обрадовало обоих — солдата и красногвардейца. Какой-то не очень умный агитатор сказал им, что все праздники, в том числе и Новый год, отменяются. Смутил людей. Как же так? Будто бы Новый год только церковный праздник.

Ветер на дворе утих, и в кабинете потеплело. От тепла становится уютнее. От тепла и от ясного неба за окном. Скоро взойдет солнце, и все в кабинете будет залито светом. При таком свете хорошо работается.

День был заполнен, как, пожалуй, все остальные дни двух месяцев жизни республики: телеграммы, письма, телефонные разговоры и люди, люди, люди… Самые разные, с разными делами; абсолютное большинство этих дел требовало неотложного решения.

И Ленин ничего не откладывал, а если поручал дело кому-то из помощников, то всегда давал обстоятельные указания, часто письменные.

Работалось весело. Такой душевный подъем Владимир Ильич любил, ибо видел, как его настроение передавалось другим: наркомам, управляющим делами, секретарям, телефонисткам, посетителям. А это создавало настрой общего вдохновения.

Но можно представить, каких усилий стоило Ильичу с такой энергией заниматься практическими вопросами рождения нового строя, нового государства и одновременно, используя каждую паузу, разрабатывать теорию этого государства, писать теоретические работы! Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа необходимо не позже как послезавтра представить ЦК, ЦИК, фракции большевиков Учредительного собрания. А она еще не совсем готова. Когда дописать? И тут же, как морские волны, захлестывают мысли про тезисы о мире. Нужно как можно скорее объяснить невозможность «революционной войны», пропаганду которой активно и открыто начали «левые».

А тут еще инциденты, как этот, с румынами. Не все, выходит, понимают и одобряют те решительные меры, которые необходимо было принять и которые вчера были приняты. Даже заместителю наркома иностранных дел Залкинду пришлось долго и терпеливо доказывать, что иного решения быть не могло и не может. Пусть знают румыны, французы — правительства всех стран, куда война занесла русских солдат, что Советское правительство никому не позволит безнаказанно чинить над ними насилие.

Ленин обрадовался приезду украинцев и сразу их принял. По разным каналам — через большевиков, ехавших в Харьков, через Антонова и Орджоникидзе — Ленин настойчиво рекомендовал украинским товарищам быстрее направить делегацию в Брест-Литовск на переговоры о мире.

Он начал беседу с главного:

— Очень прошу: не затягивайте отъезд в Брест-Литовск. Ваше присутствие там очень важно. Совнарком через свою делегацию добился, чтобы немецкие, австрийские хищники выслушали делегацию Советов, осуществляющих контроль над большей частью Украины. Имела значение позиция Турции и Болгарии, которые не могут не считаться с тем, что Черноморский флот у Советов. Это вам серьезный козырь. И вы им бейте. Четверной союз трещит. Для Болгарии и Турции заключение мира с Россией и Украиной — полный выход из войны. Им хочется вырваться из львиных объятий Германии, и мы должны использовать противоречия в самой коалиции. Но самый важный наш и ваш козырь — крах Рады. Если украинским советским войскам удастся в ближайшее время, до подписания мира, взять Киев, власть контрреволюционной Рады станет фикцией. Немцы вынуждены будут подписать мир с Советской Россией, с Советской Украиной. Возможно, с Советской Эстонией. Вчера в Ревеле собрались члены Эстляндского комитета партии большевиков. Я посоветовал товарищам подумать над тем, чтобы провозгласить Эстонию независимой советской республикой. Это очень важно, мы сможем поставить кайзеровцев перед фактом и сорвать их намерение аннексировать прибалтийские земли. Возможно, к вам присоединится делегация Эстонии. Сожалею, что белорусские товарищи пока что не провозгласили Белорусской Советской Республики. На пути немецкой экспансии встанет союз советских республик, союз освобожденных от эксплуатации народов. В Брест-Литовске ваша первейшая практическая задача — поставить под сомнение полномочия делегации Рады, состоящей в заговоре с Калединым, с Клемансо, с Румынией. Позиция Рады придала румынам смелости, и они пошли на наглую провокацию против наших частей. В случае, если Киев не будет взят и ситуация сложится не в нашу пользу, не дать сговориться с немцами за спиной у советских делегаций. Ошибка Троцкого — признание им полномочий делегации Рады.

Ленин называл факт признания мягко — ошибкой, хотя, зная позицию Троцкого, понимал, что это не ошибка. Однако соотношение сил в ЦК, где будет решаться вопрос мира, не давало возможности назвать определенные действия своих коллег так, как характеризовал выступление некоторых из них в эмиграции. Там была теория, здесь — практика в чрезвычайно сложных условиях.

Все же Ленин высказал свое мнение об «ошибке» Троцкого:

— Боюсь, дорого нам будет стоить эта ошибка, — помолчал, задумался на миг, заключил: — От ошибок никто не застрахован. Но есть ошибки и ошибки. Работники Харьковского Совета, конечно же, ошибались, когда возник конфликт рабочих с капиталистами. Товарищ Антонов очень правильно поправил их.

Ленина, чрезвычайно интересовало положение на Украине. Борьбу за мир нельзя было оторвать от укрепления Советской власти в России, на Украине, в Белоруссии, в Эстонии, в Закавказье.

Как организуются Советы в городах, в селах? Как Харьков? Как Донбасс? В надежных ли руках Одесса и флот? Какие социальные силы стоят за Центральной Радой? Ее военные силы? Как организовывается украинская Красная Армия?

По военному положение украинские товарищи были подготовлены основательно. Отвечали на все вопросы со знанием дела. Владимир Ильич вниманием, с каким слушал делегацию, выказывал удовлетворение. Украинцев удивило детальное знание Лениным района боевых действий против националистических формирований Центральной Рады, его советы не только общие — по стратегии, но и тактические. Затонский даже пошутил:

— Можно подумать, Владимир Ильич, что вы только что из штаба наших войск и прошли с их эскадронами от Харькова до Киева.

Ленин одобрил назначение командующим войсками Украинской Советской Республики Юрия Коцюбинского. Владимир Ильич хорошо помнил двадцатидвухлетнего прапорщика, боевого комиссара Петроградского ВРК, начальника Красной гвардии Московско-Нарвского района, очень энергично действовавшего в решительные моменты Октябрьского восстания — седьмого, восьмого ноября и особенно одиннадцатого, в день юнкерского мятежа. В тот день Коцюбинский лично докладывал Ленину о боях против юнкеров. Владимир Ильич еще раньше знал, что комиссар — сын известного писателя, которого они с Надеждой Константиновной с интересом читали в оригинале, по-украински. Сказал товарищам, что Михайло Коцюбинский мог бы гордиться таким сыном. Теперь он повторил это делегации, добавил:

— Наше счастье, что в революцию идут такие интеллигенты. Нам нужно бороться за каждого образованного человека, преданного своему народу, понимающего его душу.

Однако Ленина интересовало не только военное положение.

— Сколько в районах, находящихся под контролем Советов, добывается угля?

Данных таких у делегации не было.

Владимир Ильич, сидевший напротив украинцев за маленьким столиком, заметно помрачнел. Потрепал бородку, потер виски, как делал всегда, когда подступала головная боль. Поднялся с кресла, прошелся по кабинету.

Остановился у карты бывшей Российской империи, задумчиво провел взглядом от Петрограда до Владивостока, вернулся назад на запад, остановил взгляд на Украине, как бы окинул ее степные просторы. Повернулся к делегации.

— Нам нужно убедить каждого рабочего, каждого партийца, что учет и контроль — главная, я подчеркнул бы, самая главная экономическая задача каждого Совета, каждого потребительского товарищества, фабрично-заводского комитета. Учет и контроль повсеместно, всеобщий, универсальный: за количеством труда и распределением продуктов. В этом сущность социалистических преобразований. При переходе к социализму учет и контроль могут быть только массовыми. Победить пережитки проклятого капиталистического общества можно участием массы рабочих, крестьян, солдат в учете всего, что производится и потребляется, в контроле за богатыми, за мародерами, за хулиганами. В России, на Украине хватит хлеба, железа, леса, шерсти, если мы установим всенародный контроль, деловой, практический. Победить эксплуататорские классы нужно не только в политике, но и в повседневной экономической жизни. Никакого прощения врагам народа, врагам трудящихся! Вот почему я поддержал энергичные революционные действия товарища Антонова против харьковских капиталистов, которые, безусловно, все калединцы, саботажники. Как и в борьбе с Калединым, с Центральной Радой, мы должны объединить наши силы и в борьбе с голодом, хватающим костлявой рукой авангард революции — пролетариат Петрограда, Москвы. Мы благодарны украинским Советам за помощь. Но хлеба и угля нам нужно больше. Больше, товарищи! Думаю, было бы правильно, чтобы при Совнаркоме находился постоянный представитель Украины. Советский посол. Мы послали к вам Серго Орджоникидзе. Настоящий большевик! А вы оставьте в Петрограде, — Ленин с доброй улыбкой посмотрел по очереди на членов делегации, — товарища Затонского. Согласны, Владимир Петрович?

Затонский обрадовался и смутился от неожиданного предложения.

— Считаю за честь работать рядом с вами, Владимир Ильич.

— Будем решать вопросы без комплиментов и высоких слов, товарищи, — сказал на это Ленин. — Таким должен быть стиль работы всех советских учреждений.

Шахрай поддержал идею Ильича: конечно, Украина должна иметь представителя при Совнаркоме. Медведев сказал, что нужно посоветоваться с товарищами в Харькове. Ленин согласился:

— Безусловно. Свяжитесь по прямому проводу. Но самое главное — не оттягивайте выезд в Брест. Я передам Троцкому, Крыленко, Залкинду, чтобы они как можно скорее договорились с немцами о вашем приезде.

 

5

Вошел секретарь Горбунов.

— Владимир Ильич, с вами хочет говорить американский посол.

На лице Николая Петровича удивление: звонит лично посол государства, не признающего Советского правительства и до сих пор не сделавшего ни одного шага к установлению хотя бы каких-либо отношений, если не считать частной инициативы Робинса. Горбунов не понимал причины неожиданного звонка. Ленин сразу догадался. Усмехнулся над удивлением секретаря и над вынужденным демаршем Френсиса. Представил, как нелегко было спесивому американцу обратиться к премьеру Советского правительства.

Ленину хватило одной минуты, чтобы выработать план разговора. В дипломатии имеют значение не только слова, их смысл, но и форма диалога — тон, паузы и многое другое. Нельзя взять трубку слишком поспешно, но нельзя и испытывать терпение самолюбивого собеседника.

Владимир Ильич снял трубку телефона, сказал по-русски:

— Я слушаю.

В трубке, где было меньше посторонних шумов, чем вчера, — хорошая погода! — пророкотал английский баритон:

— Господин премьер-министр?

Владимир Ильич ответил по-английски:

— Да, Ленин. Я слушаю вас.

— Господин премьер… — Голос Френсиса словно прервался, не по вине телефона, конечно. Ленин почувствовал, что дипломатический лев, съевший зубы и слизавший язык в разговорах с королями, президентами, премьерами, волнуется, снова усмехнулся, повторил:

— Я слушаю вас, господин посол.

— В качестве дуайена дипломатического корпуса я имею честь просить вас, господин премьер-министр, принять послов в шестнадцать часов. Мы считаем своим долгом вручить правительству вашей милости меморандум по случаю беспрецедентной акции — ареста нашего коллеги посланника Диаманди и членов румынского посольства.

Ленин внимательно слушал, отмечая, что волнение в голосе Френсиса исчезает и появляются угрожающие нотки; так говорит человек, привыкший диктовать свою волю или, точнее, волю своей страны.

Ленин сказал спокойно, вежливо:

— Господин посол, я не начинаю наш с вами разговор с протеста и возмущения Советского правительства действиями румынских властей. Я согласен: для того чтобы выслушать мнение обеих сторон, необходима встреча. Ровно через час я дам вам ответ, смогу ли принять послов.

Положив трубку, Ленин весело посмотрел на Горбунова, который, хотя и не понимал по-английски, наконец догадался, что взволновало посла, о чем шла беседа.

— Что ж, — сказал Владимир Ильич, потирая руки — не от удовлетворения — от некоторого возбуждения, — будем, Николай Петрович, готовиться к дипломатическому приему, учиться новому делу. — И, заметив, что Горбунов не все понимает, объяснил: — Просится весь корпус.

— Из-за румын?

— Да.

— Будут протестовать?

— Будут. Но и мы получим возможность высказать протест и защитить наших солдат так, чтобы это стало известно мировой общественности.

— Не поднимут ли шум некоторые из наших?

— Кто? Бухарин? Урицкий? Пусть пошумят. Их нужно приучать к мысли, что мировая революция не произойдет завтра. Нам придется говорить с капиталистами не только языком пушек. Придется садиться с ними за стол переговоров, так, как мы сели с немецкими империалистами. И мы должны научиться вести любые переговоры — о мире, о торговле, — лучше, чем ведет их Троцкий в Бресте. Не скажу, как долго, но сосуществовать нам придется. Поэтому учитесь организовывать дипломатические приемы, дорогой Николай Петрович, — засмеялся Владимир Ильич.

— Что для этого нужно?

— Сегодня? — Ленин на минуту задумался. — На посты в Смольном больше матросов. Матросы производят впечатление. А в комнате секретариата — вешалки для посольских пальто и шуб. Не принимать же их в шубах.

Что принять послов необходимо — Ленин решил сразу, во время разговора с Френсисом. Послы стран Антанты вынуждены пойти на первый контакт с Совнаркомом. А это уже в определенном смысле косвенное признание де-факто власти большевиков — что бы потом ни говорили. Нельзя считать серьезными левацкие крики о том, что, дескать, с буржуазией у пролетарского правительства не может быть никаких контактов. Глупости! Живя на одной планете, мы вынуждены сосуществовать, товарищи «левые»!

Наконец, Ленин не боялся, что пролетарии мира осудят акцию Совнаркома в ответ на румынскую провокацию — арест русских революционных солдат. Наоборот, был уверен, что солдаты воюющих стран будут приветствовать это. А потому нужно придать инциденту наибольший резонанс. Факт приема послов Председателем Совнаркома раструбят все западные газеты. Сенсация. И нам это на пользу.

Владимир Ильич тут же позвонил Сталину, проинформировал о разговоре с Френсисом и повторно попросил срочно связаться с Брестом и дать знать делегации о конфликте с Румынским королевством, о принятых Совнаркомом мерах. Вчера Сталину не удалось связаться, или, может, он не придал инциденту такого значения, какое придавал Ленин.

— Попросите, чтобы представитель делегации после четырех был у прямого провода. Мы сообщим о результатах переговоров с дипломатическим корпусом.

Ленин связал все в один узел. Срочность информации необходима не только для учета делегацией всех аспектов в переговорах, но и для того, чтобы о решительных мерах в защиту революционной дивизии узнали немцы. Пусть попадет в газеты Четверного союза: вот как Советское правительство заботится о боеспособности фронтовых частей. Такие факты могут принудить Кюльмана быстрее подписать мир.

Послов следует принять — сомнения не было ни на миг. Но Френсису нужно было дать понять, что, во-первых, не ему назначать время, во-вторых, премьер считает необходимым посоветоваться с правительством. Прием не должен оказаться малозначительным фактом. Ленин советовался с членами ЦК, Совнаркома. Почти все поддержали Председателя Совнаркома. Даже Николай Иванович Бухарин, который, как никто, умел запутать самый простой вопрос, создавать проблемы и учинять обструкции, неожиданно согласился, что послов нужно принять.

Рассудительный Свердлов сказал, что время приема не стоит менять. Нет сомнения, что Френсис в своей типично американской самоуверенности сообщил послам, что прием будет в шестнадцать. При нынешней телефонной связи в Петрограде и из-за дезорганизации курьерской службы в самих посольствах ему нелегко будет за каких-то два-три часа оповестить послов о новом времени.

Ленин согласился: поскольку мы заинтересованы в присутствии всего корпуса, создавать трудности не нужно.

Ровно через час Ленин позвонил в американское посольство. Но связаться с Френсисом не удалось. Тогда Владимир Ильич написал записку на английском языке:

«Дэвиду Р. Френсису, американскому послу

1.1. 1918 г.

Петроград

Сэр, не будучи в состоянии связаться с Вами по телефону в 2 часа, как было условлено, я пишу, чтобы сообщить Вам, что я был бы рад встретиться с Вами в моем кабинете — Смольный институт, комната 81 — сегодня в 4 часа дня.

С уважением Ленин ».

Горбунов послал записку с курьером-мотоциклистом. Послы появились почти одновременно, между приездом первого и последнего не прошло и пяти минут.

Такая пунктуальность удивила охрану Смольного, ибо представители стран больших и богатых приехали на автомобилях, а малых — в каретах на полозьях, запряженных парой или тройкой лошадей, — как сто лет тому назад.

В вестибюле их встречал Горбунов. Вестибюль освободили от красногвардейцев и посетителей, которых там всегда было полно. Но все равно из коридоров и классных комнат первого этажа выглядывало немало любопытных. Эти словно прятавшиеся там люди в шинелях (признавался потом посол одной малой державы) нагоняли на некоторых дипломатов страх. Они, считавшие себя знатоками России, по многу лет жившие в Петрограде и бывшие свидетелями самой бескровной революции, верили обывательскому вранью газет своих стран о дикости и зверствах большевиков.

Комендант Смольного выбрал из караула на посты в вестибюле и на третьем этаже самых рослых и видных матросов.

Один из них, по недосмотру начальника караула, украсил себя патронной лентой через плечо. Матрос, безусловно, сделал это нарочно, с определенным смыслом: острые пули торчали из ленты и были как бы нацелены на буржуев. «Пусть видят нашу силу!» — так, наверное, рассуждал матрос.

Типичный американец Френсис, седой, но похожий на хорошего спортсмена-бегуна, держался уверенно, независимо и даже агрессивно: как артист, настраивал себя на определенный лад, чтобы произвести впечатление; ему надлежало передать меморандум и высказать протест от имени всего корпуса.

Был американец в медвежьей шубе, довольно полинявшей, облезшей, будто снятой с джек-лондоновского героя, золотоискателя. Французский посол Нуланс, располневший, краснолицый, явный любитель выпить и вкусно поесть, свою отяжелевшую фигуру облек в элегантное пальто с собольим воротником. Низенький, как мальчик, посол Китая надел какую-то совсем некитайскую шинель со складками, как на юбке: шинель была длинная, до пят, и китаец, чтобы не запутаться в ней, приподнимал полы совеем по-женски, над чем потом матросы посмеивались.

Горбунов приветствовал гостей по-русски. Френсису его слова перевел посол Греции. Николай Петрович перешел на французский язык. Миссию переводчика тут же услужливо взял на себя Нуланс, хотя знал, как, кстати, знали и в Совнаркоме, что Френсис владеет и русским и французским.

Горбунов повел гостей по широкой лестнице.

Нуланс со свойственным французу юмором спросил:

— Мы пойдем к премьеру в шубах?

— Нет, господин посол. Вас разденут в приемной Председателя Совнаркома.

Ленин стоял посреди кабинета, заложив руки за спину. Не характерный для него жест. Не так он встречал посетителей. Но тут особый случай. Владимир Ильич не знал всех тонкостей дипломатического буржуазного этикета. Подумал, что кое-что из него придется взять руководителям социалистического государства, но многое стоит отбросить, как отбросили все титулы, все обращения, делившие людей на господ и рабов.

Ленин догадывался, что, здороваясь, послы Антанты руку ему не протянут. Идут не с дружественным визитом — с меморандумом, с протестом. Пожатия руки социалистическому премьеру буржуазные правительства не простили бы своим послам. Эти первобытные законы дипломатии Владимир Ильич знал, поэтому и держал руки за спиной: пусть никому из них не покажется, что он рассчитывает на обмен рукопожатиями.

Ленин не ошибся. Как только Горбунов открыл дверь и вежливо пригласил: «Прошу вас, господа», первым вошел Дэвид Френсис и поздоровался кивком головы и обычным «здравствуйте».

Даже без обращения «сэр». Но, как бы почувствовав неловкость, стал поспешно представлять своих коллег, которые входили, придерживаясь определенной очередности — кто за кем. Однако в кабинете установленный неписаным этикетом порядок нарушили. Кабинет небольшой, а послов более десятка, и каждому из них, кроме разве что кичливого и самовлюбленного посланника Англии, хотелось получше рассмотреть человека, поднявшего отсталых, казалось им, российских рабочих, крестьян на такую революцию, мужественно возглавившего первое в истории рабоче-крестьянское правительство. В большинстве своем они, верные слуги своего класса, ненавидели Ленина, но вместе с тем по-человечески не могли не восхищаться им. Почти никто из них тогда не сомневался, что большевики долго не продержатся, однако они понимали: если даже и найдется какой-нибудь Каледин или Корнилов, который задушит революцию, возглавленную Лениным, самого Ленина никто из истории уже не вычеркнет. Это знамя, под которое в любое время могут встать пролетарии их собственных стран.

Впервые встретиться с Лениным — это было сенсацией, событием в довольно однообразной жизни каждого из них.

Посол Эфиопии растолкал «высоких» коллег и вылез вперед, переступил даже за линию, на которой остановился дуайен. Не отстали от него послы Португалии и Сербии.

Смотрели они на Ленина как на пришельца с другой планеты или из другой, еще не наступившей, эпохи. С таким же интересом рассматривали и кабинет рабочего премьера, по-спартански простой — стол, стулья, портрет Карла Маркса.

Владимир Ильич видел это любопытство, знал его истоки: образованные буржуа коллекционируют не только дорогие игрушки, но и наблюдения, встречи, разговоры — для будущих мемуаров, которые каждый из них начнет писать, уйдя в отставку. Ленин внутренне посмеивался, как смеются взрослые над детскими забавами.

Френсис, на котором, если иметь в виду инструкции государственного секретаря Лансинга: «Никаких официальных контактов с правительством Ленина», — лежала нелегкая ответственность, нервничал при всей своей великодержавной амбиции, бросал на нарушителей этикета гневные взгляды. Он торопился быстрее исполнить свою миссию. Раскрыл папку и, глядя в текст меморандума, но не читая его, заговорил:

— Господин премьер-министр, дипломатический корпус вынужден был просить вас об этом приеме, чтобы выполнить свой союзнический, человеческий гуманный долг. Послы удивлены и возмущены арестом посланника Диаманди и членов румынского посольства. Господин премьер, я не помню в истории отношений цивилизованных стран аналогичного факта. Это недопустимо. Даже при объявлении войны послам гарантирована безопасность… Пусть господину премьер-министру будет известно, что это закреплено международными конвенциями. Румыния — союзник России. Арест посла союзной державы вообще беспрецедентный случай. Так делают разве что тогда, когда хотят начать войну. У Румынии есть основания объявить войну…

— Да, это повод для войны, — почти с угрозой поддержал дуайена Нуланс, который был автором меморандума и главным инициатором дипломатического демарша: Франции, правительство которой вынашивало планы проникновения на Украину (уже велись переговоры с Центральной Радой) очень нужна была дружба и поддержка королевской Румынии, соседки Украины…

На лице Френсиса промелькнула тень недовольства — его перебили, хотя это была и поддержка; независимость французского посла, его нежелание считаться с лидерством самой богатой страны давно раздражали американца.

Френсис кашлянул, словно подбирая ноту, на которой нужно бы кончить заявление. Действительно, в голосе его появился металлический звон:

— Мне поручено вручить правительству России меморандум дипломатического корпуса. Мы требуем немедленного освобождения посланника Диаманди и всех подданных его величества короля Румынии.

Френсис поднял над красным бархатом папки лист белой бумаги с текстом меморандума. Он ожидал, что Ленин подойдет и возьмет меморандум. Ленин не торопился. Прищурившись, он улыбнулся послу Эфиопии — красивому негру, все еще рассматривавшему его с детским любопытством. Френсису пришлось переступить условную черту — сделать шаг к Ленину. Тогда и Ленин ступил навстречу, принял меморандум. Пробежал глазами по тексту. Обратился к послам:

— Господин дуайен! Господа! Я не хотел бы напоминать, что было в истории отношений между странами. В истории пролито море крови рабочих и крестьян. И кровь эта льется по сегодняшний день. Она льется по вине правительств, называющих себя цивилизованными…

Это был ответ на намек Френсиса, что, дескать, Советское правительство поступило не как цивилизованное.

Ленин, говоря по-народному, рубил наотмашь, так, что у послов Антанты посыпались искры из глаз; они вскинули головы, переглянулись, зашевелились, сбились в кучку, словно опасаясь за единство своего фронта; в горле «английского льва» что-то булькнуло.

Послы готовы были броситься в бой за свои правительства, доказывать, что не они виноваты в войне, — виноват кайзер Вильгельм, император Иосиф. Но у них была договоренность: ни при каких поворотах разговора не обсуждать обращения Советской России к правительствам и народам воюющих стран. Еще в конце ноября на совещании в американском посольстве договорились на ноты Советского правительства не отвечать, ни в какие контакты не вступать. Начать разговор о войне и мире — значило бы вступить с большевиками в переговоры. Ленин хитро толкает их на это. Какой дипломат! — подумали некоторые из послов. Даже те из них, которые не знали английского языка, почувствовали, что Ленин сказал что-то необычное, и начали переспрашивать соседей.

Ленин нарочно сделал паузу: пусть дуайен возразит.

Френсис смолчал.

— По существу меморандума. Правительство Советской России не считает недопустимым арест дипломатического представителя страны, без объявления войны открывшей военные действия против русской дивизии. Мы вынуждены были пойти на эту крайнюю меру, ибо не имели другой возможности освободить арестованных солдат. Для нас жизнь солдата дороже, чем спокойствие, комфорт дипломата. Думаю, вы, как цивилизованные люди, с этим согласитесь. Советское правительство будет любыми средствами защищать русских солдат от издевательств и насилия. До нас доходят сведения, что насилие и издевательство чинят китайские власти над нашими солдатами в Маньчжурии. Я заявляю об этом, пользуясь присутствием посла Китая…

Китаец даже глазом не моргнул — сделал вид, что не понимает по-английски.

— Мы подписали перемирие с Германией. Мы подпишем мир. И мы потребуем, чтобы русский корпус во Франции был отведен с фронта и возвращен домой.

— Ваше правительство твердо решило заключить сепаратный мир? — не без хитрости спросил посол Швеции: у него, нейтрала, особое положение, ему не запрещены контакты с Лениным.

— Мы два месяца ожидаем от правительств стран Антанты ответа на наши мирные предложения. Мы не можем больше ждать. Мира требует русский народ, истекший кровью и смертельно уставший от войны. Во имя чего продолжается эта бойня?

Ленин явно вынуждал послов начать разговор о мире. Но послы Антанты всячески уклонялись от него. И Френсис и Нуланс выразительными взглядами в сторону шведа и других нейтралов давали понять, что подобные вопросы неуместны.

Ленин это видел.

Френсис настойчиво повторил:

— Господин премьер-министр, дипломатический корпус требует освобождения членов румынского посольства.

— А Советское правительство требует освобождения русских солдат. У держав, которые вы представляете, достаточно авторитета и силы, чтобы воздействовать на румынское правительство.

— Мы обещаем принять надлежащие меры с целью воздействия на правительство его величества короля Румынии, — пообещал Нуланс.

— На таких условиях я доложу о вашем меморандуме Совету Народных Комиссаров и обещаю добиться согласия членов правительства на освобождение румын. Не могу не ответить на ваше утверждение, будто арест дипломатических представителей дает право Румынии объявить нам войну. Наступило такое время, господа, когда народы, не желающие войны, в состоянии ее предотвратить, какие бы конфликтные ситуации ни возникали между странами. Судьба мира в руках народов. Первым декретом социалистической революции был Декрет о мире.

Снова Ленин втягивал их в дискуссию, на которую послы не имели полномочий.

Дуайен поспешил поблагодарить Председателя Совнаркома за прием дипломатического корпуса.

Одеваясь, некоторые из них ощупывали карманы своих шуб и пальто. Вера Круглова, телефонистка, девушка любопытная — очень ей захотелось посмотреть на иностранных дипломатов — и чрезвычайно наблюдательная, потом возмущалась чуть ли не до слез от обиды, от оскорбления:

— Это же они проверяли, не украли ли мы у них перчатки или портсигары. А еще — ло-орды!

Горбунов рассказал о возмущении девушки Ленину. Владимир Ильич смеялся до слез. Передал Верины слова Свердлову:

— А еще, говорит, лорды! Как вам нравится, Яков Михайлович! Насколько Верина этика выше их, лордовской, этики. А знаете, я верю, что такие филистеры могли бояться за свои перчатки. Обывательская логика: мол, раз большевики экспроприируют землю, имения, заводы и банки, то почему бы им не стянуть у послов перчатки? Буржуа только так думает о пролетарии. Не удивлюсь, если в какой-нибудь газетенке появится, что у Френсиса в Смольном украли перчатки или калоши. Ах, как точно Вера выразила их сущность! — И снова смеялся, довольный итогами приема и Вериным возмущением.

 

6

Этого иностранца Владимир Ильич, радостно возбужденный, вышел встретить в комнату Управления делами, где тот только что разделся и, повесив пальто, причесывал свои каштановые волосы.

При появлении Ленина Фриц Платтен смущенно зажал расческу в левой руке.

Они обменялись крепким рукопожатием, несколько секунд не разнимали рук, рассматривали друг друга и хорошо, по-товарищески улыбались. Выше Ленина ростом, похожий на спортсмена, в элегантной тройке, секретарь социал-демократической партии Швейцарии чувствовал себя неловко от такой встречи и от необходимости на глазах у присутствующих смотреть на Владимира Ильича как бы сверху вниз. Платтен раньше и глубже кого бы то ни было из тогдашних западных социалистов понял гениальность Ленина и величие, интернациональное значение русской революции. Владимир Ильич, в свою очередь, уважал Платтена. Там, в Швейцарии, им приходилось иногда спорить, но Платтен был марксист убежденный и интернационалист твердый, у него не закружилась голова от шовинистического, ура-патриотического угара в годы войны, как закружилась у Шейдемана, Геда, Вандервельде.

— Дорогой Платтен, я рад вас видеть. Это прекрасно, что вы приехали в Россию в такое время. Увидите нашу революцию собственными глазами. Я благодарю вас от имени всех товарищей за вашу помощь в апреле. Наш приезд домой тогда был очень своевременен… А без вас, без вашей помощи нам пришлось бы ехать очень долго… Троцкий добирался из Нью-Йорка два месяца…

Ленин начал говорить по-французски, но потом спохватился, что не все присутствующие понимают его, а Платтен неплохо владеет русским, и перешел на родной язык:

— Товарища Платтена вы знаете. Я благодарю нашего гостя за помощь, оказанную им русским революционерам в Швейцарии. От имени ЦК большевистской партии и Совнаркома я благодарю его за то, что он провез кратчайшим путем, через Германию, новую группу политэмигрантов. Поездка через Италию, Англию, Швецию товарищам дорого бы стоила. Мы бедные люди. Гость улыбнулся и сказал по-немецки:

— От Берлина немцы везли нас в теплушках, а содрали по тарифу первого класса. Эти колбасники своего не упустят. Пусть товарищи знают, что мои родители немцы. Однако у швейцарских немцев психология иная.

Ленин перевел, и работники Управления делами сочувственно посмеялись над отношением швейцарского социал-демократа к немецкой скупости.

Беседа продолжалась в кабинете. Они расположились друг против друга за маленьким столиком, как добрые старые приятели, только Платтен сидел прямо, следуя этикету, а Ленин положил руку на спинку стула, расслабился после напряженного дня. В разговоре с таким посетителем можно дать себе и своеобразный отдых, такой «отдых» Владимир Ильич позволял себе в беседах со Свердловым, Артемом, Бонч-Бруевичем, с родными, хотя и говорил о вещах не менее серьезных. Да, с людьми близкими не требуется такого душевного напряжения, как, например, в диалоге с Бухариным с его претензиями на теоретическую глубину. Или с Троцким с его часто непонятной талмудистской парадоксальностью.

— Дорогой Платтен, я благодарил вас официально, как советский премьер. До вас в этом кабинете побывал весь дипломатический корпус, и я вынужден был принимать как должное «господин премьер-министр». Господин! Мы совершили революцию, чтобы покончить с господами, но формы общения в разных социальных слоях и особенно в международных отношениях долго еще будут господствовать прежние. Вы не представляете, какая грандиозная работа проводится нашей партией. А сколько ее, работы, впереди! Постарайтесь увидеть сами и понять. Я буду вашим гидом и… агитатором, — Ленин засмеялся.

— Я не позволю себе, товарищ Ленин, отрывать вас…

— Однако меня занесло в сторону. Как… как на ухабе («ухаб» Владимир Ильич сказал по-русски). Вы не знаете, что такое русская зимняя дорога, сани, ухаб… не нахожу ни французского, ни немецкого слова. Потом вспомню. От фрау Нади, как вы называли ее, особенное спасибо.

— Помощь вам я считал своим интернациональным долгом.

— За это и спасибо. Поймите, какой дорогой клад для революции, для Республики Советов каждый образованный марксист и просто каждый честный образованный человек. Не контрреволюционер. Не саботажник. Вернулся, например, Георгий Васильевич Чичерин. Мы его вырвали из лондонской тюрьмы, куда его засадило правительство Ллойд-Джорджа за его интернационалистскую деятельность. Великий знаток истории международных отношений! Энциклопедист! Тот самый человек, который нужен для организации советской дипломатической службы. Троцкий в этом деле дилетант. Однако я вас заговорил. Рассказывайте вы, дорогой Платтен. Что на Западе? Есть поворот в сознании масс? Какой именно? Что изменила война, русская революция? Мы получаем газеты через Швецию и Финляндию. Немецкие — через фронт, во время братания солдат. Все газеты месячной давности. К тому же никогда не надо забывать, что это буржуазные газеты, шовинистские. Выдыхается угар шовинизма в социалистическом движении? У меня, дорогой Платтен, столько практической неотложной работы, что почти не остается времени заняться теорией.

— Война серьезно отрезвила многих наших коллег.

— Я об этом говорил еще в Циммервальде. Война отрезвила многих. Плохо, что поздно. Но лучше, чем никогда.

— Однако война родила другое явление: пессимизм.

— У рабочих? — удивился Ленин.

— Нет. У интеллигенции.

— Пессимизм — болезнь русской интеллигенции. Но она была результатом поражения революции пятого года. Микробы пессимизма проникли на Запад? Почему? Куда больше? Во Францию? В Германию?

— Даже в нейтральную Швейцарию. Но я был недавно в Италии…

— Пессимизм от разочарования войной? От незнания выхода? От отсутствия идеалов?

— Возможно, товарищ Ленин. Но я думаю, что причина не одна. На Западе все гораздо сложнее.

— Чем в России, хотите вы сказать?

— Я слабо знаю Россию.

— Нет, Платтен, у нас не менее сложно. У нас архисложно. Вы не забывайте одно обстоятельство: то, что на Западе называют Россией, — это многонациональная страна. Революция прошла по ней триумфальным шествием. Но имейте в виду: власть легче взять, чем удержать. Империалистические хищники выбирают момент разорвать нас на части. Совнарком признал независимость Финляндии, и финская буржуазия ровно через неделю начала расправу над революционным пролетариатом. У меня к вам конкретный вопрос. Может в ближайшее время выступить пролетариат Германии? И победить. Для нас в связи с борьбой, разгоревшейся вокруг подписания мира, это вопрос номер один.

Платтен задумался.

— Трудно сказать, товарищ Ленин. Революции возникают неожиданно.

— Мы, марксисты, должны уметь предвидеть революционную ситуацию.

— Я знаю Германию, но, видимо, не настолько, чтобы сделать такой ответственный прогноз. После работы в Риге, продолжительного знакомства с вами, с русскими товарищами мне казалось, я знаю Россию. Но, признаюсь, после Февральской революции ваша Октябрьская была для меня неожиданностью.

Ленин легонько побарабанил пальцами по столу и сказал как будто в шутку — с улыбкой.

— Платтен, вы не верили в большевиков. И не поднялись до понимания наших задач. Мы скатились бы на позиции меньшевиков и английских тред‑юнионистов, если бы остановились на буржуазно-демократической революции.

Платтен засмеялся.

— Узнаю вашу непримиримость, товарищ Ленин.

— Но вы отходите от моего вопроса.

— Может ли быть революция в Германии?

— Да, да.

— В Швейцарии ее не может быть — это я могу сказать определенно. А промышленность у нас более развитая, чем…

— Не трогайте Швейцарию, Швейцария не истекала кровью. Ваша буржуазия придумала хитрые формы обмана и подкупа рабочих. — Ленин поднялся, в задумчивости прошелся по кабинету, сказал по-русски: — М-да… Революционная ситуация — штука архисложная, — и по-немецки: — Простите, Платтен. Это, как говорят, мысли вслух.

— Я тоже думаю, — сказал Платтен. — Я думаю, что немецкая буржуазия не хуже владеет мастерством обмана и подкупа…

Ленин остановился перед гостем.

— Платтен, не забывайте, что Германия также истекает кровью. Солдаты, они же крестьяне и рабочие, не видят конца войны. Сколько можно лить крови? Для чего?

— А еще я думаю… знаете о чем? — спросил немного таинственно Платтен по-русски.

— Интересно. — Ленин сел в кресло, готовый слушать.

— В Германии нет Ленина.

Владимир Ильич дружески погрозил Платтену пальцем.

— Вы преувеличиваете роль личности в истории.

— Насколько помню, я читал у Маркса и, кажется, у Ленина… Роль личности нельзя преувеличивать, но нельзя и преуменьшать. Разве не так?

— Вы опасный полемист, Платтен. И все же… Скажите без дипломатии: верите вы в близкую революцию в Германии? Во Франции?

— Нет, не верю.

— Вы пессимист, Платтен. Но мне хотелось бы, чтобы ваше мнение услышали наши «левые». Встретьтесь, пожалуйста, с Бухариным, с Урицким, с Ломовым, с Осинским. И скажите им это. У нас — другая крайность… В результате триумфальных побед революции — слишком много оптимизма. Иногда небольшая доза пессимизма бывает полезной. Как разумно назначенное лекарство.

В кабинет открыл дверь Подвойский: наркомы заходили к Председателю без доклада, такой порядок был заведен Лениным.

— Можно, Владимир Ильич? Не помешаю?

— Пожалуйста, Николай Ильич. Заходите и знакомьтесь. Товарищ Платтен. Ему очень интересно познакомиться с первым советским генералом.

Высокий, по-военному подтянутый, в солдатской гимнастерке, с широким, по-солдатски обветренным лицом, к которому не очень шла узкая, клинышком, «интеллигентская» бородка, Подвойский, находчивый и остроумный в разговоре с солдатами, с рабочими и с буржуями, бесстрашный в любых боях — за пулеметом и с трибуны, — смущался перед Лениным, хотя встречались они ежедневно, а то и два-три раза в день. Для смущения у Подвойского была причина. На четвертый день революции, когда Керенский наступал на Петроград и сложилась нелегкая ситуация, Ленин явился в штаб округа, где разместился ВРК, потребовал поставить ему стол в кабинете Подвойского и начал чрезвычайную работу по мобилизации «всех и всего» для обороны. И хотя в планы военных операций он вмешивался довольно деликатно, молодого командующего нервировал такой контроль главы правительства. Горячий Подвойский дважды «сорвался». В первый день самолюбиво спросил:

«Это что, недоверие к нам?»

Ленин, усмехаясь, сказал:

«Отнюдь нет. Просто правительство рабочих и крестьян хочет знать, как действуют его военные власти».

На второй день произошел инцидент посложнее. Не согласившись с конкретным указанием Ленина, Подвойский потребовал освободить его от командования. Тогда Ленин крепко рассердился и сказал:

«Я вас предам партийному суду. Приказываю продолжать работу и не мешать работать мне!»

Потом Подвойский понял, что именно присутствие Ленина в штабе, его организаторская работа и его военный талант помогли красногвардейцам и революционным солдатам разгромить контрреволюцию в самом зародыше. И Подвойскому было неловко перед Владимиром Ильичей, потому он и смущался при каждой встрече. А тут еще иностранец! Элегантный, как жених.

Пожимая руку Платтену, Подвойский робко возразил Ленину:

— Что вы, Владимир Ильич. Какой я генерал! С генералов мы сорвали погоны.

— Мы создадим рабоче-крестьянскую армию. И мы должны будем создать свой генералитет. Суть не в том, как мы назовем высших командиров. — И тут же не без гордости: — Вот какие люди совершили революцию! — Охарактеризовал наркома: — Товарищ Подвойский — наш Домбровский. — Тех, кого любил, Владимир Ильич часто сравнивал с героями Парижской коммуны. — Под его командованием был взят штурмом Зимний. Приняв командование Петроградским военным округом в первый же день революции, товарищ Подвойский провел блестящую операцию по ликвидации контрреволюционного мятежа Керенского — Краснова. А теперь… пока наш Главковерх Крыленко делает все, чтобы предотвратить окончательный распад старой армии, и держит фронт перед немцами, Подвойский возглавляет работу по созданию новой армии. Мы назовем ее Красной Армией. Это будет армия нового типа. В истории революции только Парижская коммуна приближалась к принципам такой армии. Но у коммунаров было очень мало времени, чтобы организоваться. Нам нельзя повторять ошибки Коммуны. Дорогой Платтен, вы не обидитесь, если я скажу, что многие западные социалисты — даже они!.. да и некоторые наши большевики — не понимают… не представляют сущности армии социалистической революции. Мне хочется, чтобы вы, Платтен, это поняли. Вам проще, вы увидите революцию своими глазами. Мы вам поможем. Я расскажу вам один случай. Несколько дней назад я ехал в вагоне Финляндской железной дороги. Разговаривали финны с одной пожилой женщиной. Живая такая вагонная беседа. И вдруг мой товарищ финн говорит мне: «Знаете, какую оригинальную мысль высказала эта старушка? Она сказала: «Теперь не надо бояться человека с ружьем». Это значит, что массы, рабочие, крестьяне, поняли: не надо бояться человека с ружьем, потому что он защищает трудящихся. Но он, человек с ружьем, будет безжалостен… должен быть безжалостным к эксплуататорам, ко всем тем, кто хочет вернуть старый строй, старые порядки. Нам говорили: большевики обречены, они не в состоянии воевать, защищаться, — у них нет офицеров. Но когда буржуазные офицеры увидели, как рабочие били Керенского, бьют Каледина, они сказали: красногвардейцы тактически безграмотны — это верно, но если их обучить, у них будет непобедимая армия. Вот так, дорогой Платтен, — и Владимир Ильич повернулся от гостя к Подвойскому, сказал с шутливым упреком: — А вы, Николай Ильич, говорите, что нам не нужны генералы. Ох как нужны!

— Я никогда не говорил, что нам не нужны военспецы.

— Режет мне ухо это слово. Как мы с вами будем называть людей, окончивших нашу советскую академию Генерального штаба? Военспец! Ах, как звучно! — Ленин иронически прижмурился, увидев, что поставил Подвойского в затруднительное положение. Но тут же вспомнил о госте и сказал по-французски: — Простите, товарищ Платтен. Тут у нас тонкости, достаточно сложные для понимания. Но я вам позже объясню.

— Пожалуйста, не обращайте на меня внимания. Занимайтесь своими делами. Я понимаю, как много их у вас, неотложных дел! Мне, социалисту, интересно посмотреть, как руководят первым социалистическим государством. Я буду учиться.

— Можете поучиться. Вы знаете русский язык. Трудно учиться без языка. У прекрасного русского писателя Короленко есть рассказ о том, как русский эмигрант, неграмотный, из крестьян-духоборов, отстал от своих и заблудился в Нью-Йорке. Представьте: я читал, и мне было страшно. Это хуже, чем заблудиться в тайге.

Подвойский неплохо когда-то изучил французский, но, давно будучи лишен практики, вступать в разговор стеснялся. А может, считал, что иностранцу, хотя он и социалист, необязательно знать все детали военной организации. Дело другое — принципы, которые объясняет гостю Владимир Ильич. Они должны быть известны всему свету: рабочие, солдаты других стран, когда восстанут, будут учиться у русской революции.

— Создание новой армии идет полным ходом, Владимир Ильич, — сказал Подвойский. — Сегодня мы провожаем на фронт первый сводный отряд Красной Армии. Напоминаю: вы приглашены красноармейцами на проводы отряда.

Ленин достал из кармашка жилета часы.

— Так пора уже ехать.

Платтен поднялся, поняв, что Председатель Совнаркома и нарком торопятся. Владимир Ильич гостеприимно положил ему руку на плечо, принуждая сесть обратно в кресло.

— Да, дорогой Платтен, мы торопимся. Но вы должны поехать с нами. Я и советский генерал Подвойский, — снова пошутил Ленин, — приглашаем вас. Вам обязательно нужно это увидеть — людей, добровольно идущих на фронт. Первый отряд той армии, о которой я вам только что рассказал. Это необычные люди, Платтен! Встреча с ними лично мне всегда дает огромный заряд энергии.

— Я с радостью поеду, товарищ Ленин. Я действительно хочу увидеть все, чтобы рассказать своим соотечественникам о русской революции.

Ленин обратился к Подвойскому:

— О проводах отряда должны широко дать газеты. Попросите, пожалуйста, товарища Горбунова, чтобы позвонили в «Правду». И подали нам автомобиль.

Подвойский вышел.

Ленин снова сел напротив Платтена и вернулся к его последним словам:

— Вашим соотечественникам, пьющим по утрам кофе со сливками и теплой булочкой, возможно, будет нелегко понять энтузиазм людей, получающих на день полфунта черного, с мякиной хлеба. А вот рабочие Германии, Франции, хлебнувшие горького и соленого, — они поймут. Расскажите им. Обязательно расскажите. Рабочим нужно знать. Буржуазная пресса одурманивает людей несусветной ложью.

Платтен засмеялся, удивив Ленина: почему вдруг смех?

— Простите, товарищ Ленин. Вспомнилось. Даже моя мать боялась моей поездки в Россию. Так ее напугали наши газеты.

— Боялась? — Ленин тоже засмеялся. — В нейтральной Швейцарии, где многие десятилетия, со времен Герцена, жило столько русских эмигрантов! Нужно ли удивляться убеждению саксонского бюргера, что мы — людоеды, поджариваем высокотитулованных вельмож на сковородке и едим без приправы. Без горчицы. Или с горчицей. Какая разница. До этого не дописались господа буржуазные брехуны?

— Почти дописались.

— Вот вам и «демократическая пресса»!

Вернулся Подвойский.

— Автомобиль готов. — И, воспользовавшись паузой, сказал о том, что его волновало и о чем он уже дважды говорил на Совнаркоме: — Владимир Ильич, вы так говорили товарищу Платтену о новой армии, что мне показалось: вы готовы подписать декрет или манифест о создании Красной Армии. Кстати, позавчера постановление о необходимости создать «могучую, крепко спаянную социалистическую армию» принял Петроградский Совет.

— Совет принял правильное постановление. И я готов подписать такой декрет. Но не готова ситуация, Николай Ильич. Во-первых, декрет совсем развалит старую армию, и фронт окажется оголенным. А мир мы еще не подписали. Во-вторых, это явно насторожит немцев на переговорах. В-третьих, создаст иллюзии у наших «левых». Бухарин станет кричать еще громче, что с революционной армией необходимо тут же начинать «революционную войну». А это чепуха. Антимарксистская. Революцию нельзя экспортировать.

Вскоре пришла Мария Ильинична Ульянова. Она, секретарь «Правды», не могла поручить поездку с Лениным кому-либо другому. Она была помощником брату и надежной охраной. Во всяком случае, так они считали — сестра и жена, как, наверное, считают все жены и сестры: их присутствие как бы отводит беду от родного человека.

 

7

Михайловский манеж был переполнен. Кроме семисот человек, которых провожали на фронт, пришли представители многих красногвардейских отрядов, рабочие заводов, чьи товарищи добровольно шли защищать революцию, семьи красноармейцев и просто интересующиеся.

Разнесся слух, что на митинг приехал Ленин, и вся двухтысячная масса народа заволновалась, как море, хлынула волнами в сторону трибуны.

Временная трибуна с невысоким барьером, обитым красной тканью, с лозунгом «Привет первому боевому отряду социалистической армии!» находилась почти посередине манежа. Человеческие волны со всех сторон могли бы раздавить шаткое деревянное сооружение, если бы трибуну не оцепили вооруженные красноармейцы. Винтовки у них были на плечах, но они стояли лицом к народу плотной стеной, некоторые даже для крепости цепи держались за руки: второй отряд, без винтовок, наверное, рабочие-партийцы, также взявшись за руки, создал в толпе узкий коридор. По этому коридору прошли к трибуне Ленин, Подвойский, Платтен, Ульянова, Вильяме, Битти, работники Наркомата по военным делам, представители Петроградского Совета, заводских комитетов.

Человеческое море колыхалось, напирало на цепи охраны. Отовсюду слышались возгласы:

— Ленин! Ленин!

— Где?

— Который?

А вслед за вождем революции и его товарищами пробивался к трибуне человек в военном полушубке. Его останавливали, хватали за руки:

— Товарищ, нельзя.

Он вырывался, отвечал с наглой уверенностью:

— Я комиссар Смольного.

Это был страшный человек: ему дали задание убить Ленина. В детально спланированной эсерами акции участвовало несколько контрреволюционных офицеров и солдат. Этому, что пробивался к трибуне, отводилась главная роль. Под полушубком у него была бомба, в кармане наган. Позднее террорист написал мемуары, которые так и назвал — «Покушение», но не посмел в них назвать свою настоящую фамилию, спрятался под псевдонимом Г. Решетов. А в действительности это был поручик Ушаков.

Ленин с товарищами поднялись на трибуну. Его узнали. Кто-то крикнул:

— Товарищу Ленину — ура!

Покатилось такое могучее, тысячеголосое «ура», что казалось, сорвется высокий купол манежа.

«Он стоит величественно и просто. Он улыбается и терпеливо ждет», — пишет о Ленине Решетов-Ушаков.

Дадим ему слово и дальше, ибо людям нашего времени, даже наделенным богатой фантазией, трудно представить, какой подъем, какое вдохновение рождали у рабочих, красногвардейцев появление Владимира Ильича на митингах, его пламенные речи. И вот слова человека, который видел все сам, — очевидца-врага: «Люди в шеренгах кричат и кричат, и не хотят останавливаться, и тянут «ура», как молитву, и дух величайшего восхищения царит над этой толпой и над этим человеком в незнакомом, наполовину освещенном цирке. И я слышу, что я тоже кричу. Не рот раскрываю, как нужно делать, чтобы видели другие, что кричу; и не думаю плохого, а нутром кричу, потому что кричится, потому что не могу не кричать, потому что забыл обо всем, потому что рвется из нутра что-то несдерживаемое, стихийное, что затуманило ум и рвет душу, и какая-то сила неизвестная подхватывает и несет, и кажется, нет ничего — только ощущение удивительного простора, неоглядной широты и безмерной радости. Я вижу совсем близко от себя доброе и простое лицо, улыбаются мне лицо и глаза, горящие нежностью и любовью».

Подвойский, который вел митинг, объявил:

— Слово имеет Председатель Совета Народных Комиссаров товарищ Ленин.

И снова гремит тысячеголосое «ура», но недолго. Толпа вдруг смолкает — это Ленин поднял руку. Наступает необычайная тишина. Люди сдерживают кашель, затаивают дыхание.

Никаких технических средств, усиливающих голос, не было. Но Ленина слышали в самых дальних углах манежа.

— Товарищи! Я приветствую в вашем лице тех первых героев-добровольцев социалистической армии, которые создадут сильную революционную армию. И эта армия призывается оберегать завоевания революции, нашу народную власть, Советы солдатских, рабочих и крестьянских депутатов, весь новый, истинно демократический строй от всех врагов народа, которые ныне употребляют все средства, чтобы погубить революцию.

Решетов-Ушаков писал:

«Не помню ни одного слова из того, что он сказал тогда. И в то же время знаю, что каждое из услышанных тогда слов ношу в себе».

В этот момент его командиры и сообщники из «партизанской шайки», как он называл свою организацию, занимали боевые позиции у манежа и на дороге, по которой проедет Ленин назад в Смольный. Капитан, Технолог, Макс, Сёма — Ушаков не отважился выдать их настоящие имена — из классовой ненависти или обманутые эсеровской ложью, они готовили страшнейшее преступление.

Ленин кончил речь:

— Пусть товарищи, отправляющиеся в окопы, поддержат слабых, поднимут дух колеблющихся и вдохновят своим личным примером всех уставших. Уже просыпаются народы, уже слышат горячий призыв нашей революции, и мы скоро не будем одиноки, в нашу армию вольются пролетарские силы других стран.

В конце митинга слова попросил Альберт Рис Вильяме. За семь месяцев журналистской деятельности в России Вильяме при всем старании не мог хорошо изучить русский язык. Но искреннему интернационалисту, который горячо принял Октябрьскую революцию, был в восторге от деятельности большевиков, Ленина, хотелось на таком митинге приветствовать от имени американских рабочих-социалистов русских рабочих, первых солдат социалистической армии, по-русски. Выходило у него не очень складно, половина слов была английских.

Владимир Ильич начал подсказывать ему русские слова, переводить английские фразы. Слушатели по-хорошему оживились и пришли в еще большее восхищение: все Ильич знает! Все языки.

Когда Вильяме кончил, спрятанный где-то за спинами людей духовой оркестр заиграл «Интернационал». Тысячи голосов подхватили мелодию.

Ленин тоже пел.

У людей блестели слезы на глазах — от слов гимна, от того, что вместе с ними поет Ленин.

Красноармейцам снова пришлось поработать до пота, чтобы раздвинуть толпу и сделать проход.

Выйдя из манежа, Ленин задержался у машины — беседовал с Вильямсом и Битти, давал им советы, как лучше изучать русский язык, рассказывал, как сам он в эмиграции изучал английский, итальянский.

Ушаков в этот момент спохватился: банда не простит невыполнения задания. Террорист, чтобы оправдаться, начинает активно командовать другими. Игрой в благородство является его утверждение, будто он не бросил бомбу около машины потому, что не хотел «убить напрасно многих людей». Ложь! Просто он прекрасно понимал: будет тут же разорван на части.

«Мы его остановим и убьем на мосту через Мойку».

Возможно, Ушаков был пьян, возможно, ум его действительно был затуманен, поэтому в своих воспоминаниях он путает и место митинга, и мост. Да и себя обелить старается, хотя тут же оправдывается перед организаторами покушения.

Фриц Платтен был потрясен тем, что увидел и услышал на митинге.

Когда они сели — Платтен с Лениным на заднем сиденье, Мария Ильинична впереди них — и автомобиль осторожно выбирался из толпы на свободную от людей заснеженную улицу, Платтен сказал:

— Дорогие товарищи! Кажется, я, социалист, только теперь начинаю понимать, что такое рабочий класс. И что такое революция. Пролетарская. О таком энтузиазме в Швейцарии можно только мечтать.

Довольный митингом, Ленин в темноте про себя усмехнулся:

— Дорогой Платтен, не будьте излишне самокритичным. Пролетариат, он всюду пролетариат. Его нужно политически образовать. И правильно повести.

Шофер Тарас Гороховик, сын белорусского крестьянина, недавний рабочий «Симменс и Гальске», вел автомобиль медленно — не занесло бы на разъезженной извозчиками дороге, везет Ленина, не кого-нибудь. Гороховик гордился своей работой, с интересом слушал разговоры Ленина со спутниками, а в той поездке жалел, что не знает языка, на котором говорят Ильич и его гость.

Машина миновала Симеоновский мост через Фонтанку.

Пишет Ушаков-Решетов:

«Автомобиль идет. Бомбой, только бомбой. Бросаюсь вперед — автомобиль медленно движется. Почти касаюсь крыла. Он в автомобиле. Он смотрит, в темноте я вижу глаза его. Бомбу!.. Но почему автомобиль отходит, а бомба в руках? Вот я вижу и знаю, что бомба в руках и автомобиль отходит и что нужно бомбу взорвать. Словно кто-то связал руки и ноги…

…И тут только понял Капитан, что он проиграл битву. Солдаты его «размякли» — он не мог в этом не убедиться, и он начал одинокую стрельбу».

Тогда и Ушаков, поняв, что его ждет, выхватил пистолет и, стреляя, побежал за автомобилем.

Первая пуля, выпущенная, видимо, Капитаном, попала в кузов. Гороховику и Марии Ильиничне показалось, будто из-под шины вылетела ледышка и ударила в подножку или в крыло.

Ленин и Платтен были заняты разговором.

Более отчетливо ударил второй выстрел, и пуля просвистела над головами. Платтен, спортсмен и охотник, раньше, чем Ильич, понял, что стреляют по ним, и, схватив обеими руками Ленина за голову, за барашковую шапку, резко пригнул к переднему сиденью.

Снова дзинькнула пуля и будто разорвалась впереди — так и брызнули искры.

Платтен почувствовал, как ему словно опалило левую руку.

Гороховик увидел пробоину в ветровом стекле. Чуть притормозив, чтобы на крутом повороте не опрокинуть машину, он свернул в первый же переулок.

Ленин, прижатый Платтеном, нащупал его руку, чтобы освободить свою голову, и ощутил, что перчатка гостя мокрая. Мокрая и теплая. Решительно освободился, встревоженно спросил:

— Платтен, вы ранены?

— Кажется, царапнуло. Думаю, ерунда. Но вы… товарищ Ленин. Как можно! Без охраны… без эскорта…

— Эскорт? — удивился Владимир Ильич. — Платтен, вы мыслите буржуазно-монархическими категориями. Придворной лейб-гвардии у нас никогда не будет!

Петляя по улицам, Гороховик гнал машину с такой скоростью, какой раньше, — если вез Ленина, никогда не позволял себе.

Владимир Ильич, как обычно, вежливо поздоровался с новой сменой часовых и прошел в кабинет.

В Смольном о покушении никто ничего не знал. Через несколько минут, в восемь часов, должно было начаться заседание Совнаркома.

Ленин сел за рабочий стол и принялся набрасывать тезисы своего доклада о провокации румынских властей, о мерах, предпринятых в отношении посольства, и о меморандуме дипломатического корпуса.

Вошла запыхавшаяся Надежда Константиновна.

Владимира Ильича встревожил вид жены, ее одышка. В тот день ей нездоровилось, и он еще до обеда звонил Вере Николаевне Величкиной-Бонч-Бруевич; чтобы та, как врач, посетила Надежду Константиновну, но не говорила, что это его просьба: Крупская не любила врачебных осмотров.

— Что случилось, Надя?

— Ты спрашиваешь у меня?! Володя! Маша сказала: в тебя стреляли!

— Кажется, стреляли.

— Боже мой, ты говоришь об этом так спокойно?

— А ты стала такой набожной? — усмехнулся Владимир Ильич и, подойдя к жене, сказал серьезно: — Надя, каждый из нас, большевиков, должен быть готов к выстрелам. Мы на фронте, и мы не можем уклоняться от опасности. Легко ранило Фрица Платтена. Позаботьтесь с Маняшей, пожалуйста, о нем, он — наш гость.

Вошли Скворцов-Степанов и Луначарский; оба, по‑интеллигентски деликатные, смутились, что помешали разговору Ильича с женой.

— Садитесь, товарищи. — Ленин посмотрел на часы. — Через пять минут начнем работать. А ты, Надя, иди к товарищу Платтену. Напоите его самым лучшим чаем.

Ленин все же заставил Бонч-Бруевича поехать отдохнуть в «Халилу», поэтому председателя Чрезвычайной комиссии по охране порядка и по борьбе с погромами в тот день на работе не было. Комиссары знаменитой 75-й комнаты Смольного, выслушав Гороховика, тут же доложили о происшествии Дзержинскому, возглавившему три недели назад Всероссийскую Чрезвычайную Комиссию (ВЧК).

Феликс Эдмундович явился на Совнарком с опозданием, когда Ленин начал уже доклад.

Дзержинский с порога, не присаживаясь, попросил слова для внеочередного заявления.

Ленин догадался, о чем он может сказать, нахмурился, но слово дал.

— Товарищи, полчаса назад было совершено покушение на Владимира Ильича Ленина. Прошу позволить мне не присутствовать на заседании, чтобы заняться расследованием.

Члены Совнаркома поднялись.

— Где?

— Как это было?

— Владимир Ильич! И вы молчите?

Ленин поднял руку.

— Спокойно, товарищи! Отпустим нашего Фукье-Тенвиля ловить террористов. А сами займемся делами. Продолжаю… После приема мною дипломатов и нашего ультиматума Френсис прислал телеграмму с сообщением, что им заявлен протест о недопустимости враждебных действий правительства Румынии в отношении русских войск. Поэтому предлагаю: арестованных освободить. Ваше мнение, товарищи?

После заседания Совнаркома Ленин принимает Жака Садуля. Очень важно, чтобы о посещении Совнаркома дипломатами Антанты информировал французскую прессу не только маркиз Нуланс, но и социалист Садуль.

В полночь вместе со Сталиным Ленин передает решение Совнаркома о событиях последних дней в Брест, советской делегации.

С часа до двух ночи Владимир Ильич беседует с Эгеде-Ниссеном, норвежским социалистом, объясняет представителю рабочего движения «азбуку» революции.

Где-то в половине третьего Ленин пишет предписание комиссару Петропавловской крепости об освобождении посланника Диаманди и членов посольства. При этом подчеркивает, чтобы тем обязательно заявили, что они должны принять все меры для освобождения окруженных и арестованных русских войск на фронте.

Окончился ли на этом рабочий день Председателя Совнаркома? Известно только, что утром, в половине девятого, того, второго дня нового года он был в своем рабочем кабинете. На боевом посту Революции.

 

Глава третья

Командиры полков

 

1

Мира заболела всерьез. У нее был жар. Она сильно кашляла. Не требовалось быть врачом, чтобы поставить диагноз: воспаление легких. Первая это поняла пани Альжбета, которая еще три дня назад старалась не разговаривать с иноверкой, без венчания живущей с офицером.

Мирина болезнь, встреча Нового года, возможно, трогательно-отеческое отношение к Мире старого полковника Пастушенко, а может, больше всего неожиданное проявление приязни к квартирантке со стороны ее собственной дочери Юстины перевернули у пани Альжбеты все представления, пошатнули воспитанные определенной средой принципы, в том числе и религиозные.

Сама пани Альжбета об этом не подозревала и возмутилась бы, скажи ей кто-нибудь, что она отступает от своей религии. Нет, веру в пана Езуса и во все то, что она с детства слышала от пана ксендза, не могли в ней поколебать все революции на свете — так она считала. А вот если бы сказали, что сердце ее, вместившее столько мук и унижений эвакуации, оттаяло, что сердце ее наполнилось добротой и сочувствием, материнской лаской к детям — по возрасту Мира ей дочь, да и пан поручик ненамного старше ее сына, который благодаря ее материнским молитвам служит где-то в Сибири (пусть Сибирь, пусть холод, лишь бы не фронт!), — то с этим пани Альжбета, конечно, согласилась бы. Все матери таковы. А дети есть дети. От них только и жди глупостей. Но никогда не поздно направить их на путь истинный. И достигается это успешнее всего добротой и лаской.

У пани не хватило смелости спросить большевистского командира полка, какой он веры, но она убедила себя, что такой воспитанный минчанин может быть только католиком. И уж давала простор своей фантазии — мечтала, как повенчает их в костеле. Какое счастье для них, думала она, приобщиться к единственной в мире правоверной церкви. Счастье и для нее, если она поможет им в этом! Пан Езус спишет половину грехов.

Когда привезенный из госпиталя из Молодечно врач подтвердил воспаление легких, Богунович, пожалуй, испугался. Вспомнил, как когда-то сам, будучи гимназистом, болел крупозным воспалением, как мучительно долго — казалось ему тогда — тянулась болезнь и как внимательно, терпеливо его лечили: доктор, мать, тетя. Мать не отходила от кровати и на ночь перебралась в его комнату, спала на составленных стульях. Да и спала ли? Когда бы он ни открыл глаза, она тут же склонялась над ним: «Что тебе, Сережа, мальчик мой?»

Кто сможет так дежурить около Миры? Врач, кроме ординарных лекарств, назначил молоко. Горячее молоко. «Хорошо бы туда положить ложечку масла и ложечку меда. Поверьте, самое лучшее лекарство».

Как будто кто-то ему не верил. Ребенку известно, что в такое голодное время молоко с маслом и медом — наилучшее лекарство.

Но Сергей увидел, как у Миры от врачебного назначения испуганно расширились глаза. Понял, о чем она подумала. Где в такое время, в январе, когда коровы еще не начали телиться, взять молока, не говоря уже о масле и меде?

Он тоже на какой-то момент растерялся: в самом деле, где взять? Но тут же устыдился своей растерянности. Как это он не сможет достать стакан молока человеку, ставшему ему таким же дорогим, как мать, сестра? Да, в конце концов, просто стыдно так думать о людях. Вокруг же свой народ, в доброту и честность которого он, народник в душе, всегда верил. Было бы жестоким разочарованием, если б никто не продал, просто не дал стакана молока для больной.

Когда врач уехал, Богунович стал надевать офицерскую бекешу: на дворе трещал добрый январский мороз.

— Куда вы, товарищ полковник?

Мира, сделав исключение для новогоднего вечера, продолжала разговаривать с ним в шутливо-ироническом, немного покровительственном тоне — так нередко разговаривают женщины, знающие, что любимы. Но у Миры это шло еще и от молодого максимализма, от уверенности, что политически она намного более образованна и должна просвещать всех вокруг. После бурного разговора в поле, когда шли от немцев, и его невольного, но искреннего признания, что он отнюдь не против звания полковника, что только с таким званием он имел бы моральное и военно-юридическое право командовать полком, Мира не впервые так обращалась к нему: «Товарищ полковник».

Сергей принял игру, обращение его совсем не обижало, ведь и сам он позволил себе такую шутку с настоящим полковником Пастушенко, испугав этим старика. Во всяком случае, его радовало, что Мира за дни своей болезни ни разу не разозлилась на него за аполитичность и ни разу, как раньше, не бросила: «господин поручик» — вот это его действительно обижало. Пусть уж лучше будет «товарищ полковник». Тоже горькая ирония, но по другой причине: от полка мало что осталось.

Сергей ответил просто, на удивление буднично, по-домашнему, как когда-то говорила матери кухарка:

— За молоком.

У Миры расширились и без того огромные черные глаза, а покрасневшее от жара лицо еще больше запылало. Кажется, ей хотелось засмеяться, но смех был прерван сухим, натужливым кашлем. Сергей подал ей полотенце. Она вытерла потрескавшиеся губы и сказала:

— Ты ошалел! Командир полка, как баба, будет ходить с крынкой и клянчить кружку молока. Не смей! Не нужно мне молока!

Сказала серьезно, повелительно. И это было нечто новое. Раньше она иногда издевалась над офицерским гонором Сергея, а тут вдруг впервые испугалась за его командирский авторитет. Это тронуло Сергея. Он опустился перед кроватью на колени и поцеловал ее горячую руку. С самого начала их сближения Мира смущалась, когда он целовал руки. Однажды даже сказала:

«Никак из тебя не выветрятся барские привычки».

Теперь она смутилась, но как-то совсем иначе — будто обрадовалась, вспыхнула от радости и по-детски зажмурила глаза.

Ее прекрасный, как у «Святой Цецилии» Карла Дольчи, облик вызвал мысль, что, кроме разве матери, у него нет более родного, более близкого человека, чем эта девушка, о существовании которой он даже не знал всего полтора месяца назад.

— Не бойся. Я что-нибудь придумаю, чтобы не уронить свое достоинство. Могу послать солдата…

Она вновь удивленно раскрыла глаза, взмахнула ресницами.

— Не бойся. Я не стану приказывать. Я попрошу. Я научился просить. А люди есть люди.

Да, можно попросить солдата. Но все же он, как и Мира, немного боялся, что это недемократично: он как бы хитростью превращает послушного солдата в ординарца, которые отменены специальным приказом. В конце концов, есть и другая опасность: самый надежный солдат, изголодавшись, может использовать просьбу командира для собственной корысти. Крестьяне нередко жалуются на кражи, совершаемые солдатами. А люди здесь, если не считать двух-трех кулаков, живут очень бедно, у некоторых дети голодают, не раз он кормил детей из полкового котла.

Можно попросить пани Альжбету. Теперь она не откажет. Теперь она добрая. Собственно говоря, только благодаря ее варенью, ее блинчикам из пшеничной муки и крахмала Мира хоть немного да ест, как-то поддерживает свои силы. Не кормить же больную солдатскими обедами — хлебом с мякиной да перекисшими щами.

Но именно потому, что он был чрезвычайно благодарен пани Альжбете и Юстине, Богунович не мог обратиться к ним еще с одной просьбой: у них самих он видел молоко очень редко; помнится, когда в его жизнь еще не вошла Мира, семья начальника станции раз-другой угостила его ячменно-желудевым кофе с молоком.

Впрочем, все доводы, в силу которых он, Сергей, не мог сам пойти на поиски молока, были лишены резона. Появилось то, чего когда-то из-за юношеского эгоизма он не понимал у матери своей, — для любимого человека, если он к тому же болен, все хочется сделать самому: из-под земли достать молоко, мед, поставить банки, попарить ноги… Что еще назначил старый врач? Какой у него был утомленный вид!

«Это ваша жена, командир?» — спросил он, выйдя в залу, где Богунович ожидал, пока доктор с помощью пани Альжбеты осматривал больную.

«Жена», — ответил он, чувствуя, что краснеет.

«Голубчик мой, когда спадет температура, отошлите это горькое дитя к маме. Она сказала, что минчанка. Рукой подать. Не будьте эгоистом. Давайте без жен допьем свою фронтовую чашу. Подпишут мир — поедем к женам».

Вот и еще один человек, увидевший войну в операционных и моргах госпиталя, жаждал мира так же, как он, как солдаты.

Не стал объяснять, что это «горькое дитя» прислал ревком армии, чтобы она несла своим и немецким солдатам большевистскую правду — так любит говорить о своей миссии Мира. Чтобы «агитировала за мировую революцию» — так иногда иронизировал он, Богунович. Никто ее никуда не сможет отослать. Какая там мама! Она числит себя солдатом революции!

Снег визжал под сапогами. Стыли ноги. Узкая деревенская улица выгибалась вдоль речки. Занесенные снегом и поэтому как бы приплюснутые к земле избы выглядели сиротливо, одиноко, словно ничем не связанные между собой никакой жизнью. На улице — ни одного человека. Пусто — как в царстве мертвых. Только там, где в огородах росли яблони — почему-то такие дворы сгруппировались в дальнем от имения конце деревни, — было ощущение человеческого жилья.

За время войны Богунович увидел всю чудовищную нищету польских, белорусских, литовских крестьян, которых к тому же безжалостно грабило сначала царское «святое воинство», умиравшее «за царя и отечество», потом — кайзеровское; в ходе удачных контрнаступлений они убеждались, как методически умели грабить немцы: если царские солдаты были мелкими воришками, то немецкие — разбойниками высшего класса.

Еще до февральских событий Богунович постоянно думал о крестьянах: «За что воюют эти люди, одетые в шинели?» И тем более восхищался героизмом солдат. Ни одного солдата своего не дал в обиду. Об этом знали не только его рота, но и весь полк, поэтому, наверное, единодушно назвали его имя, выбирая революционного командира.

…Бедные избы он обходил — боялся их бедности, боялся вида рахитичных детей, всюду глядевших на него голодными глазами: даст солдат что-нибудь или заберет последнее.

В богатые кулацкие дома — кулаков он знал по рассказам Рудковского и Калачика — не шел из принципа, хотя, без сомнения, молоко было только в этих обнесенных бревенчатыми стенами дворах: в хлевах, крытых черепицей, слышалось сытое мычание коров.

Тянуло в середняцкие избы, подле которых были хотя бы маленькие сады: верил в доброту людей, растящих деревья. Но ему сразу не повезло. В первой же избе, куда вошел, его как раз и встретили целых пять пар голодных детских глаз. Старшая девочка, лет двенадцати, в лаптях и поневе, сидела за прялкой, четверо совсем маленьких, оборванных, на печи строили из лучинок замысловатые фортификации, им явно нечего было обуть, чтобы спуститься хотя бы на глиняный пол, аккуратно подметенный, видимо, маленькой хозяйкой.

В избе было чисто, но под чистой скатертью на столе не угадывалось и горбушки хлеба. Побоялся спросить, где отец. Спросил, где мать. Девочка услужливо поднялась:

— Она в гумне, веет ячмень. Я позову, паночек. Накинула платок и, как мышка, шмыгнула из хаты — не успел сказать, что не нужно отрывать мать от работы. Он знал, что в прифронтовой полосе крестьяне, чтобы сразу обмолотить собранное зерно и надежно спрятать, молотили его малыми порциями: снопы солдаты крали редко, а зерно выгребали частенько.

Богунович ощупал карман: нет ли сухаря или кусочка сахару? Пастушенко не мог жить без кипятка, а Степанов заваривал этот кипяток подгоревшими корочками хлеба. Так командование полка «чаевничало» в штабе. Зная об этом, Мира иногда клала ему с собой сухарь и сахар.

В кармане нашлась только гильза от нагана. Возможно, мальчик, ему было лет семь-восемь, обрадовался бы гильзе, но дарить такую игрушку Богунович постеснялся. Подарил карандаш, обнаруженный в боковом кармане френча.

У мальчика загорелись глазки.

— Ух ты! — И тут же нарисовал на белой печи смешного человечка.

— Не пачкай, — строго сказала сестричка, младшая, но по-женски практичная. — Будет тебе от мамки.

— Я принесу тебе бумаги.

— Ух ты! Вот повезло! А я тебя знаю — ты командир!

— Яночка, разве ж можно так! — с мучительной неловкостью упрекнула брата младшая сестра.

У Богуновича застрял в горле соленый комок.

— Что вы строите?

— Крепость! — отвечал мальчик.

— Церкву, — пропищала самая младшая.

— Церкву! — хмыкнул строитель крепости. — Много ты знаешь. Разве церковь так строят? Дедуля Калачик сказал, что церковь разрушать будут. На дрова.

— Надерет тебе уши мама, — с жалостью вздохнула девочка.

От этой взрослости пяти-шестилетнего ребенка хотелось плакать.

— Стройте, дети, лучше дом. Просто хороший дом, в котором вам будет тепло жить.

Это он сказал не столько им, сколько себе. В тот момент ему действительно хотелось одного — строить людям дома. Нет, еще хотелось учить детей или лечить больных.

Мать Янки и девочек вскочила в избу как одержимая: платок сбился, в белокурых волосах мякина, остья ячменя нацеплялись на юбку, сшитую из солдатского одеяла.

Стукнув дверью, тут же прислонилась к косяку, хватала воздух, прижав ладони к груди.

Была она молода, симпатична, но с тенью печали на лице.

— Почему у вас такой испуганный вид? Я вас испугал? Простите.

— Что вы, паночек! Я подумала: вы пришли сказать что-нибудь о моем Грише. Полтора года ни слуху ни духу. Хоть бы весточка, где головку сложил.

Знала, что он командир полка, и по простоте своей и неграмотности считала, наверное, что к такому высокому чину приходят сведения о солдатах всего огромного фронта.

Женщина смотрела на него со страхом и надеждой.

Богуновичу стало неловко.

— К сожалению, я ничего не знаю про вашего Гришу. Дайте его последний адрес. Попытаюсь выяснить.

Хозяйка бросилась в угол к столу, вскочила на лавку и достала из-за иконы завернутые в старый платок бумаги.

Он смотрел, как лихорадочно, стоя на лавке под иконами — ни дать ни взять статуя мадонны, — она зубами развязывала узелок на платочке, как дрожали ее руки, когда она среди солдатских писем искала самое последнее. Богуновичу стало нестерпимо стыдно, что из-за своей деликатности он так жестоко солгал несчастной солдатке. Он, фронтовой офицер, хорошо знал, как отвечали даже в первый год войны на запросы семей о пропавших без вести или попавших в плен. В лучшем случае — отпиской. А теперь, когда все развалилось, все дезорганизовано — штабы, полевые почты, — это абсолютно безнадежное дело. Он может написать. Нет, он обязательно напишет — не посмеет еще раз обмануть! Но это будет письмо «на деревню дедушке».

Женщина соскочила с лавки, дрожащей рукой протянула ему письмо.

Богунович похлопал себя по карману, забыв, что подарил карандаш мальчику. Обратился к Янке:

— Дай, пожалуйста, карандаш. Не бойся, я запишу адрес и верну.

— Уже выцыганил? Ну, погоди у меня!

— Нет-нет, я ему подарил.

Богунович записал номер полевой почты, фамилию, имя: Сухой Григорий Матвеевич.

Вернув женщине письмо, а мальчику карандаш, виновато сказал:

— Простите, я пойду.

— Но… паночек что-то хотел?

Конечно, просто так, без нужды, он не стал бы ходить по домам, это она, практичная крестьянка, хорошо понимала.

Богунович доверчиво посмотрел женщине в глаза.

— У нас заболел товарищ… тяжело. Доктор прописал молоко и мед, — про масло не отважился сказать. — Вы не посоветуете… у кого можно купить?

Лицо ее вдруг расплылось от сочувствия, доброты и глубоко затаенной лукавой улыбки — догадалась, для какого «товарища» командир лично ищет молоко и мед: о его отношениях с Мирой в селе не могли не знать, особенно женщины.

Молодая солдатка по-старушечьи всплеснула ладонями.

— Ой, паночек! Где же вы купите? Разве у нас так рано телятся коровы? А мед… У кого он, мед, теперь? Солдаты диких пчел повыкурили из-за меду, — смутилась, что так говорит про солдат, повернулась к старшей дочери, как бы спрашивая совета у нее: — Разве что у Киловатого? Хотя нет… к нему не ходите. У него сына под Новый год застрелили ваши. А второго посадили. Старик как зверь. Пьет.

Сыновей кулака выследили не солдаты полка — свои, крестьяне, из отряда Рудковского. Не обошлось без стрельбы. Немцы заявляли протест: дескать, русские нарушают перемирие. Пришлось писать объяснение штабу фронта.

Солдатка вышла вслед за Богуновичем во двор так же легко одетая, только платок накинула. Очень ей хотелось помочь ему. Называла людей, у которых стоит поспрашивать.

— Меду у старого Шкеля спросите… Как назад пойдете — за мостиком слева. Около его хаты две липы. Он богатый, но добрый. Не такой волк, как Киловатый… Только коровы у него не могли отелиться. Ой, паночек! — уже на улице вспомнила женщина. — А вы в коммуне спросите. В имении коровы рано телятся. Голландки. Коров немного осталось, но какая-нибудь могла отелиться.

— Спасибо вам. Не стойте так. Холодно.

— А лихо нас не возьмет, паночек. Баба — что собака.

— Не нужно мне говорить «паночек». Какой я пан?

Женщина тепло улыбнулась.

— Меня Галька в бок толкала, что так теперь не говорят. Дети учат. Так привычка же, товарищ…

Чтобы закрепить это «товарищ» в ее сознании, Богунович протянул ей на прощание руку. Перед тем как подать ему свою, солдатка вытерла ее о фартук.

О коммуне он подумал в самом начале, еще там, в доме начальника станции, у Мириной кровати. Но ему уже трижды пришлось обращаться к Рудковскому, когда совсем пустел полковой склад: ни хлеба, ни картошки, ни капусты. В том, что полк остался боевой единицей, хотя всего с третью штатного состава, была, считал командир, не его заслуга и даже не полкового комитета, а матроса Рудковского, старого веселого крестьянина Калачика и, возможно, таких вот солдаток, как эта Григорьиха, которые от своих детей отрывают, чтобы накормить солдат.

Поэтому попросить у Рудковского молока он не мог. А вдруг не поймет матрос и высмеет. Дети голодают, а он хочет любовницу молоком поить.

Перед новым, на четыре окна, под жестью домом Шкеля постоял, но зайти не отважился. Как объясняться с богатым хозяином? К такому лучше послать казака, который мог бы сказать; продайте меду для командира полка. Перед кулаками действительно не нужно ронять достоинство, чтобы не злорадствовали: вот до чего довела вас революция! Революцию он никому не позволит оплевывать, как бы плохо ни было не только ему лично, но и Мире, матери, отцу, сестре, солдатам. Не сказать, конечно, что он сам совершал ее, революцию, но принял разумом, сердцем, поверил в большевистские принципы свободы, равенства, братства. Февральская революция ненадолго побратала его с солдатами. А потом его снова принудили гнать их в атаку, на немецкие пулеметы, и ему было стыдно перед ними, гадко на душе; чтобы хоть как-то оправдаться, он сам впереди всех лез на эти пулеметы, искал смерти. Смерть пощадила его. Теперь ему, как никогда, хочется жить, даже страшно делается от жажды жизни. Хочется любить, окончить университет, учить детей, растить своих.

Богунович решил зайти еще в одну середняцкую избу, во дворе которой прогуливались корова и телка.

Тут ему повезло. Из избы вышла Стася. Увидела его — и глаза ее загорелись, как у кошки, заметившей мышь и решившей позабавляться с ней. Весело засмеялась:

— День добрый, товарищ командир. Что это вас в такой мороз погнало гулять? Чего вы ищете? Хату для постоя солдат?

— Молоко ищу.

— Что? — удивилась Стася, даже исчез в глазах игривый блеск. — Молоко? Какое молоко?

— Коровье. — Ему почему-то захотелось сказать всю правду. — Тяжело заболела моя жена…

— Жена? У вас есть жена?

— Есть.

— Эта та маленькая… агитаторша?

— Та самая.

— Где же вы повенчались? В какой церкви?

— Разве, чтобы соединиться двум людям, нужны обязательно поп и кадило? Мало для этого любви?

Теперь она смотрела на него совсем серьезно и уже с каким-то другим удивлением.

— А мне говорили, что вы не большевик. Это же большевики в бога не верят.

— А вы верите?

Стася грустно засмеялась и сказала о другом — о своем, женском:

— Я верила, что соблазню вас. Вы мне нравились, — призналась, смутилась: — Ох, что это вы делаете со мной?

— Ничего я с вами не делаю. Я был бы вам благодарен, если бы вы помогли мне купить молока.

— Вам не стыдно ходить по хатам?

Сергей на миг задумался: что ей ответить?

— Вы знаете, Стася, ничуть не стыдно. Когда близкому человеку плохо — для него сделаешь все. И сделать хочется именно самому. Вам не знакомо такое?

Стася вдруг закрыла лицо красными варежками-самовязками.

Богуновичу показалось, что она плачет. Понимал почему: пожалел, что так неосторожно напомнил о ее вдовьей судьбе, но утешать не стал.

Она вытерла глаза варежками, вздохнула:

— Боже, как давно это было! Я завидую вашей жене. Счастливая она.

— Это я счастливый.

— Но все равно сами не ходите. Оговорят бабы. Почему вы не пришли к нам? В коммуне еще не всех коров запустили. Запустим — детям молока не будет. — Она криво усмехнулась над коммунарскими порядками.

Богунович снова признался с неожиданной для себя откровенностью:

— Мне придется просить у Рудковского хлеб и картошку для солдат. В который раз.

Стася сказала жестко:

— Сидит в вас панское. Трудно вам попросить у мужика. Не верите, что у мужика тоже есть сердце.

Ему стало неловко.

— Что вы!

— Ну вот что, товарищ командир. Идите занимайтесь своими делами. Молока вашей…

— Мире, — подсказал он.

— …вашей Мире я сама принесу. Меня, правда, не любит пани начальница. Набрехали ей, будто, пока она была в беженцах, я крутила с ее Пятрасом. Вот же языки! Не верьте. Очень мне нужен ее лысый литвин! Какой из него мужчина! Старый дед. Ну, с Альжбетой я договорюсь. Будет повод потолковать по душам. Так что идите лучше учить наших стрелять из пулемета.

Богунович не знал, как благодарить.

Стася отмахнулась от его благодарностей: мол, панские штучки! Но, чувствовалось, по улице шла с ним не без гордости: поглядывала на окна и, видимо, жалела, что сквозь замерзшие стекла немногие увидят, как она гуляет с командиром полка.

А растроганный Сергей думал: не зря мать часто говорила, что свет не без добрых людей, и верила в это непреклонно. Он тоже начинает верить, даже здесь, на войне. Случайная встреча помогла. Однако насчет меда и масла заикнуться не отважился. Подумал, что Стася, чего доброго, возьмется достать и такие деликатесы, а это была бы беззастенчивая эксплуатация ее доброты.

Так же, как в доброту людей, он начинал верить и в силу слова. Понаблюдав, не мог не согласиться: в том, что в полку почти приостановилась самодемобилизация и солдат осталось больше, чем в соседних полках, немалая заслуга чахоточного Степанова, который сутра до вечера в ротах, во взводах спокойно, настойчиво убеждает солдат, что революцию мало совершить — ее надо защитить от врагов, внешних и внутренних. Хорошо у него получается, доказательно. Потом его простые слова как бы закрепляет Мира своими пламенными речами о мировой революции, о будущем обществе равенства и братства.

Сергей со своим образованием и опытом не мог не уловить противоречий в Мириных рассуждениях. Когда обращал на эти противоречия ее внимание, она упрямо не соглашалась, называла его оппортунистом, меньшевиком («меньшевик» было для нее самое оскорбительное слово), однако потом, наедине сама с собой, искала ответы на его каверзные вопросы. Он чувствовал, насколько драматичны ее поиски, сомнения. Душевную драму она пережила и после встречи с Троцким в вагоне. До этого нередко ссылалась и на Ленина, и на Троцкого, ставила их имена рядом, а со времени той встречи он ни разу не услышал из ее уст имени наркома по иностранным делам.

Солдаты, возможно, не очень-то вникали в научные глубины, но пафос этой маленькой девушки, ее вера в то, о чем она рассказывала — будущее в ее рассказах выглядело сказочным, — восхищали их, вдохновляли, поддерживали дух.

Постепенно сам он сделался почти таким же агитатором, как Степанов и Мира. Правда, у него не было их красноречия и убежденности в большевистской правде, но зато было иное преимущество — знание военного дела и психологии солдата. Солдаты, безусловно, уважали его и Пастушенко за то, что в такое время, когда армия рушится, разваливается, они, офицеры, как капитаны тонущего корабля, до конца остаются на боевом мостике.

В том, что порученный им участок фронта охраняется боеспособными батальонами и ротами, хотя и сильно поредевшими, не в меньшей мере, чем слова, имело значение и то, что люди были хоть как-то накормлены.

И еще одно обстоятельство. Богуновичу нелегко было отважиться вооружить местный крестьянский отряд. Однако сам факт существования такого отряда, строевая учеба парней в лаптях и кожухах, занятия на стрельбище, подальше от линии фронта — чтобы немцы не докучали протестами из-за стрельбы, — все это на удивление подняло дисциплину. Теперь Богунович отдавал отряду Рудковского не меньше внимания, чем собственному полку.

В тот день он обещал Антону лично провести занятия по пулемету «максим», научить хлопцев разбирать его, собирать, наладить, если заест затвор.

Подвести Рудковского и красногвардейцев он не мог. Но как бросить Миру? Это все-таки надолго. А главное — где достать мед и масло? Поехать за двенадцать верст в местечко? Вряд ли и там что-нибудь купишь в такое голодное время.

Самый надежный выход — поехать к Бульбе-Любецкому. У того всегда все есть. Но Богунович знал, каким образом это «все» достается: с окрестных крестьян, с евреев-местечковцев Бульба собирает дань. Это попахивает грабежом. Но Бульба оправдывает себя тем, что берет у богатых. «Экспроприирую экспроприаторов», — смеется он. Однако полк его не без влияния таких «экспроприации» разложился. Вчера командир третьего батальона Берестень доложил, что на участке «бульбовцев» передняя линия окопов вовсе не охраняется. Встревожило это их с Пастушенко. Договорились, что кто-то съездит к соседу выяснить обстановку.

Есть повод для поездки. Но Богунович серьезно опасался, как бы разговор с Назаром не обернулся так, что будет не до меда. Бульба бывает тяжел. Да и гадко просить награбленное. Бог пожалел Богуновича и не развратил даже на войне, его моральные принципы, воспитанные родителями, остались нерушимыми. Правда, жизнь расшатывает их. Против воли пойдешь на сговор с совестью. Но одно дело попросить под Новый год бутылку шампанского. Игра. Офицерский шик. Совсем другое — просить масла… Но, в конце концов, он поедет не воровать, не грабить. Просить. Для спасения родного человека. «Свет не без добрых людей».

Пастушенко обычно с завидной бодростью работал над сводками и тактическими картами, хотя боевых действий и не велось, в положении полка менялось только количество людей — выбывали без боев. Правда, в последние дни такие «потери» равнялись двум-трем человекам в день, не больше. Зато катастрофически таяли продовольственные и фуражные запасы. Даже Степанов беззлобно подтрунивал над начальником штаба: «Дались вам эти карты!», хотя понимал, что старый служака просто не может не работать, тоскует без привычного дела. Выступать перед солдатами, как Степанов или Мира, боится, сам признался: «Как бы не напутать чего, у меня старые представления».

На этот раз полковник сидел за столом, над газетой, с несвойственным ему удрученным видом.

— Почта? — обрадовался Богунович. Почты не было уже несколько дней, даже депеши из штаба фронта и из Ставки не приходили, лишь телеграф изредка отстукивал малозначительные сообщения: «Вам послано семьдесят пудов овса». Мелочь. Правда, и над овсом думали немало — как его употребить: скормить лошадям или раздать солдатам — пусть столкут в ступках и варят овсяную кашу.

— Нет, не почта. А газета свежая, — ответил Пастушенко. — Привез сосед.

— А почему у вас такой вид, Петр Петрович? — Они разогнали Учредительное собрание.

— Кто?

— Большевики.

— И вы… из-за этого в таком горе? — удивился Богунович. Раньше ему казалось, что к политике Пастушенко относился спокойно, во всяком случае, ни одно из событий последнего времени не воспринял как трагедию.

— А вы?.. Вас что, не трогает это? — дрожащим голосом спросил Пастушенко.

— Абсолютно. Я знал, что его разгонят. Недели две назад Мира показывала мне статью Ленина…

— Голубчик мой, я вас не понимаю. Россия могла получить парламент…

— Петр Петрович, еще два, если не три года назад я разочаровался во всех парламентах мира. В наших думских болтунах. Во французском, английском парламентах. К черту парламенты, которые гонят людей на смерть! В окопы их, сволочей, этих краснобаев! Вшей кормить!

Богунович редко так срывался, редко говорил с такой злостью. Спохватился — и ему стало неловко. Но Пастушенко вдруг как бы сбросил страшный груз, пригибавший его к столу, выпрямился. Попробовал возразить, но уже без отчаянья, а так, как спорили нередко раньше:

— Но это же народное собрание! Собрание, избранное народом!

— Каким народом? После выборов народ совершил революцию. Я понемногу начинаю понимать, что это такое, Петр Петрович! Неужели вы думаете, большевики так наивны: взяв власть, добровольно отдадут ее тем же людям, которым они, простите, дали пинка в мягкое место? Чернову, Керенскому. Вы что… загрустили по Керенскому?

Старик нахмурился.

— Вы меня оскорбляете.

— Простите, Петр Петрович. И плюньте! Подумаешь, трагедия! Разогнали Учредительное собрание… Туда ему и дорога!

Пастушенко смотрел на него, возбужденного, раскрасневшегося с мороза, с удивлением, даже немного как бы со страхом, но, пожалуй, и с завистью — завидовал его молодости и решительности.

— Выходит, я один такой… старый идиот, показалось, мир перевернулся в связи с этим разгоном…

Богунович вдруг засмеялся.

— Петр Петрович, дорогой мой человек! Люблю я вас за искренность. Вы весь — как на ладони.

Старик покраснел.

— А вы… вы знаете, голубчик, вы меня удивляете. Эволюцией ваших взглядов. Вас так просвещает эта девушка? Кстати, как она? Врач был?

— Был. Плохо ей, хотя и хорохорится. Врач назначил молоко, мед, масло. Молоко я нашел. А мед? Масло? Где их взять?

Пастушенко понурился уже совсем иначе — как бы с ощущением своей вины, что не может посоветовать, где взять больному ребенку необходимые лекарства.

— Поеду к Бульбе.

— Да-да, поезжайте, — сразу согласился полковник, хотя недавно возмущался, что «анархист, самозванец и грабитель Бульба компрометирует русское офицерство». Не любил Бульбу. Однако смелостью его восхищался, сожалел; что недолго тому носить такую лихую голову в бурное время.

— Но у меня к вам просьба. Я обещал Рудковскому провести с его людьми занятия по «максиму». Мне не хочется подводить их. Проведите, пожалуйста, вы.

— Я? — сначала испугался Пастушенко, но тут же поднялся, прошелся по комнате, остановился у окна, продышал в замерзшем стекле «глазок», посмотрел на заиндевевшие липы.

Богунович хорошо знал натуру полковника: задумался — значит, согласился.

Пастушенко повернулся от окна.

— А что, нехорошо, что я… будто боюсь этих людей? Нехорошо?

Богунович не ответил: старик сам решил — нехорошо.

— Да, — спохватился Пастушенко, меняя тему разговора, — главной новости я вам не сказал. Наш сосед справа, девяносто третий полк, отведен. Его место занял Первый Петроградский пролетарский полк Красной Армии. Красной! А мы с вами какая армия, Сергей Валентинович? Белая? Серая?

— Серо-буро-малиновая, — засмеялся Богунович. Пастушенко вздохнул.

— Завидую я вам. Вашему оптимизму.

 

2

«Какой там, к черту, оптимизм! — подумал Богунович, когда казак вывел ему из баронской конюшни выездного и он, вскочив в седло, галопом выехал из старого парка на хорошо проторенную дорогу в лес, синевший вдали. — Какой там оптимизм, когда на душе кошки скребут? Ах, Мира, Мира! Как некстати ты заболела. А я мечтал взять отпуск, поехать с тобой в Минск, представить тебя родителям. Нет, не бойся. Они добрые, культурные люди. Они примут тебя. Может, мама про себя немного пожалеет… Не нужно, мамочка. Ты же сама была против предрассудков. Как они опутали нас, все эти предрассудки, сословные, национальные, религиозные… Здорово, что появились люди, так смело рвущие эти цепи».

Там, в штабе, его, пожалуй, обрадовала новость, что участок фронта рядом занял свежий полк.

А уже в дороге, когда въехал в бор и пустил скакуна легкой рысью, вдруг сообразил: по условиям перемирия на фронт не должны перебрасываться новые части. Большевики, выходит, начали такую замену. Правда, это условие перемирия первыми нарушили немцы, о чем он сам докладывал в штаб фронта. Как же понимать появление новой части? Демонстрация против немецкого нарушения? Или, может, переговоры в Бресте провалились? Вспомнил, что три дня назад, ночью, всего один вагон прошел из Бреста в Петроград. В штабе полка была телеграмма, но в ней не говорилось, кто едет, поэтому никто из командиров и членов комитета спецпоезд не встречал. Не придали значения: в одном вагоне мог ехать дипкурьер. В Брест же шло целых три вагона. Теперь Богунович связал появление нового полка со спецпоездом и похолодел при мысли, что переговоры действительно по чьей-то вине, нашей или немецкой, сорвались. Снова охватил страх перед немецким наступлением. Как и тогда, когда он шел с Мирой от них под Новый год. Но теперь страх был, пожалуй, сильнее, с незнакомыми оттенками.

«Куда ее девать, больную? Отослать в госпиталь? Не поедет. Да и я не могу. Я боюсь. Мрут там, в госпитале…»

Назара Бульбу-Любецкого Богунович нашел за лесниковым гумном. Выглядел капитан не таким элегантным, как под Новый год, когда возлежал на медвежьей шкуре. Теперь сам он был похож на медведя, среди зимы выгнанного из берлоги. Одет в старый, порванный крестьянский тулуп. Небрит. С нездоровым серо-одутловатым лицом, наверное, с перепоя. Волкодав, почуяв чужого, бросился на Богуновича, когда тот еще только подходил к гумну. Бульба начал материться: кого там черт носит? Волкодав так ощерился, что Сергей на всякий случай достал из кобуры наган и крикнул:

— Эй, кто там? Заберите зверя! А то застрелю.

— Я тебе застрелю, такую твою! Я тебя самого застрелю! — Бульба выглянул из-за гумна. — А-а, это ты? Рекс! Свой! Хоть и дурак, но свой!

«Ничего себе встречает гостя», — подумал Богунович без обиды. Однако вид и настроение хозяина насторожили.

— Алис! Тевтон! Взять!

Из сосняка вылезло претолстое существо в длинной-предлинной немецкой шинели, в каске, на которую была надета кольчуга, закрывавшая лицо и шею.

Через занесенную снегом изгородь перескочил второй волкодав и бросился на человека.

Рекс лег на снег, напрягся, нацелился, нетерпеливо заскулил. Но Бульба сдержал его.

— Рекс! На место!

Тем временем Алис набросилась на человека в шинели. Сцепились. Покатились по снегу. Было видно, как Алис рвала шинель, летели в снег ошметки.

Богуновичу стало жутко от этой нелепой игры.

— Кто это? — показал он на куклу в немецкой шинели.

— Мой разведчик — башкир Мустай.

— Ты и этого спустишь? — кивнул на Рекса.

— Спущу. Но позже.

— Порвут они человека.

— Сергей! Я думал, ты умнее. Ты что, ни разу не видел, как дрессируют собак?

— Не видел.

— Да ну! А еще — командир полка!

С этим анархистом, видимо, сегодня не договоришься — язвительный, злой. И все внимание его — на собаках.

— На кой черт это тебе?

Алис — по имени царицы дали кличку, — видимо, получила хорошего пинка, потому что заскулила и стала отползать от башкира.

Бульба затопал ногами.

— Алис! Алис! Г… собачье! Баба есть баба! Алис! Взять! Взять его.

Но сучка, взвизгивая от боли и вины, пугливо оглядываясь, ползла к хозяину.

Разведчик поднялся и, угрожающе расставив руки в овчинных рукавицах, двинулся за ней.

Бульба повернулся к Рексу, намереваясь выпустить его.

Но Богунович остановил:

— Назар! Прекрати, пожалуйста, эту игру! Что за дикое представление?

— Хлюпики вы, такую вашу… — выругался Бульба-Любецкий, однако послушался, крикнул: — Отбой!

Богуновича поразило, с какой радостью обе собаки бросились к хозяину: жестокая тренировка явно была им не по вкусу. Рекс даже его, чужого, обнюхал довольно миролюбиво: друг хозяина — его друг.

Башкир снял кольчугу, открыл широкое красное лицо.

— Ваш бродь! Кончай, да?

— Я тебе дам — «ваш бродь»! Комиссар стоит, а ты меня, собачий сын, компрометируешь.

Разведчик, приближаясь, искренне и совсем панибратски смеялся.

— Моя знает. Не комиссар. Его бродь — ваша бродь.

— Вот подлец, — усмехнулся Бульба. — Все знает. Но какой разведчик! Сколько он мне лошадей пригнал от немцев!

Пошли к лесничеству.

— Ты спрашиваешь: на кой черт мне такие собаки? Я тебе скажу на кой. От полка моего, считай, остались рожки да ножки. Я, мои головорезы, личная гвардия, да комитет, угрожающий расстрелять меня. Вчера одна рота, надежда и опора комитета, снялась. Все сразу. Да еще лошадей погнали, сволочи. Скосить бы сукиных сынов из пулемета.

— Легко ты косишь.

— Ни хрена я не кошу. Чтобы косить, нужно силу иметь. А я догнал их вдвоем с Мустаем. Стеганул нагайкой одного, другого. А третий, бандюга, из винтовки в меня пальнул. Видишь, папаха пробита? Но лошадей я все же вернул.

Бульба был в крестьянском тулупе, но в генеральской папахе с красным верхом и с красной лентой наискосок. Никакой пробоины не было видно. Бульба или «заливал» — это он хорошо умел, или забыл, что папаха на нем другая. Выстрелить по нему, конечно, могли, если он пустил в ход нагайку. Теперь солдаты не прощают таких замашек. Богуновичу давно хотелось сказать другу, чтобы не давал воли своему анархизму.

— Нарвешься ты когда-нибудь…

— На что? На пулю? Подумаешь, испугал! Меня присуждали к петле, к пуле… А я заговоренный. За меня мама молится.

— Так зачем тебе собаки?

— А-а, собаки… Скажу… Солдаты — к бабам, к земле, которую мы дали им…

— Кто — мы?

— Большевики взяли нашу, эсеровскую, земельную программу. Сам Ленин признавал…

— Программы все писали дай бог какие. Голова кружилась.

— Не загоняй меня в тенеты политического спора. Я сам хорошо знаю, что мы дерьмо. И правые, и левые. Во всей партии эсеров есть только один настоящий человек. Это — я.

— Удивляюсь твоей скромности.

Бульба засмеялся.

— Но куда податься такому человеку в это время разброда и шатания? За ротой в тыл? Нет. Мало я разных гадов отправил в тартарары. Я появился на свет, чтобы очистить его от мрази… Такова моя миссия. Так вот собаки… Я набираю отряд… партизанский… добровольцев. С ним перейду в немецкий тыл и хорошенько погоняю тевтонскую сволочь. Выпущу кровь кайзеровским собакам.

Богунович уже ступил было на крыльцо, но при этих словах резко повернулся, схватил Бульбу за плечо.

— Ты что? Не понимаешь, что это провокация? Ты хочешь сорвать перемирие? Мир?

— А ты так боишься воевать?

— Боюсь!

— Обабился ты, брат. «Только ночь с ней провож-жался — сам наутро бабой стал». А мне с бабами нечего делать! — Бульба вырвал плечо, отступил от крыльца, готовый плюнуть и пойти осуществлять свой замысел.

Богунович, стоя на крыльце, смотрел сверху на низкорослого, но коренастого, на удивление цепкого — так цепляется за землю луговой дуб‑одиночка — человека, который иногда восхищал, но теперь внушал страх. Лицо его, серое, размякшее от перепоя или умиления собаками, в последнюю минуту стало волевым, решительным, злым, побелели глаза.

— Назар! Я вынужден донести штабу фронта!

— Плевал я на твой штаб! И на тебя. Доносчики! Научились доносы писать. Ни хрена у большевиков не получится, если они будут опираться на таких слюнтяев, как ты! Я таких вешал бы!

Богунович тоже было вскипел, но как раз последние слова Бульбы как-то странно усмирили, напомнили, ради чего он прискакал сюда. Из-за чего они схватились? Как мальчишки. Задиристые петушки. Разве он не слышал раньше, как Бульба за час-два мог «выдать» не один самый невероятный прожект? Так, наверное, и с отрядом этим. Злость человека берет после вчерашнего поражения своего в баталии с дезертирами.

Спросил добродушно, с улыбкой:

— У кого ты научился вешать, народник? У Николая Второго?

Бульба не обиделся — неожиданно тоже засмеялся.

— Не бойся. Тебя я не повесил бы. Обеднеет мир без таких идеалистов, как ты. Да и скучно будет без дураков. Человечеству нужны идеалисты и… Ладно, прости.

Помирились. Вошли в тот же охотничий зал, уже далеко не такой уютный, как в новогодний вечер. В нем видны были следы вчерашней попойки: грязная посуда, окурки, шампуры на подпаленных и заплеванных медвежьих и волчьих шкурах. И было холодно. Не топили или выстудили?

Богунович подумал, что, видимо, демобилизовал себя и верный слуга Бульбин, земляк, черниговский крестьянин, хитрый, немолодой уже хохол, но необычайно хозяйственный — все умел. При нем никогда не было такого кавардака.

Бульба поморщился и выругался.

— Быдло!

Богуновичу хотелось сказать, что если эсер так ругает солдат, то выдает этим барские замашки похуже тех, за которые иногда сечет его, Сергея, по глазам. Но побоялся, как бы хозяин снова не рассердился.

— Где твой Грицук?

Бульба пыхтел, как паровоз, передвигая тяжелые кресла, чтобы поставить их на места и навести хотя бы какой-то порядок. Ответил не сразу и очень зло:

— Ты знаешь, на чем погорят большевики? На том же земельном декрете. Я убеждаюсь: отдавать землю, всю и сразу, мужикам нельзя было. Теперь их не удержишь ни в какой армии. А без армии… Какая власть без армии? Воцарится анархия. Каждый будет как я: что хочу — то и ворочу.

Да, не удержали Грица ни коньяки французские, распиваемые вместе с Бульбой, ни жаркое из дичи, остатки которого виднелись на шампурах. Убежал Грицук в свои Репки, к земле, к детям.

Мысли, наподобие высказанных Бульбой, появлялись и у Богуновича, ему тоже становилось страшно от развала армии, но относился он к солдатам, покидающим фронт, иначе. Во всяком случае, нагайкой не стал бы стегать, а тем более стрелять. По себе знал, как осточертели людям война, окопное прозябание, как хочется обычной человеческой жизни.

Сказал об этом Бульбе:

— Слушай, Назар, тебе хочется просто жить? Чтобы работать. Любить. Растить детей.

Бульба посмотрел на него, иронически свистнул,

— Нет, не хочется. Я тебе говорил, ради чего появился на свет.

— Удивляюсь.

— Удивляйся, черт с тобой. Я и живу для того, чтобы удивлять обывателей.

Нет, лучше его не трогать.

— Сейчас разожжем камин. И забудем хотя бы на миг обо всех проблемах революции.

— Я не могу, Назар.

— Забыть? Не забывай, пока я тебя не напою до свинского состояния…

Богунович рассказал, что заставило его приехать к приятелю. Говорил и боялся, как бы Бульба не начал издеваться над его любовью, над его тревогой за Мирино здоровье.

Нет, слушал молча. Только снова стал угрюм и в глазах промелькнуло выражение отчаянного одиночества.

Пошел сам в погреб искать съестное. Принес мед и замороженный окорок оленя. Масло? Пообещал привезти, если не сегодня вечером, то завтра обязательно. Такие заботы неожиданно странно взбодрили его и как-то переиначили, не было больше ни грубостей, ни насмешек, человек сделался серьезным, по-дружески внимательным. Провожая Богуновича, просто, как-то даже по-женски советовал:

— Ты ей бульон из оленины свари. Это лучше всех лекарств на свете. Животные, брат, они мудрее нас, оболтусов царя небесного, знают, какие травы есть, чтобы не болеть ни воспалениями, ни хандрой.

 

3

Приехали знакомиться новые соседи из Петроградского полка Красной Армии. Пастушенко не выдумал: соседи действительно называли себя так.

Богунович по дороге от Бульбы думал о двух армиях и в бессонную ночь — очень сильный жар был у Миры, он сидел подле нее и когда она засыпала, — снова думал. Такое разделение соседних полков — полк старой армии и полк новой — почему-то оскорбляло его. Не познакомившись еще с соседями, он настроил себя против них.

Утром Мире стало лучше. Однако он позвонил со станции Пастушенко, что в штаб не придет, будет при больной.

Но в полдень прискакал вестовой с запиской от Степанова: соседи хотят познакомиться с командиром.

Нарочно пошел пешком, пусть не думают, что спешил на их вызов. Да и хотелось остыть, прикинуть, как вести себя; после бессонной ночи голова была чугунная, болел затылок. Не заболеть бы самому.

Прогулка по морозцу взбодрила, сияла головную боль.

Командир Петроградского полка Иван Филаретович Черноземов был мужчина-богатырь лет сорока пяти, с густыми бровями, черными волосами, осыпанными инеем первой седины, с открытым крестьянским лицом, побитым не оспой, а как бы искрами металла или угля — так и въелись в кожу темные точечки.

Богуновичу, пожимавшему его сильную шершавую руку, показалось, что от человека этого действительно пахнет горячим металлом и теплым черноземом.

Видимо, он уже расспросил о Богуновиче — жал руку долго, с хорошей улыбкой, хотя с некоторой снисходительностью старшего.

Богуновичу вообще-то командир понравился. Будь он один, они, наверное, сошлись бы легче. Но Черноземов, как генерал, привез целую свиту — семь человек с ним. К тому же снисходительная доброта — так отец улыбается сыну — задела самолюбие.

«В чем твое превосходство? — подумал Богунович. — Ты умеешь ковать, а я не умею?» Он почему-то сразу определил, что Черноземов кузнец, и, желая поставить его на место, в упор спросил об этом:

— Вы кузнецом не были, товарищ командир?

Черноземов засмеялся:

— А глаз у тебя, Сергей Валентинович, острый. Молотобойцем был. Кузнецом. Механиком. Кем я только не был! — И начал представлять свою свиту. Первым — комиссара: — Товарищ Скулань мог быть капитаном корабля, но рано попал на каторгу. Остался без профессии. Зато хорошо изучил азбуку марксизма.

Латыша, наверное, смущал его сильный акцент, поэтому он больше молчал, пока говорили другие, а если и высказывался, то короткими, отрывистыми фразами, слишком правильными для исконно русского человека.

Кузнец представлял своих товарищей:

— Командир второго батальона Степан Горчаков. Не из князей Горчаковых. Из рода псковских дьячков. Но, не в пример отцу своему, не ладил Степа с богом, за что с гневом божьим и синодским был выставлен из духовной семинарии и выслан помогать поморам ловить рыбу. Великий рыболов! Хлебом не корми — дай поудить рыбку.

Командиры тоже весело перемигивались — им нравилась церемония представления.

— Саша Сухин. Ишь ты, как созвучно подобрал имя и фамилию! — Черноземов вдруг характерно заокал. — Нижегородский мукомол. Командир первого. Между прочим, тоже питерский кузнец. Одни кузнецы. А про кузнеца ты, Богунович, сказал не потому, что у тебя глаз острый. А чтобы напомнить нам: я офицер, фронтовик. А вы кто?

Богунович даже сконфузился: вот это прозорливость!

— Что вы!

— Ничего, мы не обижаемся. Но ты знай: в Красной Армии полками будут командовать кузнецы.

Богуновичу хотелось возразить, что лично он не верит в армию без образованных офицеров. Но промолчал, не отважился. Почувствовал, что Черноземов покоряет своим умом и авторитетом. Да и Степанов, председатель солдатского комитета, по нему видно, уже во власти гостей. Степанова можно понять: в гостях питерцы, большевики. А ему, беспартийному, зачем ломать шапку перед ними?

Богунович был недоволен собой. Раздражали и заботы Пастушенко: полковнику непременно хотелось напоить гостей чаем.

Сели за длинный штабной стол.

Богунович сам убрал оперативные карты и опять-таки не без демонстрации: мол, изучать вам их без нужды да и вряд ли умеет кто-нибудь из вас «читать» карту. Но этого, кажется, не заметил даже Черноземов, чему Сергей потом порадовался. Однако все равно ему хотелось… ну если не взять реванш за свое поражение, то хотя бы вернуть себе роль хозяина. Спросил с явным вызовом:

— Что в Питере? Все еще рассказывают басни о близком мире?

— Почему басни? — насторожился латыш.

Другие тоже насторожились. Черноземов смотрел своими цыганскими глазами проницательно, лицо его было серьезно, но глаза, показалось Сергею, иронически улыбались. Снова пришло сравнение: так улыбался бы отец над неразумным упрямством сына. Это выводило из равновесия, злило.

— Так почему же его не подписывают? Трудно обмакнуть перо в чернила? Почему присылают на фронт свежие части? В нарушение условий перемирия…

— А вы что — хотите открыть фронт перед немцами? Чем заткнуть оставленные вами дыры? — внешне вежливо, но с какой-то внутренней неприязнью спросил Горчаков. — У империалистов волчьи повадки…

— Подожди, Степан, — перебил его Черноземов. — Давай сначала выясним позиции, — и к Богуновичу: — Из-за твоей злости я не понял, за что ты — за войну или за мир?

— Я? Я сыт войной вот так! — Богунович секанул ладонью по шее.

— Значит, мы единомышленники. Хотя не все… Сухин у нас за революционную войну. И в партии таких горячих голов немало…

— Они воевали, эти горячие?

— Вот! Теперь я поверил, что ты за мир. Так знай же: Ленин за мир. Вождь пролетариата настойчиво добивается его подписания.

— Но партия у нас демократическая, — сказал латыш.

— В войне нужно не голосовать, а действовать.

— Ты смотри, какой он молодец! — похвалил Черноземов. — В Питер бы его, к нашим «левым». Им полезно послушать фронтовика. Слушай, Саша.

Но похвала снова задела самолюбие: хвалят, как мальчика. Сергей отрубил:

— Пусть политиканы занимаются болтовней. А я думаю: чем солдат накормить?

— Хороший парень. Но образовываешь, Степанов, его слабо. Большевики не болтают. Они действуют. Признай: появление нашего и других полков — это не слова. Ты что же думаешь? Если мы подписали перемирие, то можно, как тому гоголевскому герою, раскрыть рот и ожидать, пока вареник сам вскочит в него? Нет, брат.

Ого! А кузнец образованный — Гоголя знает!

— Шесть дней назад наш боевой отряд… он стал полком… провожал на фронт товарищ Ленин… — начал латыш.

— Сам Ленин? — усомнился Богунович.

— Не читаешь ты, поручик, газет. Большевистских, — снова поддел Черноземов.

Ну не мог же Богунович сказать, что с появлением Миры газеты он стал читать внимательно. Вместо этого попенял на фронтовые беспорядки:

— Нам легче достать немецкие газеты, чем получить свои.

— Вы читаете по-немецки? — как бы с подозрительностью спросил Горчаков.

— К сожалению, нет, — качнул головой Богунович и посмотрел на Степанова. Тот промолчал. Сергей в душе поблагодарил председателя комитета: молодец, что не сказал о Мире, которая читает им всем немецкие газеты.

Латыш терпеливо выждал, пока они перебрасывались этими фразами, и продолжил:

— Товарищ Ленин сказал: мир мы подпишем обязательно. Да, так сказал товарищ Ленин. И еще сказал: красноармейцы — боевой отряд питерского пролетариата — должны поднять дух… тех, кто ослаб духом… «Затыкать дырки» — неправильно сказал товарищ Горчаков.

— Мы должны заменить части, потерявшие боеспособность, — уточнил Черноземов.

— Это правильно. Так говорил товарищ Ленин. Богунович подумал о соседе слева — о полке Бульбы. Там действительно образовалась дыра, пустота в несколько километров шириной, прикрытая разве что заснеженным лесом, почти без дорог; это единственное, что может помешать немцам зайти в тыл его полка. Сказать им об этом? Нет. Получится, что он как бы доносит на представителя партии эсеров, которых большевики не любят. Он так и не отважился спросить у Бульбы: из каких он эсеров — правых или левых? Назар честит одинаково и тех и других, называет болтунами. Вчера он привез масло и долго веселил Миру явно выдуманными специально для нее историями, в которых он оказывался неизменно в смешном положении. Не всякий умеет так посмеяться над собой. Нет, Бульбу он, если понадобится, будет защищать.

Однако этих людей не назовешь болтунами. Они действительно действуют. Латыш сказал Степанову:

— Мы пришлем тебе агитаторов… поднять дух.

Богунович не был против агитаторов, а теперь, когда Мира больна, да и Степанов чувствует себя не лучшим образом, хорошие агитаторы будут тем более кстати. Но в нем все еще сидел маленький чертик протеста.

— Вы нам хлеба пришлите… Черноземов свистнул.

— Ишь чего захотел! Мы у тебя собирались просить. Ты знаешь, как живет пролетариат Петрограда, Москвы? Поскольку рабочий получает хлеба…

Богунович это знал, и ему впервые за всю беседу стало неловко.

— Если бы не местные крестьяне, мы тоже голодали бы.

— Реквизируете?

— Нет, просим. Вымаливаем.

Черноземов засмеялся.

— Хороший ты командир, Богунович. Тебя бы политически образовать…

— Могу вас разочаровать: меня нисколько не привлекает военная карьера.

— Жаль, — искренне сказал приверженец «революционной войны» Сухин: до этого он молчал, но так внимательно изучал Богуновича, что тому от его взглядов делалось не по себе.

— Вот видишь! Даже Саша тебя полюбил. А он буржуев…

— Я не буржуй!

— Прости.

Пастушенко с помощью дневального подал чай: по кружке кипятка, заваренного липовым цветом и малиной — запах пошел божественный! — по ломтику хлебе и маленькому кусочку сахара.

— Ты смотри, до чего богато живут! — пошутил Черноземов. Шутку его приняли и хозяева и гости. За чаем разговор шел спокойный, дружелюбный: о морозах, о крестьянах, о немцах — как ведут себя во время перемирия.

Выпив кружку чая, Черноземов сказал:

— А теперь, хозяин, покажи нам позиции полка.

— Это что — инспекция?

— Ну и гонору у тебя! Мы поучиться хотим, чудак.

Поднялся Пастушенко:

— Пожалуйста, товарищи.

Богуновичу показалось, что старый полковник чему-то радуется. Не мог понять чему.

Гости приехали на двух санях. На этих санях поехали и на позиции батальонов. С ними Богунович и Пастушенко. Степанова не взяли: на морозе страшно кашляет, задыхается человек.

Богуновича вдруг охватило волнение. В самом деле, как перед инспекционной проверкой. В пятнадцатом году, помнится, он страшно переволновался, когда стало известно, что полк их посетит верховный — великий князь Николай Николаевич. Не спал несколько ночей. Мечтал: великий князь придет на позиции его взвода и похвалит его, командира, даже может нацепить офицерского «Георгия». Но тут же овладевал страх: а вдруг что-нибудь не так? Высокое начальство, целая свита генералов могут увидеть то, чего сам ты никогда не увидишь, хотя две недели уже день и ночь готовишься к высочайшему смотру.

Тогда он был желторотый прапорщик, из него еще не выветрился чад ура-патриотизма.

Верховный посетил полк, но на передовую не явился. Такая инспекция вызвала гнев либеральных офицеров. А он, протрезвев, рассказывал о своих мечтах и страхах с безжалостной к себе и со злой от отношению к дядюшке царя иронией.

И вдруг сейчас, после революции, когда он уже давно избавился от любых иллюзий насчет собственной судьбы, — почти такое же волнение. Перед кем? Перед кузнецами. Потом, в разговоре с Мирой, согласился с ее мнением: потому и волновался, что инспектировали не генералы, а кузнецы — командиры пролетарского полка.

А в дороге, пока ехали за станцию, на позицию второго батальона, где передовая была за четверть версты от немецких окопов, крепко злился — на самого себя. И на Пастушенко — за то, что старик действительно-таки будто радовался этой поездке и был ненатурально говорлив — выкладывал гостям все подробности, касающиеся размещения полка, особенностей позиции каждого батальона, высказывал соображения о силах противника. В оценке этих сил у Богуновича были заметные расхождения с начальником штаба. Но оспаривать его не стал. Согласился: пусть полковник рассказывает и дальше, у него полковой масштаб и несравнимо больший опыт командования.

Однако волнение не проходило. Никого же не предупредили, поэтому, конечно, были опасения, что в блиндажах первой линии не окажется солдат — как под Новый год, когда они с Мирой шли от немцев.

К его удивлению, переросшему в радость, людей в блиндажах было больше, чем нужно. Солдаты, находившиеся в охранении, в карауле, приятно удивили хорошей боевой формой, ходы сообщений, стрелковые и пулеметные гнезда были очищены от снега.

Солдаты приветствовали командира полка, начальника штаба и гостей с революционной сдержанностью — не тянулись в струнку, не ели глазами, но по всей форме. Отвечали так же — сдержанно, но вежливо и по уставу.

В первом блиндаже командир взвода унтер Буров скомандовал:

— Встать! Смирно! — И доложил: — Товарищ командир полка! Первый взвод второй линейной роты несет охрану боевого участка от железной дороги до высоты сто двенадцать. На участке все спокойно. Приходили немецкие солдаты, трое, чтобы обменять сапоги на махорку. Махорку дали…

— Но и сапоги взяли? — иронически спросил Богунович.

Унтер виновато почесал затылок.

— В прошлый раз мы одного из них в валенки обули, отморозил герман ноги, — сказал старый солдат, оправдывая взвод.

— Вот — пролетарская солидарность! — назидательно заметил латыш.

Богунович слушал объяснения Пастушенко, а смотрел на солдат, думал об их судьбе и чувствовал новый прилив благодарности к ним.

Когда вышли из блиндажа, молодой Сухин, внешне сдержанный, но, как обнаружилось, довольно темпераментный, хмыкнул:

— А порядочки здесь у них еще царские.

— Порядочки военные, — одернул его Черноземов. Командир рабочего полка слушал разъяснения внимательно, вникал во все детали окопно‑блиндажной техники, охраны передней линии, организации обороны на случай, если бы военные действия могли вдруг возобновиться. Не стеснялся показать, что действительно учится, а не инспектирует. Даже как-то смягчился, подобрел, обращался к Богуновичу с большим уважением, во всяком случае, уже без обидной для Сергея снисходительности старшего.

От этого или скорее от того, что порядок в батальоне был на высоте, оттаивал и Богунович. Начал охотно отвечать на вопросы гостей. Не обращал особого внимания на едкие замечания Сухина. Пожалел, что вечереет и нельзя показать гостям еще одну боевую часть, к которой имел отношение, — местный красногвардейский отряд Рудковского: разошлись крестьяне по домам. В следующий раз обязательно покажет.

Под конец поездки Богунович сказал Черноземову:

— А теперь я хотел бы познакомиться с вашим полком.

Черноземов и латыш переглянулись.

— По военной части поучиться у нас еще нечему. А поучить нас вы можете. Поэтому — пожалуйста, просим. Когда? Завтра?

— Завтра.

— У нас есть несколько катушек полевого кабеля. Хотели бы установить телефонную связь с вашим штабом.

Этому и Богунович и Пастушенко обрадовались особенно: оторванность от правого соседа — полка другой дивизии — их всегда сильно тревожила, они хорошо знали, что стыки армий, дивизий — те слабые места, по которым немцы на протяжении войны часто наносили удары.

Немцев, как он сам говорил, Богунович ощущал кожей. Пока ездили вдоль линии фронта, видел, как поблескивали на солнце немецкие бинокли. Не много ли, если учесть перемирие, на небольшом участке биноклей? За кем и за чем они следят? Стало тревожно на сердце.

 

4

Мире снова стало хуже, ночью она бредила, и Богуновичу уже не хотелось ехать к соседям. Но не поехать было неловко — сам напросился. Конечно, можно послать вестового с извинениями, причину придумать нетрудно. Но еще вчера, когда распрощались с гостями и потом обсуждали неожиданное событие дня, он увидел, что поехать в первый полк новой армии хочется не только ему, но и Степанову и Пастушенко. Да и Мира загорелась этой идеей и одобрила его намерение посетить соседей, очень жалела, что болезнь не позволяет ей поехать вместе с ним, выздоровеет — сразу поедет. Это же не кто-нибудь, не крестьяне, одетые в шинели, — петроградские пролетарии, добровольцы! Там, наверное, не горсточка, как в их полку, партийцев-большевиков, а целых полполка. Утром она и слушать не хотела, когда он заикнулся, что хочет отложить поездку.

— Выдумки! Какой еще бред? Это я во сне разговаривала. Мама рассказывала, что я всегда говорю во сне. Интересно, на каком языке? Мне часто снится, что разговариваю по-немецки. Странно. Как-то снилось, что я с тобой говорю по-немецки. Ты меня не понимал, и мне стало страшно.

Сергей попросил хозяйку присмотреть за больной. Альжбета обиделась:

— Пан поручик, неужели вы думаете, что мы с Юстиной бросим больного человека? Как вам не стыдно! За кого вы нас принимаете? А еще такой гжечный пан!

От ее обиженного тона стало хорошо на душе. Успокоенный, Богунович поехал в штаб.

Только рассвело. Окрестности укутывал морозный туман. Похоже, потеплело, но от тумана было очень зябко, не спасал и тулуп. Казалось, туман лез даже в сапоги, ноги очень быстро замерзли.

Пастушенко и Степанов были уже одеты. Ждали его.

Петр Петрович предложил подарить соседям что-нибудь символическое. Как говорят, на добрую дружбу. Начали думать, что бы такое подарить. Да старый полковник, видимо, все продумал заранее: достал из ящика стола трофейный браунинг. Браунинг, наверное, принадлежал высокому немецкому чину: ручка инкрустированная, на одной стороне ее — вензель кайзера Вильгельма. Не сам ли кайзер дарил его своему генералу?

Степанову подарок не понравился — не тот символ: боремся за осуществление Декрета о мире, а дарим оружие, да еще немецкое.

Богунович прежде не видел этого браунинга. Вряд ли он завалялся на складе, хотя там хранилось немало трофейного оружия, — полк не единожды предпринимал успешные атаки. Но такую «игрушку» давно украли бы. Скорее всего браунинг принадлежал Пастушенко — может, его собственный трофей, а может, подарили. Но полковник никогда не хвастался этой вещицей и теперь, видно было, охотно соглашался избавиться от нее. Богунович взял браунинг и с интересом стал рассматривать.

— Классная штучка.

Пастушенко предупредил:

— Осторожно. Заряжен.

В это время зазуммерил телефонный аппарат.

Связи в штабе полка было немного — не хватало провода: только с дальним третьим батальоном, с батареей гаубиц и со станцией, где сидел военный телеграфист.

Сигнал подал аппарат связи с батареей.

Пастушенко взял трубку. Слушал — и лицо его заметно белело. Не отнимая трубку, грустно сказал:

— Ночью исчезли две гаубицы. С упряжками. Следы ведут на немецкую сторону. Исчез прапорщик Межень… с двумя батарейцами.

Продали, сукины сыны, гаубицы!

Богунович с браунингом в руке бросился к двери. Сиганул со второго этажа флигеля по деревянной лестнице так, что зазвенели не только застывшие стекла, но и жесть на крыше. Испуганно шарахнулись от него лошади. Но вожжи были привязаны к липе. Солдат, который должен был везти их к соседям, где-то грелся.

Богунович сунул браунинг в карман тулупа и начал отвязывать вожжи.

Руки дрожали, не сразу справился с простым узлом. Это дало Пастушенко время добежать до саней. Зная, что остановить командира невозможно, мудрый старик с ходу повалился в сани, на душистое сено.

Богунович отвязал вожжи, вскочил в передок, хлестнул лошадей, гикнул на весь парк. У коровника едва не сбили женщину с ведрами.

Пастушенко не мог сообразить, что надумал Богунович, куда он так ошалело мчится. Надеется догнать командира батареи? Ищи ветра в поле. Только бы он, горячая голова, не затеял ехать к немцам, вызволять гаубицы. Абсурд. Позор. Унижение перед врагом.

— Сергей Валентинович, голубь, что вы надумали? Не нужно, прошу вас.

— За гаубицы я из него душу вытрясу!

— Из кого? Из Меженя? Где вы его найдете?

В ответ Богунович зло стегнул по лошадям, будто они были виноваты.

Нет, к переднему краю он не поехал. И дорогу, что вела на батарею, миновал. Гнал по селу в сторону местечка.

Тогда Пастушенко понял, куда командир едет. На станцию. Не на свою. На их станцию, что была всего в полутора верстах от переднего края, поезда не приходили, лишь изредка ночью пригоняли несколько вагонов. Прифронтовой станцией стали Пальчаны — за десять верст в тылу их полка. Там шла разгрузка и погрузка военных эшелонов. Туда устремлялась волна самодемобилизованных с позиций по меньшей мере трех дивизий, чтобы ехать на восток в любых вагонах — лишь бы ехать, не идти пешком. Двух комендантов станции там уже застрелили: капитана, назначенного еще при Керенском, и нового, большевика-матроса, пытавшегося не вернуть дезертиров назад в части, нет, а хоть немного обуздать стихию самодемобилизации. С того времени на станции царила анархия, там почти открыто грабили вагоны, прибывающие для фронтовых частей. Когда недели три назад получили из штаба тыла фронта телеграмму, что полку послан вагон муки, а вагон этот нашли пустым, Богунович рвался своими силами навести порядок на станции. Его отговорили Пастушенко, Степанов, весь солдатский комитет: возможно кровопролитие. Да и неизвестно, как воспримет высшее военное начальство такое вмешательство в дела не своей службы, не в своей зоне.

Теперь Пастушенко с ужасом представил, что может произойти, если командир в таком состоянии ворвется в переполненный солдатами зал станции и найдет там Меженя. Кажется, он сунул в карман браунинг. Да и личный револьвер при нем.

— Сергей Валентинович! Не делайте глупостей.

— Полковник! Что вы называете глупостями?

— Я — про самосуд…

— Я все могу простить. Все. Вы сами называли меня толстовцем. Но самая подлая измена — продать врагу оружие. Кулацкая морда! Не останавливайте меня, Петр Петрович! Не останавливайте! Иначе я пущу пулю себе в лоб. Для этих людей нет ничего святого. Ничего! — И стегал, стегал вожжами коней. Из-под их ног летели ледышки, выбитые подковами, иногда больно били в лицо. Сани на ухабах заносило, ездоков засыпало снежной пылью. Ничего этого Богунович не видел, не чувствовал. Огонь гнева затуманил его разум.

Может, он не переживал бы так остро, если бы это совершили неграмотные голодные солдаты. Наконец, и офицер… любой из тех, кто не принял революцию, стал ее врагом. А этот же Межень после Февральской революции строил из себя великого революционера, эсера, кричал на каждом митинге. После Октября лез в командиры полка, эсеры голосовали за него, да большевики не поддержали. Степанов высказался против: из кулаков. Невольно поверишь, что сущность человека определяется его классовой принадлежностью. Отец Меженя винокурню держит, привозил на фронт спирт, бочки спирта. Не за спирт ли недоучку-гимназиста так быстро произвели в прапорщики? Да, Степанов прав: кулак есть кулак.

— Ну, подлюга, твое счастье, если я не найду тебя на станции!

— Сергей Валентинович, богом прошу, остыньте! Но просьбы доброго старика не успокаивали, а еще больше распаляли Богуновича. Он ругался по‑окопному, по-солдатски, чего никогда не позволял себе в присутствии Пастушенко. Возможно, таким образом хотел себя остудить.

Счастья у Меженя не было.

Они догнали его с сообщниками в каких-то двух верстах от станции, на улице небольшой деревеньки. Оглянувшись на конский топот, узнав командира, дезертиры, все трое, бросились к ближайшему двору с высоким забором. Унтеры шмыгнули в калитку. А прапорщику, наверное, «офицерская гордость» не позволила спрятаться как зайцу, он решил встретить опасность лицом к лицу. Стоял, прислонившись к забору, решительный, воинственный.

Богунович резко развернул лошадей перед двором, и они, чтобы не врезаться в ворота, вздыбились над торговцем гаубицами, но, умные, не опустили на человека своих горячих от бега копыт, развернулись еще больше, ломая палисадник перед домом.

Богунович соскочил с саней. Теперь он и Межень стояли в трех шагах друг от друга, лицом к лицу, оба запыхавшиеся, побелевшие.

— Гаубицы… гаубицы где? Сволочь! Застрелю!

Возможно, все кончилось бы угрозами и арестом, потому что браунинга в руках у Богуновича не было. Но Межень… Межень первый поднял полу казацкой бекеши, явно намереваясь достать из кобуры наган. Тогда и Богунович вспомнил про браунинг, который был ближе — в кармане тулупа.

Старый Пастушенко, скатившись с саней, упал в снег, поэтому не успел остановить ошалевшего от гнева командира полка. Когда грянули выстрелы — один… второй, — он обхватил Богуновича за плечи, заломил его руки назад.

— Сережа! Сережа! Сынок! Не нужно! Голубчик, не нужно…

Межень с полными ужаса глазами медленно оседал на снег, судорожно хватался той рукой, что искала револьвер, за столб, стараясь удержаться на ногах. На бекеше, на животе, расплывалось черное пятно.

Богунович видел много крови, но, свежая, она всегда была алой. Почему кровь Меженя черная? Мысль эта суеверно ужаснула. Послушно отдав Пастушенко браунинг, он пошел по улице, не видя крестьян, что несмело выглядывали из калиток — на выстрелы. Его лихорадило и тошнило.

«Людской телеграф» передает известия с не меньшей скоростью, чем любые технические средства, но искажает их, пожалуй, хуже любых неисправных аппаратов.

Из имения передали на станцию, что командира полка убили. Баранскаса, во время войны потерявшего брата, видевшего тысячи смертей, когда фронт приблизился к станции, эта смерть — убийство солдатами командира, такого доброго, такого демократичного офицера, убийство, когда нет ни боев с немцами, ни революции, — тяжко потрясла. Он долго не отваживался пойти домой. А когда пришел, пани Альжбета сразу увидела по выражению его лица: произошло что-то страшное.

— Что случилось, Пятрас? Что? Снова война?

— Убили пана поручика.

Юстина, присутствовавшая при этом, с ужасом ойкнула, потом заплакала навзрыд. Альжбета бросилась к дочери, прижала ее лицо к своей груди, чтобы заглушить рыдания, чтобы их не услышала за стеной Мира.

Успокоив немного Юстину, запретив ей и мужу входить к больной, сама она, однако, посчитала своей материнской обязанностью посетить Миру. Решила, что сумеет исподволь подготовить ее к страшному известию, которое рано или поздно нужно будет сообщить, не спрячешь.

Но как она по выражению лица мужа догадалась, что он принес страшную весть, так и Мира на ее лице прочитала: случилось ужасное. Ни о чем другом — ни о наступлении немцев, ни о контрреволюции — она не подумала. О нем одном подумала. Села на кровати.

— Что с ним? Что?

Альжбета не могла говорить, спазмы сжимали горло, сквозь туман слез она видела побелевшее Мирино лицо и неестественно расширенные глаза, излучавшие такую муку, такую боль, что разрывалось сердце. О, святой Езус, не дай пережить такое!

— Да говорите же вы! — в отчаянии закричала Мира.

Альжбета приблизилась, попыталась обнять девушку.

— Мужайся, дитя мое.

Мира высвободилась из объятий, соскочила с кровати, лихорадочно начала одеваться и только одержимо повторяла один и тот же вопрос:

— Где? Где он? Где он?

Альжбета не знала, где Богунович. Попыталась удержать Миру, хотя хорошо понимала, что удержать невозможно и что сама она, как бы ей ни было худо, вот так же бросилась бы искать родного человека.

Мира не слышала слов, которыми женщина пыталась утешить или успокоить ее. Альжбета помогла ей одеться. Но разве можно отпустить одну, такую ослабевшую, в таком горе?

Морозный воздух полоснул по больным легким, будто прошило их пулеметной очередью. Мира задохнулась. Ее повело в сторону. Перед глазами поплыли желто-зеленые круги. Неужели у нее нет сил идти? И она никогда уже не увидит его? Ей не хотелось верить в смерть, она ни разу не сказала про смерть, да и Альжбета тоже; представлялось, что он ранен и его могут повезти куда-то в неизвестность, откуда не возвращаются и где невозможно его найти. Страх дал силу устоять на ногах, не упасть. И боль в груди заглушил. Земля под ногами обрела твердость, не качалась, не плыла, ноги не скользили по накатанной дороге.

Не сразу сообразила, что ее подхватили, поддержали ласковые руки, с одной стороны — материнские, с другой — сестринские.

Юстина выскочила вслед за матерью и Мирой, несмотря на возражения отца. Альжбета увидела дочь, когда та с другой стороны подхватила Миру, порадовалась Юстининой чуткости.

Теперь дочь и мать держали девушку, которую еще недавно знать не хотели, под руки и, по существу, несли ее, маленькую, легкую.

На полпути от станции к имению им повстречался знакомый солдат — нередко приходил посыльным из штаба — и со своей крестьянской простотой сразу бухнул новость, но совсем иную, чем та, что принес начальник станции:

— Перестрелял командир батарейцев. Теперь его комитетчики судят.

— Он жив? — вскрикнула Мира.

— Жив. Но судят…

— Он жив! — прошептала Мира и повисла на руках у Альжбеты и Юстины.

Солдат сначала испугался, потом, получив от Альжбеты приказ бежать и вернуться на санях, выругался:

— Был бы я царем — близко баб к войне не подпускал бы.

В большой комнате флигеля, где работал начальник штаба и где редко бывало тепло, на этот раз от духоты нечем было дышать. Во всяком случае, так казалось Богуновичу, он потел и раздраженно думал: «На кой черт так натопили?»

Было очень накурено. Лица солдат, сидевших у окна, расплывались. Вообще у Богуновича, после того как Пастушенко скрутил ему руки с такой неожиданной для старика силой, что правое плечо болело и теперь, это не проходило — все было как в тумане, как во сне. Отчетливо помнилось только гадкое ощущение от собственной рвоты, чувство было такое, будто он испачкал, изгадил себя на всю жизнь ничем иным — именно этой позорной блевотиной. Когда-то в четырнадцатом, когда он, молодой, горячий, ошалелый от патриотических чувств и гордости, повел в Восточной Пруссии свой взвод в штыковую атаку, выхватил у раненого солдата винтовку и заколол штыком немецкого солдата, такого же молодого, как он сам, его тоже рвало. Но тогда ему было просто стыдно за свою слабость, он изо всех сил старался, чтобы ее не заметили солдаты, не узнали о ней офицеры. Тогда его переполняло чувство исполненного долга, ощущение, что в нем родился воин, а роды всегда мучительны, тут тебя не только вырвет, но и кровью можешь истечь.

Теперь ничего подобного не было — никакого проблеска высоких чувств, одна мерзость. Смертей он видел слишком много и свыкся с тем, что умирают от немецкой пули, от руки своего солдата — в революцию двух офицеров их полка солдаты подняли на штыки. Но никогда не чувствовал себя так скверно. Угрызений совести не было, поступок свой он оправдывал, знал: скажи ему сейчас, что еще кто-то, даже из числа присутствующих здесь, на суде, продал немцам пушки, он, не задумываясь о своей судьбе, так же пустил бы пулю в подлеца. Он возмущался, когда продавали полушубки, шапки, махорку, лошадей, но в тех дураков или мелких воришек стрелять ему не хотелось. Судить — мог, но не на смерть. За продажу врагу оружия меньшей кары не признавал. Как за измену, за шпионаж.

Только в какой-то момент, почему-то вспомнив мать, он подумал ее сердцем: «Боже, неужели так очерствела твоя душа на этой проклятой войне? Он (Межень) был человек, и ему хотелось жить». Ответил матери: «Мама, я тебя понимаю, возможно, когда-нибудь я буду как ты. Но теперь я не мог иначе, не мог, тебе этого никогда не понять».

Было еще одно очень неприятное ощущение, которого он давно не испытывал, — страх. Не страх смерти, во всяком случае, определил сам Сергей Богунович, а страх быть осужденным своими людьми, ставшими его товарищами не по форме обращения, а по существу, по духу, ибо и он, офицер, душой и сердцем принял их товарищество.

Страх этот гаденький появился, когда Пастушенко со вздохами и ахами привез его, обмякшего, опустошенного, в штаб и Степанов, услышав о случившемся, вдруг пришел в ярость. Степанов, который редко ругался, на этот раз безжалостно костерил его:

«Оружие сдай! Сопляк! Научили вас стрелять… А в кого стрелять… Нужно знать, в кого стрелять и когда стрелять!»

Нет, страх вызвали не эти слова, не ругань, а скорее всего то, что его, командира полка, обезоружили, как преступника. Не враги обезоружили — свои. Товарищи.

И вот теперь страшок этот, как змея, время от времени касался холодным жалом его сердца. А когда он встречал взгляд солдата Алексея Шатруна, казалось, змея вот-вот пустит яд. С этим солдатом у него сложные отношения. Шатрун был в его роте весь шестнадцатый год. Прикидывался совсем неграмотным, скоморошничал — этакий ротный придурок, над которым все смеялись. Но Богунович первый раскусил его, что не так уж он глуп, а нарочно вызывает смех: все воинские уставы, установления, всю службу доводит до абсурда, когда и впрямь дураку ясно, какие нелепые приказы поступают, какой несуразной является вся патриотическая пропаганда, да и вообще все, что творится на войне. Такие шатруны очень подрывали дисциплину.

Богунович понимал открытых агитаторов против войны и, как умел, оберегал их от жандармерии, даже не однажды шел на риск и заступался за арестованных. Но поведение Шатруна его раздражало. Армия есть армия, и война есть война. А он командир боевой роты. Раздражение переросло в неприязнь, и он довольно часто наказывал непокорного солдата, иногда наказывал жестоко — назначал вне очереди на опасные посты, собственно говоря, под немецкие пули. Потом ему было стыдно за это.

После Февральской революции «придурок» Шатрун размаскировался. Прежде всего обнаружилась его грамотность, раскрылось и то, что он — убежденный социал-демократ, хитрый агитатор; рукописные прокламации против войны, ходившие в роте, за что командира не единожды таскали в жандармерию и даже в контрразведку, писались Шатруном, который — так считал не только Богунович — «не знал» даже азбуки и просил кого-нибудь из друзей написать письмо домой.

Богунович, одним из первых среди офицеров перешедший на сторону революции, стал еще более чутко относиться к солдатам. И в отношениях с Шатруном старался быть ровным, добрым. Но в душе был задет, что комедиант этот больше года дурачил его, человека с университетским образованием. Чтобы не сталкиваться, попросил перевести его в другую роту. Потом, при Керенском, Шатруна арестовали, посадили в минскую тюрьму. Теперь жизнь свела их снова. Шатрун — командир роты. Как-то рота его была в боевом охранении; Богунович проехал по передовой, проверил и установил, что охрана несется плохо. Не лучше, пожалуй, обстояло дело и в других батальонах, кроме третьего. Но неудовольствие свое он высказал Шатруну. Не кричал, не угрожал. Чем он мог угрожать большевику, члену солдатского комитета? — Он высмеял его: «Если все революционеры спят так, как вы, Шатрун, мировая революция разве что упадет с неба. Как дар божий».

Шатрун, который раньше прикинулся бы дурачком, вдруг побелел:

«Ну, ты, командир, свои офицерские шуточки забудь. Не то время».

На комитете Шатрун сидел, как никогда, молчаливый, угрюмо-серьезный, посматривал из-подо лба. Богуновичу казалось — злорадно. От этих его взглядов, наверное, и появилось позорно-гадкое ощущение страха. Поймал себя на том, что боится глянуть в сторону Шатруна. Смотрел на Рудковского, всем своим видом подбадривавшего его: мол, правильно поступил, ничего не бойся.

Пришел Рудковский сам? Или Степанов пригласил? Прежде председатель местного ревкома на солдатский комитет приглашался очень редко. Как бы там ни было, присутствие Рудковского давало некоторое успокоение. Недавно бойцы местного отряда застрелили сына кулака, ходившего к немцам. Может, он ходил за контрабандой, может, шпионил — неизвестно. Но обычные неграмотные крестьяне не могли ему простить. Так мог ли он остаться равнодушным, когда командир батареи продал орудия? Такой мог все продать — однополчан, честь, отчизну.

С опозданием вошел вчерашний гость — комиссар пролетарского полка новой армии, латыш. Богунович не мог вспомнить его фамилию, но появлению его обрадовался, хотя и был удивлен. Каким образом Степанов так быстро сообщил о случившемся соседям? И кого он собирает? Судей? Адвокатов? Где ты, адвокат Валентин Викентьевич Богунович? Что бы ты сказал? Не было в твоей практике такого прецедента, не могло быть. Война и революция перечеркнули все нормы и законы, полетели к черту и римское каноническое право, и все кодексы, все, что написано в десятках томов, сиявших золотыми корешками на полках отцовской библиотеки. По какому же праву, по каким законам будут судить его? Трибуналы распущены. Смертная казнь отменена. Что же ожидает его?

Степанов натужливо кашлял, харкал в грязный платок и то и дело просил:

— Не курите, товарищи!

На несколько минут цигарки прятали в рукава шинелей или кожухов и курили, как школьники старших классов, которые еще немного таятся от учителя, но уже не боятся его. А Богунович и этого не делал, он скручивал цигарку за цигаркой и курил по-солдатски — тянул, пока «бычок» не подсмаливал усы, не обжигал губы и пальцы.

Открыв заседание, коротко сообщив, по какому поводу так поспешно созван комитет, Степанов, человек немногословный, так же коротко высказал свое отношение к случившемуся:

— Революция никому не дала права творить самосуд.

Потом говорил Пастушенко, долго и очень взволнованно. О положении в полку. О заботах молодого командира по укреплению боеспособности. О хитрости и коварстве врага — как раз о том, о чем часто думал Богунович. Слушая начальника штаба, он на какое-то мгновение забыл, что судят его и Пастушенко выступает адвокатом, как отец, и беспокоился за больное сердце полковника: не нужно старику так волноваться.

Но тот начал говорить о Межене, об облике человека, способного пойти на такое — продать орудия немцам, и голос его зазвучал гневно:

— Как назвать такого человека? Как? Тарас Бульба застрелил за такое родного сына.

Богунович вспомнил Назара Бульбу, тот тоже догонял роту, снявшуюся с позиций, но не стрелял, стреляли в него, пробили папаху, — и снова шевельнулся страх, слова Степанова «революция никому не дала права творить самосуд» показались приговором. Пусть приговор. Пусть хоть расстрел. Жаль только… мать и Миру.

Пастушенко договорился до приступа грудной жабы. Ему стало плохо. Его вывели подышать чистым воздухом.

На молодых солдат, не знавших, что такое больное сердце, вид задыхающегося единственного свидетеля произвел более сильное впечатление, чем его слова. Степанов сердито бросил комитетчикам:

— Докурились, такую вашу!..

Только после этого потушили цигарки.

— Ваше слово, Богунович.

Он поднялся по-военному. Ясно видел глаза каждого. Добрые у латыша. Почему-то испуганные у командира батальона Берестеня. Блестяще‑выразительные, что явно выражало поддержку, — у Рудковского. По-прежнему из-подо лба, словно пряча свои глаза, смотрел один Шатрун. От этого его взгляда снова захолодало внутри.

— Я считаю, что выполнил свой долг… — ему хотелось сказать «перед народом», «перед революцией», но в последний момент он испугался этих громких слов и, помолчав, выдавил: — Долг командира.

— Плохо ты усвоил долг революционного командира, — буркнул Степанов, но уже без злости. — Больше вам нечего сказать?

— Если еще кто-нибудь продаст оружие немцам… Степанов перебил его:

— Ладно. Садитесь. Ваше слово, товарищи. Установилась тишина. Казалось, люди даже перестали дышать.

Богунович услышал удары собственного сердца и испугался, как бы их не услышали другие: очень гулкими они были, как удары молота, даже зазвенело в ушах, закололо в виске.

Первым подал голос Рудковский:

— Любой из нас застрелил бы такого сукиного сына.

— Ты за себя говори! — почему-то снова разозлился Степанов и закашлялся.

— Я за себя и говорю.

— Анархисты, — упрекнул Степанов и дружелюбно обратился к командиру третьего батальона: — Твое слово, Берестень…

Берестень, всегда медлительный, не сразу поднялся. Может, потому, что в этот миг вернулся Пастушенко, стал в открытых дверях, откуда потянуло холодом; все жадно вдыхали свежий воздух.

Берестень чесал затылок и рассуждал:

— Конечно, на самосуд права нет… Но как бы сделал я? Если бы из моего батальона… Не знаю. Тут еще возраст нужно учесть… Мне сорок… у меня дети…

— Голубчик, мне шестьдесят, а я доставал револьвер… клянусь. Только Сергей Валентинович опередил меня…

«Почему старик так выгораживает меня? Он же ругал меня всю дорогу. Вздыхал, стонал!» — подумал Богунович.

— Бугаенко.

— Передать штабу фронта. Пусть они судят. Комитетчики недовольно загудели: признавали только свой суд, никаких штабов!

— Шатрул.

Шатрун бросил на пол потушенный окурок, старательно растер его сапогом.

Этот его жест особенно испугал Богуновича. Но Шатрун вдруг поднял голову, весело и хитро сверкнул на подсудимого глазами и громко сказал:

— Межень — контра. А с контрой — разговор короткий. Командира оправдать!

И зазвучало на разные лады это слово:

— Оправдать.

— Оправдать.

Тогда Богуновичу показалось, что флигель покачнулся, комната снова наполнилась густым туманом. Появился иной страх: не проявить бы слабость — не упасть от головокружения.

Но Пастушенко, как бы увидев, в каком он состоянии, сжал его руку в локте и этим вернул силу, ощущение реальности и способность сказать:

— Спасибо, товарищи. До смерти не забуду…